Огненный азимут [Александр Харитонович Осипенко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Алесь ОСИПЕНКО


ОГНЕННЫЙ АЗИМУТ


Роман


Наполеон привел целую Европу под своими знаменами и наводнил войсками Империю, но последствия обманули надежду его, и он навсегда положил тем прёграду всякому поку­шению Европы победить когда-либо Русских на их земле.


Н. Окунев, "Рассуждения о воен­ных действиях 1812 г."


Часть 1


ГДЕ ЦВЕЛ ЧАБЁР


1

Их было двое: Иван Анисимович Тышке­вич — заведующий Поддвинским районо, добродушный по­жилой человек, грузноватый, в тесном поношенном пиджаке и помятой кепке, и Виктор Васильевич Валенда — начальник районного отделения милиции, костлявый, длиннорукий, с бурым, тронутым оспой лицом, тяжелым взглядом серых глаз и ежиком коротких волос.

Они лежали у большого замшелого камня и вполголоса разговаривали.

— Уже битый час тут сидим, а Галая все нет! — возму­щался Валенда.— Начальство! Мог бы и раньше прийти.

— Может, заблудился?

— Какое заблудился? Да тут и ребенок дорогу найдет. Просто за-дер-жал-ся. Подумаешь, пуп земли! А мы — жди...

— И Прусовой с Коршуковым тоже еще нет.

— Меня это не тревожит... Если Прусова и не придет, огорчаться не стану.

Тышкевич усмехнулся:

- Почему ты ее невзлюбил? Человек, как все люди...

— Баба была, бабой и останется.— Валенда сел, обхватив колени руками.— Ты мне ответь, на кой черт они баб оставляют? Вояки из них... сам знаешь — одна видимость. Там, где появится баба, порядка не жди. Я, брат ты мой, только тем и занимался, что их свары разбирал.

Тышкевич не поддержал разговора. Валенда обиделся, отвернулся и стал закуривать. Тышкевич, прижав пальцы к вискам, с болью наблюдал, как рвутся на шоссе снаряды: в воздухе возникает сизая полоска дыма — упруго гремит взрыв, снова полоска дыма — снова взрыв. Снаряды ложат­ся ровно, как по шнуру. А шоссе пустынно — на нем ника­кого движения. Зато слева, на проселочной дороге, бесконеч­ный поток беженцев, военных обозов. Отступают все: сол­даты, женщины, дети.

За ними горит город. Туча черного дыма заволокла пол­неба, заслонила собою солнце, и потому оно не ослепительно белое, как обычно, а багровое, мутное. Из-за дыма один за другим выплывают самолеты, тупорылые, черные, с белыми крестами на крыльях.

Выстроившись цепочкой, они начинают нырять, и сразу же от них отрываются черные точки бомб. За ними не усле­дишь: быстро исчезают с глаз.

Люди разбегаются по полю. Огромные фуры, запряжен­ные парами лошадей, торопливо расползаются в разные сто­роны.

Омерзительно воют самолеты, выходя из пике. Грохочут взрывы.

Кончив бомбить, самолеты разворачиваются над лесом, строятся по три в ряд и летят на запад.

— Ты только погляди! Как на параде, сволочи... — В го­лосе Тышкевича гнев, отчаянье и восторг одновременно.

— Чем не парад...— пробормотал Валенда.— Такой па­рад, аж тошно. В начале войны хоть зенитки по ним били — тогда все же веселей было. А теперь летят, как над своей землей.

— Зенитчики еще вчера отступили...

— Когда же мы перестанем отступать?

Вопрос Валенды повис в воздухе. Тышкевича и самого терзали эти невеселые мысли. Терзали, может, даже больше, чем Валенду.

Сколько раз он рассказывал своим ученикам о священ­ных и неприкосновенных рубежах Родины, и рассказывал не просто по обязанности, а вдохновенно, убежденно, глубоко веря тому, что говорил. Политруком роты он участвовал в походе в Западную Белоруссию и Литву. Он видел там на марше и наши танки, и артиллерию, и пехоту в сомкнутых колоннах. Все было внушительно... Только паникер мог не верить в непобедимость Краоной Армии... Припомнился один день в золотистом осеннем наряде.

Тогда его из Литвы отозвали на работу в районо. В пер­вый же день ему пришлось выступить на слете отличников учебы.

В большом зале районного Дома культуры было солнеч­но и шумно. Когда он поднялся на трибуну, ребята с восторгом и завистью смотрели на него, как на прославленного героя. И эта восторженность, и аплодисменты, и вся атмо­сфера слета, торжественная и возбуждающая, помогли ему, скупому на слова, говорить вдохновенно и образно.

"Я, друзья мои, видел море, которое каждый день наступает на берег и откатывается назад, оставляя за собой горы песка. Даже штормы не могут помочь волнам добраться до леса, где каждое дерево похоже на бдительного часового. Мировой империализм, как и бешеные штормовые волны, бросается на Советский Союз, стоящий, как гранитный утес, и я завидую вам, что вы никогда не узнаете ужасов войны, разрушений и интервенции, которые изведали мы на своем жизненном пути..."

Ему снова дружно аплодировали.

Тышкевичу казалось, что он слышит эти аплодисменты (это по вершинам деревьев прошелся ветер), но теперь они вызывали не радость, а боль и стыд. "Что думают теперь те мальчики и девочки, которые так дружно аплодировали? Возмущаются? Презирают? Ненавидят? Разве я виноват в том, что произошло? И кто виноват..."

Тышкевич хмурился, стараясь спокойно разобраться в промахах первых месяцев войны, словно ему надо было дер­жать ответ перед бывшими своими учениками за все, что происходило на свете.

— Я так думаю,— оборвал его мысли Валенда.— Наша армия отходит за Днепр. Рубеж, брат, в стратегии главный козырь. А на Днепре немцам дадут под ложечку, вот уви­дишь. Да и к тому же из-под Ленинграда ударят наперерез. Как пить дать ударят. Балтийские матросики — это тебе не пехота.

Валенда стоял на коленях, чертя на выгоревшей траве план. В его согбенной фигуре было нечто потешное, вызы­вающее улыбку.

— Давай, давай, стратег,— подзадорил его Тышкевич.— Теперь все в стратегию бросились. Самая модная наука... А немец прет.

— А ты не смейся.

В чаще что-то треснуло. Оба круто повернулись. Кто-то шел, осторожно раздвигая ветви. Появилась Прусова, секре­тарь Жиженского сельсовета. Присев рядом с мужчинами, она долго обмахивала потное лицо березовой веточкой...

— Ну, что нового? — спросил Тышкевич.

— Все уже эвакуировались. Забежала в райком — ни­кого.

— Оно и так видно,— оборвал ее Валенда, а сам поду­мал: "К нашему берегу ничего путного не пристанет. Кому лодки и барки, а нам мусор и палки. Хотя бы уж бабу лад­ную прислали, а то черт знает что..."

Прусова действительно была некрасива: прямые жесткие волосы вылезали из-под косынки, на рябоватом лице видне­лись потеки от пота, рот широкий, шея длинная, грудь плоская.

Тышкевич сел, по-татарски поджав ноги, провел ладонью по голове. Веру он знал давно. Три года учил ее в Жиженской школе. И оттого, что это была его ученица, которую он и нынче считал девчонкой, и оттого, что Вера еще в школе отличалась живым умом и сердечностью, ему захотелось разделить с нею свои тревоги.

— Что ж это, Вера? Все отступают... а мы остаемся.

В карих, почти черных глазах Прусовой блеснули огоньки.

— Паникуете, товарищ Тышкевич?!

Валенда усмехнулся. "Такая что хочешь приклеит. Да и ему не следует так говорить. За подобные разговоры по го­ловке не погладят".

Тышкевич и Прусова спорили. Прусова говорила громко, страстно, словно выступала на митинге. Тышкевич же, слов­но читал лекцию, спокойно, уверенно.

— Я знаю только одно,— краснея, кричала Прусова,— СССР не Польша и не Франция. У нас два с половиной мил­лиона коммунистов, пять миллионов комсомольцев, и каж­дый с гордостью умрет за Родину. Немцы никогда не смо­гут приблизиться к Москве. Может, теперь наши войска уже подходят к Берлину. А вы паникуете...

— Ты только не кричи, Вера. Ты не в сельсовете, а в лесу... Что ты болтаешь о Берлине, когда мы отступаем... сдаем город за городом, целые области. Да и только ли об­ласти...

Прусова сжала зубы, уперлась руками в колени.

— Какая вы, однако, сволочь, Иван Анисимович. Такое вы знаете, как называется? Предательство!

— Это же между нами,— несмело проговорил Валенда, думая над тем, какой линии ему держаться, если эта одер­жимая расскажет об их разговоре Галаю,

Прусова набросилась на Валенду:

— Как же вы воевать намерены, ежели уж теперь со­мневаетесь? Сегодня ошибки ищете, а завтра, может, к нем­цам побежите?

Спокойный, сдержанный до этого Тышкевич вскипел:

— Слишком много на себя берешь, Прусова. Я не сомне­ваюсь, а хочу... хочу все осмыслить своим умом, чтобы знать, что людям говорить. И ты не имеешь права сволочью меня обзывать.

Прусова исподлобья смотрела на Тышкевича, терпеливо ожидая, пока он кончит оправдываться. Тышкевич наконец умолк и вытер платочком вспотевшую лысину.

— Затем и сказала, чтобы панику не поднимали. С дру­гими я бы не так говорила.— Она вынула из кармана брау­нинг.

Валенда ужаснулся. Такая застрелит и глазом не морг­нет... А Тышкевичу, казалось, Верина резкость понравилась.

— Ты права, Вера, теперь не время искать причину не­удач. Но знала б ты, как горько и как больно! Недоедали, недосыпали, ходили разутыми и раздетыми, голыми руками страну из пропасти вытаскивали и вытащили, а теперь все дымом, все прахом идет... Когда утром увидел, как загорел­ся город, хотел пулю себе в лоб пустить.

— Думаете, Ленину легче было, когда Деникин к Москве подходил?

— Эх, Вера, Вера... — покачал головой Тышкевич.

— Выстоим! — бодро ответил Валенда..

— Уж лучше помолчи, Валенда,— оборвал его Тыш­кевич.— Ни черта ты не понял.

Валенда обиделся.

— Хорошо, что ты понимаешь. Университеты не все могли кончать. Кому-то и в обозе горб приходилось гнуть.

Спор как неожиданно возник, так неожиданно и погас. Люди, недовольные друг другом, лежали молча. Валенда громко сопел — злился.

Тышкевич смотрел в небо, затянутое бурой тучей дыма. Вчера над городом оно было светло-синим. И ничто, кажет­ся, не предвещало беды. А сегодня с утра город загорелся. Говорят, три фашистских танка ворвались на окраину и кто- то поторопился отдать приказ истребительному батальону поджечь город. Было обидно, что он горит, когда немцы еще где-то километрах в тридцати от него. У Тышкевича на глазах навернулись слезы. Он незаметно их вытер. "Прусовой не понять меня,— подумал он.— Молодые — они на готовое пришли. А я помню, как закладывался фундамент каждой фабрики. И не потому я начал с нею говорить, что сомневаюсь. Больно мне. Больно и горько. Так больно, что сердце сжимается... Она не знает, как трудно все начинать сначала. А я знаю. Она просто наивна. Девчонка еще".

Ему казалось, что он понял нечто важное, то, что помо­жет ему разобраться в происходящем...

На полянке появился четвертый человек, которого они ждали,— Галай. С каждым он поздоровался за руку.

— Коршуков не приходил? — спросил Галай. — Жди, придет он...— ответил за всех Валенда.

— Придет. Станислав Титович человек аккуратный,— сказал Галай и присел на траву. — У Тишковки, слышал, немцы десант высадили, наверно, потому Коршуков и за­держался.

— Дождемся, что тут десант высадят,— угрюмо ворчал Валенда.— Надо как можно скорей прятаться, а то теплень­кими в их руки попадем.

— А у тебя разве на лбу написано, что ты подпольщик?

— Схватят, тогда доказывай, что не верблюд.

— Что же ты предлагаешь?

— Надо выяснить, дома ли Коршуков. Может, и ждать не имеет смысла.

— Ну вот и сходишь в Тишковку,— спокойно проговорил Галай.

Валенда растерялся. Пускай бы Прусова пошла за Кор­шуновым, так нет же — его посылают. Надо было соваться с этим... Он медлил...

— Давай, Виктор Васильевич, иди. Но смотри, будь осто­рожен.

Валенда пошел. Медленно потянулось время.

Говорить было не о чем. Да и что скажешь, когда все вокруг гррит и черный густой дым застилает небо, когда бесконечно отступают войска, а по дорогам и полям бредут и бредут беженцы.

А тут еще Коршуков где-то задержался. На него это не похоже — аккуратист.

Под вечер людская волна на дорогах уменьшилась. Нем­цы постепенно прекратили обстрел, и вдруг, стало совсем тихо и пустынно.

Возвратившийся Валенда злорадно объявил:

— Смылся ваш Коршуков. Зря ожидаете.

— Как смылся? — не понял Галай.

— Коров, видите ли, в тыл погнал.

Эту новость каждый воспринял по-своему. Прусова хрип­ло выругалась и, вероятно, от стыда закрыла лицо ладоня­ми. Тышкевич недоверчиво посмотрел на Валенду: не на­путал ли он чего? Один Галай, казалось, не удивлялся. Он даже улыбнулся.

— Смеешься,— возмутился Валенда.— А воевать с кем будешь, если все так же, как Коршуков, начнут убегать?

— А я и не держу,— спокойно ответил Галай.— Можешь хоть сейчас уходить...

Валенда, смутившись, подумал: "Знаю я тебя... Только заикнись, что не хочешь во вражеском тылу оставаться, ты не так запоешь..."

— Тебя не то беспокоит,— продолжал Галай,— что вчет­вером остались, а то, что не ты коров погнал.

— Коршуков — сволочь, дезертир,— начала Прусова.— Таких мало из партии гнать — расстреливать надо...

Галай взглянул, на Прусову с нескрываемым сожалением, потом посуровел:

— Сперва надо разобраться, а потом стрелять. Вот что, товарищи, митинговать нет времени... И еще, давайте сразу договоримся: не завидовать тем, кто хочет войну в тиши пересидеть, Для коммуниста — это смерть. И поверьте мне, никого из вас я не стану упрашивать оставаться в тылу, У нас хватит честных.

"Правильно, ничего не скажешь,— подумал Тышкевич,— в партийное подполье силой не тянут. Это же не профсоюз­ный субботник. Тут совесть надо иметь".

Галай встал, прошелся по поляне. На западе в багровой дымке садилось солнце, его яркие лучи, словно пики, про­низывали черную тучу дыма. Где-то вдалеке грохотали тан­ки, чьи — не угадать. Галай прислушался к их рокоту и обратился к Тышкевичу:

— Хочу сказать тебе несколько слов.— Они отошли в сторону.— Коршуков далеко со своими коровами не уйдет. Видишь, как немец прет, Вернется он в Тишковку, попомни мое слово. Ты к нему сходи. Пусть попробует — устроиться к немцам на работу.

— Думаешь, это так просто?

— Нам с тобой не просто, Валенде тоже. Ну, а Прусо­ва... ты же знаешь ее. Коршуков — тот сможет. Хитрый и умный.

— Защищаешь ты его.

— Признаться, люблю таких. Но не в этом дело. Нам свой человек, работающий у немцев, понадобится.

— Любить — твое дело, а доверять наше общее.

— Сомневаешься? А вот я не сомневаюсь. И тебе, и Ва­ленде, и Коршукову верю... Значит, ты у этого Ланкевича остановишься? А ты его хорошо знаешь?

— Мой ученик. Если плохо воспитал, значит, я сам виноват.

— Вот это по-партийному. Прусова пусть пока у матери поживет.

Тышкевич растерялся.

— А может, ей где-либо в другом месте поселиться? Боюсь я за Веру...

— Нет, дома лучше, Я было нашел ей пристанище. И что ты думаешь, в первый же день с хозяином поцапалась, на улице митинговать начала. Ко-онспиратор!.. В Жижене ее знают, привыкли к ее крикам. Да и люди там хорошие. Пока я базу на Лисьих Ямах создам, вы тут среди людей будете, Задача ясная — надо создавать подполье. Так что ищите людей, оружие собирайте. А я вскоре за вами приду,

— Может, самому не следует ходить? Тебя тут знают.

— А что, у меня на лбу написано, что я Галай?.. Если знают, легче работать... Ну, пошли, а то, смотри, как Пру­сова на нас косо смотрит...

Они подошли к Валенде и Прусовой. Галай поправил ремень на гимнастерке.

— Вот вам, товарищи, мой заместитель на всякий слу­чай,— сказал он и положил руку на плечо Ивана Анисимо­вича.— А теперь давайте разойдемся.

Он протянул Тышкевичу руку:

— До скорой встречи, Иван Анисимович.

Из-за Рассек, обходя деревню, по полю двигались три танка. Они с ходу перебрались на эту сторону небольшой речки, подмяли под себя прибрежные кусты и уже шли по лугу прямо сюда, на них. Огромные хоботы пушек, казалось, ловили на прицел четырех человек, которые растерянно стоя­ли на пригорке. Валенда присел и зло приказал остальным:

— Ложитесь!.. Может, немцы.

Прусова пренебрежительно скривила губы.

— Наши "КВ". Разве не видишь?

Под горой танки остановились. Башня одного из них открылась, показался танкист. Он снял шлем, пригладил волосы. Взгляд его остановился на людях, стоящих на при­горке. Он помахал им рукой.

— Пошли, товарищи,— сказал Галай.— Может, дорогу хотят спросить.

— А стоит ли рисковать? — осторожно спросил Вален­да, до его не послушались.

Когда они сошли вниз, танкисты уже стояли на земле, рассматривая карту.

— Кто такие? — спросил тот, что первым вышел из тан­ка, молодой капитан.

— Отступаем,— за всех ответил Галай.— А вы из го­рода?

— Собираемся вот здесь немцев встретить,— ответил капитан.— А вы давайте подальше отсюда. Немец скоро и здесь будет. Не медлите, пока есть надежда выбраться.

С заднего танка кто-то окликнул капитана.

— Баталов, давай на самую гору взберемся.

"Знаменитая фамилия",— подумал Тышкевич.


2

В первые минуты, когда Михась Ланкевич узнал, что началась война, и потом, когда он слушал выступающих на митинге у колхозной канцелярии, и еще позже, когда стоял под окном клуба, слушая марши по радио и выступления знаменитых людей, душу его переполняли противоречивые чувства. Казалось, наступило время, которого он давно ожи­дал, начинаются дела, к которым стремился он все эти, на его взгляд, серые, однообразные для него годы. И почему-то было страшно, хотя уверенность в скором завершении войны не покидала его ни на минуту.

Он прислушивался к тревожным разговорам людей, при­сматривался к посуровевшим мужчинам и заплаканным женщинам и радовался, что лишь он один не воспринимает войну как какое-то горе. "Враг никогда не сдается. Его уни­чтожают в бою,— думал он.— И тем лучше, что это началось теперь. Это будет наш последний и решающий бой. И я в этом бою буду не последним..."

Ночью он долго не мог уснуть. Было неловко лежать на мягкой постели, которая пахла травой — в субботу мать на­била матрас аиром, — когда где-то далеко-далеко отсюда гремят бои и, возможно, такие же, как и он, парни несут освобождение людям от фашизма. Ему хотелось быть там, чтобы, не приведи бог, не пропустить "знаменательно-исторические события". Иногда ему казалось, что война уже закончилась,— так тихо было вокруг, и тогда он садился на кровати, долго прислушивался к тишине и думал о неспра­ведливой к нему судьбе. Младший брат (выпускник медтехникума) уже побывал в Западной Белоруссии, видел Бесса­рабию и теперь, наверное, освобождает Румынию от фаши­стов, а он нигде еще не был и никогда еще не видел настоящего боя.

Назавтра Михась собирался побывать в городе, но утром прибежал председатель и велел ему идти к конторе. Михась не очень охотно согласился, но все же пошел.

У здания конторы на широкой площади — толпа. Вдали, на колхозном дворе, парни запрягали лошадей. И тут и там стоял разноголосый шум. Михась пробрался в контору, уви­дел председателя, как всегда, говорливого и подвижного, и еще двух незнакомцев, молчаливых и озабоченных, в су­конных гимнастерках.

— Ага, Ланкевич,— заметил его председатель.— Хоро­шо, что пришел. Бери харчей на неделю и отправляйся на объект. Ставлю тебя старшим. Ясно?

Незнакомцы придирчиво смотрели на Михася, словно оценивая, чего он стоит.

— Мне в город надо,— не очень решительно проговорил он.— Я в армию хочу...

Председатель растерянно оглянулся, словно ища поддерж­ки. Тогда высокий, грузный человек строго проговорил:

— Теперь война — ясно? Будете там, где вам прикажут. Вам доверяют строить военный объект. Строгость, с которой говорил незнакомец, и таинствен­ные слова "военный объект" сразу сделали Михася сговор­чивым.

Часа через два он выехал в сторону Тишковки с длинным и шумным обозом. Гулко и весело скрипели колеса, изредка слышался чей-то сдержанный смех.

На чабрецовых полянках припекало солнце, стаи оводов кружились над лошадьми, и они, разомлевшие от жары, пот­ные и уставшие, лениво переходили на мелкую рысцу: все чаще и чаще приходилось взмахивать кнутом.

За Тишковкой дорога шла пологим берегом озера. Тут, ворвавшись откуда-то с севера, меж двух боров, потягивал слабый, но порывистый ветер. По озеру пробегали редкие мелкие волны и, налетев на прибрежный песок, глухо шур­шали. Михась не удержался, разрешил напоить лошадей и выкупаться.

У берега, на песчаной отмели, вода была теплая, как пар­ное молоко, дальше, на глубине, она становилась все более холодной,— вероятно, из земли били родники.

Купались долго, забыв обо всем, что происходит на свете. Потом снова ехали то полем, то лесом. Деревни были где-то в стороне.

За шоссе, на высоком берегу неглубокой речки, в лесу за рекой и еще дальше, в маленькой деревушке с тенистым, очевидно, барским садом, было полно подвод и людей. Ми­хась долго ходил, пока разыскал начальство. Смуглый, ху­дощавый человек, на ходу выслушав Михася, приказал стать табором на двух хуторах, что виднелись за болотом.

Там уже разместилось два колхоза, и какой-то усатый, горбоносый человек чертил палкой на тропинке план, рас­сказывал, что должны делать люди. Его слушали вниматель­но, молча.

На следующее утро прошел слух, что решено строить аэродром. Слух этот никто не опроверг, и люди оживились. До завтрака было засыпано болотце, срезан и сровнен с зем­лею холм, а черный замшелый камень, что высился над по­лем, глубоко опущен под землю.

Михасю нравилась дружная работа людей, собственная расторопность и умение быстро и точно выполнять распоря­жения невидимых таинственных руководителей стройки. Но больше всего ему нравилась — и в этом он почему-то стес­нялся признаться — разрушительная сила, действующая на огромном пространстве. Он восторженно и с каким-то на­слаждением уничтожал пшеничное поле, рубил молодые березки по краям узкой дороги, с радостью наблюдал, как на хуторе ломают постройки. Сначала он думал, что это чув­ство — разрушать, уничтожать — появилось только у него, и он даже пытался заглушить его, а потом увидел, что и другие с таким же остервенением разворачивают хаты, кро­шат, ломают двери, окна и насмешливо наблюдают, как старушка — хозяйка хутора — старается уберечь от разгро­ма почерневшие от огня горшки.

"В конце концов, война и красива этой безжалостной разрушительной силой,— думал Михась, лежа ночью на телеге.— Разрушить до основания весь мир, чтобы построить затем новый. К черту, к дьяволу бабушкины горшочки! Есть нечто более важное, нежели они... Борьба!.. Жизнь — это борьба! Разрушение во имя созидания..."

Ночью за речкой в лозах пели соловьи,

Ночью гудели самолеты.

Ночью привели шпиона.

Михась услышал, как заговорили люди, как кто-то, с удо­вольствием крякнув, ударил человека и тот, вскрикнув, глухо упал на землю.

Когда Михась подошел, человек поднялся с земли. Све­тало, на востоке ярко разгоралось небо, а тут, над головой, еще поблескивали редкие звезды. Человек поднялся и стоял, широко раскорячив ноги. В глазах его отражался страх.

— Кто такой? — спросил Михась.

— Шпион, говорят,— ответил ему пожилой сутулый че­ловек,— а может, и не шпион.

— Шпион!.. А кто же еще! Это мы первые увидели,— вынырнул из толпы худощавый парень и, боясь, чтоб его не перебили, торопливо, глотая слова, начал рассказы­вать : — Он еще вечером появился. Все ходил, приглядывал­ся. "Зачем, говорит, посевы уничтожают. Поля не хватает, что ли! — говорит. Все равно самолеты тут не сядут". Кто же так скажет? Ясно, шпион!

Человек вытер рукавом кровь с лица, оглянулся. Корена­стый, с толстой шеей мужчина медленно отвел руку и с раз­маху ударил шпиона. Тот ахнул и торчком полетел на толпу. Люди отступили, и он упал на землю.

— У Забудьки кулак будь здоров!.. — сказал кто-то стоящий рядом с Михасем. — Быка с ног собьет.

— Пусть бы свои кулаки на фронте показал...

— Да его же в армию не возьмут. Судимый он, этот Забудька. Продавца из магазцца, еврея, избил...

— Видать, хорош гусь...

Откуда-то бежали люди. В круг пробрался тот усатый, что руководил работами. Он остановился, долго присматри­вался к лежащему вниз лицом человеку, Виднелась только его худая спина и поджатые ноги.

— Кто поймал? — спросил усатый.

Хилый паренек снова вынырнул из толпы.

— Я поймал.

— Ну и дурень. Это же свой. Наш. Техник.

Михась услышал, как Забудька с сожалением прого­ворил:

— А, черт, не успел еще раз ударить... Он бы меня весь свой век помнил.

Михась лежал на телеге и снова смотрел в небо, но уже что-то изменилось в его душе, и другое настроение посте­пенно овладевало им...

Через неделю строительство прекратили. Часть людей отпустили домой. Но Михась и еще несколько деревенских парней остались.

Вечером на поле привезли доски и бревна. Снова появил­ся усатый — инженер, как его называли,— и люди по его приказу начали строить макеты самолетов.

Делали макеты неохотно, хотя усатый и подгонял. К утру на поле выстроились неуклюжие, еловые уроды, которые даже издалека не очень были похожи на самолеты. Усатый, однако, уверял, что с воздуха макеты иначе выглядят и нем­цы, надо ожидать, прилетят бомбить аэродром.

И действительно, после завтрака над полем высоко в небе загудел самолет. Все разбежались. Михась спрятался под куст, над самым берегом речки. Хотелось посмотреть, как немцы будут бросать бомбы.

Самолет делал круги в прозрачном синем небе. Потом неожиданно вынырнул из-за леса и низко пошел над полем. Это был небольшой, с застекленной кабиной разведчик. Ми­хась увидел летчика, который пристально смотрел вниз.

На третьем круге немецкий разведчик пролетел так низ­ко, что Михася обдало ветром. И ему показалось, что летчик смеялся.

Стало больно и обидно. И все, что делали в эти дни, по­казалось ненужной забавой.

Домой Михась вернулся с тяжелым сердцем и твердым намерением пойти добровольцем в армию. Но назавтра его послали рыть окопы на западной окраине города. Оттуда он на несколько минут забежал домой, перед тем как началось отступление.

События развивались стремительно и совсем не так, как ожидал Михась.


3

Ночью, когда утомленные переходом красноармейцы за­снули, из штаба примчался вестовой. Часовой, молодой, еще не обстрелянный боец, зябко вздрагивая, остановил его на опушке леса. Вестовой нетерпеливо осадил коня,

Лазарет где? — коротко спросил он.

— А черт тут разберет. Где-то в лесу. А может, там, на ферме.

Часовому хотелось поговорить, выведать, какие в штабе новости, но вестовой повернул коня и галопом погнал к фер­ме. В тишине звонко цокали подковы о сухую нагретую землю.

Лазарет действительно расположился на ферме. Большие санитарные фуры стояли в строгом порядке. Лошади не были выпряжены. На фурах лежали раненые. Их было много.

— Лейтенанта Герасименю знаешь? — спросил вестовой ездового, расхаживающего у обоза.

— Они вон там. Все начальство...— махнул тот рукой куда-то во тьму.

Вестовой медленно объехал обоз. В небольшой хатенке, над самым рвом, светилось узенькое оконце. Рядом с хатен­кой стояла санитарная машина с незаглушенным мотором.

Привязав коня, вестовой вошел в хату. Сладкий запах эфира и крови ударил в нос. Вестовой, стараясь не дышать, искал глазами старшего по званию.

Все были в халатах и марлевых повязках на лицах. Кто старший — не разобрать. Люди, занятые операцией, не за­метили вестового. Он кашлянул, совсем так, как кашлял бы где-нибудь в деревне, чтобы обратить на себя внимание. Полноватый, в очках человек, не отрываясь от работы, раз­драженно спросил:

— Вам что?

— Товарищ военврач, разрешите обратиться: вестовой штаба...

— Я занят, не видите? Подождите.

— Товарищ военврач, это очень срочно.

— Я сказал, подождите. Даже если немцы в двух ша­гах, я не могу прекратить операцию.

На лице у хирурга капли пота. Одна из сестер марле­вым тампоном вытерла ему лицо.

"Спокойно режет",— подумал вестовой и вышел.

Во дворе рокотал мотор автомобиля. Гулкое эхо отра­жалось где-то в пустых хлевах и возвращалось обратно. Ка­залось, работает не один, а пять... десять моторов.

Вестовой присел на завалинку, закурил. Скоро ли окон­чится операция? Задерживаться ему запрещено. Возвра­щаться без Герасимени — тоже. Зачем она понадобилась? Ночью... "Это неспроста. Может, жена начальника штаба? Черта с два жена".

Он плюнул в черноту ночи, растоптал сапогом окурок. Думал этой ночью выспаться. Дудки!.. Хоть бы за делом по­сылали... Обидно!

Яркая полоса света вырвалась из открытых дверей. Потом на молочно-белом фоне появилась тень. Вестовой вско­чил. Хирург медленно снимал с лица марлевую маску.

— Где вы тут, вестовой.. Я вас не вижу.

Хирург протер очки, надел на нос.

— Я здесь, товарищ военврач...

— Давайте пакет.

— Товарищ военврач, приказано доставить в штаб лей­тенанта медицинской службы Герасименю.

Хирург совсем не по-военному удивился:

— Батенька, у меня же сегодня еще одна операция. Как там не понимают этого?

— Приказано доставить немедленно...

— Люда,— позвал врач, полуобернувшись на пороге,— тебя в штаб вызывают...

Закрыв дверь, он прошелся перед хаткой. Потянулся так, что даже халат затрещал по швам.

— Погода, молодой человек,— загляденье. Теперь бы в Крыму под тентом лежать...

Из хаты вышла девушка. Пышные волосы, пронизанные светом, падающим из оконца, казались белыми.

— Лейтенант медицинской службы Герасименя,— звон­ко отрапортовала она.

— Пойдете со мной,— сказал вестовой и вдруг смутил­ся: он же верхом на лошади, а она как? В штабе ничего не сказали. На всякий случай он решил вести лошадь на поводу.

— Далеко это?

— Километра полтора.

— Безобразие, — проговорил хирург.— Долго, Люда, не задерживайтесь.

Вестовой усмехнулся: чудак, будто и не на войне. Не задерживайтесь!.. Ну и чудак!

...Штаб размещался в деревне, утонувшей в садах. С ого­родов на узкую улицу долетал влажный запах ботвы и ма­ков. Людмила впервые за все эти дни почувствовала не запах эфира, а цветов — и дышала полной грудью. "Как хорошо пахнет мак,— подумала она и вспомнила свой дом, огоро­дик, обнесенный изгородью, и цветник под окном.— Вероят­на, и у нас цветут маки и резеда на грядках".

— Направо, товарищ лейтенант, — сказал вестовой, сво­рачивая в узкий темный закоулок. Шагов через сорок он сказал: — Приехали.

Мимо часового они прошли в сени, оттуда в хату.

Тут ярко горела лампа. Окна плотно занавешены, и по­тому в комнате душно и дымно. За столом, положив голову на руки, спал человек. Он проснулся сразу, как только вошли Людмила с вестовым.

Герасименя заметила, что вестовой смутился. Он, наверное, увидел здесь не того, кто посылал его за ней, хотел доложить по форме, что приказание выполнил, но что-то ему помешало.

— Можете идти,— сказал полковник.— А вы, лейтенант, останьтесь.

Людмила ничего не поняла. Вестовой, козырнув и громко стукнув каблуками, вышел. Герасименя все еще стояла на пороге.

— Проходите, садитесь... Я вот было задремал...

Полковник напоминал Людмиле их преподавателя по детским болезням, вечно измотанного семейными неполад­ками человека. Казалось, он вот-вот достанет из кармана платочек, зажмет им крупный мясистый нос и только потом скажет: "Дети, дорогие мои, приносят родителям очень много хлопот и тревог, особенно в годы младенчества, когда на них обрушиваются самые разные болезни возраста. К сожалению, дети не помнят этого, когда становятся взрос­лыми".

Под потолком гудели сонные мухи, навевая тоску, У Людмилы стали слипаться веки. После лазаретной толчеи и нетерпеливого возбуждения операционной здесь было слишком тихо. Это расслабляло.

— Вы писали рапорт,— начал полковник,— о переводе вас в боевые порядки войск. Вам разве не нравится меди­цина?

"Ага, вот почему вызвали",— подумала Людмила, сразу вспомнив десятидневной давности случай, когда она выска­зала желание быть на передовой. Тогда на нее накричали, приказав служить Родине там, где она служит. О рапорте она уже забыла. И вот снова...

— Медицина мне нравится, но я считала, что смогу при­нести больше пользы на передовой, Я — снайпер и радистка. Кроме этого, я кончила аэроклуб. Наконец, я хорошо знаю немецкий язык и могла бы служить в разведке. А медиков и без меня хватает.

Полковник ее не перебивал, и она смущенно замолчала, ожидая, что он ей скажет. Бели начнет читать нотацию и делать выговор, то для этого не стоило вызывать сюда посреди ночи.

— На передовой, лейтенант, не в лазарете, Там тяжело, вы вон какая хрупкая.

Людмила действительно выглядела еще совсем подрост­ком. Высокая, стройная, из-под пилотки выбиваются свет­лые волосы, лицо красивое, даже слишком красивое в этой суровой обстановке.

— Товарищ полковник, это мне известно... Я только что из операционной, и меня там ждут.

— Вы серьезно хотели бы воевать на передовой?

— Я тогда не шутила. Но мне приказали быть в лазаре­те, и я подчинилась.

— Так, понятно, — полковник прошелся по хате. — А если вам предложат нечто иное, еще более трудное, вы согласитесь?

— Безусловно...

Полковник остановился перед Людмилой.

— Вам придется остаться в тылу врага. Без глубокой разведки армия побеждать не может. Поживите в своих Высочанах, потом поступите на работу к немцам. Ну, а кон­кретно с вами будут говорить... Вы что — против?..

— Просто все очень неожиданно. Я даже не попроща­лась со своими.

— И очень хорошо. Мы должны вас подготовить к работе как следует.

— Благодари? вас, товарищ полковник. Я постараюсь...

В ту ночь Людмила долго не могла уснуть. На чердаке, где ее поместили, все еще было душно. Пахло смолой от новой крыши из сосновой дранки. Где-то под стрехою в гнез­дах сонно чирикали воробьи, а с улицы долетал гомон, цо­канье подков и натужный скрип колес.

Все произошло нежданно-негаданно и не совсем так, как когда-то думалось. Там, у полковника, она сказала, что постарается, и, значит, согласилась стать разведчицей. Но мечтала она о другом. Об открытых боях на тачанке, о са­молетах-истребителях, о рейдах по тылам врага — обо всем том, что видела в кино, читала в книгах и газетах. Ее сму­тили слова полковника: "Потом поступите на работу к нем­цам". Как же это так, пойти на работу к врагу? В книгах о таком не писали. Там все было наоборот: враги подло использовали нашу притупленную бдительность, устраива­лись на, работу и шпионили, Так это же враги!.. А мы совет­ские люди.

Людмила старалась найти пример из книг или из кино­фильмов, который помог бы ей оправдать свое поступление к немцам на работу. Однако напряженная память подсо­вывала иных героев, иные поступки, смелые, независимые, которые никак не подходили к ее будущей работе. Ей при­дется лгать, притворяться, скрывать свои сокровенные мыс­ли, изменять себе, своим чувствам, всему святому, чем она гордилась, во что верила, чем жила.

Будущее казалось ей таким непроглядным, как и эта тьма на чердаке, Людмила испугалась и подумала: "Завтра откажусь. Пусть посылают в обычную разведку, только не к немцам на работу".

Решение было твердое, и Людмила постаралась уснуть. Кажется, она задремала, потому что очнулась от чьего-то голоса и услышала лишь конец фразы: — ...ну его, а мы рисковали.

Кто-то другой зло и раздраженно проговорил:

— Сволочь... Гитлеровский выкормыш. Попал бы он в мои руки, сказал бы...

— Э-эх, чудак. Что он скажет, если так воспитан. Гово­рит, рад умереть за фюрера, а ты...

— Кто разрешил курить? — оборвал их разговор чей-то начальнический голос.

— Мы ведь курим в кулак.

— Все равно нельзя. Демаскируете...

Там, внизу, сразу стало тихо. Людмила, лежа на спине, смотрела в черноту, густую и вязкую, как патока.

"Нет, отказаться уже нельзя,— подумала она.— Дала согласие, а теперь назад. Стыдно. Да и чего я испугалась? Это ведь все равно что в подполье работать. А на работу к ним можно и не идти".


4

Отто Витинг ехал в открытой машине, которую вел бело­брысый коренастый шофер. Дорога чуть курилась, за ма­шиной стлался легкий беловатый шлейф пыли, который относило на зеленые поля.

Витинг сидел на заднем сиденье, поглядывая, как на вет­ровом стекле, перед лицом шофера, раскачивается, подска­кивает на резиновой ниточке Санта-Клаус — потешный краснолицый гномик. Санта-Клаус приносит счастье — так говорят люди, и Витинг радовался этой примете. Его увле­кала и быстрая езда, и прозрачные, пронизанные солнцем дали, и что-то еще, что должно было встретить его в конце этого путешествия.

Война с Россией, которую тайно ожидали, о которой говорили в штабах, на некоторое время ошеломила его. Так бывает, когда прыгнешь в холодную воду.

Нет, он, Витинг, как и положено солдату и члену на­ционал-социалистской партии, ни минуты не сомневался, что война принесет победу — фюрер все рассчитал. И все же страшила эта загадочная, огромная, как океан, красная Россия.

Теперь, когда германские войска победно идут по вра­жеской земле, Витинг хотел бы забыть о своих первых чув­ствах. И все же лучше, что он не там, где грохочут пушки.

Понятно, он, Витинг, с радостью отдал бы свою жизнь во имя великой Германии, но не одни только солдаты ре­шают судьбу войн: он гордился и радовался, что ему дове­рили миссию, которая всегда увлекала его, — обживать за­воеванные земли,

Небольшой городок, пустынный и чистый, словно его специально убрали в честь приезда Отто Витинга, купался в солнечных лучах. Редкие прохожие с любопытством смот­рели на шикарную штабную машину, и это наполняло Витинга гордостью и за себя и ва свой фатерлянд.

Перед штабом машина остановилась. Шофер открыл дверцу, и сразу же появился дежурный.

— Вас ждут,— сказал он.— Второй этаж, по коридору направо, пятая дверь. Генерал Зимеринг.

Отто Витинг поблагодарил. Сохраняя военную выправку, он пошел по дорожке, посыпанной свежим желтым песком. Перед крыльцом на миг остановился, снял фуражку, тща­тельно вытер платком широкий лоб, шею и только потом нырнул в мрачноватый вестибюль.

Генерал Зимеринг встретил его радушно, стоя посреди длинной комнаты с наглухо закрытыми окнами. Витинг по­здоровался, как и положено, по субординации. Дружба дружбой, а дисциплина прежде всего! Зимеринг, кажется, оценил это. Ради приличия спросил о фрау Витинг. (Слава богу, все хорошо, хотя, понятно, беспокоится.) Потом, не­слышно ступая длинными ногами в сапогах на высоких каблуках, подошел к столу, жестом предложил Витингу сесть.

Оба сели, глядя друг на друга с тем интересом, который испытывают после разлуки.

Оба находили друг в друге заметные перемены. Витинг потолстел, раздался и теперь казался более грузным. Зиме­ринг был подтянут, строг, хотя в уголках рта блуждала улыбка.

— Мне очень приятно, Отто, что придется работать вме­сте,— начал генерал, все еще дружелюбно улыбаясь.

Витинг склонил голову. Ему тоже приятно. Он знал, о чем идет речь, хотя не представлял, какую должность нашли для него в штабе.

Зимеринг встал, отдернул белую занавеску, под которой на стене висела карта.

— Подойди, Отто.— А когда Витинг подошел, продол­жал: — Вот этот район будет захвачен через два-три дня. По плану, представленному фюреру рейхслейтером Розен­бергом, район будет входить в рейхскомиссариат, который будет ведать землями примерно в границах нынешней Бе­лоруссии. Мы выделяем эти земли в особый округ — он будет иметь первостепенное значение для нашей армии и Германской империи. Ты, Отто, назначен главным комисса­ром Поддвинского округа. Поздравляю тебя, дорогой, с по­четной должностью. Округ богат, а город, в котором тебе придется жить, довольно приличен, насколько вообще могут быть приличными полуазиатские города. В конце концов многое зависит от тебя. Нет, нет, никакого строительства, улучшения. Все останется, как было. Но порядок надо наво­дить немедленно.

Отто Витинг поблагодарил.

Должность и размеры территории, поступавшей в его полное и нераздельное распоряжение, вызывали восторг. В рейхе о такой должности можно было мечтать лет в пять­десят, а то и позже. Это, безусловно, так: войны — попут­ный ветер карьеры, его карьеры. Санта-Клаус принес счастье...

— В отеле тебе оставлено место. Вечером прошу ко мне. Вспомним, Отто, былое. А теперь иди вниз. Там тебя позна­комят с инструкциями и справочниками по твоему округу. Через три дня ты должен быть при штабе своей армии.

Витинг вышел в бодром настроении. Оно не покидало его все дни в этом чистеньком городке и потом, когда Витинг находился при штабе армии, официально руководя хозяй­ственной командой.


5

На опушке, где широкая,хорошо наезженная дорога раз­бегалась в трех направлениях, беженцев останавливал рыжий худощавый капитан в новенькой форме. Насмешливо погля­дывая на растерянных людей, он неохотно отвечал на все их вопросы.

— Возвращайтесь обратно... Я тут ни при чем.

Толпа испуганно шарахнулась назад, растеклась па по­лю, сплошь заросшему кустами. Михась Ланкевич пытался спорить, доказывая, что приказ неразумный. Люди не хотят оставаться в оккупации. Чего же их заставляют идти в го­род, который вот-вот будет захвачен фашистами?

Капитан озирался по сторонам, потом, неожиданно для Михася, стал вынимать из кобуры пистолет. Молодая свет­ловолосая женщина, схватив Михася за рукав, потащила его за собой. Испуганный и растерянный Михась, не сопро­тивляясь, пошел следом за ней.

Остановились они в неглубоком рву, у родника. Женщи­на, став на колени, напилась, потом, зачерпнув пригоршня­ми воды, обрызгала лицо.

— Холодная какая, аж зубы ломит...— сказала она, развязывая платок.

Волосы у женщины были светлые и мягкие. Она пригла­дила их рукой и улыбнулась:

— Считай, что спасла тебя от смерти.

— Неужели немцы? — еще не веря своей догадке, спро­сил Михась.

— А то кто? Я сразу догадалась. Кобура чужая и не так, как у наших командиров, на боку, а спереди. Он тебя очень просто мог кокнуть.

Михась только теперь понял, какая ему угрожала опас­ность, и задрожал от страха.

— А ты напейся воды, она успокаивает,— предложила женщина.

Михась опустилея на колени. От холодной воды сразу свело челюсти и по всему телу прошла мелкая дрожь.

— А ты тоже беженка? — спросил он.

— Теперь все беженцы.

— Может, вместе пойдем?

— Я к родителям иду, они у меня старенькие. А ты попытайся через Альшевку и Глоданики на Демидовский шлях пробраться. Там еще, говорят, можно проскочить.

Она снова повязала платок и сразу постарела. Михась даже удивился, как быстро эта женщина меняет свой облик. Только что казалась девушкой, а вот уже солидная жен­щина.

— Пошли бы вместе...— несмело попросил он.— Вдвоем все же веселей. Да и не так страшно.

Девушка отказалась. Михась обиделся: все равно как на тонущем корабле — спасайся, кто может.

Девушка, видимо, почувствовала это.

— Тебя как зовут? — спросила она ласково.

— Михась Ланкевич.

— Ты откуда?

— Из Ковалей. Километрах в десяти от города по Ба­варскому шляху.

— Наверно, студент?

— Год учительствовал. Окончил два курса техникума. Готовили в западные области. Но остался тут в семилетке... Язык преподавал.

— Комсомолец?

— Был секретарем школьной организации.

— Активист.

Михась не понял — одобрила ли она то, что он был ак­тивистом, или осудила.

— А вы не боитесь немцев? — осторожно спросил он, не ответив на ее вопрос.

— Врачи всегда найдут работу. Тебе будет тяжелей. Ну, если я получу хорошее место, помогу устроиться. Прощай...

— А хоть скажите, как вас зовут...

— Людмила Герасименя.

Она медленно зашагала по тропинке. Михась растерянно смотрел ей вслед. Когда она исчезла за крутым поворотом неглубокого оврага, Михась спохватился. Зачем сказал, кто он? Выпытала все и скрылась. Может, одного поля ягода с тем рыжим капитаном?

Все вокруг казалось тесным и неуютным. Забиться бы куда-нибудь, переждать эту напасть. Разве теперь разбе­решься, где свой, где чужой? Какая-то неуверенность царит повсюду, и никто не скажет, что должен делать он, Михась Ланкевич.

Вспомнились маневры, которые проводились нынешней весной. Михась был дежурным по штабу местной обороны. Тогда война казалась довольно приятной игрой, немного суетливой, но заманчивой, как интересная книга. И вот все изменилось, опрокинулось. Надо решать самому, как жить и что делать.

В овраге тем временем собралось много народу. Люди беспокойно вглядывались в небо, вполголоса переговарива­лись. Чувствовалось страшное безразличие ко всему проис­ходящему и чрезмерное внимание к своей жизни.

В небе загудели самолеты. Их завывание, надрывное и однообразное, угнетало душу.

В быстро редевшей толпе Михась заметил низкорослого, неуклюжего человека и очень обрадовался. Сухаревский Василий Васильевич, военрук их техникума!..

Сухаревский забился под косматые, короткоствольные елки, порыжелые ветки которых почти касались земли. Ми­хась полез следом за ним.

— Что, места больше нигде нет? — Сухаревский уперся сильными руками в грудь Михася.

— Это я, Василий Васильевич... Я, Ланкевич.

Сухаревский подвинулся. Михась сел рядом с ним. Сразу стало спокойней на душе. Свой человек и к тому еще воен­ный... С таким не пропадешь...

— Откуда же ты взялся? — Сухаревский, кажется, был недоволен.

— Отступал, как и все, да вот на десант напоролся. Ве­роятно, и вы тоже? Там какой-то рыжий капитан коман­довал.

Сухаревский молчал. Где-то неподалеку рвались бомбы. От назойливого гудения самолетов, казалось, дрожит земля.

— Василий Васильевич,— начал Михась,— тут одна де­вушка говорила, что на Демидовский тракт еще можно проскочить через Глоданики.

— Почему же ты не пошел с ней?

— Она к родителям идет.

— Вот видишь, к родителям. А мне через Глоданики... Чудак ты, меньше слушать надо.

Тут, в чаще, было душно. Сухие иглы осыпались с ело­вых лапок, попадали за воротник, щекотали шею. Михасю надоело сидеть. Как только перестали бомбить, он вылез из убежища.

В овраге, как и раньше, было ослепительно светло. Как и раньше, над клевером звенели пчелы и, кажется, в воз­духе пахло свежим медом. Под горкой на самом солнцепеке разросся чабёр; казалось, что склон горы кто-то засыпал сиренью. "Чабёр цветет,— подумал Михась,— и вечно будет цвести. Даже когда нас не будет".

Теперь, когда не было слышно разрывов, казалось, что на свете нет войны, нет отступления, что все это — страш­ный сон.

Оба стояли и смотрели в чистое синее небо, на котором не было ни тучки, ни облачка.

Яркое солнце слепило глаза, перед ними мелькали жел­тые круги.

По узкой тропинке поднялись вверх. Остановились на пригорке.

Места были незнакомые, но пейзаж тот же, что и в род­ных Ковалях, где прошло Михасево детство. Отсюда мест­ность поднималась на восток цепью зеленоватых, поросших молодым ельником холмов. На запад — такие же холмы, но они видны как бы сверху. Между ними болотца, ручьи, луга, синие гривы леса. Отсюда местность понижается до самого города. Отсюда, как с птичьего полета, видно все родное Поддвинье.

Михась смотрел на эту чарующую красоту, забыв о вой­не и всех ужасах, происходящих на свете.

— Куда же мы пойдем? — спросил Сухаревский.— Ви­димо, каждый своей дорогой.

Михасю стало обидно: вот уже второй человек не хочет идти вместе с ним. Идти одному страшно. Нарвешься где-нибудь на десант, пристрелят, и никто никогда не узнает об этом. Сказал, не скрывая разочарования:

— Мне, наверно, лучше домой повернуть. Уж все равно...

— А ты откуда будешь?

— Из Ковалей я.

Сухаревский обрадовался:

— Да ведь это нам по пути...

Тут и Михась не мог утаить своей радости.

Теперь они не придерживались дороги. Шли напрямик полями, почти не разговаривая, и потому время тянулось очень медленно. Хотелось где-нибудь прилечь, отдохнуть. Болели ноги и ломило плечи.

Вскоре им встретились немцы. Эти уже не маскирова­лись под советских солдат.

— Цурюк! — закричал на них рослый белокурый немец. А другой спросил по-русски:

— Уж не догоняете ли вы своего вождя и учителя? Его и след в Москве простыл. Так что, во избежание осложне­ний, советую вам идти домой.

На полынной меже, под навесом ржаных колосьев, они присели отдохнуть. Сухаревский, сняв с головы шапку, при­гладил реденькие волосы,

— Тэ-эк, поиграли в отступление.

Михась, удивленно посмотрев на него, ничего не отве­тил. Нагнул колос, густо обвешенный желтоватой пыльцой тычинок, дунул, желтая пыльца запорошила пальцы.

— Цветет? — кивнул головой Сухаревский. — А мы от­цвели, так получается... пустоцветом. Все "ура" кричали, в ладони, хлопали, а нас как хлопнули — очухаться не мо­жем. Крышка! Я, Ланкевич, немного в этом деле кумекаю. Конная Буденного, как мы когда-то пели, теперь ноль без палочки. На танки, на самолеты ее не пошлешь. Мы коням хвосты гребешками расчесывали, а немцы танки делали, самолеты.

Михась пытался возразить — сам видел, как на третий день войны по шоссе шли могучие танки "КВ", аж земля дрожала от их стальной поступи, но что-то настораживало, заставляло молчать, а Сухаревский продолжал:

— Я, Ланкевич, слава богу, насмотрелся на наши по­рядки. Даже тошно. Тех, кто в военном деле разбирался, под корень уничтожили, а на их место дураков поставили. Смех и горе! Служил я у такого "спеца", что даже карту читать не умел. Зато очень хорошо разбирался, как надо ямки ко­пать. Глубина шестьдесят сантиметров, в диаметре двадцать четыре. Почему двадцать четыре, сам не знал, а требовал. Бывало, полсантиметра не простит.

Сухаревский закурил самокрутку, захлебнулся дымом, долго кашлял, надрывая грудь. Михась, глядя на военрука, ждал, пока тот откашляется.

— Вчера с одним командиром разговаривал. Он уже в окружении побывал, едва вырвался. Рассказывал такое, что все нутро у меня перевернуло. Нас учили: пропусти танки — уничтожай пехоту в рукопашном бою. Суворовская тактика в двадцатом столетии! Стыд, позор! Так вот, тот командир мне рассказывал: лежат они в окопах, а танки на них прут. Подают команду: танки пропустить, пехоту отрезать и в штыковом бою уничтожить. Пропустили, Лежат. Ждут. А пехоты — нет. Час лежат, два... Посылают связно­го на КП, а там никого. Пришли под вечер в деревню, а им говорят: "Немцы уже верст за двадцать впереди". Вот тебе и штыковой бой! Горько, брат, а ничего не поделаешь.

Потом он поднялся на свои кривые ноги, долго стоял, глядя из-под ладони на широкие ржаные поля. Над ними дымилась редкая сизоватая пыльца. Дальше, за ржаным полем, расстилался луг, желтый от лютиков. Посреди луга поблескивала речка, узенькая, с изви­листыми бережками. Меж кустов, по одному, по два проби­рались красноармейцы со скатками шинелей на плечах и неизменными трехлинейными винтовками. Даже издалека было видно, что люди устали. Они медленно брели, с трудом волоча натруженные ноги по высокой траве.

Сухаревский тяжело вздохнул. Его потрескавшиеся пере­сохшие губы едва заметно шевелились: видимо, военрук разговаривал с самим собою. Михасю стало страшно. "Не с ума ли он сошел?" — подумал парень и, чтобы нарушить тягостное молчание, проговорил:

— Может, Василий Васильевич, все переменится... Было же такое, что французы Москву брали, а потом до самого Парижа бежали.

Сухаревский исподлобья презрительно взглянул на Михася.

— Так только профаны могут думать,— вскипел он. — Всюду профаны, молокососы, потому и отступаем. Кутузов армию сберег, а теперь ее целыми дивизиями немцам сдают, без смысла и разума уничтожают.

Он пошел по полю, широко расставляя кривые ноги. Михась брел следом, глядя на сгорбленную спину военрука. На ней между лопаток густо белела соль, а немного выше проступало черное пятно пота. Пот стекал по шее из-под глубоко надвинутой шапки, и когда-то белый подворотничок теперь лоснился на солнце, врезаясь в загорелую и такую же черную, как подворотничок, шею.

Михась жалел Сухаревского. Было больно смотреть на его маленькую сутулую фигурку. И себя жалко. Своей мо­лодости, которая теперь никому не нужна.

И действительно, отцвели пустоцветом. А кто в этом виноват?.. Сухаревский не сказал, но Михась понял, на кого он намекал, и ему стало неловко. Впервые так открыто и плохо он подумал о том, кого любил, с чьим именем была связана вся жизнь.

Он пытался отогнать неприятные мысли. Вспомнил дом, мать, родную деревню. Как теперь там? Может, уже пришли немцы?.. И что он будет делать, когда вернется домой?

Вечером они разложили небольшой костер на берегу речки. На той стороне, в кустарнике, заливались соловьи, а в траве стрекотали, звенели кузнечики...

В костре потрескивал валежник, и сизый дым таял, под­нимаясь в небо. Было тихо. Ни взрывов, ни выстрелов. Только далеко на западе багровело зарево — это горел город. Михасю казалось, что он даже чувствует запах дыма, и он сказал об этом Сухаревскому. Тот на мгновение встрепенул­ся, понюхал воздух.

— Русью пахнет,— загадочно проговорил он,— дикой первобытной Русью, как и тысячу лет назад.

Михасю не хотелось больше слушать докучливые жало­бы военрука, и он пошел в лесок набрать сухих веток и хоть немного побыть в одиночестве. Понурый, нелюдимый Суха­ревский только нагонял тоску. Он все чаще и чаще что-то шептал, и тогда его потрескавшиеся губы кривились, а по­черневшее обветренное лицо болезненно передергивалось.

В лесу было душно. Густой сосновый запах держался тут стойко, и даже речная прохлада не имела сюда доступа. Михась побродил по сухому вересковому пригорку, собирая валежник, и вдруг почувствовал, как к нему подкрадывается страх и не хватает сил его преодолеть. Бросив валежник, он торопливо зашагал к речке.

Там у костра, сгорбившись, сидел Сухаревский, что-то бормотал себе под нос, не отрывая взгляда от яркого огня. Михасю хотелось услышать, что бормочет Сухаревский, понять, о чем думает этот человек, который так открыто и, кажется, искренне говорил то, о чем он даже боялся думать. Было трудно понять его бормотанье. Михась только видел, как шевелятся губы, как изгибаются брови, как изредка из-под них поблескивают глаза, отражая в себе пламя костра.

Трусливо озираясь, Сухаревский что-то вытащил из кармана.

— Денег сколько переплатил,— услышал Михась его го­лос и испугался. Видимо, военрук с ума сошел.

Стало страшно. Лучше бы с ним не встречался...

Сухаревский поднес руку к костру, держа что-то над огнем. Михасю было интересно посмотреть, что он будет делать. Он осторожно ступил несколько шагов, под ногами треснула веточка. Сухаревский круто обернулся, а то, что он держал в руке, упало в костер.

— Кто там? — крикнул он испуганно и зло.

— Это я, Василий Васильевич.

— Чего ты, как вор, крадешься?

Михась, осторожно ступая, подошел к костру. Между двумя смолистыми поленьями тлела книжечка. Синевато-зеленые странички догорали, и на каждой из них проступали большие и, как казалось Михасю, ярко-красные буквы: "ВКП(б)".

Михась растерянно посмотрел на своего бывшего воен­рука. Увидев на миг его серые маленькие глаза, испуганные и какие-то виноватые, подумал: "Почему же он не зарыл, а сжег билет? Зарыть ведь проще".

— Садись, Ланкевич, поужинаем,— проговорил он тем же глухим, надтреснутым голосом, который Ланкевич часто слышал на тактических занятиях в техникуме.

Михась сел, стараясь Не смотреть на Сухаревского. Почему-то было стыдно и неловко. Военрук взял сразу два яйца, стукнул одно о другое, потом тонкими ловкими паль­цами очистил их, но есть не стал, а положил в шапку.

— Кто твои родители, Ланкевич? — неожиданно спросил Сухаревский.

— Крестьяне. Колхозники, понятно,— растерялся Ми­хась.

— Это я знаю,— нетерпеливо произнес тот.— Из бедных или из богатых? В анкетах правды не писали.

— У отца было пять десятин. Середняком считали.

— Был он репрессирован?

Михась помолчал, вспомнив те долгих семь недель тягостного ожидания отца из тюрьмы, и честно признался:

— В тридцать первом арестовывали...

— Та-ак... — Сухаревский взглянул исподлобья. — Он что, агитацией занимался или вредил?

Михась обиделся:

— Да что вы, Василий Васильевич! Наклепал один про­ходимец.

— Мне-то безразлично. Но тем, кого репрессировали, теперь лафа. Немцы таких не потревожат. А вот мне хуже. Ты, Ланкевич, жизни не понимаешь. Тебе все просто. А я многое на свете повидал и многое под старость понял. Свет­лыми идеалами вот таких, как ты, мальчиков пичкают, чтобы они себя не жалели и чтобы в любую минуту готовы были за своих бездарных руководителей головы сложить. Я, брат, потому говорю, что сам дурнем был. Тоже из кожи вон лез, чтобы преданность показать. А думаешь, оценили? Какое там!

— Немцы не против руководителей, а против нашей Ро­дины, против народа идут,— не удержался Ланкевич.

— Родина!.. Народ!.. Видел я таких, что эти пышные слова без конца, на каждом шагу повторяли, а их — в ку­тузку... По семи суток допрашивали, пока они не подписы­вали то, что следователю хотелось. А потом на этап или в спецкамеру. Ни громкие фразы, ни заслуги, ни ордена — ничего не помогало...

— А вы откуда знаете?

— Будешь слишком любопытным — состаришься... Я тут всю свою жизнь пересмотрел и понял, что дальше дураком быть не следует. За эту книжечку запросто на тот свет от­правят. А какой смысл? Никакого! Хватит той благодарности, что за всю свою суровую жизнь получил. Думал так же, как ты: народ, Родина, партия, верность, а меня за воротник и — вон из армии.

— За что? — невольно вырвалось у Михася.

Сухаревский помолчал, словно решал, стоит ли исповедо­ваться перед этим мальчишкой, Потом стал рассказывать: — Отец мой при царе имел несчастье быть адвокатом. В восемнадцатом году его за это балтийские матросики кокнули. Вывели во двор, поставили к турнику, на котором он гимнастикой занимался, из маузеров расстреляли. А я с ни­ми пошел. Воевал. Жизни не жалел. Узнав, что мать с бе­лыми убежала, даже зубами заскрежетал. Если бы поймал, своей же рукой застрелил бы. Как же, передовой боец Крас­ной Армии! Преданность! Революционная ненависть! Готов был в самое пекло лезть. Стыдно вспоминать, до чего глупым и наивным был. Родного дядю в ЧК сдал. А меня в тридцать седьмом году по этому самому месту, — Сухаревский изо всей силы ударил себя по затылку. — Все заслуги мои к чер­товой матери.

— Но все же разобрались, не судили, как вы говорите, ни за что.

В глазах Сухаревского загорелась и погасла ненависть.

— Много ты знаешь... Разобрались... Бери, ешь...

Он неожиданно поник, нахохлился и помрачнел, словно пожалел, что наговорил лишнего.

Михасю уже не хотелось есть, даже не хотелось сидеть у костра, делить с Сухаревским ночлег. Снова, как и днем, весь мир показался тесным, неуютным.

Ланкевич напряженно думал над тем, что говорил Суха­ревский. Вспоминал лекции своего бывшего учителя Тышке­вича и в них как бы находил ответ на разворошенные военруком мысли. "Такие, как Сухаревский, — попутчики! Ясно! Они только до первой трудности идут за партией, а потом изменяют, предают..." С этой мыслью он и заснул, а когда проснулся, Сухаревского уже не было.


6

В ту ночь, когда Михась Ланкевич вернулся домой, деревню озаряли отблески пожара: город медленно догорал. Дома, деревья, трава и поросшее осокой болото, в котором ошалело квакали лягушки, все вокруг окрашивалось зло­вещим заревом. В переулке, где сиротливо торчали срубы недостроенных хат, разъяренно ревел бык, слышался сухой треск поломанного плетня и испуганный крик, похожий на стон.

— Обухом его, обухом!.. А-а-а, мать моя троеручица!..

По огороду, низко пригибаясь к земле, словно не выдер­живая духоты ночи, на перепуганного Михася надвигалась расплывчатая неуклюжая тень. Тень выпрямилась, и сразу же что-то белое и мягкое упало на землю. Михась узнал мать, позвал ее и, все еще чувствуя липкий холодный страх на спине, подбежал к ней. В борозде, белея на черной земле, лежала торба.

— Это ты, Михасек? Ой, как я испугалась!.. — тяжело отозвалась мать.

— Откуда ты?

Мать попыталась поднять торбу, но не смогла. Словно оправдываясь, проговорила:

— В горячке подхватила и несла хоть бы что, а теперь не подниму. — И, понизив голос, объяснила: — Хлеб делят. Хватают, кто сколько может. Кабы не услышала, ничего бы и не досталось.

Послышался надрывный рев быка. Оба вздрогнули.

— Чего он ревет? — спросил Михась.

— Легачи — холера им в бок — приблудного быка за­грабастать хотели. Вырвался из-под ножа, все плетни пере­ломал... Все людям мало. А ты чего вернулся?

— Немцы кругом.

— Боже мой, как жить будем? — мать опять нагнулась над торбой.

Михась отстранил мать и взвалил ношу себе на плечи.

Домой возвращались молча. Обоих угнетала насторожен­ная тишина, которая изредка нарушалась ревом недорезан­ного быка.

Не зажигая лампы, Михась поужинал и лег спать.

Утомленное тело ныло, подошвы ног, натруженные дорогой, горели, словно Михась все еще вышагивал по горячему пе­ску. Он лежал, закинув за голову руки, стараясь отогнать от себя роящиеся мысли. Их было много. Они цеплялись одна за другую, путались.

Сон подкрался неожиданно. Михась еще слышал дале­кую приглушенную речь матери, даже что-то отвечал ей сквозь сон.

Проснулся он неожиданно. Казалось, что даже не засы­пал, потому что тот же глухой, но настороженный голос матери слышался с кровати:

— Сыночек, сыночек, проснись. Кто-то стучит.

И в самом деле, в тишине послышался осторожный звон стекла. Михась вскочил и, уже совсем проснувшись, подбе­жал к окну. Со стороны улицы виднелась фигура человека, прижавшегося к стене.

— Кто там? — спросил Михась, чувствуя, как подкаши­ваются ноги.

— Свой, открой, Ланкевич.

Голос казался знакомым. Михась хотел откинуть крючки с оконной рамы, но мать не разрешила.

— Не открывай, — шепнула она и уже громко, чтоб услышали на улице, спросила: — Кого вам надо? Чего вы к вдове ломитесь? С улицы долетел голос. Михасю показалось, что это голос Тышкевича, и он побежал отворить дверь.

Иван Анисимович остановился на пороге и молодцевато поздоровался.

— Наверно, не ждали? А я шел мимо, давай, думаю, загляну. Честно говоря, не надеялся, Миша, дома застать.

— Видать, из города идете? — спросила мать. — Как там?

— Горит...

— Зачем жечь — людям-то жить надо.

— Потом отстроим.

— Оно, конечно, так. Может, поужинаете?

— Кислого молока выпил бы.

— Найдется.

Иван Анисимович присел на скамью, подпер голову ла­донями.

— Как же ты, Миша, живешь? — спросил Тышкевич.

— Какая теперь жизнь...

Мать, ставя на стол жбан, поддержала разговор:

— Теперь не о жизни думаешь, а о том, как бы только живому остаться.

— Ничего, перемелется.

— Не видно что-то. Говорили, немца на старой границе задержат, потом на Березине, а он уж до Двины допер.

Разговор не клеился. Слова нагоняли тоску. Михась ста­рался угадать, зачем пришел Тышкевич. Встречались они последний раз год назад. Удивляло, что Тышкевич оказался здесь. Заведующий районо, коммунист. Неужели и он как Сухаревский?

Иван Анисимович хлебал и хвалил кислое молоко. Мать бесхитростно, по-женски, словно рассуждая сама с собою, выспрашивала, что же их ожидает завтра.

За окном, во дворе, не умолкая, трещали кузнечики, а по ту сторону дороги, в болоте, неутомимо квакали лягушки. Запах сухой перегретой солнцем земли проникал в хату.

Тышкевич отодвинул от себя жбан, еще раз похвалил молоко и, обращаясь к Михасю, не то спросил, не то обрадо­ванно отметил:

— А я думал, что ты на восток подался...

— Хотел было, да вернулся.

Мать перебила, поспешно вступая в разговор:

— Что уж ему, если и вы, Иван Анисимович, остались. Бог даст, все обойдется. Школы всегда будут.

Михасю было неловко от такого намека матери, но он нетерпеливо ждал, что ответит Тышкевич.

Иван Анисимович не спешил. Он вынул папиросу, долго мял ее в пальцах, потом так же неторопливо прикурил. — Пожалуй, ни мне, ни Михасю в тех школах работать ие придется.

— Михась еще и плуг не забыл.

Тышкевич крякнул и закашлялся.

— Учили вы его, учили, а теперь — за плуг. Ничего, он уже и учителем будет, а может, инспектором или наркомом.

— Дай-то бог, — откликнулась мать и пошла стелить постель.

— Может, на завалинку выйдем? — предложил Михась.

Ему хотелось побыть наедине с Тышкевичем, спросить, что тот намерен делать. Но как только они сели на завалин­ку, Тышкевич ошеломил Михася вопросом:

— Что ты, Михась, думаешь делать?

— Кто знает, что буду делать завтра, — степенно отве­тил он.

— Давай без хитрости, — оборвал его Тышкевич. — Может, поверил, что немцы Москву заберут? Советский Союз вплоть до Урала захватят? А... вот что...

Тышкевич злобно выругался. Михась удивился, впервые услышав бранное слово из уст Тышкевича.

Помолчав, Михась начал издалека, не только потому, что все еще не доверял своему бывшему учителю, а больше для того, чтобы рассеять свои сомнения.

— Я так думаю, Иван Анисимович: легко было отсту­пать, а наступать будет труднее. Пока партия подполье на­ладит, пока восстание подготовит, использует революцион­ную ситуацию — не один год пройдет.

Иван Анисимович снова перебил его:

— Сам придумал или какой-нибудь дурень наговорил?

— Сам, — обиделся Михась.

— Значит, сам дурень. Начитался книг и радуется. Да пойми же ты, теоретик, что немца в Москву до зимы не пустят, пусть он хоть разобьется, а не пустят его. А там он быстрее Наполеона побежит. И бить его будут на всех дорогах.

— Чем бить? Вилами?

— Вот потому я и пришел к тебе. Если не боишься, про­должим разговор. Боишься — скажи сразу.

— Что вы! Только скажите, как? — загорелся Михась.

Все как-то сразу стало на свое место. Исчезло чувство одиночества, неуверенности, печали. Словно не было рыжего фашиста-диверсанта, Сухаревского, бомбежки. Словно опять повторились весенние маневры с их увлекательной таин­ственностью, романтикой ночных походов.

— В таком случае слушай и запоминай! — Иван Аниси­мович придвинулся ближе. — В лесах и во рвах осталось много оружия. Собрать его надо. Ясно? Один, понятно, не справишься. Хлопцев, девчат организуй, комсомольцев, но таких, которые умеют держать язык за зубами, Сами ника­ких глупостей не делайте. Дисциплина — это, брат, главное. Обо мне никому не говори. Ясно?

— А вы не один? — спросил Михась и сам растерялся: таких вопросов не задают.

Но Тышкевич словно ие заметил его промаха.

— За нами, брат, вся партия. Ясно?

В сенях скрипнула дверь. Иван Анисимович сразу заговорил о другом:

— Небо какое чистое. Раньше бы этому только радо­ваться — сенокос... А теперь лучше бы дождика. Все нашим легче.

Подошла мать, присела рядом.

— Та война тоже в жаркую пору началась, А когда кон­чилась, не помню.


7

Прусовы всегда были известны своей бедностью. Земли — кот наплакал, да и та — подзол, болота, пригорки, порос­шие сивцом. Но из всех Прусовых самым бедным был Гав­рила. Три десятины земли, старую хатку, перестроенную из хлева, корову-передойку и общипанного петуха — вот и все, что получил Гаврила после раздела отцовского хозяйства. Такого обходила за версту любая нищенка, и все же Гаврила женился на рябой, неуклюжей и всегда молчаливой Теклюсе. Теклюся — сирота, жила с мачехой — обрадовалась, когда приехали сваты. Свадьбу сыграли сразу после покрова, за год до войны. Гаврилу в армию не взяли: еще мальчуганом ему искалечило руку на мельнице.

Прожила Теклюся с Гаврилой два года, родила дочку — маленького заморыша, а через два месяца похоронила Гав­рилу. Молилась богу Теклюся, просила не оставлять ее с доч­кой, и бог, казалось, услышал ее молитву. Сначала скинули царя, и добрые люди наделили ее землей, не очень хорошей, но хоть корову было куда выгнать. Потом появился беженец из-под Гродно, лысый, горбатый Болесь. Переночевал, да так и остался в хате. Помог растить Верку, да и землю кое-как обработал. Пропал он так же неожиданно, как и появился. Не венчанный — разве удержишь.

Теперь Теклюся молилась, чтоб Верке легко было в доро­ге. Верка хоть и безбожница, повыбрасывала иконы и лампад­ку, а все же бог поможет ей, потому что Теклюся не слушала дочки и тайком всегда ему молилась.

В сенях что-то загрохотало. Теклюся торопливо поднялась с колен: в хату вошла Вера.

— А бог ты мой?.. — испугалась старуха. — Может, тебя немцы перехватили? Или раздумала ехать?

Теклюся смотрела настороженно, чувствуя какую-то беду, вошедшую вместе с дочкой в хату. Почему Вера не уехала? Там, со своими, спокойнее было бы. А немца, бог даст, прогонят. Вот так и в двадцатом году ползли по полю гусе­ницы, поедая все живое, а потом за одну ночь подохли.

— Вот что, мать, я долго не задержусь. Как в деревне? Мне побывать там надо.

— Сысоя видела, — начала мать, думая о том, что Вера вернулась не вовремя. — Посмеивается, видать, рад, что не­мец приходит.

— А что я тебе говорила? Недобиток кулацкий. А ты за него заступалась...

— А скоро вернешься?

— Скоро. Дверь не запирай.

Дождавшись темноты, Вера ушла.

Хата Прусовых стояла на отшибе, метрах в восьмистах от деревни. Ее собирались перевезти в поселок, но не успели.

Вера Гавриловна шла по знакомой тропинке в деревню. По ней она ходила в школу, потом в сельсовет на работу. Возле тех вон кустов тальника Вера однажды встретила Ни­киту Самороса. Давно это было.

— Ты чья? — спросил он тогда у Веры.

— Теклива.

— Прусова?

— Ага.

— Молодчина. От всей советской власти тебе спасибо. Классовый враг, доченька, не дремлет. Ему старое хочется вернуть, вот он и прячет хлеб, скотину режет. Теперь этот саботажник Сысой попотеет для народа.

На Саморосе короткая черная кожанка, подпоясанная ремнем, кожаная фуражка с маленьким козырьком, синие галифе, раздавшиеся вширь, от чего Саморос, при своем большом росте, казался еще более высоким. Вера смотрела на него снизу вверх, стыдливо пряча руки за спину.

— Учись хорошенько, доченька,— говорил Саморос, под­кручивая черные усы. — Нам до зарезу нужны такие, как ты, преданные партии. Кончишь семилетку, приходи ко мне. Любую работу дам.

Вера старалась учиться, потела над книгами, бойко отве­чала на уроках. Ее хвалили, советовали поступить в техни­кум или на рабфак. Но, кончив школу, Вера пошла работать в сельсовет счетоводом.

Работы тогда хватало. Шло наступление на единоличную деревню. Мужик, крепко уцепившись за землю, сдавался туго. Огрызались кулаки и подкулачники, исподтишка, не­заметно вели атаки на новые норядки. Вера с Саморосом носились по сельсовету, митинговали, доказывали, увещева­ли. Иногда Никита хватался за скользкую рукоятку нагана, когда осатанело в президиум лезли бабы, чтобы стащить Самороса за широкие галифе со сцены — на расправу борода­тым мужикам.

Никита Саморос — человек неукротимой энергии, нечело­веческого упорства — был до краев переполнен лютой нена­вистью к богачам и ко всем тем, кто хоть одним словом высказывал свое недовольство новыми порядками, тянулся к старому.

Ненавидел он и свою жену, толстопятую, пышногрудую Степаниду.

Целыми днями сидела Степанида на крыльце бывшего поповского дома, лузгала семечки, наблюдала сонными ма­ленькими глазками за понурой деревенской улицей; заметив баб, зазывала их к себе, жаловалась на Никиту, выпытывала, где и с кем он бывает. За день набирала полный подол спле­тен, а вечером поедом ела Никиту, кричала, плакала, швы­ряла в Самороса все, что попадалось под руку.

Иногда она врывалась в сельсовет, распахивала дверь Никитиного кабинета — закутка для приезжих в бывшей корчме — и, если заставала там женщину, налетала на, нее коршуном:

— Не закрывайся, сука, с моим мужиком!

Саморос старался не закрываться в своей комнате, свире­по поглядывал на Степаниду, грозился бросить. А она, упираясь в крутые бедра, басовито спрашивала:

— Кого? Меня бросить? Да я же тебя и на том свете найду.

Злой, бессильной ненавистью возненавидела она и Веру. Ненавидела и боялась после одного случая.

Сырым пасмурным утром Степанида пошла к торфяному карьеру. Стояла в тальниках, ожидая Веру, чтоб с глазу на глаз поговорить с Никитиной полюбовницей. Знала: другим путем Вера в сельсовет не ходит. Ожидала долго. Вера не появлялась. Степанида не выдержала и пошла к ней в хату. Вера собирала в портфель какие-то бумаги. Увидев Степани­ду, она растерянно взглянула на нее и покраснела. "Чует кошка, чье мясо съела", — подумала Степанида и закричала охрипшим голосом:

— Что, паскуда, думала, не доберусь до тебя? Мало тебе хлопцев в деревне, на Никиту позарилась...

Вера, всунув руки в карманы жакетки, пошла навстречу.

— Слушай, ты, кулацкая подпевал, — Вера говорила сквозь зубы, но угрожающе, — на Соловки захотела, контра? Люди за новую жизнь головы кладут, а ты языком, как хвос­том, треплешь. Выметайся из хаты! И в сельсовет больше никогда носа не показывай!

Страшное слово "контра" испугало Степаниду. Она вспом­нила, как года два назад везли в город хуторянина Мелешку, связанного по рукам и ногам веревкой. Тогда она спросила у Никиты:

— За что это его?

— Давно эту контру шлепнуть надо было, — отрезал Никита. — Учительницу топором покалечил.

Степанида молча выскользнула за дверь и никогда сло­вом не обмолвилась Никите, что ходила к Вере. Саморос же удивлялся переменам, происшедшим с женой, — в сельсовете больше она не появлялась.

Не случись этого, Вера, пожалуй, никогда бы и не влюби­лась в Никиту. Сначала обожгло ее жалостливое женское сочувствие к Саморосу. Надо же, чтобы так страдая хороший человек из-за вздорной, глупой жены! Потом, лучше присмот­ревшись, увидела пронзительные Никитины глаза, холодные, ледяные на людях, теплые, приветливые с нею. Заглянули они однажды в Верину душу и зажгли в ней огонек надежды. "Будь я его женой..." — несмело подумала Вера, и хоть не могла себе представить, что бы от этого изменилось в жиз­ни Самороса, но сердцем почувствовала — все было бы по-иному.

В то время Вера уже работала секретарем. Ездила с Ни­китой по деревням сельсовета, взыскивала твердые задания, засыпала семенные фонды, помогала Саморосу создавать колхозы.

Однажды они возвращались поздно. Сельсоветский конь стриг ушами, весело шагал домой. Саморос курил. От встреч­ного ветра летели в ночь яркие искорки. Вера, исподлобья наблюдая за Саморосом, любовалась в отблеске цигарки его сухим, словно высеченным из камня лицом. Ей хотелось прижаться к этому сильному человеку, но было страшно об этом даже думать. Вот полети телега под откос — Никита, наверно, ухватился бы за Веру, постарался бы удержать. Но телега шла спокойно, Саморос сидел слегка откинувшись, свесив ногу с грядок.

— Слышала, что о нас плетут? — Саморос бросил цигар­ку, ветер подхватил искры и понес их через канаву в кус­ты. — И на что только классовый враг не идет, чтобы опоганить наше дело!.. А мы, назло ему, дружим, как солда­ты. Какой же ты коммунист, если у тебя гайки по всем статьям слабо завернуты! И любовь эту слюнявую паны и буржуи от нечего делать выдумали. Гони ее от себя, Вера, она заминка нам, а не помощница. А дружбой дорожи. Дружба — это знаешь, что такое...

И умолк так же неожиданно, как и начал. Догадывался ли он о Вериных чувствах или просто так, услышав очеред­ную сплетню, захотел высказаться перед Верой?

Но с Саморосом она согласилась. Осилила, задушила любовь.

Где теперь Саморос? Едет где-нибудь на старой сельсовет­ской лошади, убегает от войны. Два дня назад вот по этому шоссе он уехал на восток, сурово, по-солдатски простившись с Верой.

Шоссе обезлюдело. Придорожные березы печально свеши­вали свои длинные ветви, взбегали на пригорок, исчезали за ним.

Вера остановилась на шоссе и смотрела, как горит город, озаряя небо багровым заревом. Густой черный дым под лег­кими порывами ветра огромной тучей плыл на восток. Пусто и неуютно вокруг, ни огней, ни людского шума. Словно вымерла земля и в последнем издыхании догорает город.

Вере не терпелось поскорее начать подпольную деятель­ность.

Еще идя из леса домой, она наметила людей, с которыми можно будет поговорить, кого привлечь к работе. Таких, которым Прусова доверяла, набралось немного.

Она свернула с шоссе, чтоб пройти в деревню напрямик через колхозную ферму. Над черными угрюмыми тальника­ми, тянувшимися по обеим сторонам тропинки, синело небо, а в нем, низко над горизонтом, ярко светила мигающая звезда.

Вера шла осторожно. Услышав впереди себя гулкие тя­желые шаги, отступила за куст. Человек натужно сопел и что-то бормотал.

Совсем невдалеке вспыхнул огонек цигарки, потом по­явился человек, а за ним еще кто-то. Вера вышла на тропинку.

Человек остановился и, как ей показалось, испуганно спросил:

— Кто тут?

По голосу Вера узнала Архипа Сысоя и, подойдя ближе, увидела, что он ведет на поводу корову и лошадь. "Откуда ведет?" — удивилась Прусова.

Архип затянулся цигаркой. Ярко вспыхнув, она осветила Верино лицо.

— А я думаю, кто так поздно ходит, — проговорил Архип. — Тоже на ферму бежишь? Торопись, не то расхва­тят весь скот. Там уж мало путного осталось. Телята да жеребята...

Вера хотела обойти Сысоя, не вступать с ним в спор, пом­ня наказ Гадая, но Архип преградил ей дорогу.

Вера зло подумала: "Ах ты, гнида, кулак разнесчастный, тянешь колхозное!.. Рад, что немцы придут, Подожди, мы еще тебе припомним..." Сысой немного помолчал.

— Иди же, не то разберут...

— Мне колхозное не нужно...

— Тебе оно, может, и не нужно, а матери пригодится.

Вера чувствовала, как ее начинает разбирать злость, даже в висках закололо.

— Вы хоть дорогу уступите, — сдерживая себя, прогово­рила она.

— Можно и уступить... Мы привыкли уступать. Когда-нибудь и ты научишься этому. Смотрю я на тебя и хоть лица не вижу, а знаю, что ты зеленеешь от злости. А чего?

Вера молчала, хотя ей так и хотелось высказать Сысою все, что думала о нем. "Забыл, — думала она, — как до са­мых морозов пасла твоих коров, как работала на тебя день и ночь, а ты еще матери жаловался, что лентяйка. Былое вспоминалось отчетливо, вызывало обиду и злость.

— Не тебе злиться надо, а мне, — продолжал Сысой. — По твоей милости когда-то три года отсидел. А за что?

И тут уж Вера не выдержала:

— Мало тебе тогда досталось... Пытался советской власти навредить и хотел, чтобы она все терпела... Ты ее отродясь не любил...

Сысой, казалось, растерялся, потом бросил далеко в кус­ты окурок.

— А за что мне любить ее? Она таких, как ты, согрева­ла. Я, может, всю жизнь этой ночи дожидался, когда заберу свою коровку, лошадку и опять хозяином стану.

— Подожди, ты их еще назад поведешь, как миленький поведешь.

— Ты мне теперь не грози. — В голосе Сысоя слышалась уверенность. — Хватит, надрожался из-за вас.

— Смотри, расхрабрился! Все равно врагов мы скрутим...

— Кто это мы? Не ты ли? Не жалел бы я твоей матери, завтра бы тут тебя не было...

Потянув повода, он прошел мимо растерянной Веры. Она, отойдя в кусты, едва удержалась от слез, бессильная против этого кулака, врага, который над ней издевается.

В деревню она не пошла. Вернулась домой.

— Мама, — разбудила она мать, — я, видать, дома не останусь. Пойду к тетке. Если будут спрашивать, где я, ска­жешь — ушла с беженцами.

Она сидела в хате, к чему-то прислушиваясь, напряженно думая о встрече с Сысоем. "Надо же было встретить этого паука!.. Теперь будет мстить... Ну и пусть. Очень я его испугалась! Хоть высказала ему все, что думала. Пусть знает, что мы, коммунисты, от своих слов не отрекаемся".

И, уже совсем убежденная, что поступила правильно, попрощалась с матерью.


8

Ночью началась высадка десанта. А на рассвете по рядам беженцев пролетела страшная, как смерч, весть: впереди немцы. Люди тыкались во все стороны, как слепые щенята. Нельзя было разобрать, где фронт, а где тыл. Всюду стре­ляли, всюду рвались снаряды и мины. Спасение было только на западе — там царила тишина. И беженцы, которые стре­мились как можно дальше отойти на восток, теперь торопли­во шли на запад.

В эту суматоху попал на своей сельсоветской бричке и Никита Саморос. Степанида давно уж изменилась: стала тише, осунулась, постарела. Под глазами синие круги. Нем­цев она боялась больше смерти. Никита, как мог, успокаивал ее, но и у самого тревожно ныло сердце.

Честной солдатской пули в открытом бою Саморос не боялся. Пугала смерть на краю ямы. По всему чувствовалось, что такую смерть на коне не объедешь. За ночь немцы разбросали листовки и в каждой обещали "смерть жидам и коммунистам". Кого-кого, а Самороса завистники постарают­ся выдать немцам...

Сельсоветский конь медленно тащил бричку. Никита, сгорбившись, шагал следом. Ехали напрямик, где лугом, где по узеньким песчаным проселочным дорогам. Немцы не встречались. Не видно было и своих. Казалось, прогулялся вихрь, пораскидал людей, как щепки, и наступило за­тишье.

На опушке, чтокруто спускалась к стремительной речке, Никита встретил Коршукова. Тишковский председатель сто­ял у телеги с блестящими оцинкованными бидонами и курил. Под вылинявшей гимнастеркой торчали острые лопатки. Саморос, бросив вожжи детям, побежал по густому чабёру к Коршукову.

— Ты как здесь очутился? — ударил он Коршукова по плечу.

Тот вздрогнул, потом его пересохшие губы раскрылись, оголив черные от махорки зубы. Но глаза остались колючи­ми, злыми.

— Саморос!.. — удивился он. — А ты почему тут? Меня вот с колхозными коровами десант перехватил. Гоню назад.

— Ошалел... Кому гонишь?

— Людям. Их добро, пусть и распоряжаются.

Коршуков говорил неохотно, посматривая на стадо. Пять женщин доили коров. Два подростка, прикрепив сепаратор к бричке, перегоняли молоко. Из плоских продолговатых носиков лились две молочных струи: одна синеватая — пере­гон, другая изжелта-белая — сливки.

— А о себе ты подумал? Тебя ведь на самой высвкой осине повесят. Депутат, орденоносец... Кого же им вешать, как не тебя?

Встретив знакомого человека, Никита воспрянул духом и, как когда-то на совещаниях, отпускал грубые, соленые шутки. Все сомнения и страхи остались на возу со Степани­дой и детьми.

— Я уже думал, одного меня повесят. И руки перед смертью некому будет пожать. Ну ничего, Станислав Титович, будем умирать, так с музыкой и "Интернационалом". Закурить есть? А то последнюю махру солдатам роздал.

Покурили, поговорили о десантах, самолетах и диверсиях противника, вспомнили, как однажды закатили им на бюро по выговору и они от досады распили пол-литра в райкомовском подъезде. Обменялись мыслями о перспективах войны, согласились, что англичане слабоваты, да и к тому же кон­серваторы. Американцы — те ничего, но на выручку спе­шить не будут. Привыкли наживаться на войнах. Сокрушен­но покачали головами: трудновато будет.

Степаниде, видимо, надоело ждать. Столкнув с воза мальчика — вылитый Никита Саморос! — она послала его за отцом.

Мальчик тянул отца за штанину, скулил:

— Папка, ну, папка, пойдем уж...

— Отстань ты! — цыкнул Никита. — Не видишь — за­нят.

Коршуков взял жестяной ковш, зачерпнул сметаны, по­дал мальчику:

— Бери, выпей.

Мальчик, сопя носом, с жадностью пил теплую, жидкую и уже кисловатую сметану.

— Вот, брат, настало времечко, — развеселился Само­рос.— Раньше за этот литр ты бы с меня деньги содрал, а теперь поишь даром. Любо-дорого.

— Давай и тебе зачерпну.

— Я до молочного не охоч... Ты что, серьезно, домой едешь? Вот я, так побаиваюсь. Говорят, немцы сильно лютуют.

Коршуков махнул рукой:

— Мало ли что говорят. Они на нас, мы на них пишем. Поживем — увидим, как оно пойдет. Торопиться некуда.

Говорил Коршуков рассудительно, но Саморос не мог понять, шутит ли он или притворяется. Черт его разберет, этого тишковского председателя, он всегда был хитрецом! Бывало, убедит всех, что сеять еще рано, а сам посеет и хохо­чет — обманул и первую премию отхватил.

— Ты свои шуточки, Коршуков, брось. Теперь не до них. Тут жизнь на карту поставлена.

— А я и не шучу. Пристал ты ко мне, как колючка к собачьему хвосту: не отдерешь. Одно тебе скажу: ежели боишься, пересиди где-либо в укромном местечке, пока фронт пройдет, а потом признайся, повинись. Авось простят... — Он снова усмехнулся и, как-то сразу погасив усмешку, доба­вил : — А теперь, прости, надо идти хозяйство смотреть.

Сутулясь, Коршуков зашагал к дояркам. Саморос удив­ленно смотрел ему вслед.


До дома оставалось верст пятьдесят. За речкой выбрались на дорогу. Ни кустов, ни деревьев — голое место. То там, то тут лепились к пригоркам деревни, такие же унылые и пус­тынные, как дорога. Ни людей, ни скота.

Припекало солнце, бурая выгоревшая земля не радовала Глаз. Из канав несло тиной. Надоедливо, однообразно квака­ли лягушки. Все было не так, как дома. Пусто, неуютно.

Саморос после разговора с Коршуковым увял. Он молча шагал рядом о возом. Хотелось упасть на землю и лежать недвижимо, чувствовать острый запах трав, видеть синее-синее небо и мысленно жить таким душевно близким вчераш­ним днем. Сегодняшнего не было, и не на что надеяться.

Степанида плакала, шмыгала распухшим носом, прижи­мала к своей огромной груди младших — Валерку и Олечку. Колючая боль разрывала Саморосу сердце, мутила и без того набухшую отчаяньем голову.

"Шутил Коршуков или притворялся?" — может, в сотый раз спрашивал себя Саморос. И вдруг удивительно простой ответ осенил Никиту: "Коршуков хитрил, не поверив ни од­ному моему слову: подумал, что я нарочно остался у нем­цев".

Выло обидно. Злил недоверчивый, всегда скрытный Коршуков. "Мне, Саморосу, не поверил. Ах ты, шляхтич проклятый! Забыл, как в тридцать первом воевал с кулака­ми? Как громил троцкистов? Никогда ни вправо, ни влево не колебался. Шел по генеральной линии, как поезд по рельсам. А он не доверяет".

Саморос отчетливо видел свою смерть. Стоит на краю ямы, а солдаты целятся ему в самое сердце, закрытое пар­тийным билетом. Саморос стоит прямо, с высоко поднятой головой. "Да здравствует партия!" Залп, и он падает в чер­ную яму. "Хороший был человек Саморос, наш, комму­нист, — скажут когда-нибудь товарищи и с упреком посмот­рят на Коршукова. — А ты ему не верил!"

Печальная мысль отозвалась в груди острой болью, умилила до слез. Саморос незаметно смахнул слезу, прогло­тил горький полынный комок, подкативший к горлу.

Под вечер конь едва плелся, лениво помахивая хвостом, когда его безжалостно стегали лозиной, и по-человечьи ози­рался в оглоблях, словно искал сочувствия.

Остановились в деревушке, окруженной большим боло­том. Старенькая бабушка постелила детям на полу, Степани­да полезла на печку. Никиту сон не брал — неотступно пре­следовали мысли о фронте, о Коршукове, о своей незадачли­вой судьбе. Спасаясь от них, Никита вышел на улицу. На завалинке светились в темноте цигарки, слышались приглу­шенные слова:

— На Россию кто только не скалил зубы...

— Охотников много, да Россию проглотить не просто. Подавиться можно.

— И Гитлер подавится, только уйму народа перебьет,

— А что ему народ?..

Кто-то заметил Самороса и приглушенно попросил:

— Придержали бы вы языки. Ходят тут разные.

— Ходят такие, что и сами немцев боятся.

— Все равно. Кто их разберет.

Саморос поплелся по улице. В палисаднике за забором играл патефон. До боли знакомый голос выводил с легкой печалью:

Я с молодостью-ю-ю не прощаюсь

И не прощусь никогда-а-а,

Тем лучше я с ней обра-а-щаюсь,

Чем старше мои-и-и года...

Кто-то тяжело вздохнул. Песня оборвалась, только иголка глухо шуршала о пластинку.

— Сними, иголка портится...

— Жизнь испортилась. Скоро на лучину сядем.

— Немцы торговлю откроют

— Разевай рот шире...

— Да-а, дожили...

— Были медики-педики, а теперь кто?

— Ой, девчата, какие мы глупые были! Вернулось бы старое, день и ночь бы учились.

Тревожно и грустно было на душе у Самороса. Ему захо­телось подойти к людям, поговорите, развеять печальное настроение. Уже совсем стемнело, и Никита не видел калит­ки. Он шел вдоль изгороди, держась рукою за жердочки.

Где-то в черном небе между яркими трепещущими звез­дами одиноко и печально гудел самолет. Саморос насторо­жился, задрав голову и затаив дыханье, прислушивался. Самолет летел на запад.

— Наш летит, — послышался за забором чей-то голос,

— Немецкий...

— Что у тебя, уши заложило?.. Наш...

— Один, бедненький...

Самолет долго гудел, как заблудившийся шмель. И вот уже растаял в ночной тиши его печальный голос. И снова Самороса окутала ночь.

Навстречу черной тенью двигался человек. Он столкнулся с Саморосом почти вплотную и пробормотал:

— Простите...

— Тимох Парфенович? — удивился Саморос, узнав Галая.

— Кто это? Какой я тебе Тимох?

— Я... я... это... Саморос, — торопливо говорил Никита, боясь потерять близкого человека.

— Тише ты... — Галай взял его за руку и повел по узкой тропинке через огороды за деревню.

Возле старой бани они присели на камень. Галай обнял Самороса за плечи.

— Не успел?

— На день раньше — проскочил бы...

— Жена где?

— Вон в той хате, — Саморос протянул руку в черноту ночи.

— Семья у тебя большая, а то нашли бы работу.

— У немцев? — Голос Самороса задрожал.

— Почему у немцев? Хотя и у них работа найдется... Но тебе не так просто к ним пробраться.

— А я уж думал, и вы, как Коршуков, посоветуете мне продаться за тридцать сребреников.

Рука Галая дрогнула, потом крепче сжала плечо Само­роса.

— Где ты его видел?

— За Тодулином. Коров домой гонит.

— Так, так... — Галай охватил руками голову. — И что он тебе говорил?

Галай слушал молча, не перебивал, не спрашивал. Рыл носком сапога землю и все ниже опускал голову. Саморос понял это по-своему: умышленно рассказывал то, что разоб­лачало Коршукова как предателя. Но Галай неожиданно удивил Никиту:

— Коршуков свой человек... Вот так, Никита Левонович. Человек он хитрый, рассудительный. То, что не признался, хвалю... И ты на него не злись. Война. Доверять доверяй, но с оглядкой.

Богатый новостями день совсем лишил Никиту покоя. Многое он сегодня понял. Упрекнул себя за то, что чрезмерно наклепал на Коршукова, рассказывая Галаю о беседе с ним. Навел на человека тень.

— Вы уж, Тимох Парфенович, не слишком придирай­тесь к нему, — попросил Саморос Галая. — Он, Коршуков, такой ловкий. А я лишнего наговорил.

Галай, думая о чем-то своем, спросил: — А что, ежели тебе тут остаться? Места тихие, а люди хорошие. А? О квартире не беспокойся, улажу. На торфозаводе дома пустуют, обживать их надо.

Саморос готов был обнять Галая, но сдержался.


9

На чердаке было душно, пахло навозом и слежавшейся соломой. Под стрехой надоедливо кричали воробьи. От их чириканья, от жары и удушливого запаха, а больше всего от мысли, что место для временной конспиративной квартиры определено неудачно, у Валенды болела, голова. Он ругал себя за поспешность, с какой выбрал это убежище на доволь­но людной проселочной дороге, за то, что остался на день в деревне, когда можно было переждать фронт в лесу, нако­нец, за то, что согласился остаться во вражеском тылу. На­шел же Коршуков причину — убежал. И теперь где-нибудь среди своих, а Валенда — скрывайся, жди, покуда схватят.

Хотя бы уж квартиру где-нибудь в глухомани нашел. Так нет же, поперся в эти Высочаны. Потом он подумал, что в лесу, пожалуй, было бы еще страшнее. Тут все же рядом люди, и человек, который его скрывает, свой. Если и обнару­жат, хозяин скажет, что родственник.

Думая об этом, становилось легче. Потом снова охваты­вали сомнения, и снова в висках ломило от острой ною­щей боли.

С утра деревня пустовала, словно вымерла. Лениво ку­рился над крышами дым, редкий, белесый, как весенние облачка. Немного позже, когда в голубом июльском небе дым растаял, то там, то тут появились люди, все больше молодежь. Они сидели в тени палисадников, переговарива­лись вполголоса, смеялись приглушенно. Валенда сквозь чер­дачную щель наблюдал за этой незнакомой, непонятной жизнью. О чем говорят люди теперь, когда наступило времен­ное безвластие? Валенде очень хотелось услышать, о чем беседуют три девушки, сидящие в соседнем огороде, за гус­тым кустом крыжовника. Девушки, наверно, думали, что их никто не видит. Они выше колен подобрали платья, вытяну­ли белые ноги — загорали.

"И-ишь ты, кобылы!.. — Валенда начинал злиться. — Позадирали юбки... Люди кровь проливают, а они загорают. Небось комсомолки, в советских школах учились, а загора­ют. Что немец идет, их не тревожит. Лежат спокойненько... Дождетесь горя — поздно будет..."

В хлеву кашлянул хозяин. Вскоре его седая, стриженная под бобрик голова показалась над жердочками. — Виктор Васильевич, как вы тут?

— Тошно, Данила, тошно! Страшно! Ты мне скажи, о чем люди думают? Печи топят, коров в поле погнали... Си­дят вон на завалинках, а девки, гляди, загорают. Думал я, люди реветь будут, по лесам разбегутся, уничтожат все, чтоб врагу проклятому ничего не досталось. А тут по­кой.

— Какой там покой, Виктор Васильевич... — Данила по старой привычке называл Валенду по имени-отчеству. — На вид и я спокоен, а на душе погано. Так и у каждого. Может, и есть одна-две семьи, где рады немцам, да и то больше по злобе на советскую власть, которая их поприжала. Ты вот говоришь, спокойные. Бабка тут у нас живет, богомолка, свет весь пройди — такой не найдешь. После того как закры­ли церковь, при всем народе советскую власть ругала. В сель­совет ее вызывали, и грозили, и упрашивали, чтоб агитацией перестала заниматься,— ни в какую. Махнули на нее рукой: бабке той под девяносто. Что ты с нее возьмешь? А давеча встречаем меня и спрашивает: "Слышал ли ты, Данилка, будто правитель наш говорил и плакал?" — "Слышал, гово­рю, но, кажется, не плакал". — "Верное слово, плакал. Такие люди баяли, что не соврут. Да и не диво заплакать, когда нечестивцы на православный люд прут. Говорят же, у одного из германских царей хвост, не примеряючи, как у теленка годовалого, — от зада гладкий, а на конце с волосами. Я вчера сорок раз "Спаси, господи, люди твоя" перед иконой скорбящей богоматери прочитала. До того мне жалость серд­це сжала, как Сталин называл нас дорогими братьями и сестрами. В своей семье всякое бывает: и свары, и ослуша­ние — сами и разберемся. А вот что этим псам надо?.." Так что, Виктор Васильевич, народ понимает все, а молчит, ожидает.

— Кого ожидает? Немцев твой народ ожидает. А ты уши развесил. Эти старые бабки самые контры. Им церковь от­кроют, они и начнут за Гитлера лбы разбивать.

— Может, ты слез бы, Виктор Васильевич, — после не­долгого молчания начал Данила. — Людям я уже намекал, что мой дальний родственник по пути из Западной у меня остановился.

— Ну, это ты, брат, зря.

— Все равно когда-нибудь придется отсюда слезть.

Валенда загоревал. Черт его знает, как себя держать! А что, если Данила вздумает спасать свою шкуру? Тогда прощай, Виктор Валенда. Накинут на шею петлю — и на осину.

— Нет уж, лучше тут пересижу, пока немцы пройдут.

Данила оставил Валенду еще более растерянным. Сумя­тица мыслей терзала и без того осторожного Валенду. Хоть бы скорее пришел Галай. Наговорил сорок бочек арестантов. Попробуй развернись тут, сразу же немцам донесут. Дурень, что согласился. Воевал бы теперь на фронте...

Не лежалось, не сиделось. А ходить нельзя. Одна узень­кая дощечка среди жердочек вела в убежище Валенды.

Время, словно назло, казалось, остановило свой бег. Где-то в зените стояло солнце, нещадно палило горячими, ярки­ми лучами, не хотело катиться на запад.

Неожиданно снизу послышался настороженный шепот:

— Виктор Васильевич... Виктор... Идут...

Валенда почувствовал, как что-то оборвалось внутри, как ослабли руки и ноги, а в ушах гулко зазвенело.

"Фу, черт, неужели боюсь? Я же коммунист" — подумал Валенда, припадая глазами к узенькой щелке. Улицу словно вымело. Нигде никого.

Потом послышался гул машин. Чердак заполнился глу­хим рокотом танков, веселым стрекотанием мотоциклов. Ва­ленда отполз в глубь чердака, прислушался к шуму улицы. Наконец все утихло, и тогда из звонкой тишины долетели чужие отрывистые слова команды.

"Все, — подумал Валенда, нащупывая в кармане теплую рукоятку нагана. Вздрогнул. Рукоятка сразу стала влажной, прилипла к пальцам. Валенда рывком выхватил наган, боль­шим пальцем крутанул барабан с желтыми глазками гильз. — Шесть по врагу, седьмую себе в лоб", — решил он и вдруг опустил руку. Внизу весело и звонко смеялась де­вушка. Валенда снова пополз к щели. Внизу, совсем рядом с хлевом, стояло несколько женщин и ребятишек, а под вишней сидели те три девушки, что еще недавно загорали. Одна из них, бронзовая от загара, русоволосая, в сарафане на узких лямочках, разговаривала с немцами, что стояли перед нею голые по пояс.

Каждое слово чужого языка долетало до Валенды так, словно произносили его рядом. Валенде очень хотелось по­нять, о чем говорит эта девушка с немцами. Ишь ты, как режет по-немецки! Возможно, давно уж у них на службе...

На танке, свесив ноги, сидел рыжеволосый танкист, пиликал на губной гармонике. Девушка, видимо, позвала его. Танкист, соскочив на землю, подошел к ней.

— Танциер, танциер, — зааплодировала девушка.

Танкист приложил гармонику к губам. Мелодия была знакомая, но Валенда не мог припомнить, где он ее слышал. И только когда девушка, подхватив подругу, стала танцевать, Виктор Васильевич понял — немец играет польку. Он со стоном рухнул на прелую солому. Бессильные слезы яро­сти перехватили горло.

"Предатели, изменники!.. — дрожал от возмущения Ва­ленда. — Что делают? Под фашистскую дудку пляшут. Такие продадут, гады, за будь здоров! И нечего им доказывать, что фашисты звери".

Валенде вдруг захотелось, чтоб эту веселую игривую дев­ку изнасиловали солдаты. Тогда, кажется, не улежал бы на чердаке, спрыгнул и крикнул бы на все село: "Ну что, видели, слышали? Веселились?.."

Он слышал, как снова зарокотали машины, как прекра­тился разговор...

— Виктор Васильевич, — послышался голос Данилы. — Миновала беда. Перетрусил я, не приведи господь. Надо же было под самым хлевом клуб устроить.

Валенда поднял голову. Данила смущенно смотрел на его заплаканное злое лицо.

— Какая это проститутка в сарафане с ним заигрывала?

— Ты про докторшу? Людмила Герасименя. Наша, де­ревенская.

— Я ее, суку, первую к стенке поставлю.

Данила удивленно таращил глаза. Молчал.


10

Баталов раскрыл глаза. Над ним синело бесконечно глу­бокое небо. В нем раскачивалась веточка, ярко-зеленая и какая-то нежная, слабая. Было очень тихо и необыкновенно светло от яркого солнца.

Он застонал не столько от боли (боль была тупая и дале­кая), сколько от этого яркого света, режущего глаза, и от того отчаяния, которое вдруг его охватило.

"Почему я лежу здесь? — подумал он и попытался под­няться — резкая боль пронзила его тело. — Я — ранен..."

Это открытие его не испугало. Наоборот, было приятно лежать, слушать далекую и словно чужую боль; ничего, кроме нее, не существовало на свете. Вокруг царила мягкая тишина, и в ней одиноко, и печально звенели колокольчики.

"Ну вот я и ранен, — думал Баталов. — А я боялся. Оказывается, не так уж страшно. Лежишь и отдыхаешь. Как тихо! Лес и тот не шумит. Почему я никогда не слышал этой тишины? Самое дорогое на свете — тишина. Она про­зрачна и молчалива. Почему я не любил тишины?.. Ах, ка­ким я был глупым! Тишину надо любить... Она успокаивает. Потому я и боюсь, что ранен... Только бы мама не плакала. Она подумает, что мне больно. А мне хорошо. И тихо. Вот если бы всегда было так тихо на свете..."

Он стал придумывать слова, какие надо сказать матери, чтоб она не волновалась. Они возникали легко, такие прочув­ствованные, ласковые слова, от которых становилось немного грустно. Он знал, что эти слова тронут материнское сердце, и она, хоть и заплачет, но будет благодарна ему за тревогу о ней.

Мать появилась совсем неожиданно. Стояла над ним, пе­чально смотрела ему в лицо. Он знал, что лицо его похудело, заросло, и не хотел, чтоб мать видела, как было трудно сыну, когда началась война. Он сказал, стараясь не смотреть в ма­теринские глаза: "Мама!" — и не знал, что еще можно сказать. А она по-прежнему с упреком смотрела на него и качала головой.

"Я не хотела, чтобы мой сын убивал", — сказала она, не разжимая губ. Он удивился, как она может говорить, не раскрывая рта, и снова проговорил: "Мама!" Мать подняла руку, чтобы он помолчал. Он слушал ее, и ему было радостно слышать каждое слово: "Я родила тебя не для того, что­бы кто-то тебя убил. И я не хочу, чтобы ты убивал. Я прошу тебя выбросить из головы то, что ты надумал. И не говори мне о романтике. Убивать — это не романтика, и я не понимаю, откуда у тебя появилась эта жажда крови!"

"Мама! Мама!" Он хотел, чтоб она помолчала, не нарушала тишины. И еще он хотел сказать что-то самое важное, что осознал только теперь, но мать нагнулась над ним и стала поправлять подушку.

Он снова раскрыл глаза. Широкое, заросшее лицо улыб­нулось ему.

— Кто ты? — спросил Баталов.

— Рядовой Тимохин, товарищ капитан, — ответил широколицый. — Хорошо, что мы вас нашли. Слышим — кто-то стонет. Ну и свернули со стежки.

Баталов старался припомнить, что с ним произошло. Где его танки и люди, с которыми он был в засаде? Как форсировали речку — помнит, как обгоняли обоз на шоссе — тоже. А дальше — провал.

— Танки где? — спросил он.

— Танков, товарищ капитан, не видели. Вы лежали на шинели в лесу. Один...

— Давай, Тимохин, понесли, — послышался, словно из­далека, чей-то голос.

"Куда меня несут?" — подумал Баталов, но, не стал спрашивать.


11

Место для ночлега облюбовали на лугу возле небольшого Стайковского озера. Заслоненное с трех сторон стройными березами, открытое с четвертой стороны, озеро манило све­жестью и голубоватой водой, мягко плескавшейся о песча­ную отмель. Хотелось помыться с дороги, сполоснуть пыль, что въелась в кожу, набилась в волосы, запорошила глаза. Но Коршуков распорядился доить коров. Озеро не убежит...

Женщины неохотно брали подойники: надокучила одно­образная работа, потерявшая для людей всякий смысл и зна­чение. Сам Коршуков и двое парней-погонщиков стали на­лаживать сепаратор.

Вечер, как и все вечера начала войны, был тихим и теп­лым. Затянутое багровой пылью солнце уплывало за лес. Легкий игривый ветерок совсем ослабел, как ребенок, что вволю набегался за день, и все вокруг — воздух, вода, дере­вья и даже трава — застыло, успокоилось. Только стрижи стремительно носились в поднебесье да полчища комаров, колеблясь, висели над самой водой. Все дышало расслаблен­ным покоем: лег бы на траву, закинул руки за голову и, ни о чем не думая, лежал бы под этим высоким и чистым небом.

Погонщики медленно собирали сепаратор — нанизывали шляпки-тарелочки на металлический стержень, словно на­рочно ошибались и все начинали сначала. Коршуков прислу­шался к их разговору и не выдержал:

— Меньше болтали бы, сейчас молоко принесут.

— Отстань, — лениво отмахнулся младший, Лешка. — У нас это молоко в печенках сидит. Света из-за него не ви­дим. Другие побросали стада — и по хатам...

Коршуков, привинчивающий ручку, замер, удивленно взглянул на Лешку. Вздернутый нос, выгоревшие волосы, детские наивные глаза — мальчишка, а разговаривает! Раз­рушать всякий дурак умеет, а наживать!..

Лешка прикрепил резервуар, шмыгнул носом.

— Разве неправда? Вкалываем, дай бог! А ради чего? Тебе больше, чем другим, нужно? Все равно немцам доста­нется...

Другой погонщик презрительно усмехнулся, ждал, види­мо, что ответит Лешке Коршуков. А Станислав Титович мол­чал. "Может, в самом деле нрав этот курносый паренек. На кой черт все это старанье? Собаке под хвост такая работа. Тут бы хоть голову сберечь..."

Подумал он об этом не впервые. Эта мысль появилась после встречи с Саморосом. Жиженский председатель сельсо­вета как бы бессознательно, наотмашь, полоснул словами по сердцу: "Кому гонишь?.. А о себе ты подумал?"

"Получается так, что не подумал, если каждый шпинга­лет упрекает, что вожусь со скотом. Ему наплевать, что я своей жизнью рискую. Лешке скорей бы до дому добраться. Да и одному ли Лешке? Ну и люди! Делай им добро, старайся, а они тебе... Впрочем, какие это люди. Лешка — щенок, молокосос. А смотри, огрызается! Разве такое он посмел бы сказать раньше? "Отстань!" Я тебе так отстану! Впрочем, что ему сделаешь? Сбрехнул и еще насмехается. Распустился. Не боится ничего".

Коршукову стало до слез обидно за свою беспомощность. Месяц назад втот Лешка и пикнуть не посмел бы, а теперь, смотри, тычет, как равному. "Ты!" Ах, шельма, мало тебя учили...

— Пошли прочь, лентяи, — сказал Коршуков, отбирая у парней тарелочки. — Сам сделаю.

Лешка вытер руки о штанину и вразвалку пошел к по­возке.

— Витя, неси курево, — окликнул он другого погонщика.

— Несу, — ответил Виктор.

Коршуков думал, поглядывая на парней, улегшихся на траве под телегой: "Все к чертовой матери летит. Нет поряд­ка и ждать неоткуда. Тут только заикнись.." Да это ведь сопляки. Таких в доброе время кнутом учить бы. А не при­веди бог, вернутся ходынские шляхтичи!.. Или Макар Сидоренок. Ого, этот тихий-тихий, а за рубль двадцать не возь­мешь его. Ну, а мне что? Я за свое отвечу не боясь. Яди жал­ко. Сидоренок ей не простит. Так что же делать?.. Дрожать?.. Ну, уж нет..."

Парни курили, развалившись на траве, шептались. Кор­шунову показалось, что они исподтишка смотрят на него и насмехаются. Наверно, говорят о нем и о Ядвиге.

Раньше на такие разговоры он не обращал внимания, сплетни не касались его, как бога. И люди понемногу при­выкли видеть его, Коршукова, с Ядвигой. Будто так и нужно. А может, только казалось, что привыкли? Теперь вспомнят. Все припомнят: и эту любовь, и Сидоренка. Скажут, из-за бабы человека в тюрьму посадил. Им не докажешь, за какие грехи Макара посадили.

Ему захотелось сломать сепаратор, бросить все и пойти куда глаза глядят. Он на мгновение оторвался от работы, оглянулся, словно в последний раз хотел увидеть все, его окружающее.

В ярком багряном мареве опускался за лес огромный шар солнца. От него поднимались вверх три огненных столба. Они проткнули белое длинное облако и держали его, как вилы охапку сена.

Со стороны леса уже протянулись на землю густые и хо­лодные тени, похожие на пики. Казалось, они вот-вот под­нимутся с земли, пронзят его грудь. Из лесу веяло прохладой и сыростью. Коршуков отвернулся, ища глазами пристани­ща. Перед ним лениво плескалось озеро. В небе тускло светил щербатый месяц. Он был едва виден в лучах солнца, как далекий след на свежем снегу. Но он что-то напоминал. Что? Ага, как раз и тогда всходил месяц и так же, как теперь, три огненных столба пронзали тучу... Коршукова везли сватать......Женился Коршуков не по любви, а с горя. В один год умерли отец, мать и старшая сестра — первая работница в поле и дома. Станиславу тогда было неполных шестнадцать лет. А хозяйство, что ни говори, исправное: коровы, конь, овечки, куры, утки. Зимой еще помогала тетка, а весной при­стала не на шутку — женись, и весь разговор. Станислав запечалился, стыдился — какой он жених.

Но и другого выхода не было. Одному с хозяйством не управиться.

— Ладно, жените, — сказал он и покраснел.

Тетка обрадовалась:

— На этой неделе и обкрутим. Сам знаешь, людям теперь не до свадеб — сеять надо.

— Поступайте, как знаете, — согласился Коршуков.

Вечером он долго думал о своей женитьбе, старался пред­ставить себе жену и не мог. В голову лезла всякая чушь.

Назавтра он сказал тетке:

— Уж если жениться, так посылайте сватов к Мазовецким.

Тетка застонала, отмахивалась руками, словно отгоняла пчел.

— Совсем рехнулся хлопец. Кто за тебя отдаст Агнеску? Она ведь богачка, да к тому же еще совсем дитя. Тебе, Ста­сик, хозяйка нужна, чтобы работать могла, а не с куклами играть. Я тебе сама жену подыщу...

Теперь Станиславу было все равно, кого приведут ему в дом. А тетка нашла девушку из пригородных мещан — какую-то свою дальнюю родственницу.

...Тогда она была высокая — на голову выше Коршуно­ва — девка, здоровая, с карими, навыкате глазами. Коршу­нов ее боялся. Альбина почему-то все хмурила рыжеватые брови, кричала на него, как на мальчишку. Да он тогда и был мальчишкой.

Мужчины грубо посмеивались над ним, предлагали свою помощь. Коршуков отмалчивался, замыкался в себе, старал­ся не бывать на людях. Тянул опротивевшую лямку усерд­ного хозяина. С ним никто, понятно, не считался. В деревне все решали с Альбиной.

Через четыре года немилой, надоевшей жизни Коршукова призвали в Красную Армию. Альбина всю ночь проплакала на его груди, но Станислав знал, что она жалеет его работя­щие руки. В армию он шел с радостью.

Полтора года пролетели, как добрый сон. Надо было воз­вращаться домой. Коршуков подумал, подумал и остался на сверхсрочную.

Еще один год пролетел незаметно, а потом как снег на голову свалилась Альбина со своим двоюродным братом Ва­силем Сухаревским. Альбина плакала, слюнявила платок, упрашивала Коршукова вернуться домой. Сухаревский тем временем обивал пороги начальства.

Они добились своего. Обратно ехали втроем. Коршуков исподлобья следил за женой. Она, кажется, раздобрела и словно помолодела, но была все такой же — чужой ему и далекой.

Сухаревский советовал домой не возвращаться. Что там делать, если, по всему видать, скоро начнут создавать кол­хозы. Коршуков не возражал, не упрямился.

Он устроился на инструментальной фабрике. Работал как вол, по двенадцать часов в сутки не выходя из цеха. Как ударнику, ему дали квартиру. Альбина стала горожанкой. Говорила по-городскому, читала старые истрепанные рома­ны, ухаживала за четырьмя пушистыми кошками. Детей у нее не было.

В числе двадцатипятитысячников зимою тридцатого года Коршуков поехал в деревню, домой. Альбина осталась в го­роде. Пути их медленно расходились, и никто не жалел об этом, Коршукову просто не хватало времени думать о жене. Работал он тогда в МТС.

Однажды — это было в разгар жатвы — его вызвали в райком. Заседание затянулось, и он решил переночевать у Альбины.

Она открыла ему дверь и растерянно отступила. Из спальни вдруг долетел басовитый мужской голос: "Аля, кто там? Не за мной ли?"

Коршуков опешил, посмотрел на жену с изумлением. Этого он не ожидал. Захотелось увидеть того чудака, что по­гнался за этой перезревшей кралей. Рывком открыл дверь. На кровати с газетой в руках лежал толстый лысоватый че­ловек. "Где я его видел?" — подумал Коршуков.

Альбина вошла следом, взяла со стола папиросу. Руки у нее дрожали. "Чего боится? — удивился Коршуков. — Я разве против. Пусть живут".

— Ага, понятно, — сказал лысоватый. Челюсть у него отвисла, словно сразу отяжелела. — Надеюсь, как культур­ные люди, мы поговорим без всяких эксцессов.

"Вот кто это — адвокат Люлин", — вспомнил Коршуков.

— Я ничего, — торопливо, словно извиняясь, сказал Коршуков. — Я за вещами пришел.

Минут через двадцать он вышел с чемоданом на темную лестничную площадку. Альбина догнала его, взяла за рукав.

— Ты бросил бы меня, все равно бросил, — говорила она. — Ну, еще пять-шесть лет...

— Я не против, — ответил Коршуков и торопливо пошел вниз по лестнице.

Дней через пять его послали в Тишковку уполномочен­ным сельсовета. Работы тогда хватало. Тишковский колхоз едва скрипел, вот-вот развалится. А родная Коршукову Ходынка по-шля­хетски, напоказ, жила весело и шумно. Жизнь, как на чашах весов, то поднималась к колхозам, то опускалась в прошлое, к единоличной деревне. Коршуков воевал за колхозы... По­бедил... И вот теперь все пошло прахом.

...Женщины принесли первые надои. Жена Туркова, небольшого роста, стройная, как девушка, выливая молоко в молокомер, сказала низким грудным голосом:

— Станислав Титович, что же это делается? Надои все растут... Не стрясись война, залились бы молоком. Это ведь от одной только Ласки...

Коршуков бросил взгляд на рейку молокомера. Одинна­дцать литров! Вот так Ласка! Не будь войны, получила бы нынче на выставке золотую медаль.

Эту Ласку он маленьким теленком привез из племхоза, выходил ее. И не напрасно старался — была бы рекордсмен­ка. Шестой теленок от нее ходит в стаде, и все породистые, в мать. Да и все стадо — не простушки, а холмогорки, буро­-красные латвийки. Что ни корова — биография. А Лешка говорит — бросить. Он не наживал. Ему говорить легко. Ни­чего он не понимает. Такое стадо вырастить, нужен не один год. Бросить — просто.

Легкой походкой подошла с ведром Ядвися. Длинные бро­ви аккуратно выщипаны, подкрашены карандашом. В глазах искринки смеха.

— Чего хмуришься, председатель! Моим бабьим умом понимаю — домой возвращаться нечего. Будем кочевать, как цыгане. Больно уж мне понравилась такая жизнь.

— Выливай молоко, — устало проговорил Коршуков, но как-то сразу повеселел.

Потом однообразно гудел сепаратор. Женщины ведрами носили молоко. Коршуков вел учет. Все шло, как обычно, в строгом порядке. По привычке люди работали дружно. Только Лешка ленился и время от времени поглядывал на озеро.

Коров подоили, когда совсем стемнело. Женщины сразу сбегали на озеро, сполоснули подойники, потом начали раздеваться. В темноте белели их фигуры. Слышался смех, веселая возня.

Парни тоже спешили закончить работу. Не терпелось и им поскорей окунуться, смыть горячую въедливую пыль. Но Коршуков снова нашел занятие — надо пересчитать стадо, напоить ягнят.

За последние дни тишковское стадо выросло вдвое. По пути домой встречалось немало брошенного колхозного ско­та. Коршуков каждый рае ворчал, ругался: "Хозяева, лихо их матери, побросали скот! А что они будут делать, когда наши вернутся?" Вместе с парнями Коршуков отбирал луч­ших коров и овец, присоединял к своему стаду.

Пока считали скот, женщины приготовили ужин. Ели под звездным небом. После ужина Коршуков прилег на возу лицом вверх. Над головой двоился Млечный Путь, мигали звезды. "Ночь, а тепло. Весна была дождливая, холодная. Теперь же теплынь. Наверно, в полях наливается рожь и пше­ница тянется кверху! Давно не бывало такого лета. Начался ли сенокос? Ефим, правда, человек солидный, но и над ним хозяйский глаз нужен. Ничего, завтра буду дома, ежели что не так, подправлю. Сено подальше от дорог стоговать надо. Немцы по дорогам отступать будут и со злости чего не сде­лают. А такое стадо прокормить не шутки! Коров в лесу пока спрячем, в Ходынском рву. Черта с два их немцы най­дут. А там осенью и наши подоспеют. Вот тогда пусть поза­видуют те, кто весь скот разбазарил. Хватит и государству и колхозу".

О себе Коршуков не думал. "Не так страшен черт, как его малюют. Переживали и не такие напасти. И немцев пере­живем. Галай после войны шуметь будет. Конечно, будет. А я ему козырного туза на стол. Кто в районе столько скота сберег? Никто. Ага! Думаешь, легко было такое стадо со­хранить? А сохранил все же, верил, что немцы долго не про­держатся. Хозяйство разрушали те, кто в победу не верил. А я верю. Наполеон тоже пер на Москву галопом, а назад удирал еще быстрее. Гитлер не Наполеон. Котенок он против льва".

От таких мыслей становилось светлее и спокойнее на душе. Он, Коршуков, умеет предвидеть. Хозяину иначе и жить не стоит. Какой ты хозяин, если дальше своего носа не видишь. А он, Коршуков, видит. Это Лешке решить все очень просто. Он на всем готовом рос.

Коршукову стало стыдно за ту мысль, что промелькнула было в голове: "Собаке под хвост такая работа!" Сбил этот сосунок с толку. Увидим, как обрадуются люди, когда завт­ра вернемся домой. Одного топленого масла пудов двадцать. Вот какой он хозяин!

Послышались мягкие шаги по траве. Теплая, слегка шер­шавая рука коснулась головы. Ядя! Коршуков прикрыл ее руку своей:

— Чего не спишь? Поздно...

Ядя присела рядом, положила голову на его грудь.

— Боюсь я, Стасёк. Ой, как за тебя боюсь. Сердце от страха заходится...

Он, расслабленный женской лаской, положил ей руку на плечи, долго молчал. Ядя приподняла голову, стала целовать губы, щеки, лоб.

— Родной мой, не возвращайся в Тишковку. Иди сегодняже в Заболотье, к моей тетке. А что, если Макар вернется? Как подумаю — жить не хочется.

Коршуков, растрогавшись, погладил ей голову. Волосы еще не просохли после купанья, душисто пахли озерной во­дой.

— Чудачка ты, Ядя... Макара твоего давно в Сибирь вы­слали. Назад ему долго идти. А немцы... Думаешь, немцы здесь долго удержатся? Вот потому и в панику кидаешься. А я все рассчитал. Как по писаному война идет. Теперь вот погода стоит, ну и прет немец. На машинах или на мотоцик­лах где хочешь можно проехать. А пойдут дожди, вся его техника застрянет. Мы вот уж две недели в дороге. Десять дней во вражеском тылу. А много ли ты гитлеровских войск видела? В том-то и дело, Ядя. Солдат у Гитлера немного. Бьет бронированным кулаком, а тыл — дырявый. Брось сюда несколько эскадронов конницы, так до самого Берлина мож­но идти без остановки... — Коршуков немного помолчал. — Перед самой войной попала мне в руки книга одного цар­ского офицера. Читал я ее тогда без особой охоты. Думал: что может сказать царский полковник? Но теперь вижу: умный человек был. "Наполеон, говорит, всему миру дока­зал: победить русских никому не удастся". Хоть и царский офицер, а слова правильные.

Станислав Титович сел на возу, достал махорку, закурил и продолжал, словно хотел убедить самого себя:

— Гитлер, как и Наполеон, на Москву бьет. Думает, сот­рет Москву — конец всей России. А того не понимает, что от его границы до Москвы — тысячи верст. А за Москву еще десять тысяч. Да с севера на юг столько же. По одному сол­дату на километр поставь — и все гитлеровское войско утонет в России, как горстка мокриц в океане. Вот почему, Ядечка, не боюсь я немцев. Вот почему и коров назад гоню. Гитле­ровцы подохнут, как тараканы от мороза. А нам жить надо.

Коршуков умолк. Сидел, опершись подбородком на острые колени. Правая рука лежала на Ядвисином плече. Эта безжизненная холодная рука почему-то раздражала Ядвисю. Бывали такие минуты, когда горячо любящая Ядвися чувствовала, что Коршуков отдаляется от нее, угадывала эти минуты своим женским чутьем. Отшатнулась, словно обожгла плечи.

— А теперь послушай, что я тебе скажу. Расписал ты все хорошо, как план посевной. Только и план, бывает, ку­вырком летит. То дожди, то заморозки. А тут война... Слава о тебе по всему району шла, и недовольных было немало. Вернешься ты с этим стадом, и на весь район снова слух пой­дет: Коршуков вернулся. А кто такой Коршуков? Комму­нист. Думаешь, немцы дураки? Сразу арестуют. Вот чем все это кончится. А мне как жить? Ни вдова, ни замужняя. Говорила я тебе: запишемся, Стась. Все отмалчивался. Ду­маешь, не знаю почему? Жена Сидоренка — врага советской власти... Ладно, смирилась. Любить и без разрешения сельсо­вета можно, без бумажки. Любовь, она без протоколов обхо­дится. Но теперь как хочешь, а не могу дальше так жить. Пока не скроешься, покоя нигде не найду.

Коршуков все ниже опускал голову. Понимал, что Ядвися права. Хотелось согласиться с нею, но еще труднее было отказаться от своего решения сохранить колхоз до прихода Красной Армии.

— Что ты молчишь, горе мое любимое? Или, может, не­правду сказала?

— Отчего же? Разумно... Потому и люблю тебя. А как подумаю, что люди скажут: "Сдрейфил Коршуков, спрятал­ся, а нас бросил", так вся твоя правда наперекос идет.

— Мало ли что люди могут сказать. Какое тебе до них дело?

— Нет, Ядечка, людского слова надо слушаться. Вместе жили в счастье, вместе и горе делить будем. Конечно, остере­гаться надо.

— Сам понимаешь, а суешься в пекло. — Ядя снова об­няла Коршукова, взглядывая в глаза, попросила: — Иди, Стасёк, сейчас. К утру в Тишковке будешь. Если все тихо, жди. А если нет, сразу же топай в Заболотье.

Ядвига прижималась к Коршукову, гладила пыльные, жесткие, как проволока, волосы. Лаской хотела вырвать со­гласие. Но Коршуков оставался неумолимым.

— Убегать и не подумаю. Остерегаться обещаю.

Разошлись под утро, недовольные друг другом.


12

Колонну разбомбили на привале. Конвой кинулся в ка­навы, поднял стрельбу. Обезумевшие от страха люди не зна­ли, нуда броситься. Крик, стоны, суета, стрельба, взрывы, натужный вой самолетов. Макар Сидоренок как-то быстро освоился. Сначала ему казалось, что первая же бомба поста­вит точку над его жизнью. Но бомбы падали, а он жил. Тог­да Макар вскочил и побежал. Может, по нему стреляли, но пули миновали его.

В реденьком березняке Макар упал лицом на мягкий, пропахший плесенью мох и только теперь понял, что жив и на воле. Это и радовало и печалило. Лучше бы, конечно, ос­вободиться по закону. Но когда это будет? Война, разруха, неразбериха... А тут подвернулся такой случай — как его не использовать? Да и немец прет, как черт за грешной душой.

Дело у Макара было мелкое, никчемное — так, во всяком случае, думал он, — но срок дали большой. Все началось из-за жены.

Женился Макар на веселой, не по-деревенски смелой Ядвисе из соседнего шляхетского села Ходынка. Года три ходил за нею по пятам, а она не обращала на Макара никакого внимания, даже посмеивалась, утешая застенчивого парня: "Подожди, Макарик, погуляю вволю, обязательно за тебя за­муж пойду. Крепко ты меня любишь".

Парни подтрунивали над Макаром, рассказывали такое, от чего он краснел, сгорал от стыда и обиды и клялся, что никогда и не глянет на вертушку Ядвисю. А потом, встретив ее, забывал обо всем — присушила его проклятая девка. Тер­пеливо ожидал, скрывая в глубине души обиду и затаенную злость на Ядвисю. Думал: "Подожди, женюсь, тогда ты у меня попляшешь".

Однажды она пришла сама с большим узлом в руке.

— Примешь или,может, уже разлюбил? — И, не дожи­даясь его приглашения, стала развязывать узел.

Ночью, в постели, Макар, пряча в кружевах жениной ру­башки лицо и безмерно счастливый от того, что все, о чем говорили, неправда, несмело попросил жену:

— Ты вот что, Ядя, бросила бы теперь свои шуточки. Людям не докажешь, какой ты ко мне пришла. А они раз­ное болтают.

— А мне наплевать, — отрезала жена.

Макар растерянно умолк, но какое-то незнакомое доныне чувство стало точить его, не давало покоя.

— Людей, конечно, не переслушаешь. А только и у них правда есть. Позволяла ты себе много. И опять же, говорю, к прежнему я ничего не имею.

Ядвися выпростала из-под одеяла ноги, стала заплетать косу.

— Я думала, что ты не такой, как все. Ну, как хочешь. Дверь в твоей хате я знаю.

Она начала связывать в узел свое приданое: тонкие фаб­ричные сорочки, платья, шесть домотканых полотенец и раз­ную мелочь. Макар смотрел на ее сборы с усмешкой. Куда она денется такая, побывавшая уже замужем: ни баба, ни девка... Но Ядвися, видно, собиралась всерьез.

И Макар не выдержал, упросил остаться.

Года два тешился он семейным счастьем. За это время у них родилась дочка Сабинка, и Сидоренок поверил, что жена остепенилась, навсегда забыла о гулянках.

Счастье, давно известно, не засиживается под одной кры­шей, зато беда оставлять дом не спешит. В начале тридцать второго года председателем колхоза был избран Коршуков из Ходынки, полушляхтич, полумужик, высокий, белоку­рый, с синими глазами. И пошла под откос жизнь Макара.

Ездила Ядвися с Коршуковым по разным сходам и слетам, приезжала поздней ночью веселая и, как прежде, за­дорная. А иногда и совсем не возвращалась на ночь домой. Тогда Макар лежал до самого рассвета с открытыми глазами, уставившись в потолок, верил и не верил людским сплетням.

В деревне действительно слишком много говорили о Кор­шунове и Ядвисе. Обзывали Макара дурнем, а под злую руку советовали проучить баламутную бабенку. Коршукову про­щали все: мужик, да и колхоз он повел вверх.

Зато Макар обвинял во всем Коршукова. Не будь его, жил бы себе Макар припеваючи, а вот появился, и все поле­тело вверх тормашками.

Макар вее делал назло председателю, сперва ругал его за глаза, а осмелев, и в глаза. Выпив, угрожал пристукнуть гада в темном углу.

Года через три Коршукова наградили орденом. Два дня "обмывали" его в сельповской лавке — скуповатый Коршу­нов по такому случаю денег не жалел. Два дня не было дома и Ядвиси. Под вечер Макар ворвался в лавку, но не буянил, а только ругался и опять угрожал убить Коршукова. Недели через две его вызвал прокурор.

Это было ранней осенью. Лил дождь. Дорогу развезло. Макар медленно шагал, чертыхался каждый раз, когда хо­лодная вода переливалась через голенища резиновых бахил. Он нес с собой пол-литра и время от времени пил из горлыш­ка горячую, как кипяток, водку. Взвинчивал нервы, грозился не забыть эту прогулку.

В первый раз за всю свою совместную жизнь с Ядвисей переколотил в доме все горшки и миски, посадил жене синяк под глазом и завалился спать.

Проснулся от шума и гомона. Трещала голова, будто ты­сяча чертей молотила в ней горох. За столом, склонившись над бумагами, сидел милиционер, напротив жена. На кровати в одной рубашонке сидела Сабина, смотрела на него испуганными глазами. Соседи — понятые — стояли у порога. Думал Макар — каюк: засадит проклятая баба в тюрь­му. Но, к своему удивлению, легко отделался. Дали два года условно и еще раз крепко предупредили.

Жену Макар больше не трогал. Жил чужаком в своем доме. На все лето он уходил пасти лошадей. Дневал и ноче­вал на вырубках у казенного леса, только изредка приходил домой за продуктами.

Было жаркое лето. Зной томил людей и скот. Зато ночью было привольно. Только очень одиноко и скучно.

Однажды под вечер у реки остановился цыганский табор. Макар долго смотрел на костры, слушал звонкое пиликанье скрипки и не выдержал — потянулся к людям.

Цыгане сидели у костра, курили трубки. Голые смуглые цыганята плескались в речке, ловили ведром рыбу. Макара приняли тепло. Посадили у костра рядом с молодой черноглазой цыганкой.

— Давай, добрый человек, погадаю. Хочешь — на руку, хочешь — на планету.

Макар усмехнулся, легкомысленно подумав: "Хорошо бы бросить все и поехать с табором куда глаза глядят..."

— Гадать мне нечего. Я свою жизнь насквозь вижу. Я коней пасу, а жену — председатель. Так и живу.

— Что же ты ее, гадину, за косу не возьмешь?

— Брал, да ожегся.

Цыганку позвали. Она пошла, дразня Макара стройным, гибким телом. Цыганка напоминала Ядвисю, и у Макара вдруг стало тяжело на сердце. Табор, цыгане, голые дети, худой буланый конь, топтавшийся почему-то на одном месте, и розовые сумерки летнего вечера — все казалось ненастощим, выдуманным, как и вся жизнь Макара. Ему захотелось уйти, но снова появилась цыганка, а с нею старый цыган.

— Хорошему человеку мы рады...

Цыган присел рядом, заговорил о давних временах, назвал Макару знакомых людей, его односельчан, с которыми когда-то дружил. Откуда-то появилась водка. Макар выпил раз, другой... Потом смотрел, как пляшет перед ним цыганка, трясет худыми плечами, покрытыми пестрой турецкой шалью. Ему подносили в медной тяжелой кружке пахучую водку, видимо настоянную на травах. Потом он шел вслед за цыганкой, спотыкаясь о коренья, ловил ее пьяными руками и не мог поймать. А она поворачивалась к нему и, скаля белые в темноте зубы, усмехалась, шептала таинственно и глухо:

— Дальше, дальше, хороший мой, чтоб в таборе цыгане не слышали.

Так и не догнав ее, он упал у обомшелого пня, проспал до рассвета. Табора уже не было. Макару показалось, что вообще ничего не было — просто сон. Но на берегу, как и вчера вечером, вертелся на одном месте буланый. Коня Макар привел в колхозный табун, посчитав, что цыгане оставили его Макару на память о себе. Но потом, недосчитавшись трех породистых кобыл, понял, что его ловко обманули.

В полдень цыганский конь издох. Макар прикрыл его ветками и ничего не сказал колхозникам,— боялся, колхозники будут смеяться.

Пока милиция искала воров, произошла новая беда — захворали менингитом лошади. Макар догадался, что болезнь принес издохший цыганский конь, но молчал — и так хватало забот и неприятностей. Менингит перекинулся в другие колхозы. А вскоре по району прокатился слух, что 6олезнь лошадям прививают вредители. И тут как снег на го­лову: нашли издохшего буланого коня. Отказываться было невозможно. Макар признался. В тот же день его аре­стовали.

Судили Макара закрытым судом. Дали десять лет за вре­дительство. Потом пересматривали дело еще раз пять, нара­щивая на него разные грехи, о многих из них Макар узна­вал только от следователей.

Макар, однако, не терял надежды на освобождение. "В чем виноват, так виноват, за то и отвечу. А в остальном невиновен",— терпеливо повторял он одно и то же. Кабы не война, может, и добился бы отмены сурового приговора.


...Макар долго лежал, дыша парным духом земли, и не мог надышаться. Ни о чем не хотелось думать — охватила слабость, бездумная, тяжкая.

Голод заставил его подняться. Места были незнакомые, чужие. Показаться на глаза людям небезопасно. Куда теперь податься, Макар не знал.

Было очень тихо. Даже прекратилась стрельба на запа­де. У Макара мелькнула мысль, что кончилась война. Это его даже испугало. Что тогда будет с ним? Война что ни говори, а какое-то спасенье.

И вдруг он вспомнил о Коршукове. "Где он теперь? По­пил, гад, крови... Погоди же, дай бог, встретимся!"

Мысль эта обожгла, придала силы. Сидоренок пошел по узкой полевой тропинке. Смеркалось. В жите кричала пере­пелка. Вдали черной тучей летели на ночлег вороны.

Над лесом, разрезая сумрак, вспыхнула ракета, осветив поле зеленым огнем. Когда она стала гаснуть, Макар уви­дел трех человек, вышедших из-за кустов ему навстречу. Он едва удержался от желания броситься в жито.

Люди подошли, поздоровались.

— Кто такой?

— Человек,— настороженно ответил Макар, думая, что убежать не сможет.

— А куда идешь?

— Домой.

Один из них снял с Макара шапку.

— Солдат? Дезертируешь?

— Нет,— ответил Макар и тут же решил, что лучше при­знаться: — В тюрьме был.

— А-а-а... Политзаключенный, значит. Ну-ну, иди. Боль­шевики за Урал бегут, торопятся ваши места занять. Вот как.

Они зашагали дальше. Макар, как безумный, смотрел им вслед.

"Неужто немцы? Тогда, считай, выбрался из тюрьмы". Он повеселел. Усталости как не бывало.


За всю дорогу до Тишковки Макар Сидоренок запомнил только встречу с тремя переодетыми немцами. Больше ни­чего уж не помнил: ни дорог, ни тропинок, ни деревень, какие он обходил, втянув голову в плечи, словно затравленный волк.

Под утро остановился на тишковском кладбище. Оперся о железный крест и, тяжело дыша, вглядывался в очертания родной деревни. Еще только светало и все вокруг тонуло в мягких сизых сумерках, но глаза Макара видели сквозь эту предутреннюю дымку и колодец с крышкой, и две моло­дые березки под окном, и покосившуюся калитку, которую он недоделал, и сени без дверей, которые зимою заваливало снегом.

Немного отдышавшись, он медленно пошел в деревню. И, только перейдя небольшой овражек и ступив на бывший колхозный двор, почувствовал, что он дома. Как ни хотел утопить его Коршуков, а он выжил и вернулся в свой дом. Ага, вернулся! На, выкуси! Теперь не я тебя, а ты меня будешь бояться.

Вокруг царила тишина. Сидоренок, обивая крупную росу с картофельной ботвы, бежал напрямик к хате. Сладковатый запах ботвы и унавоженной земли опьянял, кружил го­лову.

Дверь была закрыта. Макар постучал, никто не ответил. Подбежал к окну и изо всей силы стал стучать в стекло.

Эхо прокатилось по деревне. На соседнем дворе залаяла со­бака; Сидоренок отскочил за сиреневый куст, словно боялся, что кто-нибудь поймает его за руку. Выглянул на улицу — нигде никого. Обошел вокруг хаты и снова остановился под дверью. И только теперь заметил: хата заперта огромным замком, которым запирают конские путы.

"Сбежала, холера, с ним убежала!.." — мелькнула мысль.

А другая больно кольнула грудь: "Сабинку, дочку, увезла..."

Он сел на пороге, обхватил руками голову, до крови за­кусил губу. Ни о чем не думалось, только звенело в голове, нудно, надоедливо.

В двух километрах отсюда жили его мать и сестра, и он решил идти туда. Поднялся. Увидел соседа Парфила Бобровничего, который ходил по своему двору и со­бирал граблями щепки.

— Вернулся? — спросил сосед так, словно Макар только вчера отлучился из дому.— А твоя с Коршуковым махнула. Коров колхозных погнали. Но проскочат ли?.. Поздненько Станислав Титович спохватился. Боюсь, перехватят немцы.

Сидоренок выругался.

— Сабину она тоже с коровами перед собою погнала?

— Дочка у твоей матери. Ну, а ты как? Отпустили?

— Отпустили... Так отпустили, что голову едва унес.


...Мать обрадовалась, вытирала фартуком слезы. Сестра почему-то дрожала, то ли от утренней свежести, то ли от неожиданной встречи. Сабина спала крепким утренним сном. Когда прошли первые минуты встречи, неразбериха бестолковых вопросов и таких же ответов, коротких, тороп­ливых, Макар подоялся со скамейки и погрозил кулаком в окно:

— Не приведи господь, вернется Коршуков, шкуру с жи­вого спущу... — Он заскрежетал зубами и крест-накрест уда­рил себя руками в грудь.

Сестра вздрогнула, торопливо кутаясь, в платок. Мать замерла у печи, потом бросилась к Макару:

— Сыночек, сыночек, родненький, что ты говоришь? В нашем роду вовек убийц не было. Упаси тебя бог от такого!

Она трижды перекрестила сына дрожащей рукой и вдруг гневно, без православного смирения, задыхаясь, крикнула:

— Прокляну, если что сделаешь! На всю жизнь про­кляну!


13

Управление главного комиссара Поддвинского округа Отто Витинга разместилось в Покровской церкви, на кру­том берегу притока Двины. По ту сторону, на высоком берегу этой мелководной речки, в здании сельскохозяйственного ин­ститута, разместился начальник СС и полиции, подчиненный главному комиссару.

Огромные подвалы еще до революции построенного зда­ния, с его цементными полами, узкими щелками окон, вы­сокими железными решетками, с длинными, всегда темными коридорами, как нельзя лучше подходили для кровавой работы эсэсовцев. Здесь же, во дворе института, в новом учебном корпусе, размещался специальный отряд СД "Вильке 1-а", который подчинялся полиции безопасности и СД.

Само управление полиции безопасности и СД избрало своей резиденцией светлое, с лоджиями в венецианском стиле здание художественного училища. В прилегающем к нему лабораторном корпусе политехникума, где лет четы­реста назад жили монахи-кармелиты, разместилось гестапо. Оба здания стояли на крутом берегу Двины. Их каменные подвалы были словно специально приспособлены для допроса арестованных.

Городской и сельский коменданты из полевой жандар­мерии занимали помещения банка и кожно-венерического диспансера. Их компетенция формально ограничивалась интересами военной администрации, практически же они ведали и городом и районом, занимались многочисленными гражданскими делами.

В центре города, там, где католический костел проткнул небо двумя готическими шпилями, в здании облисполкома разместилась штаб-квартира тридцать четвертой армии. Она пока и распоряжалась судьбою почти миллиона людей, оставшихся в оккупации.

Приказом Гитлера от 17 июля 1941 года руководство оккупированными восточными областями должно было осуществляться органами гражданской власти, которые сме­нили военных. Но для того, чтобы военные передали власть гражданской администрации, в каждом особом случае требовалось специальное распоряжение Гитлера. Поскольку бои на Поддвинье еще только закончились, командование ожидало соответствующего приказа фюрера. И вот он пришел.

В конце июля в штаб-квартиру армии приехал специальный уполномоченный ставки и рейхсминистра по оккупированным областям полковник Штинцгоф. Совещание состоя­лось в среду после обеда в кабинете командующего армии генерала Крейкембона.

Хотя в кабинете стояла изнуряющая жара, окон не от­крывали. Совещание было особо секретным. Да и от руин и пожарищ над городом поднимался такой удушливый запах тлена и гари, что от него некуда было деться.

Генерал Крейкембон, высокий, грузный, внешне флегматичный, с большими бесцветными глазами, упрятанными за стеклышками очков, открывая совещание, поздравил присутствующих с победным ходом войны, отдал дань восхищения фюреру и его полководческому гению и затем предоставил слово полковнику Штинцгофу.

Худой и длинный, с высокими залысинами в редких волосах, тщательно разделенных прямым пробором, с холодными синими глазами и оттопыренными ушами, полковнн Штинцгоф зачитал приказ Гитлера о полной передаче власти гражданской администрации Поддвинья. Одиннадцать пунктов приказа определяли компетенцию комиссариата и его взаимоотношения с воинскими частями.

Присутствующие слушали не очень внимательно: приказ им был известен. Зато вторая часть речи вызвала все­общее внимание. Отойдя от принятого тона обычного воин­ского доклада, полковник Штинцгоф довольно подробно, словно он сам присутствовал при том историческом раз­говоре, рассказал о совещании в ставке Гитлера, в котором участвовали рейхслейтер Розенберг, рейхсминистр Ламерс, фельдмаршал Кейтель, рейхсмаршал Геринг и рейхслейтер, руководитель партийной канцелярии Борман.

За пять часов фюрер и его подручные решили основные проблемы и цели войны против Советского Союза и его народа. Внимание участников совещания в штаб-квартире, од­нако, привлекло не это — военные планы им были хорошо известны,— а те политические аспекты, которые вытекали из речей Гитлера.

Генерал Крейкембон, устремив взгляд куда-то на стену, по ту сторону длинного, застланного зеленым сукном стола, слушал полковника и почему-то вспоминал, как в первые дни войны фюрер, скрывшись в своей ставке, дрожал от страха перед завтрашним днем. Тогда он боялся, что совет­ские войска Прибалтики и Белостотчины отбросят его полки и одним ударом займут Кенигсберг и всю Восточную Прус­сию. Тогда он нервничал и не верил в планы вермахта. Он всегда был трусливым, этот фюрер в чине ефрейтора. А вот теперь, когда армия побеждает русских, Гитлер уже не хо­чет считаться ни с одним государством Европы. Как он возмутился заметкой во французской газете, предлагавшей услуги Франции в очищении России от коммунизма. Но, немного подумав, Крейкембон согласился, что и в самом деле давать оружие этим развратным французам для борь­бы с коммунизмом очень опасно. Генерал в душе даже усмехнулся ходу своих мыслей. Ну что ж, без коварств вой­ны не бывает, будем кричать на весь мир о войне с комму­низмом, постепенно завоевывая всю Европу. И все же гене­рал больше верил не в полководческий гений фюрера, а в расчеты военных.

Главный комиссар Отто Витинг, сидевший рядом с ге­нералом, воспринял доклад по-своему. Он почему-то все время видел перед глазами старую географическую карту священной Римской империи, на которой не было никаких границ. Эта карта когда-то висела в квартире школьного учителя, страстного поклонника Бисмарка и кайзера Виль­гельма. В те времена, будучи еще мальчиком, Отто Витинг, привыкший к строгим правилам, не мог понять, почему свя­щенная Римская империя не имела на карте границ, и доб­рый герр Гуткельх не раз доказывал ему, что земля и все народы на ней должны принадлежать империи, безгранич­ной и единственной на свете стране, созданной людьми с го­лубой арийской кровью. Теперь Отто Витинг слушал полков­ника Штинцгофа со сладким замиранием сердца, словно внимал самому герру Гуткельху.

Напротив главного комиссара, откинувшись на спинку кресла, устало прикрыв веки, сидел начальник полиции без­опасности и СД штурмбанфюрер Ютнер. Отто Витингу ка­залось, что штурмбанфюрер из-под рыжих коротких век все время следит за ним, Отто Витингом. Это мешало и слушать и воспринимать услышанное.

Ютнер и в самом деле наблюдал за Витингом. Главный комиссар, с его пухлым, холеным лицом, с презрительной складкой у рта, напоминал Ютнеру одного из офицеров СА, которого пришлось пристрелить в памятную ночь "длинных ножей". "Может, какой-нибудь родственник? — думал Ют­нер.— Очень уж похож на того офицера". Ютнер хотел вспомнить фамилию застреленного и не мог. В голову по­чему-то лезло другое: Витинг — знакомый генерала Зимеринга. Это ставило главного комиссара в особое положение. Ютнер думал еще о том, что в лесах осталось много окруженцев с оружием в руках. Они беспокоили Ютнера, и толь­ко оптимизм полковника Штинцгофа отвлекал его от пе­чальных дум.

Полковник Штинцгоф неожиданно оборвал рассказ о пла­нах фюрера и задачах администрации на востоке, длинными белыми пальцами — на среднем был золотой перстенек — взял из рук адъютанта чашку кофе, глотнул два раза и тут же отставил чашку в сторону. Суховатые пальцы снова креп­ко оперлись о стол. На белых руках напряглись голубые узловатые вены. Колючий взгляд скользнул по лицу чиновников.

— Итак, господа... — начал он,— перед германским сол­датом стоят задачи, которые сегодня выходят за рамки обычных обязанностей воина. Здесь, где мы находимся теперь, не Норвегия или Франция, а красная Россия. Я не хочу скрывать от вас, что люди этой страны, за исключе­нием очень немногих, а молодежь почти поголовно, зараже­ны идеями коммунизма. Та неожиданность, стремительность, с какой обрушилась на них война, временно приглушила их. Но стоит только показать нам свою слабость, свою, я бы сказал, снисходительность, как неизбежно вспыхнут волне­ния. Наша задача держать этот народ в состоянии постоян­ного шока. Оккупационные власти должны вселять страх, который отбил бы у народа охоту к сопротивлению. Полное и безоговорочное подчинение приказам, невзирая ни на ка­кие жертвы,— вот ключ к решению той задачи, которую ставит перед нами фюрер.

Штинцгоф поднял чашку и снова поставил ее на блюд­це. В тишине послышался приглушенный звон фарфора. Пол­ковник продолжал:

— Некоторые наши руководители просят у ставки под­крепления для тыловых гарнизонов оккупированных нами областей. Командующий считает, что солдаты нужны фрон­ту. Мы советуем усилить беспощадность, и она заменит вам тех солдат, которых вы просите. Чем больше будет уничто­жено зараженного большевизмом населения, тем лучше для Германии. Главный комиссар отвечает за положение в окру­ге — это само собой разумеется. Я хотел бы обратить ваше внимание на одно обстоятельство. По сведениям, которыми я располагаю, в вашем округе пока тихо... Но мне известно и то, что тут остались партийные пропагандисты и комисса­ры. Я думаю, тот, кто остался, что-то делает. Мы не можем спокойно ждать их диверсий. Русские не должны даже ду­мать о сопротивлении. Даже тайно думать... Им необходимо дать наглядный урок, как опасно думать. Вы поняли меня, комиссар Витинг?

— Так точно! — Витинг встал с кресла и тут же сел, покраснев от неловкой поспешности.

Ютнер, улыбнувшись одними уголками губ, раскрыл глаза.

— Нами решаются эти вопросы, господин полковник.

Штинцгоф согласно кивнул головой. Совещание продол­жалось. Теперь решались частные вопросы руководства, и в разговор вступали то один, то другой из приглашенных в штаб-квартиру.

После совещания Отто Витинг пригласил к себе сельского коменданта Вейса. Невысокий, коренастый, с раскосыми неарийскими глазами, Рихард Вейс чем-то был симпатичен, но одновременно и отталкивал, настораживал. Витинг знал, что Вейс почти до самой войны жил в Советском Союзе, и сотрудничество с ним обещало немало выгод.

С того времени, как Витинг пересек бывшую границу, и до нынешнего дня его не покидало странное чувство, на­веянное, казалось, бы, совсем нелепой деталью. На какой-то железнодорожной станции, в тупике ему показали спальный мягкий вагон с табличкой "Столбцы — Маньчжурия". Спер­ва он почти не обратил внимания на эту табличку. Потом, в дороге, когда он ехал, а все еще не было видно конца его пути, он вдруг почувствовал необъятные просторы этой стра­ны. И ему стало неуютно и страшно. Вот тогда эмалирован­ная табличка на старом вагоне показалась ему символом чего-то бескрайнего и глухого, как пустыня. Теперь пустыня казалась такой же бескрайней, но населенной притихшим до поры до времени людом, который, словно океан, если про­рвет плотину, затопит, уничтожит на своем пути все завое­вания германского оружия.

"Оппель-капитан" двигался медленно. Узкие улицы все еще были завалены кучами битого кирпича, а кое-где пере­резаны глубокими противотанковыми траншеями. От руин несло гарью. Упругий смрадный воздух через боковое окон­це бил в лицо, вызывая тошноту. Отто Витинг зажал нос платком, хотя и рисковал быть высмеянным капитаном Вейсом.

Люди прятались где-то на окраинах в деревянных доми­ках, и здесь, в центре города, было тихо, как на кладбище. Правда, изредка попадались солдаты группами по три-четыре человека. Заметив "оппель-капитан", солдаты козы­ряли.

Взобравшись на гору, машина пошла медленней. Тут был почти неразрушенный квартал. Дома стояли без окон, а кое-где на рамах висели старые простыни, одеяла,— значит, здесь кто-то жил. Отто Витинг почувствовал, как по спине пробежали мурашки, и он подумал, что напрасно едет на такой машине. Казалось, вот-вот кто-то бросит из этих чер­ных провалов гранату, и тогда прощай семья, служба, карьера.

Все, однако, обошлось благополучно. Машина останови­лась возле церкви. Вейс, выйдя первым на мостовую, ожи­дал, пока не торопясь из машины выйдет главный комиссар. Мимо часового они взошли на высокое крыльцо. Только теперь Витинг почувствовал себя в безопасности.

Они прошли по узкому дощатому коридору в самый ко­нец церкви. Царские врата, обитые снаружи фанерой и вой­локом, внутри оставались такими же, как и раньше,— по черной лакировке золотые разводы. На месте алтаря стоял стол, а сам алтарь отодвинут в угол. Витинг умышленно оставил убранство алтаря и действительно, оно произво­дило впечатление.

— Не плохо живете, полковник...

Витинг не ответил. Он молча прошел в угол к шкафу, открыл дверцу, достал черную бутылку и две посеребренные рюмки. Молча налил и, произнеся "За победу", выпил,

— Что скажете, капитан Вейс? Какое ваше впечатление?

— Фюрер гениален, герр полковник.— Вейс поставил рюмку на стол.

— Да, мы долго, может, не одно столетие, ожидали этого часа. — Витинг сел в кресло, пригласил присесть и Вейса. — Вы, капитан, жили в России. Мне хотелось бы услышать ваше мнение. Вы понимаете, капитан Вейс, о чем я хочу знать? Нам придется работать вместе, и это, налагает на меня определенную обязанность.

— Я искренне благодарен, полковник Витинг, за то исключительное доверие, какое вы мне оказываете. Наша армия побеждает, и я думаю, что планы верховного командования будут осуществлены своевременно.

Вейс избегал прямого разговора. Он был, как всегда, кор­ректен, но Витинга эта корректность только злила. В конце концов, он пригласил Вейса не ради того, чтобы обсуждать с ним приказы фюрера. Он хочет знать, как лучше, с большей пользой для рейха, повести свою работу в этой необъят­ной, непонятной и враждебной стране.

— Меня интересует, капитан, как будет выполняться третий параграф первой части "Зеленой папки" рейхсмар­шала Геринга.

— Я уже докладывал, масштабы осуществляемых нами реквизиций потребуют большого количества солдат. Затем, прошу заметить, вдоль больших дорог наши части забрали у населения почти все, что могли. Почти все, потому что общественный скот был эвакуирован и нам приходилось брать личный скот крестьян. Дальнейшие реквизиции могут вызвать недовольства. Нас не поймет население.

— Но вы слышали, что сказал полковник Штинцгоф?

— Да, все это правильно, нас может интересовать только благополучие нашей армии, но я прошу вас заметить и то, что русские нас не поймут.

Витинг разозлился.

— Какое мне дело, что будут думать эти русские.

Вейс своими раскосыми глазами смотрел куда-то вверх, мимо головы Витинга.

— Все это так, дорогой полковник, но я хорошо знаю русских. Если они начнут прятать свое имущество или — что еще хуже — если они станут скрываться в лесу, тогда мы уж ничего не сделаем.

— Что ж вы предлагаете?

— Пока ничего. Но мне кажется, что одними расстрела­ми многого не достигнешь. Разумеется, полковник, я за рас­стрелы: без страха, парализующего население, нам не обой­тись. Но нужно и нечто иное, что привлекало бы людей к нам.

— Согласимся, капитан, что-то, конечно, надо предпри­нять. Сколько вам нужно времени, чтобы наладить обеспе­чение войск?

— Месяцев семь-восемь...

— За это время мы должны закончить войну.

— Понимаю.

Они умолкли. Сверху, сквозь разноцветные стекла, в ком­нату падал тусклый свет. Под ним весело поблескивала по­золота узорчатого окна.

Вейс шевельнулся в кресле, оперся руками на подлокот­ники.

— Наша армия захватила в восточной части округа большие стада. Но забрать скот почти невозможно. Для того чтобы прочесать леса и болота, понадобится дивизия, не меньше. Я отдал приказ, что казню тех, кто вернулся домой без скота. Некоторые испугались и пошли искать коров, овец, лошадей. Но что я могу сделать, если население укрывает тех, кто угонял скот, кто топил в реках и болотах тракторы? Без местных властей нам будет трудно справиться.

Витинг слушал теперь внимательно, но только потому что не соглашался с Вейсом.

— Больше беспощадности, капитан.

Вейс не ответил. Вейс думал. Вейс решал.


14

В горечи и печали катился под откос июль. Катился мед­ленно и в то же время как-то незаметно и неудержимо. Однообразные, похожие один на другой дни перечеркивались красной чертой вечерней зари и навсегда вместе с ней уга­сали. Чередовались восходы, жаркие полдни, сумерки, и ни­чего больше, кроме нудного ожидания какого-то чуда. Одни и те же разговоры давно надоели, но только ими и жили люди, нашедшие временное пристанище в глубоком овраге.

По склонам оврага росла крушина в рост человека, папоротник, крапива, чертополох. Высокий орешник перепле­тался с ольховником и молодыми елками. А над ними раскинули замшелые ветви древние косматые сосны.

Над кручей, на маленькой прогалине, доцветал чабёр, и его духмяный запах, смешанный с трупным запахом па­поротника, особенно остро чувствовался после полудня, когда высыхала роса, а нагретый воздух начинал дрожать, пе­реливаться мелкими волнами. Тогда трудно было избавиться от этого пьянящего запаха, и еще острей чувствовалось оди­ночество и оторванность от всего живого. Только Баталов, наверно, ничего не чувствовал. Он лежал на спине, бездумно глядя вверх. Там, между двумя соснами, светился малень­кий осколок неба. Иногда его закрывали облака, белые, густые. Потом они таяли, и снова открывалась синяя прозрач­ная даль.

Баталов слышал, как неторопливо и вяло переговариваются люди. Он знал каждого по голосу, хотя за эти дни их голоса почему-то стали очень похожими. И сами люди выглядели одинаково — обросли, осунулись, и выражение обреченности лежало на их лицах. Баталов старался не смот­реть на своих случайных товарищей. Они напоминали ему о его болезни, а Баталов хотел себя чувствовать таким, как и раньше, проворным, веселым.

— Вот что я вам скажу: мало их, гадов, брали в три­дцать седьмом. — Баталов узнал Гришку Саханчука. Голос у Гришки ломкий, надтреснутый, но уже с тем оттенком без­различия, который появляется после того, как долго мусо­лят одну и ту же мысль.— Рано отбой дали, испугались, перегну-у-ли. А по мне, лучше бы сто раз перегнули, тогда мы с вами не сидели бы в этом овраге. Своими ушами слышал, что командующего нашим округом за предательство расстреляли. Это как понять?

Вопрос Саханчука долго оставался без ответа. Баталов знал: красноармейцы горько раздумывают над поражением. Наконец отозвался Тимохин:

— Разберешься в этой суматохе! Я вам так скажу: за неудачи всегда кто-то отвечает. К слову говоря, как-то со­прел в нашем колхозе в тридцать втором году бурт картош­ки. Сгнила картошка — и все. Да мало ли таких случаев бывало! Ну, коль у самого такое случится — погорюешь и, самое худшее, без картошки останешься. Сам свой локоть не укусишь. Так вот, значит, весною, когда земля оттаяла, видит бригадир — курится над буртом дымок. Подбежал он к бурту, ткнул ногой и чуть бахилы в земле не оставил. А из дыры этой плесенью так в нос и шибает...

Председатель был у нас трусливый, сразу в город к про­курору: так, мол, и так, картошка сгнила, а что делать, не знаю. Ну, и пошла писать губерния... Стали виноватого искать. Надо же было как-нибудь эту проклятую картошку списать. Бурты у нас засыпали трое. Взялись, значит, за них. Кто да что и как? Ну, один из них, Матей Давгяла, вспомнил, что Аверка Шпаченок — чепуховый такой мужи­чок, совсем безобидный — однажды будто сказал: "Ты вот, Матей, из кожи лезешь вон, а все равно благодарности не получишь. Нашему председателю хоть звезду с неба достань, а он все равно ворчать будет. Так черт с нею, с этой кар­тошкой. Сгори она совсем, чтоб я из-за нее пуп надрывал..." Другой, может, от таких слов отказался бы, а Аверка при­знался, что действительно такое говорил. Ну и припаяли ему за вредительство восемь лет с поселением в Сибири.

— Значит, виноват был, — безразлично ответил Гришка Саханчук,

— Да ты же дослушай,— спокойно возразил Тимохин.— Собирайся он вредить, так не один бы бурт сгноил, а все двадцать семь. А потом вот что вспомнили: Аверка Шпаченок, когда этот бурт засыпали, в городе был и, естествен­но, не мог, значит, вредительства допустить. А бурт сам председатель засыпал. Как на грех, прибежал он на поле, схватил лопату и, видать, перестарался, слишком много зем­ли набросал. Картошка, она греется. И особенно если мокро­ватую ссыпают. Вот и перегрелась, сгорела вся. Так и тут. Может, кто недоглядел, а отвечает совсем другой,— заклю­чил Тимохин.

— Нет, хлопцы, что ни говорите, а предательство — факт,— это нарушил молчание Васька Дьячков.— Я от са­мой границы отступаю. Нагляделся. За неделю до войны к нам приказ пришел: поставить танки на профилактику. Поставили. А война началась, хоть сам в машину впрягай­ся. Горючего нет, танки разутые. Без шпионов тут не обо­шлось.

— А я что говорю,— снова откликнулся Саханчук. Баталов и сам уже в который раз перебирал в памяти события последнего предвоенного месяца. Прикидывал и так и этак. Многое нельзя было, да и придется ли когда-нибудь, понять. Одно время Баталов бывал в доме командира ди­визии. Ухаживал за его дочкой, невысокой, с желтоватыми волосами Шурочкой — некрасивой, но умной девушкой. Перед самой войной вздумал было жениться. Вот тогда и произошел тот разговор, что теперь бередил душу, наводил на мысль: что-то все же было — если не прямая измена, то какой-то преступный недосмотр.

— Послушай, Баталов,— так в последнее время называл его комдив, заменив сухое казенное "товарищ капитан" на более интимное и непосредственное — Баталов,— пришел бы ты ко мне с такой просьбой год назад, я не стал бы возра­жать. Женитесь. Шурочка достойна любви. Надеюсь, лю­бишь ты ее не потому, что она генеральская дочь.

— Что вы, товарищ комдив!..

Ну, ну, знаю. Ты мне напоминаешь меня самого, по­тому и говорю открыто: торопиться вам не стоит.

— Да мы уже знаем друг друга...

— Не в том дело, Баталов. Слышал, может, анекдот. А может, и не анекдот. Наш нарком спросил у Риббентропа, почему так много солдат держат у наших границ. Тот от­ветил: "На западе у нас война, а с вами мы дружим, вот и посылаем свои войска в Польщу, чтобы они тут спокойно отдыхали". И сам спрашивает: "А почему вы держите на границе так много войск? Мы же на вас не собираемся на­падать! У нас же с вами договор". И что, ты думаешь, ответил нарком? "А мы,— сказал он,— держим свои войска на границе, чтобы ваши солдаты могли спокойно отдыхать". Вот как, Баталов. Теперь сообщение ТАСС появилось. Все это, Баталов, предвестники великих событий.

— Нападут,— бодро произнес Баталов,— разобьем.

— Безусловно. Фашистов мы разобьем. А только может случиться, что и нам отступать придется.

— Что вы говорите?..

— Все может быть. Тем более... — комдив помолчал, воз­можно не решаясь сказать что-то важное, известное только ему.— Тем более что не все мне в наших планах нравится. Военных, понятно. Не дай бог, тронут нас с места — далеко можем откатиться...

Баталов тогда больше думал о Шурочке, но последние слова насторожили. "Пугает старик, не хочет отдавать дочку за меня",— подумал он, и обида горьким комком засела в горле.

— Не понимаю вас, товарищ комдив.

— Ну и отлично. Можешь не понимать, но послушать хороший совет следует. И еще вот что: говорил я с тобой, как с сыном. За сына тебя и считаю. Поговорили, и забудь о том, что услышал. А Шурочку люби. Она хорошая и един­ственная у меня. Может, и пронесет напасть. Тогда осенью и свадьбу сыграем. Шурочка тебя тоже любит. Можешь не сомневаться, будет она твоей.

И вот теперь этот короткий разговор вызвал множество мыслей. На что намекал комдив? Не знал ли уже тогда старый седой генерал о том предательстве, о котором теперь открыто говорят Саханчук и Дьячков? А если знал, то по­чему молчал? Комдив не из тех, кто мог безразлично ожи­дать событий. И все же в его голосе кроме горечи чувствова­лось какое-то непонятное безразличие...

Под бинтами чесалось тело.

Баталов слышал: это признак того, что рана заживает. Он радовался и надеялся быстро подняться на ноги. После полудня его обычно знобило. Все плыло перед глазами, и сухой нестерпимый жар обжигал лицо. Лихорадка иссу­шала силы, как жаркий летний день сушит росу. А жить хотелось. Шурочка то появлялась перед глазами, то исче­зала. Где-то далеко-далеко, словно шмелиное гуденье, слы­шался говор товарищей. Появился комбат, приложил ко лбу руку.

— Опять капитан бредит.

— Скорей бы туда или сюда.

— Махнули бы мы, но жалко его.

...У пушки огромный ствол с черной бездонной пастью. Пушка целится в Баталова, и пасть угрожающе надвигается, закрывая собою небо, лес, поле... Из нее вырывается сноп искр. И снова в него прицеливается пушка, но уже издалека. Ворочает длинным хоботом, и вот уже поймала его на при­цел... Выстрела не слышно, но красное ядро — большой огненный шар — медленно летит. Вот оно рядом, останови­лось, словно раздумывая, что делать. И уже не ядро, а голова летит в чёрном просторе. Голова тяжела, и она кричит, раз­ламывается от боли.

— А я пойду. Не могу я сидеть вот так.

— Дурень, словят.

—- Ну и пускай словят.

— Ну, черт с тобой.

— Пойду...

И снова тьма.

Во тьме тлеет огонек.

— Я пошел, ребята.

Огонек погас.

— И зачем отпустили...


15

Василь Дьячков выбрался на опушку леса. Дальше лежа­ло болото. Над болотом толклись комары. Трясина. Ольша­ник, низкорослые березки и осока вперемежку с дикими ирисами. Под осокой вода. Сорвешься с кочки и — по колено в трясине... А потом долго идут из трясины пузыри.

Над лесом висело багровое солнце. Длинные тени стла­лись по болоту. "Сволочь,— подумал Василь о Гришке,— не захотел идти... Даже если не поможет — все же лучше идти и идти, чем слушать, как он бредит".

Версты две Дьячков шел по болоту. Густой ольшаник с липкими листьями рос на высоких сухих кочках. Ниже из болотной тины тянулись к солнцу дикие лопушистые ири­сы. Потом трава уступила место сизому мху, перевитому брусничником. Тут было суше. Росли низкие кривые берез­ки и лоза. Ноги глубоко тонули во мху, но не провали­вались.

Дьячков присел на кочку. Откуда-то прилетели сороки, примостившись на елке, застрекотали тревожно и надоед­ливо. Где-то откликнулись кулики, пробуждая болото не­приятным, скрипучим криком. Дьячков поднялся: злили эти беспокойные птицы.

Среди приземистых тальников вилась едва заметная тро­пинка. Иногда появлялись белые суховатые мхи, тропинка исчезала, потом снова вилась в тальниках.

Болото понижалось. Снова начала хлюпать вода под но­гами, вдоль тропинки появилась высокая, по пояс, осока.

В ней изредка попадались кладки — тонкие жерди, неизвест­но кем положенные. Потом был суходол о густым пластом иглицы.

Над головою шумели сосны, сквозь редкие просветы где-то далеко-далеко синело небо.

На опушке бора Дьячков остановился. Увидел большую деревню, шлях и длинную цепочку телеграфных столбов. Идти было страшно, но и стоять здесь тоже было опасно.

В деревню Дьячков пришел в сумерки. Сапоги были в ти­не, гимнастерка отсырела, словно на нее вылили ведро воды. Пробираясь вдоль ручейка, прячась за кустами, добрался до огорода, шмыгнул во двор. Постоял, слушая, как бьется сердце, зашел в хату.

У стола, горбясь над миской, сидел пожилой мужчина. Приподнятая с ложкой рука замерла. Из ложки пролилось на стол кислое молоко.

У печи застыла женщина. Глаза смотрели удивленно, настороженно,

— Не ждали? — хитровато прищурив глаза, веселым го­лосом спросил Дьячков.

— Господи, неужели наши вернулись!..— выдохнула женщина, глядя на сержантские треугольнички, ярко бле­стевшие в темноте.

— Думали, не вернемся? Вернулись,— говорил Дьячков, стараясь придать своему голосу беспечную веселость. Хоть на миг, но герой!

Хозяин, однако, радости не выказывал. Хмурясь, испод­лобья посмотрел на Дьячкова.

— А где остальные? — спросил он.

— Я, дядька, разведчик, — соврал Дьячков. — Мне нуж­на помощь и верные люди. Сказали, что вы поможете. И лю­ди у вас на примете есть.

Дьячков почувствовал, что говорит лишнее, но было не­ловко признаться, что солгал.

А тут и хозяйка помогла;

— Позови, Данила, Виктора Васильевича. Нечего ему прятаться.

— Давайте сюда своего Виктора Васильевича,— поддер­жал Дьячков.— Нечего ему прятаться.

— Ты что, Анюта, обалдела! Какого еще тебе Виктора нужно? Ну пришли... Ну хорошо...— Он поднялся из-за сто­ла и стал медленно приближаться к Дьячкову.

Теперь уж удивился Дьячков. Почему вдруг так заго­релся тихий на вид хозяин? Не командира ли какого-нибудь прячут? Вот здорово бы! Без командира, как без рук.

Старик шел навстречу, расставив руки, словно хотел об­нять своего освободителя, и вдруг не по годам ловко заломил Василю руки за спину.

— Неси веревку! — крикнул он женщине.

Дьячков попытался вырваться, но хозяин держал его крепко.

— Пусти, дядя,— хриплым голосом попросил Дьячков,— Пленный я, раненый... Пошутил я...

Хозяйка связала руки. Веревка впилась в тело.

— Выйди, Анютка, на минуту. Мне с ним с глазу на глаз поговорить надо.

Женщина бросила испуганный взгляд на сержанта.

— Данилочка, боюсь я...

— Ничего, иди.

Дьячков стоял посреди хаты со связанными руками. "Че­го он хочет?" — промелькнуло в голове, когда за женщиной закрылась дверь. Хозяин подошел вплотную и зло посмотрел Дьячкову в лицо.

— Где же твое оружие, разведчик?

Развяжи руки, тогда увидишь, где оружие.

— А ты так покажи,— хозяин наотмашь ударил по лицу.

Дьячков ахнул, упал, как сноп от ветра.

— Дядечка, родненький, отпусти,— опомнившись, за­стонал Дьячков.

— Я тебя отпущу, гада! Прежде чем немцам сдать, так распишу, что и до свадьбы не заживет,— хозяин бил корот­кими резкими ударами.

Дьячков отчаянно вертел головой. Укрыться было неку­да, Удары сыпались один за другим. Он успевал произносить только одно слово:

— Дядечка... Дядечка...

"Убьет, гад,— как о чем-то далеком, подумал Дьячков.— Хоть бы уж немцы, а то своя сволочь..."

Лютая ярость подняла Дьячкова на ноги. Свой! Ах ты гад! Изловчившись, он толкнул старика ногой и крикнул, забывая обо всем:

— Бей, гад! Кулак, предатель, в бога мать!.. Доберемся до вас, фашистское охвостье. Стрелять паразитов будем!.. Сразу к стенке!

Он ожидал, что хозяин опять ударит его, и уже готов был защищаться ногами, головой, зубами. Но тот неожидан­но опустился на пол и, глядя на разъяренного Василя, про­тянул вперед руки, словно защищаясь от сержанта.

— Погоди, кто ты таков?

— Окруженец. Сержант. Глаза у тебя вылезли, что ли? — И Дьячков загнул такой мат, что помянул всех свя­тых и праведников.

— Свой, холера тебе в бок! — подскочил старик и стал развязывать веревку.— Анюта, иди!..

Женщина открыла дверь, боязливо просунула голову. Дьячков вытирал ладонью рот,

— Ну, малец, счастливо ты отбоярился. Так я тебя ис­калечить мог... Накорми сержанта, Анютка.

Дьячкова посадили за стол. Хлебая холодное, пропахшее погребом молоко, Дьячков слушал Данилу Сапуна и понем­ногу начинал понимать, как неудачно он пошутил.

— Ты, малец, того, не очень сердись на меня. Время нынче серьезное, шутить некогда. Недавно в Михаевичи за­явилось вот так, как и ты, трое. В форме, чин по чину. Зашли к бывшему директору школы. Прикинулись развед­чиками. По-русски, брат, лучше меня говорят. То да се: где немцы стоят, есть ли коммунисты в деревне... А кто своим не признается? Директор начистоту и выложил. Хорошо еще, что никого из коммунистов в деревне не было. На фронт ушли. А то могло быть хуже. Покормил он, вот как мы тебя. Стали прощаться. "Проведи нас, говорят, до кладбища. Хотим там место для батареи облюбовать. Сегодня ночью привезем ее". Ну, и пошли с ним. А еще через полчаса жена услышала со стороны кладбища отчаянный крик. Муж кри­чит. Она туда. Видит, те трое над мужем склонились и что-то красное из него тянут. Она так и сомлела. Что ж ты ду­маешь? Живому вспороли живот и кишки вокруг шеи об­мотали. Часа три бедняга мучился, пока не умер. А они стояли рядом и хохотали. Это ведь звери, а не люди.

Дьячков отодвинул миску. В груди защемило, и зубы лязгали, как на холоде.

— Может, выдумка?

— Какая там выдумка! Правда.

— Правда, сыночек,— подтвердила хозяйка.

— Вот я и подумал, не пришел ли ты меня испытать? Бью и удивляюсь. Немец давно не выдержал бы, признался бы, кто он. На кой черт ему побои терпеть? А ты молчишь. Ну, думаю, попался твердый, а я тверже тебя. А как только ты матюкнулся — вижу, ошибка получилась. Напрасно только старался. Все равно еще придется немцам свою пре­данность доказывать.

— А этот Виктор Васильевич кто будет? — не удержал­ся Дьячков.

— Сосед наш,— безразличным тоном ответил Данила и заговорил о другом: — Значит, на фронт путь проклады­ваешь?

Дьячков рассказал о Баталове, о друзьях, оставшихся в лесу. Данила слушал, качал головой, соглашался, что ко­мандира надо прежде куда-то пристроить, а потом уж идти к своим, но взять Баталова отказался.

— Я, брат, сам побаиваюсь.

— Хоть бы доктора найти. Посмотрел бы, долго ли он проживет...

— Доктор у нас есть.

— Далеко он?

— Сбегай, Анюта, к Герасименям. Пусть придет Людмилка. Только старикам ничего не говори.

...Поздней ночью они отправились в лагерь. Дьячков ша­гал впереди, раздвигая кусты. За ним, босиком, налегке, как на прогулку, шагала Людмила Герасименя. Последним шел Данила, нес на плече тяжелую, с красным крестом сум­ку и большую корзину с провизией.

Над лесом стлался туман. Сквозь редкие просветы вид­нелось блеклое, но чистое, без единой тучки, небо. Крупная роса холодила ноги. Согревала только быстрая ходьба.

В лагере спали. Тимохин улыбался во сне и, не раскры­вая рта, что-то шептал. Дьячков осторожно ткнул его сапо­гом в бок. Солдат, не понимая, что происходит, вскочил, привычно нащупал возле себя винтовку. Увидев Дьячкова, зевнул.

— А черт бы тебя побрал, помешал... Такой, брат, сон видел... — И, заметив чужих, умолк.

— Кто болен? — спросила Людмила.

— Командир наш,— ответил Тимохин и кивнул на маленький шалашик, спрятанный и папоротнике.

— Помогите разбинтовать,— на ходу бросила Людмила

Пришлось разбудить Саханчука. Тот подозрительно по смотрел на Данилу, потом на Герасименю и спросил у Дьячкова:

— Где ты их подцепил? Не выдадут?

Дьячков промолчал. Может, и Саханчук перестал бы доверять, если бы ему всыпали, как Дьячкову.

Людмила осторожно разматывала окровавленный бинт и незаметно отворачивала нос.

— Что, доктор, невкусно пахнет война? — спросил Саханчук.

— Не болтайте лишнего,— отрезала Людмила.

Плечо и грудь Баталова — сплошная рана, красная, с багрово-синими краями. Людмила осторожно тронула натянутую и потому тонкую, как бумага, кожу. Баталов застонал, открыл глаза.

— Давно перевязывали?

— Давно. Бинтов, доктор, нет.

— Инфекцию занесли. Эх вы, санитары!

— Не до инфекции было.

— Котелок есть? Сейчас же вскипятить воды.

Саханчук ответил за всех:

— Днем жечь костер опасно. Могут заметить,

— Что ж, пусть умирает человек?..

Тимохин молча взял котелок, стал спускаться к ручью. Саханчук и Дьячков разожгли огонь. Людмила не торопя и, достала из сумки пинцет, несколько индивидуальных пакетов, бутылку хлорамина.

"Ишь ты какая спокойная,— подумал Данила.— Вот тебе и Людмилка... А Валенда еще собирался ее к стенке ставить".

Пока закипела вода, Баталов совсем очнулся и удивленно смотрел на девушку. Всходило солнце, и лучи его про­никали сюда, под кручу. На деревьях поблескивала роса, горела на солнце самоцветами. И все это — белокурая де­вушка, розовые лучи солнца, чистое небо и серебристая роса — сливалось в одно, словно в сказке. Казалось, за одну ночь совершено большое путешествие в другой мир, пре­красный, чарующий.

— Как вы себя чувствуете? — будто между прочим, спросила Людмила у Баталова.

— Теперь хорошо. Откуда вы?

— Хоть и хорошо, а потерпеть придется. Почему так запустили рану?

От этого ласкового упрека Баталов действительно почув­ствовал себя лучше.

— Потерплю, доктор. Для вас потерплю.

У девушки дрогнули ресницы, левая бровь удивленно приподнялась.

— Будете терпеть для себя.

Людмила завернула в марлю и осторожно опустила в ки­пяток шприц и иголки.

— Кто мне поможет?

— Я побаиваюсь,— признался Тимохин.— Пускай Саханчук.

— Что прикажете? — вскочил Саханчук, по-военному вы­тянувшись в струнку.

— Пока вымойте руки. Вот мыло и полотенце. Пошли вместе.

— Ну и девка!..— Тимохин смотрел восторженно вслед Людмиле.— Где ты ее, Васька, откопал?

— Это он,— кивнул Дьячков головой в сторону Дани­лы.— Сперва отдубасил меня, потом с этой красавицей свел.

Тимохин недоверчиво хмыкнул.

— Загибаешь...

— Спроси сам.

— Немного было,— признался Данила.

Тимохин захохотал, потом, услышав страшную историю о директоре школы, помрачнел.

— Живого резали? — Он, похоже, не верил всему, о чем рассказал Дьячков.

— Думаешь, мертвого?..

— Да их же, гадов, как собак, бить надо.

— А в деревню боимся и нос сунуть.

Вернулись Людмила и Гришка Саханчук. Людмила от­купорила бутылочку, смочила марлю. В воздухе запахло спиртом.

— Вытирайте руки,

— Жалко, доктор, такое лекарство каждому из нас бы пригодилось...

Баталов сжимал зубы, закусывал нижнюю губу до крови и старался заглянуть доктору в глаза. Они сами просили пощады. Людмила старалась быть серьезной, даже жесто­кой. Ловко, точными движениями тонких пальцев делала операцию.

— Все. Подайте бинты. Так, не беритесь за бинт. Эх вы, санитары!..


16

Последнее время Валендой овладела сонливость. Как только он клал голову на подушку, глаза его слипались, и Валенда сразу впадал в забытье — дремал и, казалось, ви­дел наяву чудесные сны, Валенда научился даже ими управ­лять. Видел во сне только красивое: парады милиции, собрания, демонстрации и Галая, который собственноручно подписывал ему приказы.

Сон спасал Валенду от тоски, одиночества, печальных мыслей, от всего того, что было связано с этим вынужден­ным пребыванием на чердаке чужого хлева. До войны Ва­ленда не имел покоя ни днем, ни ночью. Ему нравился не­прерывный шум милицейского отделения, вечные тревоги, допросы, которые хоть и выматывали нервы, но приносили и удовлетворение.

В милиции он был хозяином, начальником. Его слуша­лись. Самый последний вор старался понравиться ему, под­лизывался, чтобы притупить бдительность Валенды. Было радостно разгадывать хитрости воров. Валенду не прове­дешь. И потому он вырастал в своих глазах, казался самому себе умным, хитрым, предусмотрительным.

Все окружающее он видел сквозь милицейские рапорты и протоколы, судил о нем по номерам серых казенных папок. Пережитков прошлого было многовато. Но Валенду это не тревожило. Когда-нибудь всех перевоспитаем!..

Теперь не было привычных дел. Его угнетали одиночест­во и тоска. Словом не с кем перекинуться. Со дня на день Валенда ждал Галая. Скорей бы на волю. Надоело сидеть, как барсуку в норе.

Днем приходилось лежать на чердаке. Рисковать Вален­да не любил. Он не мальчик, понимал всю ответственность. Ночью иногда слезал с чердака, стоял во дворе, прислуши­вался к настороженной тишине деревни. Хотелось что-то де­лать, но директив не было. Надо ждать Галая.

Валенда спал. Утренний сон крепкий, сладкий. Подняв­шись на чердак, Данила увидел, что Валенда усмехается во сне и шевелит толстыми губами.

— Виктор Васильевич,— Данила тронул за плечо Ва­ленду. Тот, вероятно, не услышал голоса, но проснулся.— Послушай, что со мной было.

Валенда открыл глаза, зевнул.

— Ну, что тебе? Уже завтракать?.. А я сон видел... Пер­вомайскую демонстрацию...

— Понимаешь, Виктор Васильевич. Их в лесу четверо. Окруженцы. Собираются за линию фронта. Только у них ка­питан раненый.

Валенда наконец совсем проснулся. От свежего сена ис­ходил душистый запах. Под стрехой висела паутина — боль­шой ажурный круг, пронизанный солнцем.

— Кто идет за линию фронта?

— Я же говорю — наши бойцы и капитан.

— Где они? — Валенда встрепенулся, вскочил, ударился головой о стропило.— Фу, черт!..

— В овраге за болотом.

Сонливость, безразличие как рукой сняло.

— Что же ты мне вчера не сказал? Капитана к тебе перенесем, а сами — за линию фронта. Не вековать же мне тут. Сколько жду — ни слуху ни духу. Э-э-э, Галай и Тыш­кевич не дураки, давно к нашим махнули, а я, чудак, ожи­даю, Нет, хватит... Веди меня, брат, к солдатам.

Из отрывистых слов Валенды Данила наконец понял, что он не случайно скрывался. Неужели специально остав­лен здесь? Чего же он молчал?

— Васильевич,— перебил Валенду Данила,— о ком это ты? Я никак не соображу.

Валенда обмяк, потом набычил шею, зло скосил желто­ватые глаза.

— Ты вот что, Данила, забудь обо всем. Так и тебе и мне лучше. А то, чего доброго, я не посмотрю на твои заслуги. Запомни одно: мне за линию фронта вот как надо.

— Не пугай, Виктор Васильевич, одной мы с тобой ве­ревочкой связаны. И насчет того, что ты проговорился, не беспокойся. Могила... А к нашим еще успеешь. Танкист больной. Водил к нему Людмилу Герасименю. Сказала — не раньше чем через две недели сможет идти.

— Какую Людмилу? Ту сволочь, что с немцами хохо­тала? Да ты так и ко мне ее приведешь.

Валенда схватил Данилу за грудь. Тот спокойно отвел руку Валенды.

— Не бесись, Виктор Васильевич.

— Эх, ты!.. Продаст она их. Вот посмотришь, продаст...

Данила смутился. Валенда говорил так убежденно, слов­но что-то знал о Герасименях. Черт их разберет, что у лю­дей на уме.

Вспомнил, как Герасименя долго не шел в колхоз. Как его обложили твердым заданием. Тогда он сразу подал за­явление. Значит, спасался, а сам, может, злость затаил. Людмила, правда, за родителей не отвечает. Она училась. Но все-таки яблоко от яблони недалеко падает. Где она была, что делала — потемки.

С тревогой в голосе спросил:

— А у тебя что, есть подозрение?..

Валенда многозначительно промолчал. Значит, есть.

— Сержант, понимаешь, пристал, ну, а больше никого, кроме Герасимени, не было... Операцию она хорошо сде­лала...

— Смотри, будет вам операция... Ты вот что, понаблюдай за ней...

— Ладно...

— Чуть что... Ну, сам знаешь. А ночью сводишь меня к окруженцам.


17

С востока, от деревни Высочаны, оттуда, где ковш Боль­шой Медведицы рассыпал над лесом яркие звезды, долетал на поляну гул самолета. Над поляной висела печальная ти­шина, которая изредка прерывалась едва слышным шепотом листьев.

Самолет словно повис над лесом. Замерли на миг моторы и снова загудели торжественно и весело. Из-под березы, раз­резая черную тьму ночи, блеснул огонек и погас. Снова замерли в небе моторы, будто самолет вошел в пике, а потом его гул послышался далеко за лесом.

Ковш Большой Медведицы вдруг исчез, покрылся серой тенью. Она росла, округлялась и быстро-быстро падала на землю, на лес.

Под березой мелькнула фигура и скрылась в лесу. По­трескивала под ногами хвоя. Снова яркий пучок лучей, скользя по деревьям, выхватил из черноты обросший мхом сук, похожий на привидение: длинная косматая рука с мно­жеством пальцев тянулась к огню.

— Помогите скорей, зацепился.

— Сейчас. Где вы? Не вижу!

— Тут, — голос долетал сверху.

— Ага, увидела. Отцепляйтесь. Тут низко, метра два, не больше.

Ноги человека болтались в воздухе между тремя елками. Сам человек висел на стропах, пытаясь отцепить лямки. По­том упал на мох — не удержался на ногах.

— Придется лезть на елку, — сказал он, поднявшись, — Не бросать же его здесь.

— Надо отцепить. Я уж думала, не прилетите. Пятую ночь караулю...

— Не удавалось.

Человек отцепил парашют, собрал его и стал копать яму под сосной.

— Ну, рассказывай, Людмила, как тут?

Людмила Герасименя, помолчав, сказала:

— Сначала, товарищ майор, хотелось бы вас послушать.

— Война, Людмилка, всенародная война идет, воевать со всей Европой надо. На Запад надеяться нечего. Франция деморализована. Англия сама ждет десанта, хотя бояться ей нечего: немцы у нас засели.

— А в Москве как? Спокойно?

— Как тебе сказать... Пока спокойно. Осторожные по­немногу выезжают, хотя команды не было. Новостей хоро­ших мало. В городе была?

— Всего один раз. Здесь пятьдесят вторая армия на пере­формировании. На аэродроме два авиаполка. Один дальнего действия, другой ближнего. Армия, вероятно, скоро высту­пит. Останется гарнизон. Небольшой. Начальство понемногу подбирается.

— Черт с ними! Комиссариат где?

— На Никольской горке, в церкви.

— Не интересовалась, как там?

— Интересовалась. Очень строго.

— А все же, товарищ Герасименя, придется туда про­бираться. Как с языком? Пробовала разговаривать?

— Пробовала.

— Это хорошо. Пристроиться тебе в комиссариате вот как необходимо! Комиссариат — это ключ ко всем учрежде­ниям. В крайнем случае на комендатуру нацеливайся. На меньшее не стоит тратить сил.

— Почему в комендатуру?

Майор закопал парашют, замаскировал место.

— Почему в комендатуру? Шпионами и разными прово­кациями полиция будет заниматься, а она подчинена комис­сариату. Без нее и армия не обойдется.

— Страшно там.

— Придется привыкнуть. Пошли. Груз искать. К утру надо найти. Рация там.

На деревья легла роса. По низинам, заросшим ольхой, стлался теплый туман. Ходить было трудно, словно с завя­занными глазами. Оттого потратили много времени, пока нашли багаж. На востоке, за деревьями, уже розовело небо. Просыпались птицы, и их песни оживили мертвую тишину,

— Дома не будут волноваться?

— Нет, привыкли, хоть и не знают, куда хожу.

— Подозрения никто не вызывает?

— Нет, хотя тут случилось...

— Что? Рассказывай.

— Данила Сапун, наш деревенский, однажды прибежал ко мне. К нему зашел окруженец, сержант, просил посовето­вать, как найти доктора. У них капитан-танкист раненый ле­жит в лесу... Вот я и сходила в лес, операцию сделала.

— Неосторожно, Людмила. Этот Данила что за человек?

— Служил в милиции. Потом женился у нас, осел. Хо­роший человек... Только, кажется, он стал за мной следить.

— Совсем плохо.

Майор задумался. Потом решительно сказал:

— Ситуация интересная. Ты как считаешь? Интерес­ная? Самый раз тебе в город перебираться.

— Я за родителей беспокоюсь. Узнают люди, что у нем­цев служу, возненавидят их.

— За родителей не тревожься. Что-нибудь придумаем. Главное, тебе устроиться надо. А потом и мне. И вот что, Сергея Павловича нет. Я Ланге. Карл Эрнестович Ланге.


18

С прошлым было покончено. А что ждет в будущем? Су­харевский дочитал приказ коменданта, зябко повел плечами, оглянулся.

Неширокая песчаная улица пустовала. Сухаревский вы­тер лоб, снова начал читать приказ. "Неужели немцы и вправду захватили документы? — подумал он. — Неужели захватили? Ну, это черт знает какая беспечность. Все жгли, а бумаги забыли. У нас всегда так..."

Он разозлился. Сам не знал, на кого. Может, даже на себя. Надо же быть таким беспечным! "Нет, вероятно, все же сожгли. Дом сожгли. Значит, и бумаги сгорели. Лгут люди. И никто ничего не знает".

Ему стало веселей. "Надо сделать только один шаг, — подумал он. — Хоть немцы и не дураки, но им некогда до всего докапываться. А за это время я успел бы заслужить доверие. Я — жилистый".

Сухаревский медленно шел по скрипучему деревянному тротуару. В огороде за невысоким тыном доцветали маки. Их облепила стайка воробьев. Маки клонились к земле. Сухаревский поднял камень, бросил его в эту шумную стай­ку — воробьи улетели. Вдруг он подумал, что поторопился сжечь партийный билет. Зачем он сделал это? Кто поверит, что он уничтожил его, а не спрятал? И вообще, поверят ли, что он порвал с прошлым? Как это доказать?

Прошлое следовало за ним, словно тень, и он не знал, как от него избавиться. Надо было, пока не поздно, на что-то решаться. Может, пойти самому и сказать: "Вот я, Сухарев­ский Василий Васильевич, бывший военный и коммунист, пришел к вам... буду верно вам служить..." И все же было страшно.

Уже два дня Сухаревский жил в Елагах — поселке, что раскинулся вдоль полотна железной дороги. Барак, в кото­ром он нашел пристанище, выходил окнами на старое паро­возное кладбище. Тут в довоенное время в паровозных топ­ках и покореженных вагонах прятались от милиции воры, отсюда они налетали на тихие улицы поселка.

В Елагах, казалось, проще затеряться среди разношерст­ного и не очень интересного люда. Но получилось иначе. Сосед по бараку, краснощекий, с разноцветными глазами, Устин Лакиза, появился с утра, принес бутылку спирта, а когда Сухаревский отказался пить с ним, обиделся:

— Что, и знаться не хочешь? Брезгаешь... А Лакиза те­перь никого не боится! Легачи тю-тю — убежали... Так что ты со мной поосторожней, бывший товарищ.

Было неприятно вспоминать, как Лакиза, прищурив си­ний глаз, смотрел на него другим, желтым и насмешливым. Такой донесет немцам, а потом доказывай, что не ви­новат.

Сухаревский пошел быстрей. Ведь когда-нибудь все-таки надо регистрироваться. Лучше теперь. Пока этот пьяный тип спит.

У вокзала на путях работали немцы. Все коричневые от загара. Старый седоватый офицер в форменном френче, с по­вязкой на рукаве, стоял на перроне, курил. Сухаревский подошел к нему, широко расставив косолапые ноги, остано­вился.

— Господин, айн цигаретку... — попросил он закурить, хотя в кармане лежала махорка.

Офицер не спеша достал пачку.

— Берите. Только одну. Как говорят, деревенька малень­кая, а нищих много.

Сухаревский удивился, что офицер так хорошо знает чу­жой язык. Ему захотелось поговорить, но офицера позвали, и Сухаревский медленно пошел дальше.

"Вот черт, какая культура!.. — подумал он. — Не то, что у нас. Порой своего языка толком не знаем". И, как-то сразу повеселев, пошел на пункт регистрации.

"Дай бог мне только получить работу, — подумал он, — тогда я этому Лакизе покажу, где раки зимуют..."

Навстречу ему два полевых жандарма гнали в гетто ев­реев. Сухаревский свернул в переулок. Мелькнула радостная мысль: "Меня не погонят — я сам иду".


19

Верина тетка Макрена жила в Рассеках, небольшой де­ревеньке на опушке леса. От Жижена до Рассек напрямик пять верст. Сюда и пришла Вера переждать военные дейст­вия. Тетка встретила племянницу не очень приветливо. Дол­го качала головой, поджимала тонкие бескровные губы.

— Вот, племяннушка моя, дожила ты: ни под голову, ни под бок.

Макрена, казалось, сочувствовала Вере, но в каждом сло­ве чувствовалось, что она осуждает племянницу. Раньше бы Вера не стерпела этого. Было у нее в запасе несколько слов, что затыкали глотки вот таким, не кстати сочувствующим, теткам. Теперь же она промолчала. Пусть старуха поговорит.

Верино молчание подзадорило тетку, "Молодых, давно известно, учить надо. А Теклюся разве чему научит? Той все равно — что хочешь, то и делай, слова не скажет. Распусти­ла девку, а теперь и самой горе", — подумала Макрена, косо поглядывая на Веру. К своей старшей сводной сестре (Макренина мать была мачехой Теклюсе) Макрена относилась слегка презрительно, как более богатая и счастливая, но и жалела ее. Все же своя. Верой она даже гордилась. В люди выбилась. Только с людь­ми сурова. Этого Макрена не одобряла. Сама она никому воды не замутила.

Подавая завтрак, тетка не удержалась:

— С людьми, племяннушка моя, по-хорошему жить надо. Всех на свой лад не повернешь. Начальство село на поезда и уехало, а тебе с теми, кого твердыми заданиями облагала, каждый день придется встречаться. Ведь сказано: не копай другому яму, сам в нее свалишься.

Такой разговор Вере как острый нож в сердце. Развела тетка бабские антимонии. Ну и крепко же сидит в людях рабский дух. Но смолчала. Не до того теперь.

— Жить-то как думаешь? — не успокаивалась Макре­на. — Матери одной с хозяйством не управиться. Или, может, своего сельсовета ждешь?..

— А думаешь, немцы тут навеки?

— Когда же их выгонят? Они вот куда доперли. В ту войну и то так далеко не заходили.

— Тебе все хочется к старому примериться. Погонят твоего немца, погоди.

— Он такой же мой, как и твой. Только вот я в своей хате, а ты из-за своего языка прятаться должна.

— Хаты жалко?

— Мне что, живи. Разве я про хату. За ум надо браться. Уж больно ты ершистая, потому и замуж не берут.

"Ну, если про замуж начала теперь ее не остано­вишь", — подумала Вера и перестала слушать.

Тетка не дала Вере засиживаться в хате. Немцы немцами, а с работой справляться черт не поможет. Попросила выпо­лоть грядку. Потом нашлась еще работа. И так до самой ночи.

Без привычки к такому труду у Веры болели плечи, ныла поясница. "Не дай бог, Галай задержится, так тетка тут за­гоняет вконец", — подумала Вера, засыпая.

Немцы в Рассеках не появлялись. Деревня в стороне от дорог. С севера — лес. С юга — гать. На мотоцикле сюда не проедешь.

Вера быстро освоилась. Казалось, ничего не изменилось.

Те же люди, то же поле. А тогда на горе они спорили, как лучше переждать войну. Смешно. Знали бы, пришли бы в эти самые Рассеки и пфеждали здесь. Но думалось, фронт, как и в ту войну, пойдет солдат к солдату. А тут проскочили немцы по шоссе — вот и весь фронт.

Только через неделю Вера спросила у тетки:

— Не знаешь, есть у вас комсомольцы?..

Тетка, занятая работой, отмахнулась:

— Наверно, есть. А тебе зачем?

— Так... Интересно...

Комсомольцев оказалось трое: две девушки и парень. Через Макрениного сына передала, чтоб комсомольцы по од­ному пришли в лес, к вывернутой бурей елке. Место это Прусова облюбовала уже давно.

В лесу душно, тихо. Под ногами трещала хвоя, пересох­шая за эти жаркие дни. У выворотня гудели пчелы. Видимо, неподалеку стоял чей-то улей. Вера присела за выворотнем у густого куста можжевельника. Стала думать о том, что скажет комсомольцам.

Девушки пришли вдвоем. Они боязливо озирались, не зная, кто и зачем их вызывает. Увидев Веру, изумились:

— Ой, а мы-то думали, кто зовет... Думали, пошутил кто-то из хлопцев.

— Садитесь... Теперь не до шуток.

— А что тут будет? — спросила одна из девушек.

— Увидите потом, когда все соберутся,— сказала Вера, сохраняя таинственность.

Так было когда-то в начале тридцатых годов, когда соби­рали их, сельсоветских активистов. Они тогда не спрашивали, зачем их вызывают среди ночи. Значит, нужно. Обо всем узнавали позже, когда кто-нибудь из ответственных товари­щей выступал с речью.

Вере такая тактика нравилась. Другой она не знала. Де­вушки переглянулись, боязливо прижимаясь друг к другу, не понимая, кого ожидает Прусова и что ей от них нужно.

Парень пришел, не один. Привел еще двух. Вере это не по­нравилось. Анархист. Сказано было одному прийти, а он не послушался. Думала, что теперь делать. Кто их знает, что за хлопцы.

Девушки приободрились, удивляясь такой неожиданной встрече. Все свои, а словно неизвестные, чужие.

Прусова одним взглядом оборвала разговоры. Приказала:

— Садитесь, если пришли.

Парни остались стоять, всем своим видом показывая, что садиться некогда.

Веру слушали в глубоком молчании. Она волновалась, ловила их взгляды и потому быстро почувствовала, что речь не получается. Слова были неуклюжие, тяжелые и не те, какие хотелось сказать. Где-то в середине заранее подготов­ленной речи Вера со страхом подумала, что не знает, куда ей направить молодежь. Раньше каждое выступление конча­лось конкретно и ясно: вступайте в колхоз, подписывайтесь на заем, все, как один, на субботник, завтра дружно выходим на осушку болот... Слова увязывались с делом и были нуж­ны, чтобы зажечь людей. Теперь они казались лишними, пустыми, ибо за ними Вера не видела конкретности, к кото­рой привыкла за годы работы в сельсовете.

Это смущало ее. Она стала напряженно думать, что посо­ветовать этим парням и девушкам. Написать листовку? Пойти по деревням проводить беседы? Прятать оружие? А где оно? Создать подпольную организацию?..

Она закончила речь неожиданно и почувствовала, что устала как никогда. Девушки растерянно отводили глаза. Парни шепотом переговаривались. Все были чем-то угнетены.

"Сорвалось, — с отчаяньем подумала Вера. — Непригод­на я к такой работе. Так и скажу Галаю",

Ей стало жалко себя и очень горько, что не рассчитала свои силы. Подвела товарищей. На нее ведь надеются. Бое­вая единица! Вот тебе и боевая...

Молчание затягивалось. Вера не могла его нарушить. Казалось, нужны слова, пронзающие человека насквозь.

— А с ранеными что делать?

Вопрос прозвучал неожиданно, и Вера сразу не сообрази­ла, о чем говорит веснушчатый курносый парень.

— Какие раненые?

— Ну, когда немцы обоз бомбили. Трое осталось.

— Где они?..

— Мы их в амбаре на Дорожковом хуторе положили. Подлечить бы их надо.

Вера вдруг обрела уверенность и силу. Теперь ей было понятно, что надо делать этим парням и девушкам.

— Вот что, разговор мы отложим. Теперь главное — раненые бойцы. Ты, — она взглянула на худенькую девушку с тонкой короткой косичкой, — отвечаешь за медикаменты. Нужен йод, вата, бинты. Ясно? Тебя как зовут? Вера. Ну хо­рошо. А ты за харч. Хлопцы будут выявлять раненых. Лаза­рет устроим. Поправятся красноармейцы — кто-нибудь из нас поведет их за линию фронта.

Она распоряжалась энергично, не давая возможности воз­ражать, сомневаться.

К поляне примыкал разомлевший от жары лес. На коря­вых стволах елок плавилась смола, желтела на солнце горь­кой янтарной слезой.


20

Только на третий день после прихода Тышкевича к Ми­хасю в Ковалях увидели немцев. По шоссе они прогрохотали на своих танках давно, а тут царила тревожная тишина.

Сначала на бреющем полете со свистом и воем пронес­лись два стремительных истребителя. Потом из-за бора появилась черная колонна машин в столбах сизой пыли. Колонна двигалась медленно, часто останавливалась. Потом из-за головного танка стали вылетать мотоциклисты, шустро взбираться на холмы, подступавшие к самой дороге.

Тышкевич наблюдал за немцами с чердака Михасевой хаты. Он был удивительно спокойным и уравновешенным, хотя за эти дни томительного ожидания не раз думал, как встретит появление немецких войск — испугается или нет?

Немцы ехали, как на маневрах. Грохотали танки, треща­ли мотоциклы и где-то в небе гудели самолеты. Эта слажен­ная, пунктуально рассчитанная поступь, как ни странно, вызывала в Тышкевиче зависть. "Здорово идут, сволочи, на­верно, вот так шли когда-то и по Чудскому озеру".

Колонна медленно вливалась в широкую деревенскую улицу. Во дворе — ни души. Тышкевич видел, как мотоцик­листы-разведчики сворачивали к заборам, бежали в хаты. "Неужели обыски?" Нет... Солдаты возвращались назад, что-то подавали из пилоток тем, что ехали на машинах. "Яйца собирают, — удивился Тышкевич. — Словно нищие! Ну и сброд!"

Думалось без злости, даже радостно. То впечатление, что было появилось, когда смотрел на колонну в походе, смени­лось презрением. Тышкевич торопливо стал спускаться с чер­дака.

В хате полно ярких солнечных зайчиков. Они ослепляли и веселили. День какой солнечный!

Михась стоял у окна, и мать просила, чтобы он отошел. Парень упорно молчал. Потом ткнул кулаком в раму, и она распахнулась. В хату ворвался горячий запах полей и гул­кий лязг машин. Колонна скрывалась где-то за холмом.

Михась сел на подоконник. Острые колени подтянул к груди. Лицо у него было бледное и окаменелое, а колени вздрагивали, словно сквозь них пропускают электрический ток. "Нервничает, — подумал Тышкевич, — а я спокоен, да­же странно".

— Может, вы им не показывались бы, — сказала мать Михася.

— Им не до нас, грешных, — усмехнулся Тышкевич и печально добавил: — Дождались гостей, чтоб их...

Из-за холма сперва показался длинный орудийный ствол, потом человек, по пояс вылезший из башни. На нем не было ни шлема, ни френча. Коричневое тело лоснилось на солнце.

Танк взобрался на холм и замер. Три вертких броневичка обогнали его, сползли в низину, к Михасевой хате. За ними потянулись мотоциклы, чью колонну замыкал куцый авто­мобиль.

"Это уже начальство", — отметил Тышкевич.

— Миша, чем на подоконнике сидеть, вышел бы во двор. На виду торчать не стоит.

— Нет, вы тут посидите, лучше я пойду, — заторопилась Мишина мать.

Через окно Тышкевич видел, как на обочинах дороги медленно собирается народ — женщины, девушки, дети. Немцы слезли с машин, стоят посреди улицы. Чужая, нико­гда не слыханная речь заглушает женские голоса.

От группы солдат отрываются четверо и бегом направля­ются к хатам. Один из них поворачивает на Михасев двор.

— Иван Анисимович, — шепчет Михась, — вам надо спрятаться. — Он смущается, увидев насмешливые глаза Тышкевича. — Правда...

— Чудак!.. Он же за яйцами чешет. Они где у вас?

— Под кроватью, в лукошке.

Солдат вошел, не постучавшись. Высокий, русоволосый, в широкие голенища запыленных сапог небрежно заправле­ны зеленые брюки. Глаза беспокойно зашныряли по хате. Наверно, испугался, увидав двух мужчин.

— Пан, яйка, млека, масла, шпек...

Он выпалил это одним дыханьем. Будто спешил. Михась рванулся к кровати, но Тышкевич удержал его.

— В Польше был? — спросил он у солдата.

— Вас?

— Я говорю — Польша... Варшава... оттуда.

— О я, Польша...

— Видать по млеку, — усмехнулся Тышкевич.

— Польша — капут... Москва — капут. Ферштейн?..

— Увидим... — Тышкевич, искоса поглядывая на немца, нагнулся, достал из-под кровати два яйца. — Вот тебе, лопай...

— О, данке шен... Млеко ист... Их тринк...

— Михась, дай ему стакан молока, — сказал Тышкевич.

Ему было интересно наблюдать, как немец пьет молоко, закрыв глаза, потом вытирает рукавом губы и с наслажде­нием чмокает. Кто он? Рабочий? Крестьянин? Один черт — фашист.

Немец ушел, спрятав яйца в карман брюк. Окаменев от пережитого страха, Михась накинулся на Тышкевича:

— Зачем вы его дразнили? Он же с пистолетом...

— А ты подожди... у меня свое на уме... Может, такой случай больше не представится.

Михась, не поняв, о чем говорит Тышкевич, промолчал.

Минуты две они смотрели за окно, где собрались одно­сельчане. Солдаты нацеливались фотоаппаратами, хохотали. Офицер, развернув карту на радиаторе машины, о чем-то спрашивал мальчиков. Те пожимали плечами, прятались друг за друга.

Тышкевич вздрогнул, неожиданно услышав скрип двери, и круто повернулся. В хату лез еще один солдат, рыжий, голый по пояс, с автоматом на шее.

— Яйка есть, млеко есть?

В прищуренных глазах Ивана Анисимовича блеснули и погасли веселые искорки.

— Никс, пан, вшистко забрали, — и широко развел ру­ками.

— Этот... питух есть?

— Там, на улице... на дворе... пуф-пуф — и нет петух...

Рыжий круто повернулся, громко стукнул дверью, вы­шел. С плеч Михася словно гора свалилась — ну хорошо, что так обошлось...

— Иван Анисимович, пускай все забирают, только не трогайте их.

— А почему — интересно! Психологический эксперимент. Ты какой из всего этого сделал вывод? Ага, никакого. А я сделал. Польшу они как липку ободрали — факт... Вот и поверил этот рыжий, что и нас уже успели ободрать. Ну, а теперь пойдем на улицу, вблизи посмотрим на фашистов.

На них не обратили внимания. Солдаты заняты своим делом, пьют сырые яйца, борются, курят, фотографируют толпу — босоногих детей и стариков. Четверо сильных заго­релых солдат с автоматами на шее стоят обнявшись и что-то показывают девушкам. Те стыдливо опускают глаза, не хотят брать какие-то карточки, "Порнография, вероятно", — подумал Тышкевич.

Он стоял в толпе, но так, что видел все. Люди словно осмелели, они говорит громко и размахивают руками, но за этой бойкостью Тышкевичу видится растерянность, смуще­ние. И страх за завтрашний день. Женщины удивляются, что немцы на машинах, что они гладкие, чистые, что оружие у них совсем не такое, как у нас, — винтовок не видно. В го­лосе печаль,

"Вот в этом направлении и надо работать, — думает Тышкевич. — Мне понятно, почему они на машинах и толстые, а теткам невдомек".

Толпа заволновалась. Женщины испуганно шепчутся, а солдаты насторожились. Тышкевич не успел понять, что случилось, как трое солдат бросаются через огороды к боло­ту, скрытому молодыми ольхами. Вскоре они ведут оттуда двух человек. Руки заложены за шею, гимнастерки расстег­нуты, без ремней. По рядам женщин, как по ржаному полю, пронесся печальный шепот. Кто-то выходит вперед, просит унтера:

— Пан, они же без винтовок. Войне капут. Отпустите их.

Унтер не понимает, что ему говорят. Он подходит к плен­ным, снимает с них пилотки.

— О, зольдатен!.. Война капут.

Пленные усмехаются, стараясь понравиться немцам. Женщины волнуются, кричат, просят отпустить этих плен­ных. Склонившийся над картой офицер поднимает голову и что-то говорит унтеру. Тот стоит прямой и длинный как жердь. "Яволь! Яволь!"

— Откуда вы? — спрашивает офицер, и столпившиеся женщины настороженно умолкают.

— Из-под Белостока мы, — говорит один из пленных.

Тышкевич чувствует, что солдат врет. Поддвинские парни.

— Идите домой. Мы с пленными не воюем, — говорит офицер и снова склоняется над картой.

По толпе пронесся легкий вздох облегчения, потом разно­голосый шум: "Сильные, значит... не боятся... Видишь, по домам отпускают. Может, и наши вернутся..."

Тышкевич все наматывает на ус.

Через полчаса колонна, оставляя за собою грохот и клубы пыли, катится на восток. Люди медленно расходятся. Иван Анисимович прислушивается к чужим и таким понятным разговорам:

— У меня с решетом яйца забрал. Решето сломал...

— Хорошо, что хоть масло спрятала...

— Бабоньки, как он на хлеб смотрел! Я только спекла и со стола не убрала. У солдата аж слюнки потекли.

— Ты поглядела бы — все без хлеба едят...

— А у меня петуха убил. Дал две сигареты. Взяла, а ку­рить некому.

— Жрут, гады. Наши ничего никогда не брали.

— Был приказ такой... Брать и просить не разреша­лось — ведь красноармейцы.

— У нас строго...

Дней через пять Тышкевич и Михась лежали на мягкой душистой траве.

Михась смотрел в глубокое синее небо с клочьями гус­тых белых облаков. Они, как стадо гусей по полю, разбрелись по небу и лениво ползли на северо-запад. В небе тишина и покой. Только где-то за болотом звенел запоздалый жаворо­нок и изредка шелестели лозы над прудом, когда по ним пробегал игривый ветерок.

Думать и говорить не хотелось, обоими овладела лень. Неожиданно тишину нарушил нарастающий гул самолета. Михась вскочил и увидел, как со стороны Антоновских ху­торов стремительно приближается самолет. Он пронесся над самыми головами, ослепляя Михася яркой краскою звезд. Над городом он немного поднялся, и тогда там, где-то над центром, появился дым. Гул долетел позднее, когда уже с не­мецкого аэродрома, словно из осиного гнезда, густо подня­лись "мессершмитты". Они окружали бомбардировщик со всех сторон, как гончие собаки медведя. Тяжелый двухмо­торный самолет медленно развернулся, вырвался из кольца истребителей и стал набирать скорость.

Ударили и смолкли зенитки. "Мессершмитты" перестраи­вались, чтобы ринуться в атаку. Воздушный бой разгорался над Ковалями. Трелью прошлась по пруду пулеметная оче­редь. Один из истребителей вдруг вспыхнул и, задымив, по­шел на посадку.

Бомбардировщик прорывался вверх, туда, где белели об­лака, а "меесершмитты" заходили со стороны солнца, обру­шивая на самолет шквал пулеметного огня.

Еще один истребитель свалился на крыло, как подбитая птица, кувыркаясь, пошел на посадку, потом завертелся, выписывая в воздухе витки.

Михась и Тышкевич не сводили глаз с нашего самолета, следили за ним, затаив дыхание. Уходи, быстрей уходи! Ну, еще одного подбей!..

Из-под белого блестящего брюха самолета вдруг пополз черный дым, и бомбардировщик, клюнув вниз носом, выпря­мился и быстро-быстро начал снижаться. Над ним, как кор­шуны, кружили "мессершмитты".

— Все, — сказал Тышкевич.

— Какая бессмыслица. Что мог сделать один самолет? — проговорил Михась с дрожью в голосе и упал на траву ли­цом вниз.

Некоторое время оба молчали, пораженные трагедией, разыгравшейся у них на глазах.

— Безумству храбрых поем мы песню,— тихо прогово­рил Тышкевич, тронул Михася за плечо и продолжал: — Сколько раз ты читал об этом, а увидел "безумство храбрых" и расчувствовался, даже возмутился. Бессмыслица, гово­ришь? А если беззаветная храбрость?.. Ты не качай голо­вой...

— На что можно было рассчитывать, Иван Анисимович? Один самолет против десятка их. Это же самоубийство.

— Понятно, смотреть в кино, как красиво умирают ге­рои, — это одно. Мечтать о подвигах и упрекать нас, стари­ков, за то, что мы жили в героические годы, а вам на долю осталась спокойная жизнь, — просто. Большого ума для этого не надо. А победы требуют жертв. Римляне говорили: "Через трудности к победе". Вот так. Война, Миша, особенная. Люди еще не почувствовали этого. Помнишь, как тогда сдавались два красноармейца. Офицер их отпустил. И люди обрадовались: вот видите, какие немцы человечные. Ложь! Глупости! Все это мелкая, грошовая поли­тика в расчете на дураков. Зачем боевой, части возиться с двумя пленными? Идите домой!.. А через десять верст их схватят тыловые части и загонят в лагерь. Там эти двое распухнут от голода. Погибнут. Так уж лучше сперва убить немца и умереть так, как этот летчик.

— Надо уметь побеждать без лишних жертв, — не сда­вался Михась. — А потом...потом вы мне скажите, почему мы должны оплачивать своей кровью чьи-то ошибки?

Слова эти вырвались неожиданно, и Михась испугался их. Тышкевич растерялся, провел рукой по голове, потом сел, по-татарски скрестив ноги.

— Я солгал бы тебе, сказав, что мне все понятно. — Он помолчал, как бы собираясь с мыслями. — В том, что произо­шло, когда-нибудь разберется история, да и то не сразу.

— Но нас тогда уже не будет. И мне такой суд истории ни к чему.

— Ты не прав. Люди останутся. Одни поколения живут для других. Все дело в этом.

— Ну, пусть так. Но что из этого следует?

— А вот что... Над нами, Миша, над всем народом, такая висит опасность, о которой мы пока и не догадываемся. Люди должны это понять. Иначе погибнут. Пропадут. Ну да, ошибки были, и кто-то в них виноват. Но во время пожара хозяин не поджигателя ищет, а прежде всего спасает своих детей, свой скарб.

— А пожар этот голыми руками гасить? Они-то все на машинах, в танках.

— Техники у них много, это верно. Но она ведь сама не ходит.

Они помолчали, недовольные друг другом. Холодная рас­судительность Тышкевича возмутила Михася. Он жил чув­ствами, которые каждый день менялись, и потому не имел твердой линии поведения. Сегодня захотелось сломя голову броситься в борьбу. Назавтра словно что-то ломалось в его душе, и тогда руки опускались и Михася охватывала тоска.

Тышкевич, видимо, понял это: в молодости он сам не всегда был тверд в своих решениях. Он не осуждал, а жалел парня. Таким теперь труднее, чем старшим. На крутых пово­ротах они оценивают события не трезвым рассудком, а горя­чими чувствами. Ошибок тут не избежать.

— Ну хорошо, — продолжал Михась, — я не только ра­зумом, но и сердцем понимаю, что фашисты враги. Я даже согласен погибнуть. Но все же ни я, ни вы не прогоним нем­ца. А народ? Вот я начал разговаривать с ребятами — сме­ются. А Данила Иваненок встретил меня и говорит: "Ты, может, по своей должности скучаешь, а у мужика была бы шея, а хомут найдется, ему бояться нечего". Как это понять?

— Видишь ли, Миша, для того, чтобы люди почувствова­ли опасность, их надо предостеречь. С винтовкой и пулеметом воевать эффектно. Но кому-то надо готовить людей. Не легко это, и славы не дождешься. Только мы не ради славы живем. Мне, Миша, часто бывать среди людей нельзя. Могу вас под­вести. А тебе придется с народом разговаривать. И не раз и не два — все время. Незаметная эта работа, но сейчас необ­ходима. О своих сомнениях забудь, они тебе не помощники. Одно помни: фашисты лютые враги. Это и поможет тебе на­ходить нужные слова. Ну как, согласен?

— Все я понимаю, Иван Анисимович, а только на душе погано. Могло быть все иначе, и никто никогда не простит нам, что немец к Москве подбирается.

— Не простит, если не победим. А мы победим! Вот уви­дишь...

И потекли дни, похожие один на другой тоской и ожида­нием каких-то больших событий.


21

Коршуков пригнал стадо в Тишковку под вечер. За черные руины города опускалось солнце. Город отсюда был виден как на ладони, и Станислав Титович смотрел на него, не веря своим глазам. Корпуса швейной фабрики лежали в развалинах, Среди пустыря чернела одна лишь высоченная труба.

У фермы собрались колхозники. Люди хотели посмотреть на беженцев, которые вернулись словно с того света. Рас­спрашивали, удивлялись, что стадо не только не уменьши­лось, а даже выросло, хвалили Коршукова. Но радости поче­му-то не было. Станислав Титович это чувствовал, и ему было немного обидно, что он сберег скот, а люди этого слов­но и не оценили.

— Загоняйте в хлева. И сторожей надо поставить, — сказал он Ефиму Саприке, своему заместителю. — Завтра об­мозгуем, что будем делать дальше. А где Прокоп?

Прокоп Возняк, заведующий фермой, вместе о кладовщи­ком снимали с повозок бидоны.

— Тут я, Станислав Титович, — откликнулся он. — Что прикажете?

И то, что Возняк, как и до войны, спросил "что прикаже­те?", и то, что он, не дожидаясь приказа, уже знал, что надо делать (Коршуков оценил его заботливость), и то, что вокруг стояли знакомые люди, с которыми он делил удачи и невзго­ды, — все это наполнило Коршукова радостью и снова дела­ло его уверенным, решительным.

— Вот что, Прокоп, назначь пастухов, и не каких-нибудь, а знающих, опытных. Стадо разделишь на четыре гурта. В каждом поставь по три пастуха. Пасти придется по лесным чащобам, так что людей потребуется больше,

— Сделаем, Станислав Титович...

— Подожди. Коней у нас сколько осталось?

— Маловато.

— Возьмешь себе четыре коня. Понял? Только бери тех что похуже. Лучшие понадобятся в поле. С сенокосом как?

— Так считай, что и не начинали,— ответил Парфил Бобровничий.

— Косилки уцелели?

— Кое-что на черный день припрятано. Понимали, что к чему.

Он подмигнул, как бывало подмигивал Коршукову, когда где-нибудь доставал лимитированное железо или уголь.

— Добро. Тогда завтра же начнем косить. Жито тоже подходит. Косьбу надо за неделю закончить.

— Постараемся, Станислав Титович.

— Жнейки готовь и молотилки. МТС теперь нет.

— Понятно. Движок мы припрятали. Только с горючим загвоздка.

— Найдем, — уверенно ответил Коршуков.

Темнело. Люди постепенно расходились. Несколько женщин помогали дояркам. Из хлева долетал неторопливый разговор и звон молока о ведра. Только теперь Коршуков вспомнил, что не спросил о самом главном — о немцах... Только он хотел спросить, как Бобровничий толкнул его под локоть.

— Станислав Титович, ты слышал, что Сидоренок вернулся?

Коршукову стало не по себе, но он быстро справился со своей растерянностью.

— Где он теперь?

— В Пальгуях... Все угрожает. Говорит, вернется Коршуков — рассчитаемся... Поостерегся бы ты, Станислав Титович.

Коршуков промолчал, думая не о себе — о Ядвисе. "Человек он очень озлобленный. Это факт. Не сделал бы чего плохого Ядвисе! Пускай бы ко мне перешла. Только теперь неудобно. Скажут: кому война, а у них свадьба... А может, все же сказать, чтобы не шла в свою хату? Услышит Сидоренок, что вернулась, ночью припрется, бездельник".

Он так и не решил, как быть с Ядвисей. Подошел Саприка, заговорил о том, как ожидали боев, а фронта так и не увидели. Шли только беженцы, и обозы отступали. Немцы за все время приезжали дважды. Меняли спирт и сигареты на кур. А за шоссе, говорят, кто-то поджег жито. Коршуков внимательно слушал. Подумал: "Может, Галай приказал поджечь? Нет, он не мог. Может, Валенда? Скорей всего, просто случай... Интересно, остался Галай или ушел? А где Саморос? Зря я тогда с ним так говорил... А впрочем, черт знает, что у человека на уме. Пристал со своими расспросами".

Женщины кончили доить коров. На ходу повязывая пла­ток, подошла Ядвися.

— А мне все еще не верится, что мы дома. — И, не обра­щая внимания на мужчин, добавила: — Может, проводишь, председатель? Одной страшно в пустую хату идти.

— Подожди, вместе пойдем...

Они лежали в Ядвисиной хате на кровати. Коршуков ку­рил, глядя в окно, где все было залито голубым лунным све­том. Ядвися, прижавшись к плечу, молчала. Коршуков ду­мал о Сидоренке. Вот кого принесло не вовремя! Сказал, продолжая начатый еще по дороге разговор:

— Мне мстить он вряд ли станет — не за что. А за тебя боюсь. Напьется и ударит... Что с него возьмешь?..

— Пусть попробует... Он только хорохорится. Ты его плохо знаешь. А вот немцам может заявить. — Они помолча­ли, потом Ядвися добавила: — Послушай, Стась, а что, если тебе первому к немцам пойти?

— Сперва присмотреться надо. Спешить не стоит, — уве­ренно ответил Коршуков.

Назавтра ему надо было идти в Пальгуи. Шел он туда с тревожной надеждой, что встретится с Сидоренком. Почему-то тянуло поговорить с бывшим Ядвисиным мужем, а за­одно поинтересоваться делами в пальгуевской бригаде.

Макара он увидел издалека. Тот ладил забор, обтесывая на колоде березовый кол. "В колхозной роще березки сру­бил", — по привычке подумал Коршуков. Подошел к Сидоренку.

— Колхозную рощу вырубаешь?

Сидоренок молчал, сжав зубы, и продолжал работать. Белые щепки далеко отлетали из-под топора. Он делал вид, что ему на Коршукова наплевать. А тот не отходил: если выпала такая возможность, надо было раз навсегда решить свои семейные дела.

— Зачем ты зря дерево портишь? Совсем вот кол сру­бил.

Макар зло отбросил кол и по самый обух загнал топор в колоду.

— Слушай, Коршуков, — хрипло начал он, — чего при­тащился?

У него тряслись руки. Он засовывал их в карманы и сно­ва вынимал. Обросшее рыжей щетиной лицо побледнело, и без того маленькие глаза сузились.

— В тюрьму меня за что бросил? Жену взял. Что еще хочешь? Душу? Бери ее!..

Он рванул рубаху, оголил обросшую рыжими волосами грудь. Сидоренок теперь был совсем не страшным, а смеш­ным в своем гневе.

— Ты, Макар, дурака не валяй, вот что я тебе скажу. Рубахи рвать — последнее дело... Ситца теперь не дождемся. Насчет того, что я тебя в тюрьму посадил, — брехня. Сам сел. А за что — лучше меня знаешь! Прокурору, правда, я писал. Коней не у меня, а у тебя украли, и отвечать за них не Ванька, а ты должен был. Про остальное ничего не знал, а узнав — удивился. Теперь о Ядвисе. Бабе, сам знаешь, не прикажешь, кого любить...

Горькая усмешка скривила губы Макара.

— Получается так, что я один кругом виноват. Игнат не виноват и Авгинья невинна, виновата хата, что пустила на ночь Игната...

— Тут не хата, — улыбнулся Коршуков, — а жизнь та­кой поворот сделала.

— Смотри, чтоб еще куда-нибудь не сделала поворот твоя жизнь. Мне теперь, после тюрьмы, стежек не выби­рать — тебе их остерегаться. Ночки теперь темные, а дру­зья-товарищи верные... — Неожиданно он заговорил о дру­гом : — Думаешь, не знаю, зачем ты появился? Посмотреть захотел, до самой ли земли Сидоренка согнул. А я только теперь плечи расправил. Берегись, Коршуков, заранее тебе говорю. Чтоб не обижался потом... Это ты привык из-за угла бить. А я в открытую иду...

— Ну, ну, давай, — весело проговорил Коршуков, хотя последние слова смутили его.

И все же он возвращался из Пальгуев, успокоенный после разговора с Сидоренком.

Четыре дня прошло в хлопотах по хозяйству. Коршуков старался меньше быть дома — побаивался немцев. Большую часть дня пропадал в поле. В Замошье — он уже слышал — была создана волостная управа. Но он туда не шел, откла­дывал со дня на день. Думал, позовут — тогда уж придется пойти.

В четверг в Тишковку приехал секретарь сельской упра­вы с молодым немчиком.

На новое начальство, как на чудо, собрались посмотреть люди.

Станислава Титовича упросили пойти на сход. Немного побаиваясь, он шел, неся в душе смутную тревогу. Стоял вы­сокий и слегка сгорбленный, как орешина. Руки назад. Рас­сматривал начальство. Секретаря он немного знал: замух­рышка из Замошья, работал десятником на дороге. Немчик его удивил: невысокий, кругленький, с приплюснутым носом, на котором горбились очки в металлической оправе, он вызывал не то сочувствие, не то горечь. Неужели такие нас гонят?

Секретарь сразу же предоставил слово немцу. Тот доволь­но сносно говорил по-русски:

— Я просиль бы назвать кандидатуру на пост староста, то есть управляющего именьем. Как говорится, дом у хозяи­на сиротка быль.

— У нас есть, — зашумели женщины.

— Другого не хотим.

— Коршукова, кого же еще!

— Коров пригнал. Хозяин.

Немец близоруко щурился, согласно кивал головой.

— Хорошо, отчень лютче. Как говорится, глаз народа есть божий око. Кто такой Коршуков?

Секретарь управы что-то шептал немчику на ухо. Люди притихли, ожидая, чем кончатся переговоры. Почувствовали, что писаришка наговаривает на Коршукова. Но немчик уди­вил всех:

— Коммунист — есть хорошо. Коммунист строиль мно­го. Я согласен. Пусть выйдет Коршуков.

Коршуков вышел, стал впереди всех, в запыленных сапо­гах, глядя сверху на куцего немчика.

— Ты есть Коршуков? — с любопытством рассматривая Станислава Титовича, спросил немчик. — О, такой большой коммунист... Воевать наперекор нам не будешь?

Коршуков усмехнулся:

— Нечем, а то с дорогой душой.

Люди втянули головы в плечи — на кой черт лезет на рожон. Но немчику ответ, вероятно, понравился. Он поднялся на носки хромовых сапог, похлопал Коршукова по плечу:

— Очень хорошо и очень реально. Воевать ужасно глюпо, когда армия разбита. Как говорится: достались козлику рожки да ножки. Нам нужен хороший хозяин. Гроссбауэр. Вы довольны, люди?

Колхозники загудели. Верили: Коршуков не подведет. Немчик уселся в бричку, помахал на прощанье рукой.

Коршуков не знал, радоваться или печалиться. Если немцы все такие, обмануть их — раз плюнуть. Он, Коршуков, и не таких обводил вокруг пальца.

Назавтра пришлось идти в Замошье в волостную управу. Принял его бургомистр Сташевский, бывший агроном под­собного хозяйства, пожилой, интеллигентного вида человек с пышными фельдфебельскими усами. Держа перед собой на столе маленькие сморщенные кулачки, бургомистр учил, что и как надо делать, хвалил Коршукова.

— За то, что скот пригнали, хвалю... Хозяина чувствую, А то, что раньше не пришли, — зря. Немцы, дорогой Станис­лав Титович, нация культурная, бережливая. Хозяйственных людей уважают. А что коммунистом были, это не ваша вина. Как играют, так и пляши — истина старая. Дураки и анар­хисты, они всегда чем-то недовольны. А народу от этого легче не бывает. Мужику что нужно? Земля и покой на едете.

Коршуков старался проникнуть в ход мыслей бургомист­ра. Казалось, он чего-то недоговаривает.

— Вы, может, Станислав Титович, не знаете,— монотон­но и глухо говорил Сташевский, — что я сразу после револю­ции священником служил. А потом отрекся от сана. И не жалею. Мои коллеги с амвона проповеди произносили, хоте­ли языком власть уничтожить. Где они теперь, никто не знает. А я живу. И вот имею честь с вами разговаривать.

Спорить, как видите, бесполезно. Слов нет, чужеземцы — огромное зло, но не мы ведь его на себя накликали. Это надо понимать, дорогой Станислав Титович...

"Чего он передо мной исповедуется? — додумал Коршу­ков. — Не разберешь, куда гнет человек..."

— С богом проще, — сказал Коршуков, когда Сташев­ский высказался. — А вот как быть с хлебом — ума не приложу. Видимо, налоги надо платить?

Сташевский, показалось Коршукову, хитро прищурил веки, покрытые красной сеткой жилок.

— Помогать немецкой армии наша обязанность. Да и урожай у вас, слава богу, хороший. У других хуже. Армия все поля вытоптала. Был я у сельского коменданта Вейса, договорился, что за потравленное или уничтоженное налоги брать не будут. Вот теперь составим акты, все учтем. Если даже налоги не отменят, пусть документики будут. Потом они пригодятся.

Не скрывая удивления, Коршуков смотрел на Сташевского. "Кто он такой, этот Сташевский? Смотри, куда махнул..." Прощаясь, он пожал бургомистру пухлую руку. На развилке дорог — одна из них шла на Тишковку, другая на Ходынку, где жил Коршуков, — его встретила Ядвися, испуганная, растерянная.

— Ой, чуть дождалась, — бросилась она к Коршукову.— Не ходи, Стась, в Тишковку, немцы там.

— Ну и что? Разве меня спрашивали?

— Нет, о тебе не спрашивали. А только мне кажется, не зря они тут.

Коршуков растерялся только на миг.

"Если бы приехали за мной, то уж давно бы искали. Да и что поделаешь с немцами? Все равно рано или поздно а встречи с ними не миновать", — подумал он и сказал Яде:

— Вот что, Ядя, ты иди в Ходынку. А я пойду в Тишковку. Хуже будет, если я начну прятаться,

— Я тоже пойду с тобой...

— Нет, ты пойдешь туда, куда я тебе говорю. Ясно? — нетерпеливо приказал он, заметив, что Ядвися не одобряет его план.

Молодой веселый офицер, командир какого-то непонятного отряда, занимал половину хаты Насти Турковой. Коршукова он принял приветливо. Налил ему стопку сладкова­той водки, сказал, что сам хотел вызвать господина старосту.

Офицер исподволь расспрашивал, как жилось господину Коршукову раньше. Хвалил за хозяйственность. Станислав Титович удивлялся, что офицер многое знает о нем, старался показать свою преданность немцам.

Потом офицер сфотографировал его. На память, как он сказал. Выпили еще по стопке. Офицер пожелал побывать на поле, посмотреть, как работают крестьяне.

— О-о, господин Коршуков, вы настоящий управляющий имением, но вам обязательно надо побывать в Германии. Вам необходимо подучиться. Мы очень ценим преданных людей.

Коршуков согласно кивал головой. Он будет рад посмот­реть Германию. В тот же день офицер перебрался на квар­тиру к Коршукову.


22

За десять лет работы в райисполкоме Галай приучился ко многому, что теперь бессмысленным грузом лежало на его плечах, мешало новой, непривычной работе. Не хватало простора; людей, которыми Галай привык руководить; яс­ных и строгих директив, где все было расписано, разложено по полочкам; привычной связи — позвонил в любое место, и все знаешь; газет, без которых раньше не мог начать трудо­вой день. А главное — ясного представления о своей новой деятельности. Советскую партийную работу в мирных усло­виях Галай знал назубок. Сказали бы: "Становись, товарищ Галай, наркомом", —не испугался бы и работал. А тут все от начала до конца незнакомо. Живешь и работаешь, словно с завязанными глазами.

Тогда, на приеме у секретаря обкома, все казалось про­стым и ясным. Пятерка — центр подпольного движения. Она будет разъяснять людям звериную сущность фашизма, орга­низовывать подпольные группы, которые вступят в борьбу с захватчиками. Теперь все выглядело иначе. Тут, в далекой от больших дорог деревне, немцы еще ни разу не появлялись, и вся жизнь шла так, как и до войны. Люди ходили на ра­боту, бригадиры вели учет трудодней. Советская власть жила, и пока никто на нее не покушался. Это радовало. Вот какая она, советская власть! За триста верст в тылу врага, а живет! Не напрасно, видимо, работали большевики, если так крепко стоит возведенное ими здание. Потом начинала беспокоить другая мысль. Для кого работают люди? Придут фашисты и все заберут. Немцам выгодно, что люди усердно работают. Вспоминался приказ: ничего не оставлять врагу. Это тоже было понятно и очень логично. Наполеон потому и потерпел поражение, что отступал по опустошенным смоленским землям. Подыхали тогда оккупанты, как мухи. От голода, холода, грязи. А теперешним отступать можно: хлеб и картошку для них выращивают в каждой деревне.

Какой же линии должен держаться он, Галай, председатель райисполкома, единственная здесь советская власть?..

Галай набивал обручи на бочки и думал над тем, что и как лучше сделать. Сидеть без дела опротивело. Надо действовать. Люди есть, и оружие найдется. Человек наш запаслив. Не может быть, чтоб не припрятал винтовки. А может, и пулеметы...

Вечерело. Черные тени от верб падали на далекий пригорок, прятались за ним. С болота над глухим ольшаником поднимался реденький туман. Солнце пробивало его насквозь, и казалось — туман позолочен...

Галай положил молоток, опрокинул бочку вверх дном, присел, все еще думая, как бы скорее начать действовать. Только бы начать, а там само пойдет... Жизнь подскажет...

Из-за бани вынырнул сынишка Самороса. Придерживая штаны обеими руками, он тяжело дышал и никак не мог произнести ни одного слова.

— Дяденька, тата за вами послал. Там люди ожидают, с ружьями.

— А ты не кричи. Какие люди?

— Честное пионерское, не знаю. С ружьями. Хотят с вами поговорить.

Галай насторожился. Кто знает, что за люди? Может, провокаторы, а Саморос уши развесил.

Неторопливо стал собираться. Припрятал инструмент, за­катил бочку в канаву н снова спросил:

— Что за люди там?

— Не знаю. Отец послал. Наказывал скорей идти.

Беспокойство возрастало. Черт его знает, идти или нет? Заглянул в баню, положил в карман лимонку, загнал в ствол пистолета патрон. Подумал: "Если провокация, отобьюсь. Не так просто взять Галая..."

Торфопоселок лежал сразу же за глубокими карьерами. Узкие перемычки отделяли карьер от карьера. Они, словно мостками, соединяли луг с поселком. Мальчик бежал впере­ди. Галай всматривался в поселок, пустынный и таинствен­ный. Прикидывал, как лучше отойти, если провокация.

Во дворе дети Самороса играли в камешки. На Галая они не обратили внимания. Мальчик хотел первым забежать в хату, но Галай его не пустил. Дверь открыл с осторож­ностью.

На скамейках сидели и лежали люди, обросшие борода­ми, почерневшие от загара и слишком возбужденные и веселые. У всех карабины. На столе, поблескивая лаком, лежал немецкий автомат.

Из-за стола поднялся коренастый чернобородый старик.

— Что, Тимох Парфенович, не узнаешь?

— Шамшура! Да тебя, черта, и жена не узнает! Откуда ты? Вот не ожидал...

Они обнялись, долго похлопывали друг друга по плечам.

— Откуда ты такой? — спросил Галай.

— Давай по порядку, предложил Шамшура.— Это все из истребительного батальона хлопцы. Наши хлопцы, поддвинские. А теперь про то, как командиром стал. Степана Федоровича помнишь?

— Ляскова, секретаря вашего?

— Его. Убили Степана Федоровича под Демидовом. Он батальоном нашим командовал. Уложили мы шпиков и диверсантов-десантников уйму. Они в этих местах и днем и ночью высаживались. Но и сами немало потерь понесли. Сперва на Высочанском тракте действовали. Там десант с пушками и танками высадили. Жарко было Оттуда на железную дорогу перекинулись. Услышали, что опергруппа ЦК в Лиозно. Добрели туда. Хотели в армию влиться. А нам Горчаков от ворот поворот сделал. Мы опять в тыл под Деми­дов. А вообще в Щелбовские леса путь держим. После смерти Ляскова взвалили командование на меня. Вот и весь сказ.

— А Горчаков где? Успел эвакуироваться?

Шамшура удивленно посмотрел на Галая.

— Куда эвакуироваться?. ЦК в Гомеле. Отстал ты, Га­лай, от жизни. А я хотел тебя комиссаром просить...

Галай ничего не мог понять. Кажется, не шутит Шамшу­ра, а поверить трудно. Как мог удержаться Гомель?

Шамшура вытащил карту, разостлал на столе. Достал из кармана очки в металлической оправе, тщательно протер стеклышки.

— Вот смотри, что получается. Главный удар немцы на Москву направили. Потому и пронеслись тут как вихрь. А на Полесье фронт вот как выгнулся. Так что наши войска все время висят и над северной и над южной группой войск. Клиньями Гитлер идет, но клинья эти мы потом подрубим.

— Слушай, Шамшура, знал бы ты, какую мне новость принес! — Галай расстегнул ворот рубахи: услышанное взволновало его до глубины души. — Каждый день думал, что мне делать, и ничего не мог придумать. А теперь знаю.

— Согласен, значит, комиссаром ко мне?

Галай покачал головой,

— Нет, брат, с тобой не могу пойти. У тебя свой район, свои задания. У меня свои.

— Тогда заберу Самороса.

— И Саморос нужен здесь, — твердо сказал Галай. — Поддерживать друг друга будем. А вместе не получается. И тут надо кому-нибудь работать. А то услышат люди о тво­их делах и скажут: а наше начальство сбежало. Подрыв веры, брат ты мой, теперь самое страшное. Люди верить должны.

— В этом ты прав,— подумав, согласился Шамшура.

— А за новости еще раз спасибо. Ты мне только скажи, как немцы в бою? Ну, если неожиданно на них нападешь.

— Это пускай тебе хлопцы расскажут. Еще подумаешь, что Шамшура хвастается.

Люди заговорили, перебивая друг друга.

— Леса они, как черт креста, боятся.

— Нагляделись, как у них пятки сверкают.

— Паникуют дай боже...

— Главное, не дать им залечь. Если кто залег, то до по­следнего отбивается. Бить надо с ходу: дал и убегай.

— Технику уничтожать надо. Мосты тоже, а главное — железную дорогу.

— Тол из наших снарядов выплавлять можно. Легко плавится и взрывается здорово...

В хате становилось темно. Но лампу не зажигали, забыли о ней. И без огня было хорошо, уютно.

— Ну, нам пора в дорогу, — сказал Шамшура.

Галай, протягивая руку для прощанья, думал: "Попро­сить карту у Шамшуры илй нет? Не даст, чернобородый скряга". Все же искушение было большое. Попросил.

К удивлению Галая, Шамшура снял с плеча планшетку с картой.

— Бери, картами нас Горчаков обеспечил. — И, обратив­шись к высокому парню, приказал: — Подари им бинокль. У нас ведь два.

Во дворе прощались долго, по нескольку раз пожимали друг другу руки. У Галая было такое ощущение, будто он теряет самых дорогих людей на земле.

Группа Шамшуры медленно расплывалась во мраке ночи, наконец исчезла совсем. Галай и Саморос еще долго стояли во дворе. Оба завидовали Шамшуре. Смотри ты, как сразу вырос Шамшура. А был таким незаметным: обычный пред­седатель городского поселкового Совета. И вот тебе — коман­дир! И какой уверенный, будто всю жизнь командовал диви­зиями или корпусами!

— Вот как повернулось, Никита Левонович, — настоя­щая партизанская война начинается...

Они немного помолчали.

— Надо и мне, Никита Левонович, недели на две отлу­читься... К своим наведаюсь.

— Может, самому не стоит ходить?

Галай отмахнулся:

— По своей ведь земле ходим. Пусть они нас боятся. Впрочем, сейчас не в этом суть. Вот что я попрошу тебя, то­варищ Саморос. Во-первых, поищи место в лесу для лагеря. Во-вторых, свяжись с Бондаренкой. Пусть он хлопцев подни­мает. У него человек пять есть на примете. Ну, а в-третьих, хлопочите об оружии. Без него воевать не станешь.

Саморос по давней военной привычке слушал Галая, опустив руки по швам.


23

Проходя через деревню, Галай заметил, что в хате у са­мой околицы мелькнула тень. Серпик луны висел низко над липовой аллеей и почти не светил. Галай залег в канаве и наблюдал, не мелькнет ли еще раз подозрительная тень. Дей­ствительно, она мелькнула, но в этот раз, — Галай хорошо рассмотрел, — это была тень от тучки. "Пугливым стал, — разозлился Галай. — Скоро куста бояться буду".

Он далеко обошел хату Прусовых. Поблуждал между карьерами торфозавода и только после этого очутился в кус­тах, растущих неподалеку от хатки. Дверь в сени была от­крыта настежь.

Галай вошел, нашел в темноте клямку, потянул на себя. Дверь открылась. В лицо ударило спертым воздухом.

- Кто там?

— Свои.

Старая Теклюся слезла с печи. Приглядывалась к Галаю.

Мутный свет, цедившийся сквозь оконце, мало помогал Теклюсе.

— Я к Вере Гавриловне.

Старуха долго не откликалась.

— Нет ее, с беженцами ушла.

— Когда?

— Со всеми вместе.

— Вы, тетка, меня не бойтесь, — Галай понял, что Тек­люся остерегается незнакомого человека. — Я — Галай. Срочное дело к вашей дочке.

— Тимох Парфенович, не узнала я вас. Глаза уж не те.

— Просто еще темно, — усмехнулся Галай.

— Нет Верочки. Боится ночевать дома. К тетке пошла. Сегодня под вечер воротится.

Галай сел у стола, положил голову на руки. Желтые, ма­линовые круги, как пятаки, поплыли перед глазами. Нестер­пимо хотелось спать.

— Немцы в деревне бывают?

— Ночью нет, а днем иногда приезжают. За три версты от нас стоят. Оттуда налетают. Яиц наберут, кур настреляют или поросенка у кого-нибудь зарежут — и назад. Свои зато мутят. Может, помните Архипа Сысоя? Да где вам помнить. Так этот при всем народе выхваляется: "Я, говорит, с ком­мунистов шкуры живьем драть буду". Все за то, что его ког­да-то посадили, когда он двух телят зарезал.

Слова доходили до Галая, словно сквозь стену, обложен­ную ватой, — глухие, почти непонятные. Одно из них вре­залось в память. Немцы в деревне бывают наездом. Если он сейчас уйдет — заснет в дороге. А тут свои. Верина мать предупредит.

— Хотел я вашу дочку повидать.

— Подождите до вечера. Она обязательно зайдет. Все кого-то ждет. По глазам вижу, а спросить боюсь. Ругается, что нос сую в ее дела.

— Это она меня и ожидала.

— Если вас, то и не отпущу из хаты. Узнает, что были, еще больше заругается.

В голове искрой блеснула мысль: может, лучше пойти к тетке, у которой живет Вера? Но, взглянув в окно, понял: поздно.

— Мне на глаза немцам попадаться очень неохота, — осторожно проговорил Галай.

— А зачем попадаться... Спрячу вас, Тимох Парфенович. Да и не заходят они сюда. Одна коровка осталась и кот. Вот и все хозяйство.

В хате светлело. Сквозь окно медленно вползало утро. Теклюся вывела Галая за огород. Там, под кустом красной смородины, был бункер.

— Я-то думала, что здесь фронт будет. Упросила Саморо­са окопчик мне выкопать. Спасибо ему, не отказал. Можете спокойно спать. Как придет Вера, покличу.

Проснулся Галай, разбуженный страшным сном. Кажет­ся, даже кричал во сне. В бункере было душно, пахло по­лынью и мятой. А вокруг стояла тишина. Он выполз наверх, оглянулся. Теклюся полола гряды. Пригибаясь возле кустов, подошел ближе, спросил:

— Тихо в деревне?

— Сдается, тихо. Может, пообедаете? Я сюда принесу.

Галаю не хотелось утруждать старуху.

— Пойдем в хату. Мы теперь, мать, едим в запас.

Теклюся суетилась у печи. Налила миску похлебки, наре­зала хлеба.

— Кушай на здоровье, — и присела рядом.

— Спасибо, тетка. Да и вы садитесь. Компанией и за столом веселей.

— Я потом...

Галай зачерпнул ложку, обжегся горячей, как кипяток, похлебкой.

— Ну и горячая у вас похлебка.

— Смоляками печку топила.

Подув на ложку, Галай хлебал суп, потел. Было душно. Он не услышал осторожных шагов за стеной, не видел, как в окне мелькнула и исчезла тень немецкого офицера. Теклю­ся, забеспокоившись, выглянула в сени, испуганно отшат­нулась, хотела крикнуть, но не успела.

Офицер вскочил в хату, спросил:

— Кто есть такой?

Галай спокойно положил ложку на стол. Не было ни страха, ни растерянности, только нечеловечески напрягся каждый мускул. "Наган в правом кармане", — подумал он.

— Документ!..

— Какие теперь документы, господин офицер. Паспорт разве.

Паспорт на имя Николаева лежал в нагрудном кармане. Спокойно, не поднимаясь, достал паспорт. Офицер даже не посмотрел на него. Он отошел от Галая, зловеще приблизил­ся к старухе.

— Где дочка?

— С беженцами ушла.

Офицер ударил Теклюсю по лицу паспортом Галая.

— Врешь. Вчера была здесь.

"Выдали", — с отчаянием подумал Галай. Он попытался прийти на выручку старухе. .

— Господин офицер, она говорит правду,

— А ты кто будешь? Откуда знаешь?

— Родня я их, племянник.

— Большевик? Офицер?

— Что вы? — криво усмехнулся Галай, нащупывая в кармане рукоятку нагана. "Если выстрелить в офицера, остальные убегут", — мелькнула в голове стремительная, как вихрь, мысль. Солдаты ходили по хате, заглядывали под кровать, под печку, открыли шкаф, стали выбрасывать Вери­ны кофты, юбки.

— Твоя дочка — бандит, коммунист!.. Говори, где она!

Старуха перекрестилась.

— Святой крест, не знаю.

— Ах так! Ганс!

— Яволь!

Ганс подскочил к Теклюсе, подкованным тяжелым сапо­гом ударил в пах. Старуха, раскрыв рот, грохнулась на пол, вся сжалась в комок. Ганс подхватил ее за волосы, поставил на ноги, наотмашь снова ударил по лицу. Тоненькая струй­ка крови выползла из уголка рта, потекла по подбородку.

— Что вы делаете? Она не виновата!..

Второй солдат ударил его прикладом в грудь. Хватаясь за стену растопыренными руками, Галай отлетел в угол. Падая, он порывисто сунул руку в карман, уцепился мертвой хваткой за рукоятку. Наган застрял в глубоком кармане. Га­лай рванул наган и, не целясь, выстрелил. От второго удара прикладом Галай упал под стол.

На него вылили ушат воды. Галай раскрыл глаза. В голо­ве гудело, а перед глазами плыли зеленые и красные круги. Он видел искаженные гримасой ужаса лица гитлеровцев, слышал чужую речь.

"Попал ли хоть в одного из них?" — лихорадочно поду­мал он.

— Теперь поговорим, — пообещал кто-то рядом.

"Надо молчать. Пусть бьют". — И Галай до боли закусил губу.

— Кто ты? Фамилия, имя?

— Гражданин Советского Союза.

— Мне нравится твоя выдержка. Но стрелять ты не уме­ешь. Кто же ты?

— Я уже сказал и больше ничего не скажу. Хоть режьте на части.

— Зачем? Назови своих товарищей, и мы тебя отпустим. Мы уважаем смелых.

Круги перед глазами исчезли. Он увидел перед собой офи­цера. Два солдата поддерживали Галая под руки. Еще двое стояли возле Теклюси. "Многовато их, не убежать", — поду­мал Галай и с этой минуты думал только о том, как бы до­стойно умереть.

Он молчал, сжав зубы, и время от времени бросал на офицера полные ненависти взгляды.

— Кто еще с тобой? Прусова? Где она?

Галай молчал. Ганс разбил ему лицо, потом, выхватив кнут, долго полосовал спину. "Только бы не закричать, толь­ко молчать. Назло им, молчать", — думал Галай, не рас­крывая рта. Он боялся: если откроет рот — закричит.

— Хватит. Из него ни черта не вытянешь.

Галай отдыхал, опершись о стену. Хотелось пить. "Пере­терплю. Отправят в тюрьму, там и напьюсь. Главное, здесь выдержать".

— Встать! Шагом марш! — скомандовал офицер.

Галай с трудом поднялся. Шел, как годовалый ребенок, вяло, неуверенно.

Во дворе его ослепило солнце, и он остановился. Его толк­нули в спину. "Куда они нас ведут?" Старался запомнить тропинку, лозовые кусты...

Их привели на крыльцо бывшего сельсоветского здания. Сразу же роем налетели мухи, липли к лицу, докучливо зве­нели над головой. Теклюся сидела сгорбившись, шептала молитву.

— Не надо, тетка, бог нам теперь не поможет.

Она взглянула на него с немым укором, потрескавшиеся губы зашевелились еще быстрее.

К сельсовету сгоняли людей. "Неужели из-за нас всех расстреляют? — содрогался Галай. — Не допущу".

Он чуть не закричал от отчаяния. Люди остановились невдалеке, испуганно перешептываясь. Галай смотрел на толпу, ловил испуганные взгляды. Люди отводили глаза, словно были виноваты в том, что Галая и Теклюсю взяли. Офицер долго не выходил из сельсовета, где теперь была уп­рава. А народ все пригоняли и пригоняли. Плакали бабы, беззвучно, но так жалостно, что у Галая шевелились под кепкой волосы.

Офицер вышел в сопровождении штатского, видимо мест­ного человека, и еще каких-то двух чинов с белыми повязка­ми на рукавах.

— Прикажите молчать, — сказал офицер, постукивая плетью по голенищу.

Штатский поднял руку.

— Граждане, господин немецкий офицер будет с вами говорить. Прошу тишины.

Люди сразу умолкли. Всхлипнула в последний раз какая- то женщина.

— Мы есть гуманный армия, — начал офицер. — Мы воюем не против вас. Мы воюем против большевиков и ком­мунистов. Вот эти бандиты стреляли в наших солдат. Кто знает этого человека? Он ваш?

— Не-е-ет... — пронеслось над толпой.

— Это хорошо. Кто же он? Вы должны его знать.

Молчание было невыносимо долгое и напряженное.

— Хорошо. Не хотите говорить! — Голос офицера аадро­жал от злобы.

Солдаты навели на толпу два тупорылых пулемета. Стволы слепо уставились на толпу, замерли. Кто-то закри­чал, забился в припадке. Вокруг кричавшего расступились, но никто не стал его поднимать.

— Я считаю до трех. Потом мы будем стрелять, — вы­крикнул офицер и поднял плеть над головой.

Толпа колыхнулась, зашумела.

— Молчать! Раз.

И снова наступила напряженная тишина. Вдруг она слов­но треснула от дикого истерического крика:

— А-а-а-а, люди добрые! Галай это!..

Словно от ветра, толпа качнулась и замерла. Старый бо­родатый дед вышел из толпы, долго присматривался к Галаю.

— Ваше благородие, господин офицер, трудно узнать, кто это. Лицо разбито. Тут родного сына не узнаешь. Может, и председатель нашего района, а может, и нет.

Офицер, сжав кулаки, подбежал к Галаю.

— Ты есть Галай?

— Галай, а дальше что?

— Встать!

— Можно и встать. — Галай приподнялся, обвел толпу взглядом, крикнул: — Товарищи, Красная Армия бьет нем­цев! Не верьте фашистам!

Его сбили с ног, а людей разогнали.

Расстреляли его и Теклюсю на пустыре за сельсоветским хлевом. Грузное тело Галая столкнули в старую силосную яму. Теклюсю оставили на пустыре. Под вечер женщины похоронили ее на кладбище.


Последний раз Вера Гавриловна плакала лет пятнадцать назад. То были детские слезы, они сразу высыхали. Теперь Вера плакала отчаянно, не стыдясь слез. Старая рябоватая тетка Макрена утешала ее как могла, уговаривала смирить­ся. Вера ничего не слышала. Лежала, уткнув голову в по­душку, вздрагивала от плача. Живой, веселый, остроумный Галай стоял перед ее глазами. Трудно было поверить, что он мертв, что уж больше никогда она не услышит его голоса.

На следующий день Вера упросила тетку сходить в Жижено, разведать, как погиб Галай. Та неохотно собралась, пошла. Вера ожидала ее, нетерпеливо шагая по старой, с подгнившим полом, хате. Слез уже не было — лишь колю­чая боль сжимала грудь.

Тетка вернулась в полдень, когда сельские пастухи гнали коров с поля. Села, вытерла уголком платка сухие глаза. Рассказала, где и как похоронили Верину мать.

— А Галай где? — нетерпеливо спросила Вера.

— Лежит в яме, к нему никого не подпускают. Часовые стоят — сама видела.

— Кто их выдал? — помолчав, спросила Вера.

— А кто его знает?.. Только, племяннушка моя, без Сысоя не обошлось. Все так говорят.

Вера стала молча собираться. Тетке ни слова не сказала, хотя та и не спрашивала, куда племянница решила пойти. Уже на пороге, глядя в угол, полный старых икон, сказала:

— Вы, тетка, крест на могиле матери поставьте, чтоб можно было после войны найти. Потом я памятник доставлю.

Она вышла во двор. Маленькая деревушка лениво дрема­ла в ярких лучах заходящего солнца. Косые длинные тени ложились через весь луг и уходили за курган.

Пройдя по огородам, Вера свернула на картофельное по­ле. Шла протоптанной в борозде тропинкой, думая о мести.

Солнце скрылось за лесом. Начало смеркаться. Низко над горизонтом вспыхнула звезда. Вера нащупала в кармане браунинг.

Все казалось обычным и простым. Она войдет в хату, возьмет на прицел ненавистного Сысоя, как молитву, прочи­тает приговор: "Именем Союза Советских Социалистических Республик за измену и смерть наших людей мне дано право расстрелять тебя, фашистский прихвостень, бывший кулак и вредитель Архип Левонович Сысой!..

До Жижено было верст пять. Где-то на полпути стало так темно, что хоть глаз выколи. Вера шла напрямик незнако­мой, никогда не хоженной тропинкой. Но она не боялась заблудиться: кажется, с завязанными глазами нашла бы Жижено, а в нем крайнюю хату с большим палисадником.

На шоссе она остановилась, долго слушала звонкую ти­шину. Даже в ночной тьме Вере все было знакомо. Справа — знала она — глубокий песчаный карьер, из которого брали песок, когда прокладывали это шоссе. За ним, на горе, ста­рый маяк. Внизу — болото, торфозавод, а немного влево стояла ее хата. Хаты теперь нет. Но кусты красной смороди­ны, вероятно, остались, а под ними окоп, бомбоубежище. Не там ли нашли Галая? Тогда выдал не Сысой, а кто-то дру­гой, знавший об этом окопчике. Но, так или иначе, без Сы­соя не обошлось.

Она посмотрела туда, где стояла Сысоева хата, но увиде­ла только две березы у хлева. Хату скрывали густые черные кусты.

За шоссе поле сбегало внцз к Марачкиному ручью. На поле посеян ячмень, и Вера стала обходить его, ища межу.

Где-то в деревне залаяли собаки, кажется у Кузьмовых. Она остановилась, чувствуя, как бьется сердце, и разозлилась на себя — надо быть спокойней.

Перешла ручей по кладке, постояла в кустах, глядя на Сысоеву хату. Вокруг стояла тишина. Даже собаки лаять перестали.

Вера вынула браунинг, крепко зажала его в кулаке, по­шла крадучись, стараясь как можно быстрей дойти до гус­тых кустов сирени.

В палисаднике она перевела дух и уже спокойно огляну­лась. Два окна выходили сюда, на шоссе. Между ними крыльцо с точеными столбиками, на которых держится лег­кий дощатый навес. На крыльцо ведут пять ступенек. Только бы не была закрыта дверь. Справа, как войдешь в хату, кро­вать. На ней всегда спит Архип с женой, "Надо стрелять сразу", — думает Вера.

Она поднимается на крыльцо. Ступеньки скрипят так, что от волнения даже колет в сердце. Но в хате тихо, Вера осто­рожно берется за засов, тянет на себя дверное кольцо. Дверь заперта изнутри. "Глупая, надо было брать гранату... Все бы их гнездо под корень..."

Несколько секунд она стоит нерешительная, растерянная. Голову одолевают мысли, одна нелепее другой. До слез обидно, что Сысой как в крепости. Голыми руками его не возь­мешь. Маленький браунингкажется теперь ненужной игруш­кой.

Вера медленно спускается с крыльца. Снова скрипят ступени.

— Кто там? — слышит она голос Архипа и, не обращая ни на что внимания, бросается в заросли сирени, прислуши­вается, но, кроме гулких ударов сердца, ничего не слышит.

Время тянется долго. Потом слышно, как гремит засов, как скрипит дверь.

Архип выходит на крыльцо. Вера хорошо видит его бе­лую в исподнем белье фигуру.

— Архип, осторожней ты,— долетает из хаты женский голос.

Вера поднимает браунинг, целится. Но ничего не видно — темно.

— Послышалось тебе, — говорит раздраженно Сысой. — Вечно тебе что-нибудь слышится, видится. Тихо.

"Тихо, тебе тихо. Вот тебе!" — Вера нажимает курок. Сухо звучит выстрел, и по всей деревне прокатывается эхо. Лают собаки.

Вера стреляет еще раз, еще... Кто-то кричит. А белая фи­гура все еще стоит. Вера снова нажимает курок. Выстрел. Надо убегать. Но Архип стоит и стоит на том же месте.

Над сельсоветом белым пламенем вспыхивает ракета. Вера закрывает от яркого света глаза, а когда открывает их, видит, что Архип лежит, скатившись вниз по ступенькам. Когда же она его убила? Он ведь только что стоял у двери. Неужели она стреляла в привидение?

Вера идет на огород. Прячась между яблонями, спокойно отходит. А над деревней вспыхивают ракеты.


24

Печальная весть о гибели Галая застала Тышкевича не­ожиданно. Вечером, когда пригнали с поля коров и легкое марево опустилось на деревню, Иван Анисимович вышел из амбара: хотелось подышать свежим росным воздухом. Мать Михася доила корову, не поворачивая головы, спросила:

— Засиделись, Иван Анисимович?.. Чего вы боитесь, на­род у нас тихий. Да мало ли какой человек мог остановиться у нас?

Тышкевич и сам часто думал, что прятаться, пожалуй, не следует. За все время, что он живет у Ланкевичей, только дважды приезжали немцы. Сперва — за яичками. Потом явился какой-то чин, приказал привести кого-нибудь из прав­ленцев. Люди испугались, но все обошлось хорошо. Бывший бригадир Остап Делендик признался, что он один здесь прав­ленец, и чин, больше ни о ком не спрашивая, назначил его старостой. Тышкевич давно бы перебрался в хату, но его удерживала осторожность — вдруг подведет честных людей? Все же война, а немцам Тышкевич не верил.

— Я, Марина Григорьевна, не боюсь. Не хочется вам ме­шать. Мне уж и недолго здесь оставаться.

Помолчали. Иван Анисимович обрадованно и весело при­сматривался к деревне. В вечернем сумраке сонно чернели хаты с маленькими палисадниками и низкими изгородями. За ними чувствовалась мирная и, как всегда, по-деревенски тихая жизнь. И здесь, во дворе, она была такой же, как и много-много лет назад. Сладко пахло парным молоком и хле­вом. Звонко ударялись о подойник тугие струйки молока. Где-то над головой звенели комары. А в хлеву повизгивал поросенок. Все напоминало Тышкевичу далекие, почти сов­сем уже забытые годы детства.

— Погода стоит, как на заказ, — будто сожалея, с гру­стью в голосе проговорила Марина Григорьевна. — Эх, кабы не война, жить бы да радоваться...

— Днем слишком душно.

— Сено перестоялось. Все из-за того, что лошадей не хва­тает.

— Михась где?

— Косить начали. Где-то на лугу стога ставят.

— Тихо как...

— У нас всегда тихо.

Где-то вдалеке загрохотали колеса, — вероятно, с луга возвращались люди. Уже потом, в деревне, послышались го­лоса:

— Михась, отведи коней.

— Сам отведешь...

— Подожди же...

— Давно жду. Мне еще поужинать надо, а потом в ноч­ное.

Молодые ребята, как и раньше, гнали подводы на колхоз­ный двор. В темноте храпели, фыркали лошади. Скрипели повозки. Кое-где на подводах светились в ночи огоньки цига­рок. Перед хатой кто-то соскочил с телеги, и Тышкевич уз­нал голос Михася:

— Спокойной ночи, хлопцы.

— Спокойной ночи, Михась.

Михась шел вразвалку, по-стариковски покашливая. За­шел во двор, устало опустился на низкие козлы.

— Кончили стога? — спросила мать.

— Какое там кончили... Мужики в очко резались, а мы спины гнули. А теперь надо коней пасти.

— У нас так...

— Что слышно нового? — спросил Тышкевич.

Михась свернул цигарку, прикурив, держал ее в ладони, чтоб не залетела, куда не надо, шальная искра.

— Нового, особенно хорошего, мало. Вы же, вероятно Прусову из Жижена помните? Она у вас училась. Говорят, ее мать сегодня расстреляли. Будто она председателя испол­кома Галая укрывала. Мы со стога видели пожар, но не об­ратили на него внимания: думали, какая-нибудь баня сго­рела.

— А Вера как, убежала?

— Так она же за линией фронта.

— Вернется, а старухи нет, — сказала Михасева мать. — Боже мой, я ведь эту Теклюсю хорошо знала... В девках гуляли вместе. Всю жизнь, бедная, страдала. Она еще и не старая...

Казалось, кто-то оглушил из-за угла ударом страшной силы: "Почему Галай скрывался у Прусовой? Может, не Га­лай? Все равно кто-то из наших. А если Галай?" Надо было что-то сказать, чтоб не выдать себя, а значит, всю организа­цию. Но он не мог придумать ни слова. Михась, кажется, заметил его растерянность и молчал. "Может, сказать? Толь­ко ему. Не надо, чтобы мать знала. Пускай не догадывается... Надо сказать. Но не теперь, после..."

Марина Григорьевна, подоив корову, позвала их в хату. Тышкевич, напряженно думавший о смерти Галая, идти от­казался, пошел в амбар, шепнув Михасю: "Зайдешь потом..."

Пока Михась ужинал, Тышкевич метался по тесному тем­ному амбару, не находя себе места от острой, почти физиче­ской боли в душе. Все думы, заботы, какими жил эти дни, исчезли — осталась страшная глубокая пустота. Он почув­ствовал ее так отчетливо, с такой силой, как некогда над чер­ной бездной в горах Кавказа.

Он натыкался на стены, ударялся коленями о какие-то предметы и останавливался. Медленно возвращались спокой­ные мысли. Но боль не проходила.

В амбаре было душно, тесно. Так же тесно было в гру­ди — ее сжало, сплюснуло чем-то неслыханно тяжелым. Тышкевич открыл дверь, долго и бездумно смотрел в ночь.

В грудь ударял тугой острый ветерок — стало холодно, Тышкевич присел на жерди, обхватил руками голову, ожи­дал Михася. Бесконечно долго тянулось время. Наконец Ми­хась вышел из хаты, но не спешил идти в амбар, стоял, к чему-то присматриваясь или прислушиваясь. _

— Миша...

Он подошел, присел рядом.

— Ты мне скажи, откуда о Галае узнал?

— Парень один из Жижена приходил. Рассказывал, что люди страха натерпелись. Их согнали к сельсовету, и Галая привели. Говорит, такой избитый, что даже лица не узнать. Все у людей допытывались, кто такой. Угрожали расстре­лом. Тогда он сам признался. Парень этот рассказывает, что Галая сразу и застрелили, он только и успел крикнуть: "Умираю за советскую власть!"

Михась замолчал.

— А может, обознался твой этот парень?

— Нет, что вы, Иван Анисимович, правда. Он рассказы­вал, что люди сразу Галая узнали. Только выдавать не хоте­ли. Он, говорят, и теперь в силосной яме лежит. Немцы не дают хоронить.

— Та-ак.

Горе согнуло Ивана Анисимовича. Была у него слабень­кая надежда, что погиб не Галай, а кто-нибудь другой. Была, и нет ее.

"Ах, черт ее побери, эту жизнь! Думалось, закончили гражданскую войну и на этом конец, доживем век свой тихо. Ну, может, и не думалось, но так хотелось дожить. В душе надеялись: авось пронесет... И вот тебе, еще одной войны дождались. И один ли только близкий человек погибнет?"

Думы были печальные — обычные думы, которые наве­вает нежданная смерть.

— Иван Анисимович, неужели Галай не мог уехать? Немцы ведь давно бросали листовки.

Тышкевич очнулся от своих мыслей, положил руку на плечо Михася и неожиданно, с какой-то болезненной чувстви­тельностью, прижал его к себе.

— Я тебе, Миша, тайну одну открою... — Он помолчал, сжимая рукой по-детски худое плечо Михася. — Только ты никому об этом! Запомни, пока никому ни звука. Потом, когда война окончится, можешь сказать... Скажешь, когда меня уже не будет...

Михась затаив дыхание слушал Ивана Анисимовича. Он даже подался вперед, боясь пропустить хоть одно слово.

Со стороны деревни послышалась песня. Девушки пели "Катюшу". Первые слова песни Михась не расслышал и те­перь внимательно прислушивался, как льется песня, грустно и взволнованно.

Тышкевич тоже, вероятно, заслушался песней. Он мол­чал.

— Я здесь не один, Миша. И не главный, — сказал он. — Старший у нас Галай... был. Теперь мне придется его ношу на своих плечах тащить...

Это признание удивило и обрадовало Михася. Так вот кто такой Тышкевич! Как он, Михась, сразу не догадался.

Было радостно сознавать, что он, Ланкевич, стал соучаст­ником огромной тайны, которую придется нести через всю войну. И от сознания причастности к этой тайне он неожи­данно вырос в своих глазах.

— Ты понял меня, Миша?

Михась кивнул головой. Конечно, понял и зачем об этом спрашивать?

— Мне скоро придется покинуть тебя, — сказал Тышке­вич, помолчав. — Но нам надо сделать еще одно дело...

Наступала решающая минута разговора. Ланкевич почув­ствовал это и насторожился, ожидая открытия еще одной тайны. Но Тышкевич ошеломил его самым обычным вопро­сом:

— Коршукова из Тишковки знаешь?

— Старосту ихнего? — спросил Михась, не скрывая сво­его разочарования.

— Председателя колхоза, — подсказал Тышкевич и встревоженно переспросил: — А он разве староста?

— Да еще какой! Его, говорят, немцы посылают в Герма­нию. Хотят поручить ему создать в Тишковке показательное имение.

— От кого ты об этом слышал? — В голосе Тышкевича чувствовалась тревога.

— Тишковцы говорили... Да чего там, Иван Анисимович, удивляться. Предателей теперь много появилось. Выслужи­ваются. Коршуков, к примеру, всех коров обратно домой при­гнал. Думаете, случайно все это?

Тышкевич не ответил. Сидел, низко опустив голову. Ус­лышанное расстроило его. А Ланкевич не мог понять: чего это вдруг помрачнел Иван Анисимович, почему он не говорит о деле, которое надо сделать?..

— Не знаешь, есть немцы в Тишковке? — снова спросил Тышкевич.

— Дня три назад уехали оттуда. Говорят, у самого Кор­шукова их офицер стоял. Шнапс вместе пили...

— Мне, Миша, в Тишковку надо... Ты коней возьми... Вместе поедем...

Удивившись, Михась не стал расспрашивать, зачем надо ехать в Тишковку.

Через полчаса они шли по росистому полю вдоль высокой стены ржи. Во ржи надоедливо кричал драч. Иногда каза­лось, что он прячется где-то рядом, потом, совсем неожидан­но, драч подавал голос издалека, словно дразнился. А мо­жет, их было два?

Где-то за ржаным полем храпели, топали кони. Михась, оставив Тышкевича, пошел туда, откуда доносился конский топот. Вскоре он появился с двумя лошадьми на поводах.

Поехали полем. Вброд перебрались на противоположный берег речки. На горе, за леском, была уже Тишковка.

На опушке леса оставили лошадей. Тышкевич протянул руку. Михась, наткнувшись на теплую сталь ствола, испу­гался:

— Что это?

— Стрелять умеешь?

— Умею.

— Ну, бери.

Деревня чернела невдалеке, но идти пришлось долго. Бы­ло тихо и глухо.

На огороде, где над прудом росли склоненные вербы, остановились. Михась дрожал как в лихорадке. Тышкевич прислушался к тишине.

— Вот здесь живет Коршуков. Ты пойдешь первым. По­стучишь в окно. Если он один, скажешь мне. Если еще кто-нибудь в хате есть, пусть он сюда выйдет. Скажешь, что есть срочное дело. Старайся не шуметь.

У Михася по спине пробежали мурашки. Идти не хоте­лось.

— Ну что ты? Боишься?

Михась неохотно шагнул во тьму. Шел, осторожно сту­пая по мягкой земле. Приключение не казалось уже весе­лым. "Зачем ему Коршуков?.. — подумал он, и вдруг догад­ка остановила его. — Неужели он расстреляет Коршукова?"

Ему стало еще страшнее. "Пускай бы он это без меня сделал", — подумал Михась и все же заставил себя пойти дальше.

Во дворе хрипло залаяла собака. Михась остановился, потом, обойдя хлев, вышел на тихую улицу. Низенький штакетник отгораживал палисадник от улицы.

Михась уже собрался перелезть через изгородь, как где-то совсем недалеко послышался странный звук. Что-то, фырк­нув, как бывает, когда над головою пролетает летучая мышь, взлетело вверх, и сразу стало светло.

Яркий свет на секунду ослепил Михася, но в следующую секунду он уже бежал через огороды. Его подгоняли страх, автоматные очереди и молочно-белый свет ракет.


25

Днем неожиданно появилась Прусова.

—- Иван Анисимович у тебя живет? — спросила она Ми­хася.

Тот растерянно смотрел на нее, не зная, что ответить. Она была очень возбуждена, хотя старалась сдержать себя. "Как под гипнозом", — подумал Михась.

— Зачем он вам?

— Сейчас же веди меня к нему.

Михась повел ее через двор в амбар, опасаясь, как бы ее не увидели соседи. Хотя Прусова из другого сельсовета, но ее могут знать и в Ковалях. А это нынче опасно.

Когда Михась пошел в пятый класс Жиженской семилет­ки, Вера работала уже в сельсовете. Общежитие учеников помещалось в хате Архипа Сысоя, который где-то под Оршей отрабатывал полученные по суду годы. Рядом находился сельсовет, и ученики вечером ходили туда слушать радио. За длинным столом, покрытым красным полотнищем, край­ней от стены всегда сидела Прусова с наушниками на голове. Ребята завидовали ей, им наушники — одни на двоих — да­вались минут на пять, не больше. А Прусова могла слушать радио весь вечер.

Через год Архип вернулся домой, отсудил свою хату. Об­щежитие ликвидировали, и Михась перебрался на квартиру к родственнику отца, бездетному Самсону Жебраку. Самсониха вечно ругала Прусову, но Михась все же ей завидовал. Прусова в дни праздников вместе со всеми стояла на красной трибуне, а на школьных вечерах сидела в президиуме. Миха­сю нравилась ее независимость, ее смелость, прямота и уме­ние говорить людям в глаза то, о чем Михась даже боялся подумать.

Тышкевич, наверное, их увидел. Он выбежал во двор. Прусова остановилась, всхлипнула и вдруг прижалась голо­вой к широкой груди Тышкевича.

Он обнял ее за плечи, как ребенка, гладил по голове и молчал... Михась почувствовал, что в его груди вдруг стало тесно сердцу, а спазмы сжимают горло. Чтоб не выдать вол­нения и слезливой чувствительности, он отвернулся и услы­шал, как Тышкевич сказал Прусовой:

— Ах, как скверно получилось.

Все трое вошли в амбар. Дверь не закрыли, потому что здесь было душно и пахло мышиным пометом.

Прусова долго пила уже прокисший и пенистый березо­вик. Потом вытерла рукавом рот и неожиданно для всех объявила:

— А я немца убила...

— Где? — испуганно спросил Тышкевич.

— У Рассек. Только вышла на Маталыженскую дорогу, а он на велосипеде катит. "Стой!" — кричит он мне. Сама не помню, как выстрелила, а он упал.

— Черт с ним, с немцем, — сказал Тышкевич. — Про Галая рассказывай.

Прусова говорила неохотно, цедя сквозь зубы слова. Казалось, она знает что-то большее и потому не хочет расска­зывать о том, как погиб Галай. Словно стесняется чего-то.

— Тебя тут никто не видел? — спросил Тышкевич.

— А я и не помню. Бежала как очумелая.

— Отдохни немного, да и в путь пора собираться, — как о чем-то давно решенном, сообщил Тышкевич. — Миша нам винтовок расстарался, гранат. Так что мне придется ночью уходить, а тебе тут оставаться не следует. К Валенде пой­дешь. Ты, Миша, оставь нас, нам поговорить надо...

Михась смутился и торопливо шагнул к двери, но, выйдя во двор, обиделся: не доверяют! Из амбара слышались го­лоса.

Прусова сказала:

— Ну что, не говорила я тебе, что таких стрелять надо. Я еще с неделю назад узнала, что его немцы на экскурсию в Германию повезут. Продался, сволочь...

"Это она о Коршукове, — подумал Михась, — а мы суну­лись к нему". Ему стало страшно и неуютно. Боже, скорей бы ночь! Опасность, казалось, подстерегает его в каждом углу.

Когда под вечер он вернулся домой с поля, Прусовой уже не было. Иван Анисимович вышагивал по амбару.

— Дрянь дела, Миша, — сказал он. — Хуже не приду­маешь.


.............................................................................................................................................................................................

— Присядем, — сказал Тышкевич и первым опустился на землю, свесив ноги в канаву.

Михась нагнулся, пошарил по земле рукой и, почувство­вав на ней росу, остался стоять. На душе у него было мутор­но. Хотелось искренне поговорить о том случае, когда он оставил Ивана Анисимовича под Тишковкой в поле. Но Тыш­кевич не хотел его слушать.

— Брось! — махнул он рукой.— Не люблю, когда начи­нают ковыряться в своих переживаниях. Я и сам тогда пе­репугался.

Михась не верил, что Тышкевич испугался. Его призна­ние казалось неискренним. Так обычно уговаривают маль­чишек. Было обидно и горько.

Оба некоторое время молчали. На них падала сероватая тень от жита, подступавшего к самой дороге.

— Куда вы теперь пойдете? — не удержался Михась. Ти­шина угнетала его, пугала.

Тышкевич помолчал. Михась думал, что он вообще ниче­го не скажет. Да и стоит ли что-нибудь говорить такому тру­су, как Михась?

Он уже раскаивался, что спросил, куда пойдет Тышкевич. Тревожно кольнула горькая мысль: еще подумает, что спро­сил с каким-то тайным умыслом. Но Тышкевич нарушил молчание, отогнав на время невеселые мысли:

— Дорог у меня много.,.

Снова потянулось тяжелое молчание. Михась не понимал, что Тышкевичу от него нужно. В душу закрадывалось подо­зрение. Может, он в чем-нибудь провинился? Страшно и не­уютно стало на свете.

— Я пойду, — несмело проговорил он.

— Подожди... — Тышкевич, взяв его за руку, держал, будто клещами. — А еще раз пошел бы в Тишковку?

— Пошел бы, — поспешно ответил он.

— Вот что, Ланкевич, задание это опасное, даже страш­ное. Попадешься — помощи не жди. Лучше не попадайся.

Михась так напряг слух и нервы, что казалось, еще миг— и он потеряет сознание. В прозрачной тьме звучал приглу­шенный, но грозный голос Тышкевича:

— Коршуков предатель. Его надо уничтожить. Ясно?

— Иван Анисимович, а что, если Прусова ошиблась? — Михасю показалось, что спросил не он, а кто-то другой, на­пуганный услышанным.

Тышкевич повернулся к нему и сурово спросил:

— А ты откуда знаешь, что Прусова говорила? Подслу­шивал?

— Случайно услышал я... Не отошел еще, а она начала говорить... Коршуков тоже был с вами?

— О таком не спрашивают. Впрочем, тебе скажу. Коршу­ков был в нашей пятерке. Ясно? Ну, а теперь вот какое об­стоятельство выяснилось. Тот офицер, что поймал Галая, и тот, что жил у Коршукова, — один и тот же человек.

Он поднялся. Стоя в канаве, подал Михасю руку.

— Лучше бы мне с вами пойти, — попросился Михась.

Тышкевич ответил, усмехаясь:

— Чудак, куда ты со мной пойдешь? Ты лучше побыст­рее с Коршуковым кончай. Каждый предатель должен знать, что его ожидает...

Он еще раз протянул руку. Потом перешел через дорогу. Михась смотрел ему вслед, пока Тышкевич не скрылся в ноч­ном сумраке.

Оставшись один, Михась почувствовал, что приказ Тыш­кевича он не выполнит. Все произошло так неожиданно, все было так запутано, что Михась даже теперь не мог собраться с мыслями.

Он должен убить человека, которого видел всего два раза: на митинге в тридцать шестом году и на снимке в об­ластной газете. Казалось чудовищным — встретить человека и, не говоря ни слова, даже полслова, всадить ему пулю в сердце. А если он не виноват? Что, если Тышкевич ошибся? Нет, он говорил уверенно и зло. Да и Прусова знает что-то, неизвестное ему, Михасю Ланкевичу.

"Неужели Коршуков выдал Галая?! Он, может, знает, что Тышкевич жил у нас? Понятно, знает. Что тогда будет с нами?"

Михася бросило в пот. Тогда конец. Неизбежный конец, и Тышкевич знал, что нам угрожает опасность. Вот почему он торопился... А может, Коршуков еще не донес? Да, да, он не успел... Но донесет. Безусловно, донесет.

Мысли, тревожные, суетливые, охватили Михася, гнали его, но не домой, а в поле, дальше от деревни. И все же от них не было покоя. "Что делать? Что? С кем посоветоваться? Не с кем. Один. И такой страшный приказ. Чей? Неужели одного Тышкевича? Нет, не одного, конечно. И Прусовой так­же. А если я не пойду? Может, Коршуков не знал, где жил Тышкевич? Тогда опасности меньше. Все же, вероятно, не знал. Если бы знал, давно бы донес. Какой я дурень! Надо спокойнее!.. Ну вот, теперь подумаем еще раз".

Но все же мысли путались. Он не мог спокойно думать об этом. В голову лезло черт знает что, даже что-то героическое, с выстрелами, погонями, побегами, смертью и пышными похоронами.

Он зашел далеко. Остановился, почувствовав, что ноги намокли в росе. Надо было возвращаться домой. Приближал­ся рассвет. На востоке небо розовело, а над головой бледнели звезды. Он пошел напрямик, потому что все равно промок. У самой околицы на пригорке остановился, прислушался, не слышно ли чего-либо подозрительного.

Стояла обычная предрассветная тишина. До сих пор, бро­дя по полям, Михась ничего не слышал, ничего не замечал. И теперь перед ним в дымке редкого тумана открылась даль и сонная деревня, лежавшая внизу в долине. От нее веяло покоем, и этот покой остужал его голову, разгоряченную ду­мами. И все казалось простым: есть где-то в Тишковке пре­датель, и его надо уничтожить. Все очень просто.

Михась хотел было двинуться дальше, как вдруг увидел зловещий красный факел, который метался вдали, пропадал и снова появлялся, но уже не один.

Далекая деревня в предутреннем тумане угадывалась только по очертаниям хат на фоне леса. И что-то странное происходило там. Оно-то и насторожило Михася. Он слушал тишину и не мог уловить ни одного звука. Зато отчетливо виделись факелы. Их было много. Потом как-то сразу ночь озарилась красным пламенем, над ним потянулся дым. В деревне полыхал огонь. Были отчетливо видны палисадни­ки, окна хат, над которыми бушевал огненный смерч. И лю­ди метались рядом — черные, маленькие силуэты. И уже слышался треск огня.

Михась бежал в деревню, забыв обо всем, и кричал: "По­жар! Пожар!.." Где-то, кажется у Красневских, завыла соба­ка, и тогда по всей деревне прокатился дикий, почти волчий, вой.

Было видно, как из хат выскакивали люди, сонные, в од­ном белье. Они стояли каждый у своих ворот. Михась бежал по улице и не переставая кричал:

— Пожар! Пожар!..

В центре, где жил Ахрем Гулько, уже собралось много мужчин и женщин. Михась пбдбежал к ним и умолк, потому что все стояли молча. Потом кто-то произнес тихо, но так, что, услышали все:

— Рассеки горят... Горе какое, боже мой!..

Тогда зашумели, заговорили женщины:

— Чего вы стоите, мужчины?

— Помочь надо...

— О, боже милостивый, какое несчастье!

— В такую пору и в суховей...

— Мужики, что же вы?..

Мужики, сперва неохотно, а потом как-то сразу трону­лись с места. Михась тоже схватил чье-то ведро и побежал за мужиками, гремя ведерной дужкой.

Они пробежали только до оврага за деревней. Их оста­новила частая стрельба.

— Назад! — кто-то крикнул отчаянно, и бегущая толпа замерла, потом рассыпалась в разные стороны.


Кровавая трагедия в Рассеках потрясла, привела в ужас окрестные деревни. Как только карательный отряд покинул пожарище, болезненное любопытство потянуло людей на пе­пелища. Пошел туда и Михась Ланкевич, "Подло, — думал он, идя в Рассеки, — смотреть на убитых... — И тут же оп­равдывался: — Такое надо увидеть, чтобы запомнить на всю жизнь".

Пепелища еще курились дымом. Свежий ветерок разду­вал тлеющие угли. Искры падали на высохшую пожухлую траву, и она вспыхивала красным пламенем. За деревней, на лесной опушке, там, где цвел чабёр, лежали люди. Возле них собралась толпа. Плакали навзрыд, голосили женщины, ши­роко раскрытыми, обезумевшими глазами смотрели на уби­тых дети, прижимаясь друг к другу. Михась пробился сквозь толпу. В глазах потемнело, сердце судорожно забилось, а по­том сжалось, перехваченное болью.

Убитые лежали грудой, в самых невероятных позах: взрослые, уцепившись за землю, друг за друга; дети, скор­чившись, неловко подвернув головы и ноги. Среди мертвых, словно слепая, ползала длинноволосая седая женщина, про­тягивала худые, жилистые руки к небу и повторяла одно и то же: "Господи, пошли на них, господи, кару!.." Она вдруг закричала диким, нечеловеческим голосом и кинулась к мо­лодой женщине, которая лежала на земле, страдальчески застыв в последней предсмертной судороге.

— Дочку узнала, — услышал Михась чей-то сочувствен­ный голос. Расталкивая людей, он торопливо выбрался из толпы.

Сзади полушепотом переговаривались. Михась прислу­шался.

— За что их?

— Немца кто-то убил.

— А эти люди при чем?

— Сходи у Гитлера спроси.

— Так всех перебьют.

— Не постесняются.

— Пускай воюют с солдатами, а мирных не трогают.

— Им все равно.

— Немцы — народ строгий.

Иди ты знаешь куда со своей строгостью!

— Ходят всякие. Смотреть надо.

— За всеми не усмотришь.

— Недавно, говорят, в лесу вооруженных видели.

— Сдавались бы в плен.

— Почему же ты не сдался? Домой приперся.

— Боже мой, всюду кровь, а чабёр пахнет.

— Жизнь всегда рядом со смертью идет.

Не утихал гомон. Рыдали женщины. Михась отошел в сторону, вытер глаза.

Из толпы выбрался сгорбленный человек. Молча подошел к Михасю.

— Наложили штабелями.

— И до нас дойдет очередь, — понуро ответил Михась. — Знать бы, что такое будет, каждый лег бы поперек дороги, а немцев не пустил.

Человек испуганно оглянулся.

— Себя можно не жалеть, а таких ребят жалеть надо: убьешь одного немца, а сотни наших голов полетят.

Ланкевич смутился. Страшная картина вызвала неожи­данную боль, лютую ненависть и желание мстить. О другом он не подумал.

"Это из-за того немца, что Прусова убила, их расстреля­ли", — только теперь догадался Михась, и ему стало дурно, на лице выступил холодный пот.

Он оглянулся. Вдруг показалось, что его мысли кто-то подслушал.

Нет, люди не обращали на него внимания. Но все равно было страшно, страшно оттого, что он один знает, почему на вереске лежат убитые.

"Как же бороться против них? — подумал Михась про немцев. — Прусова не знает, что натворил ее выстрел... Нет, этого не должно быть. Это жестокость. Жестоко за одного человека убивать сотни невинных. Зачем она стреляла?.. Почему же они карают невинных? Ловите виноватого... Если весь народ восстанет — немцы погибнут. Если б ты, Иван Анисимович, это увидел, что ты сказал бы?.. За одного нем­ца столько жизней... Нет, я не о том думаю. Они так всех уничтожат. Безумству храбрых поем мы песню... Разве они смелые? Просто — люди. Но кто-то должен отомстить за по­гибших. Я должен отомстить. Но будут жертвы... Нет, опять не то..."

Мысли путались. Их невозможно было привести в опреде­ленный порядок. Женский плач, стоны и свои мысли, похо­жие на крик души, — все перевернулось, сплелось в один узел.

— Так что ж, покориться? — спросил он у того человека, что разбередил ему душу.

— Не знаю. Ничего не знаю, но и так нельзя.

"А чабёр пахнет", — почему-то вспомнил Михась слу­чайно брошенные слова. — Пахнет и будет пахнуть. Жизнь рядом со смертью идет. Но жизнь не победишь. Чабёр пахнет наперекор всему".

Всходило солнце, и люди смелели. Тут же, среди кустов цветущего чабёра, копали могилу — одну на всех. Копали попеременно. Убитых сложили на дно длинной, похожей на канаву, ямы, засыпали землей. На кургане поставили боль­шой сосновый крест.

Михась отошел, оглянулся назад. Казалось, белый крест, широко раскинув руки, взлетает в небо.

"А чабёр пахнет", — подумал он снова.


Через несколько дней местная немецкая газетка рядом со сводкой с фронта писала:


"Преступные элементы в лице большевиков и ко­миссаров трусливо нападают на немецких солдат-оди­ночек. Фюрер и его армия, которая пришла освобо­дить русский народ из-под ярма жидов и коммуни­стов, будут сурово наказывать преступников и их помощников.

27 августа у деревни Рассеки был найден труп немецкого солдата Отто Крамера. Местное население знало о покушении на нашего солдата. Но не только не предупредило германское командование, а преступно молчало, не выдавая убийц. Деревня Рас­секи германскими войсками сожжена, а население расстреляно.

Германское командование и впредь будет безжало­стно расстреливать непокорных, а деревни сжигать, если убийства немецких солдат не будут предупреж­дены самим населением.

Выдавайте большевиков и комиссаров! Не оказы­вайте содействия военнопленным! Все военнопленные обязаны явиться на специальные пункты. Там их на­кормят и оденут".


Михась скомкал газету, три дня ходившую по рукам, и задумался: "Что же делать? Действительно, есть ли у кого-либо моральное право жертвовать жизнью сотен своих лю­дей?"

И снова неотступно мозг сверлила одна фраза: "А чабёр пахнет". Михась достал из ящика лист бумаги, карандаш, присел к столу.


Был наполнен птичьим пеньем

Синий бор.

Рядом с белою сиренью

Цвел чабёр.


Мяли танки утром ранним

Наш простор.

Кровь лилась, где на поляне

Цвел чабёр.


Онемел в печали, в страхе

Синий бор.

Там сирень уже не пахнет.

И чабёр.


Михась аккуратно переписал стихотворение в тетрадь. И невольно вспомнилась та ночь, когда попрощался с Тыш­кевичем. И его задание вспомнилось. Теперь оно страшным не казалось. Врагам надо мстить за все.


Бричка мягко катилась по пыльной лесной дороге. Кор­шуков, опустив вожжи, откинулся на спинку брички, с усмешкой вспоминая свой разговор с комендантом.

Высокий, белесый комендант долго листал акты, всматри­вался в неразборчивые каракули подписей.

— Скажи, господин Коршуков, почему только поля од­ной вашей общины топтали немецкие солдаты? Сто гектаров потравленных сенокосов, вытоптанной и уничтоженной ржи и пшеницы. Словно по вашим землям прошла вся немецкая армия...

Коршуков притворился простачком. Пожал плечами, ши­роко развел руками:

— Господин комендант, будь я дома, разве позволил бы вытоптать столько посевов. Надо же, чтобы десанты прямо на жито высаживались. Разве не могли сбрасывать парашю­тистов на луг?

Станислав Титович заметил, как комендант сначала уди­вился, потом усмехнулся и, уже совсем развеселившись от­ветом, махнул рукой:

— Идите. Акты мы рассмотрим.

Коршуков не очень надеялся, что немцы снизят налоги. Но все же надо иметь какой-то документ.

И оттого, что так легко удалось обмануть коменданта, и еще оттого, что все хозяйство велось, как положено, настрое­ние у Коршукова было хорошее.

В пропахшей грибами низинке, где седые ольхи подсту­пали к самой дороге, вдруг прогремел выстрел. Пуля расще­пила деревянное сиденье.

Испуганная выстрелом лошадь галопом побежала в гору. Вслед прогремел еще один выстрел. Где-то над головой, ве­село звякнув, снова пролетела пуля.

А еще через два дня за Коршуковым приехали немцы на легковой машине.

— Господин Коршуков, — сказал один из них, отворяя широкую дверцу, — поедете с нами.

— Куда?

— В Германию на экскурсию...

Тишковцы качали головами: легко купили немцы их председателя. Видимо, и в самом деле немцы навсегда оста­нутся здесь — у Коршукова нюх острый...


26

С юга на Высочаны надвинулась черно-бурая туча. Как золотые ужи, полосовали ее молнии, часто и ворчливо греме­ло встревоженное небо. Стелясь низко над землей, стремительно проносились ласточки, то ли радуясь грозе, то ли ее страшась.

Срывая соломенные крыши, обивая яблоки и листья, лю­товал теплый сухой ветер. Пустынный большак вдруг заку­рился пылью, желтые фонтаны песка, как дым из трубы, устремлялись в небо. Где-то гулко, как гром, стучали неза­крытые калитки.

Сея крупный редкий дождь, туча медленно обнимала не­бо, ползла за шумливый мрачный бор. Ветер, нагулявшись вволю, опрокинув заборы и ржаные суслоны на поле, утихо­мирился, ослаб. Вскоре с шумом и грохотом на Высочаны обрушился ливень.

Он загнал в хаты людей и, словно натешившись, утих. Гроза пронеслась так же стремительно, как и вихрь перед ней. Мелкий дождь, правда, все еще не переставал, и где-то запоздало, потрясая небо, грохотал гром.

Валенда, собирая цепкими пальцами наган, посмотрел в окно. На улице по большаку бежали мутные ручьи, гнали по воде щепки, сено, пересохший под солнцем навоз.

— Видимо, дождь не переждешь, — сказал он. — Да и так, пожалуй, лучше. В поле никого не встретишь.

Он поставил на место барабан, нажал курок раз, другой, третий. Потом зарядил наган.

— Ну вот, верный друг и готов в дорогу. — Валенда по­гладил ствол, положил наган в карман, встал, поправил гим­настерку. — Пошли.

— Счастливо, Виктор Васильевич, — сказала хозяйка. — Ты, Данила, не задерживайся — тревожиться буду.

— К ночи вернусь.

Мужчины вышли во двор. Обивая мокрую ботву, пошли по грядам к оврагу, чтоб не мозолить людям глаза. На дне оврага кипел ручей. Вода вышла из берегов, приминая ота­ву, текла меж ольховых кустов.

По узкой тропинке по-над самой водой они выбрались на поле. Оба промокли. Валенда сбросил шапку, подставляя под дождь голову, усмехался:

— Я теперь, как дитя, радуюсь. Кажется, засучил бы штаны — и по лужам. Смертельно надоело на чердаках отси­живаться.

— Пойдем через болото, не хочешь, а придется штаны засучить.

— А что, не близко?

— Далековато...

— Значит, дошлые хлопцы. По деревням нечего отирать­ся. За это я хвалю.

Данила видел, как радуется Валенда свободе, простору, дождю. Он и сам радовался. Все эти полтора месяца он ни минуты не имел покоя. Валенда спал, а он только дремал, словно заяц на лежке: чуть что стукнет — вскакивал.

В лесу было сыро. После дождя пахло плесенью. От земли поднимался густой пар. С веток падали на землю крупные, как боб, капли.

— Дышится каково, а? Сдается, пьянеешь, будто стакан настойки выпил, — начал Валенда. — Ты, брат, прости, что я грубоват был. Изнервничался, в закутке лежа, просто озверел.

— Я понимаю.

— За мной прийти должны. Если появится кто и спро­сит, не продается ли корова, знай, что свои. Проведешь ко мне.

— Ладно, Виктор Васильевич.

До самого лагеря они больше не разговаривали.

Баталовцы сушились на поляне. Под самой кручей горел костер, и окруженцы, обступив его, грелись у жаркого пла­мени. На кустах висели шинели, гимнастерки. Солнце уже снова изрядно грело.

Данила увидел Баталова, сидевшего на пеньке, и обрадо­вался, что он поправился, хотя и выглядел еще бледным и истощенным. Остальные будто и не изменились.

Их встретили приветливо, радостно, как своих, засыпали вопросами. Ни Валенда, ни Данила ничего не могли сооб­щить им нового, но надо же было что-то говорить, и они поль­зовались слухами и своими догадками о фронте. Все равно обоих слушали с напряженным вниманием.

Дьячков догадался, о каком Викторе Васильевиче тогда говорила Данилиха. Он похлопывал Сапуна по плечу, подми­гивал хлопцам.

— Ну и дядька, ну и хитрец! Хоть бы потом, после того как приходил к нам, признался, кого у себя скрывает. Мо­жет, на всю Белоруссию один начальник милиции остался — и тот с нами.

— Директивы не было, — важно сообщил Валенда, — а у нас насчет трепа — строго.

— Приведите мне, товарищ, врача, пусть посмотрит, как мои дела, — попросил на прощанье Баталов.

— Скучает капитан. Да и в самом деле, девушка что надо — красавица, — объяснил Тимохин.

Валенда нахмурился.

— Товарищи, вы осторожней с этой девкой. Мне ее пове­дение не нравится, серьезно говорю.

— Брось, начальник, не придирайся. Если бы не она, наш командир давно дал бы дуба.

— У милиции все на подозрении находятся,— подыто­жил Тимохин.

На том и кончился разговор. Данила ушел.

Лагерная жизнь шла ни шатко ни валко. Валенда с тре­вогой присматривался к ней. Многое ему не нравилось. Кад­ровые бойцы, а бдительности никакой. Часового на ночь и то не выставили. Того и гляди попадешься с ними. Но иного выхода не было.

В ту ночь Валенда так и не заснул. Шум леса, неожиданные ночные шорохи и крики птиц прогоняли сон. Несколько раз он вылезал из шалаша, осторожно проха­живался по оврагу. Где-то в зарослях тревожно звенел на ка­менных перекатах ручей. Над оврагом мигали яркие звезды. Предутренний туман окутывал кусты, и все потонуло в нем, притихло.

Как назло, утром Валенда не выдержал, рассказал о себе. Признался, что он оставлен во вражеском тылу не один. Ба­талов решил, что надо ожидать посыльного. Тимохин и Дьяч­ков поддержали его. Поход за линию фронта был отложен. Радоваться этому или печалиться — Валенда не мог решить.

А спустя четверо суток днем прибежал напуганный Дани­ла Сапун.

— Беда, товарищи! Ой, какая беда!.. Людмила эта Гера­сименя — агент немецкий. У самого гебитскомиссара работа­ет. На машине с немцами домой приезжала.

Валенда сочно выругался.

— Ну, что я вам говорил. У меня нюх на таких... Теперь надо быстрей отсюда удирать.

Назавтра вместе с Прусовой Данила побывал в лагере, надеясь еще застать баталовцев. Лагеря уже не было. Куда ушли баталовцы, он не знал. Лес угрюмо хранил свою тайну.


27

В конце августа штурмбанфюрер Ютнер лично обследо­вал тюрьму, лагерь военнопленных и городское гетто, кото­рое размещалось в руинах бывшей фабрики оптических при­боров и почти до основания сгоревшего клуба текстильщиков с прилегающими к нему общежитиями.

О ревизии местные власти знали заранее, и потому кое-какие меры были приняты своевременно. Гетто, доныне ого­роженное с двух сторон, обнесли и с третьей стороны стеною из колючей проволоки. Главную улицу между фабрикой и клубом очистили от кирпича и завалов, заставили томящих­ся тут горожан выскрести ее и вымыть.

Лагерь военнопленных на "Барвином перевозе" ждал на­чальство без особого энтузиазма. Начальник лагеря Нойклинц, ветеран войны четырнадцатого года, сам в свое время побывавший в плену, считал, что война кончилась и его по­допечные уже не опасны для родного вермахта. Поэтому он сквозь пальцы смотрел на торговлю, которая каждый день велась у главного входа в лагерь. Сюда с утра до вечера шли женщины с котомками за спиной, несли яйца, масло, сало и за них выкупали у охраны кого-нибудь из пленных. -

Единственное, что сделал Нойклинц, это приказал в бли­жайшие дни никого из штатских к лагерю даже близко не подпускать.

Тюрьма готовилась принять Ютнера по-своему. У госпо­дина Бломберга, начальника тюрьмы, неповоротливого тол­стяка, были свои заботы. За дни оккупации ему насовали в камеру разного "сброда", и он, пунктуальный в исполнении приказов и верный юридическим законам вермахта, хватал­ся за голову, не понимая, что ему делать, если арестованные и впредь будут поступать к нему такими густыми косяками.

Штурмбанфюрер путешествовал в сопровождении свиты чинов СС и полиции, городского и сельского комендантов. Его прищуренные, словно сонные глаза почти не открыва­лись: казалось, штурмбанфюрер ничего вокруг себя не заме­чает. Только в гетто, когда они стояли над обрывистым бере­гом Двины, у насыпи, Ютнер на миг открыл глаза и бес­страстным холодным тоном спросил:

— А это что такое?

Свитские чины повернули головы к нему, стараясь пой­мать почти неуловимый взгляд штурмбанфюрера. Вдалеке лежали руины, и среди них проходили серые, как привиде­ния, люди. На самом берегу горел небольшой костер, а над ним, на деревянной жерди, висело с десяток чайников и каст­рюль. Дым поднимался синеватыми струйками, и, глядя на него, казалось, что возвратились старые библейские времена позорного египетского плена, когда далекие предки этих уз­ников жгли костры, чтобы принести жертвы разгневанному богу.

Было непонятно, чем недоволен Ютнер. Костром? А мо­жет, людьми? Одни понуро сидят у костра, другие шевелятся в руинах, раздражая господина штурмбанфюрера. Свита мол­чала. Тогда Ютнер спросил у унтершарфюрера Фольче:

— Знаете ли вы, как начинаются эпидемии?

Фольче, безусловно, не знал. Он стоял на виду всей сви­ты, вытянув руки по швам. Ему, самому младшему по чину, было неловко, что он не знал, как начинаются эпидемии.

— Вот так, — Ютнер, не раскрывая глаз, ткнул рукою вниз, и тогда все увидели, что по круче от реки карабкаются две маленькие фигурки, держа в руках по чайнику. Каза­лось, они ползут, как муравьи,неся непосильный груз.

— Осмелюсь доложить: водопровод взорван, — поедая глазами недостижимо суровое начальство, сказал Фольче.

Ютнер покачал головой, но лицо его оставалось таким же спокойным и недоступно-скрытным, как и раньше.

— Унтершарфюрер, разве вы поставлены здесь для того, чтобы следить за водопроводом, а не затем, чтобы в городе не было инфекций? — И он пошел по крутой лестнице наверх, туда, где стояли машины.

Фольче понял только одно: штурмбанфюрер недоволен его службой, и в этом виноваты девочки, осмелившиеся лезть за водой в присутствии командования. Он снял с шеи ав­томат и, не целясь, выпустил всю кассету. Девочки упали, и белый эмалированный чайник долго катился вниз, подскаки­вая, как резиновый мяч.

Свита тем временем поднялась наверх. Отсюда, с высокой насыпи, виден был город, иссеченный черной оспой пожарищ и руин. Внизу, прямо под ногами, где кончалась насыпь пе­ред взорванным мостом, среди стальных ферм кипела вода. За мостом вниз по реке плыли беловатые охапки пены.

Ютнер долго стоял над кручей, глядя вниз, туда, где о разрушенный мост билась река. Он молчал, и никто не понимал этого молчания. Потом он медленно повернулся к свите.

— Господин капитан, — обратился он к Вейсу, — я при­казал штурмшарфюреру Крогеру провести особую обработ­ку местечек вашего района. Надеюсь, вы тоже получили необходимые указания?

— Пока нет, господин штурмбанфюрер.

— Вам выделяется отряд "Вильке 1-а". Ваши люди бу­дут действовать в тесном контакте с нами. Прошу отдать необходимые распоряжения руководителю жандармерии. Операция будет начата ровно через три дня.

Три дня Ютнеру нужны были для города.

На рассвете следующего дня особый отряд Дерлиндера появился на тюремном дворе. Сонные солдаты зло смотрели на зарешеченные окна, полушепотом ругались: какого черта им не дали выспаться? Подняли, как по тревоге...

Дерлиндер ходил по асфальтированной дорожке тюрем­ного двора, ожидая начальника тюрьмы Бломберга. Тот вы­шел из канцелярии в сопровождении коменданта и старшего надзирателя. По лицам было видно, что тюремное началь­ство не ожидало прихода особого отряда. Щека у коменданта красная, а к плечу прилипло белое гусиное перышко. Даже не успел почиститься.

— Мне нужно одиннадцать, господин Бломберг. — Дер­линдер с ненавистью смотрел на толстого, казалось, по-до­машнему уютно устроившегося здесь начальника тюрьмы, и, хотя тот был старше по чину, Дерлиндер относился к нему высокомерно. — Я просил вас подготовить списки. — Не же­лая того, Дерлиндер повысил голос.

— Прошу в канцелярию.

Надзиратель бежал впереди, открывал решетки-двери, пропускал начальство и... бежал к следующей двери.

В канцелярии пахло карболкой. Высокий сводчатый по­толок нависал над стенами. Сквозь грязное зарешеченное ок­но виднелась серая облупленная стена тюремного корпуса с черными квадратиками окон.

Надзиратель молча зажег карбидную лампу и почтитель­но вытянул руки по швам. Огромные черные тени заколеба­лись по стенам, переломились под сводчатым потолком.

Дерлиндер закурил, чтобы перебить карболовый запах тюрьмы.

— Давайте список,— сказал он.

Бломберг протянул папку. Бумажка подшита к бумажке. Он начал листать их, давая объяснения. Дерлиндер нетерпе­ливо шевельнулся.

— Вы, кажется, готовы столкнуть мне всех. Я прошу одиннадцать. Десять мужчин и женщину.

Вскоре из тюрьмы вывели одиннадцать заключенных. За­гнали прикладами в длинную черную машину, окружили солдатами, повезли в город.

У Исторического музея в маленьком треугольном сквере машина остановилась. Двое солдат закинули на сук толстую пеньковую веревку, затянули узлом. Длинный конец завязали широкой петлей. Веревка раскачивалась над самыми голова­ми, заключенные с ужасом смотрели на нее. Утреннюю тиши­ну пробудил пронзительный нечеловеческий крик женщины и замер в руинах города. Два солдата подхватили под руки узника — человека небольшого роста, поставили на ноги. Третий солдат поймал конец веревки, примерился к петле — веревка была короткая.

— Фриц! — крикнул он одному из двух забрасывавших веревку на сук. — Веревка коротка...

— Поднимите его,— ответил Фриц, не желая снова лезть на дерево.

Заключенный был не в силах стоять. У него подгибались ноги, и каратели держали его под руки.

— Чего вы медлите? Быстрей! — приказал Дерлиндер, появившись из-за машины.

— Веревка коротка,— ответил солдат.

— Приподнимите его!

— Да он же мокрый. Пусть Фриц опустит веревку.

Фриц хохотал, глядя с земли вверх, как там, на машине, трое солдат неохотно берутся за узника. Они поднимали че­ловека, как мешок с мякиной, изо всей силы стараясь просу­нуть его голову в петлю. Человек втягивал голову в плечи и что-то бормотал пересохшими окровавленными губами.

— Давай того, что подлиннее,— проговорил один из сол­дат.— Все равно, кого вешать...

Солдаты выпустили узника из рук, и он глухо ударился о дно кузова, упал и сразу задрожал от рыданий. Автомат­чик, стоявший у борта, пнул его ногой, но человек, вероятно, не почувствовал боли. Он продолжал плакать.

— Что же это вы, гады, господа бога и всех святых... издеваетесь? — закричал надтреснутым голосом обросший, косматый человек, вскочив на ноги у самой кабины.

— Чего он? Что он кричит? — спросил солдат, держав­ший петлю.

— Черт его разберет,— откликнулся другой.— Тащи его сюда.

Человек стоял у борта со связанными за спиной ру­ками.

— Товарищи, братья мои,— начал он дрожащим голосом, который постепенно окреп,— прощайте, родные! За нас ото­мстят фашистам! Красная Армия не разбита. Она придет сюда!

Двое немцев, расталкивая заключенных ногами, наконец добрались до человека, подхватили его под мышки, потащили на край кузова.

Ему накинули веревку на шею, и он стоял, едва касаясь ногами настила, изумленно смотрел куда-то поверх обгорелых руин.

Дерлиндер махнул рукой — машина, гулко заурчав мо­тором, тронулась с места. Человек завертелся на месте, вытя­гивая ноги, напрасно пытаясь достать днище кузова.

— Капут,— сказал Фриц.

Машина снова подалась назад. Теперь повешенный был рядом с бортом. Его длинное упругое тело все еще вздрагива­ло, а пальцы ног судорожно шевелились. Кто-то из немцев подал наверх дощечку. На ней черными буквами — надпись: "Я нападал на немецких солдат". Дощечку солдат повесил казненному на грудь, аккуратно приладил ее, чтобы надпись была хорошо видна с земли...

Остальных десять повесили на столбах и на железнодо­рожном мосту.

В тот же день по городским улицам прошло несколько машин, битком набитых людьми из гетто. Их привезли в глу­бокий Иловский овраг, заставили выкопать огромную, в рост человека, канаву и расстреляли.

Назавтра отряд Дерлиндера появился в лагере военно­пленных. Начальник лагеря Нойклинц приказал погрузить на машины тяжелораненых и больных, чтобы отправить их на лечение.

Многие ползли к машинам сами, надеясь на спасение от смерти.

Раненых тоже расстреляли. Маленький, уложившийся в одну страницу, документ, в котором значилось количество тех, кто прошел спецобработку, аккуратно был подшит в пап­ку о грифом "совершенно секретно".


28

Под вечер баталовцы стали собираться в дорогу. По оче­реди брились бритвой Сапуна перед кусочком зеркала, при­крепленным меж трех суков кривой сосны. Пришивали пуго­вицы, лямки к вещевым мешкам. Люди ходили в исподнем: гимнастерки, брюки, выстиранные еще о утра, сушились на солнце.

У всех было бодрое настроение. Кончилось наконец на­доедливое скитание, да и людей прибавилось. Дня три назад Дьячков встретил в лесу трех окруженцев, пробивавшихся от самой границы к своим, за линию фронта. Люди все бывалые, не раз смотрели смерти в глаза. Они и посоветовали идти вместе, по одному перетянув баталовцев на свою сторону. Недавнее решение остаться здесь, в немецком тылу, казалось теперь неразумным. Фронт — не вражеский тыл, где чаще всего приходится сидеть сложа руки: какая эта борьба! На фронте со своими людьми веселей, хотя, может, опаснее, чем здесь.

Особенно радовался Валенда. Все же наконец удастся с честью выйти отсюда, где живешь, как в капкане. Главное, придешь в тыл не один. Одному возвращаться страшновато: кто-кто, а Валенда знал, что это означает. Начнутся допросы: откуда, как, почему? А так все законно.

Сборами руководил Сергей Шпартюк — еще молодой ру­соволосый человек в форме лейтенанта береговой обороны. Поблескивая золотым зубом, Сергей ни на минуту но умол­кал, шутил, ругал тех, кто кое-как складывал вещи. У него был свой метод, как лучше уложить пожитки так, чтобы в походе ничто не бренчало, ничто не выдавало. И его слу­шались.

Баталов еще чувствовал легкое недомогание. Но, согла­сившись на участие в походе, он сразу же занялся сборами.

Баталов отвечал за оружие. Еще накануне он заставил вычистить винтовки, сам проверил патроны, запалы для гра­нат. Потом засел за карту, на память выучил маршрут, на­звания деревень, мимо которых придется проходить, и рек, которые придется переходить вброд.

На совещании, не по-военному продолжительном, было решено начать поход перед рассветом, чтобы на зорьке по­дойти к гравийной дороге, которую перерезала довольно глу­бокая и широкая речка. Надеялись, что мост уцелел и по нему можно будет перебраться на тот берег. А там — ищи ветра в поле! За речкой, километрах в ше­сти, начинались дремучие смоленские леса.

Ночи уже были холодные, с густыми туманами. Но Ба­талов не мог заснуть не из-за холода. Он вспомнил Шуру. Где она теперь? Успела ли эвакуироваться? Генерал, Шурин отец, вероятно, в Москве. Перед самым началом войны, ка­жется, дней за семь, его вызвали в генштаб. А Шура до по­следнего дня оставалась в гарнизоне. Она, видимо, попала в самое пекло. А может, все же эвакуировалась и живет в Москве...

Баталов вспомнил московскую квартиру генерала на Арбате, в тихом переулке: широкая лестница, высокие двери, обитые клеенкой, узкий коридорчик с запахом кухни, большая комната с недосягаемым потолком. "Если генерал на фронте, Шура, наверно, скучает в той неуютной комнате. А может, и Шура на фронте? Нет, она должна остаться в Москве... Удивится, когда увидит меня, но виду не подаст. "Скажи, где ты пропадал, горе мое чубатое?" И сядет на ди­ване, подвернет под себя ноги и будет молчать, злиться. А разве я виноват?.. А может, все будет не так? Она просто расплачется, увидев меня..."

Потом он стал думать о матери, об отце. Как они там теперь? Удастся ли заехать к ним хотя бы на минуту?

Так и не уснув, пролежал Баталов до того часа, когда надо было вставать. Усталости, однако, не было. Наоборот, хоте­лось идти как можно скорей, и он стал подгонять това­рищей.

Перед восходом солнца они, как и было намечено, подо­шли к шоссе. Вдоль него в оба конца разбегались беленькие новые телеграфные столбы. Натянутые провода гулко гудели. Казалось, бежит по ним чья-то печальная жалоба на горькую сиротскую долю.

Дорога поднималась на высокую желтую насыпь. Даль­ше, над водой, висела тонкая полоска моста с ажурными фермами. Мост, казалось, был бесконечным. Или, может, ка­залось так только издали.

Ни часовых, ни прохожих не видно. Укутанная туманом даль, однако, настораживала.

Пригибаясь к земле, баталовцы по кустарникам пробира­лись как можно ближе к самому мосту. Присев на корточки, присматривались. Шпартюк шарил биноклем, бубнил под нос:

— Пусто. Ни души.

Баталов шелестел картой. Позвал Сергея.

— Смотри сюда,— сказал он, водя по карте пальцем.— Вот здесь деревня. Она не видна — туман. Это вот лесок. Ви­дишь, где туман кажется темнее. За ним луг, поле. Слева от поля болото. У берега всюду тростник. С километр придется идти болотом. Так безопаснее. Мост переходим по одному. Согласен?

Шпартюк думал и, кажется, не соглашался.

— Давай, капитан, сперва пошлем разведку,— прогово­рил он.— Мы вот так же на Уле сунулись было — трех поте­ряли... Ну, кто, орлы, в разведку?

Шпартюковцы не откликнулись. Они, казалось, не слыша­ли своего командира. Тогда Баталов скомандовал своим:

— Дьячков, Саханчук, в разведку!..

Точный и исполнительный Дьячков козырнул:

— Есть!..

Низко пригибаясь, они побежали к мосту. Баталов, на­блюдая за ними, спросил Шпартюка:

— Что это они у тебя, лейтенант, будто и не услышали, что ты их в разведку посылал?

Думал, Шпартюк рассердится на своих подначальных, но он стал их защищать:

— Мы, капитан, уже побывали в разведке. От самой гра­ницы идем.

Баталов не ответил, он следил за бойцами. Видел, как Саханчук с Дьячковым вышли на поле, несколько минут по­стояли, потом бросились к насыпи.

Под ней они снова постояли, потом стали карабкаться вверх. Вот они уже на дороге. Медленно идут к мосту с вин­товками наперевес.

Их фигуры расплывались в тумане, становились почти не­заметными в серых сумерках. "Сейчас они взойдут на мост,— думал Баталов.— И мы сразу же за ними. Надо ре­бят предупредить, чтобы не очень мешкали".

Но перед самым мостом, неожиданно для Баталова, раз­ведчики бросились под откос. И сразу же по ту сторону моста в тумане замелькал красный огонек, предутреннюю тишину разбудила автоматная очередь.

— Назад! — крикнул Баталов.

Саханчук, словно услышав его голос, вскочил, бросился вдоль насыпи. Дьячков почему-то медлил. Среди автоматного треска прозвучал гулкий винтовочный выстрел.

— Ошалел он, что ли? Назад! — еще раз крикнул Бата­лов и вдруг понял, что Дьячков прикрывает отступление Са­ханчука.

Кто-то схватил Баталова за плечо. Он оглянулся. Шпар­тюк в сбитой набекрень фуражке тянул его в лес.

— Чего ты? — разъяренно спросил Баталов.

— Отходи!..

— А люди?..

— Что люди?

— Что? Ах, ты!.. Там же Васька Дьячков.— И, оттолкнув Шпартюка, закричал на остальных: — Чего притаились? Вперед!..

Он выбежал из кустов, залег за кочкой, почти не целясь, выстрелил. Перезаряжая винтовку, увидел, как из тумана вынырнули четыре фигуры и скрылись в балке. Оттуда зами­гали ярко-красные огоньки и где-то над головой зажужжали пули.

Рядом кто-то выстрелил. В нос ударило пороховым ды­мом. "Вероятно, Тимохин",— подумал Баталов и продолжал стрелять, стараясь поймать на мушку красный огонек там, на мосту...

Саханчук отбежал под насыпь, залег, и сразу же гулко бабахнул его кавалерийский карабин. Вскоре вскочил Дьяч­ков и зигзагами побежал через поле в кусты. Он бежал, оглядываясь, и на ходу стрелял. Где-то рядом с Баталовым залпа­ми стреляли по мосту шпартюковцы. Трассирующие пули, прочерчивая в тумане яркий след, гасли.

Баталов целился старательно, но не попадал даже тогда, когда немцы перебегали, стараясь прорваться на эту сторону реки. Живая цель не хотела попадать на мушку.

Задыхающийся, вспотевший подбежал Саханчук. Он упал рядом с Баталовым, тяжело дышал, широко разевая рот, как карась, выброшенный на берег.

— А Василь где? — наконец спросил он и, услышав, что Дьячков уже добежал до кустов, стал быстро, беспорядочно рассказывать: — Мы только на насыпь, а они — оттуда. Хрен их знает, где до того сидели. Я сначала испугался. Думаю, конец нам с Васькой...

Саханчук достал патрон, деловито прицелился.

— Мне бы хоть одного гада кокнуть. С самого начала вой­ны впустую охочусь.

Он выстрелил, долго присматривался, попал ли, потом от злости плюнул:

— Никак в цель не попаду. Все за молоком летят.

Ломая кусты, подбежал Дьячков, ухмыляясь, доложил:

— Прибыл из разведки, товарищ капитан! Вот шпарят, гады!

Баталов скомандовал отступать. Отходили вдоль дороги, прячась за густым ельником. На мосту все еще стреляли. Те­перь казалось, что немцев прибавилось: к автоматным оче­редям присоединились винтовочные выстрелы.

— Вот разошлись!.. — Тимохин улыбнулся своим мыслям и остановился.

— Чего ты стоишь? — удивился Баталов.

Тимохин выпрямился во весь рост, подтянул брюки — на немцев ему плевать. Следом за ним и остальные выпрямили спины. Страха как не бывало. Даже смешно стало, что нем­цы бьют по кустам разрывными пулями и те лопаются среди веточек, как перезревшие гороховые стручки.

— Взглянуть, что ли, чего они там так шалеют? — Тимо­хин нырнул под елки и исчез.

За ним, не удержавшись, пополз Баталов. У дороги за­лег, оглянулся.

Со стороны речки по дороге двигалась неуклюжая тупо­рылая бронемашина. Из нее почти непрерывно бил по кус­тарнику пулемет. Изредка машина набирала скорость, потом снова шла тихо, словно вынюхивала следы.

— Вот это вояки! Вслепую чешут,— сказал кто-то рядом.

Баталов узнал Шпартюка.

— Сейчас они по нас чесанут,—ответил кто-то из шпартюковцев.

— Испугался?

— А ты нет?

— Поджилки трясутся.

— Гранатами б их...

Люди разговаривали спокойно, будто не на войне, а на учениях.

— Отползай! — скомандовал Баталов.

Они немного отползли. Залегли под елками. Было слыш­но, как гудит машина, как стрекочет пулемет. Где-то вверху над ними разрывались пули, обсекая листья. Потом все утихло.

Саханчук встал, отряхнул с шинели труху, стал отвязы­вать гранату.

— Давай свою!— приказал он Дьячкову.— И рубашку с нее сними, вояка... Еще у кого — давайте сюда! Они сей­час вернутся.

Ему подали еще несколько гранат. Саханчук связал их вместе, взвесил на руке.

— Ну, теперь я с ними посчитаюсь... .

— Подожди, Гриша,— остановил его Баталов,— приме­римся, где лучше. Гришин, взгляни, где они там.

Веснушчатый хмурый Гришин неохотно полез в кусты.

— Кажется, возвращаются,— доложил он.

Саханчук набычился, словно собираясь бороться. Мрачно, колюче взглянул на товарищей.

— Ну, ребята, я пошел... Ежели что, адрес, Вася, ты знаешь.

Он хотел было протянуть руку Дьячкову, но тот только замотал головой, как оглушенный бык.

— Ты это брось, Гриша. А гранаты давай сюда. Я здоро­вый.— Тимохин, словно у ребенка, отнял у Саханчука связку и, ни слова не говоря, полез в кусты.

Выстрелы, не не такие частые, как раньше, действительно приближались. Баталов на всякий случай, чтобы случайно не захватили Тимохина, приказал залечь ближе к дороге.

Они поползли, прячась за пнями. Остановились. Сквозь сучья Баталов увидел черную с белыми крестами машину. Два немца с автоматами на шее сидели, свесив ноги, на зад­нем борту. Еще один немец скорчился у пулемета. Он нажи­мал гашетку, и тогда глухо стрекотал пулемет. Четвертый немец сидел рядом с шофером. Баталов видел только его шапку.

Немцы приближались быстро и почему-то уже не стреляли. Баталов следил за ними и так сильно сжимал винтовку, что чувствовал боль в пальцах. Фашисты! Вот они, рядом!

Тот, что сидел на борту, повернулся к пулеметчику. Ба­талов увидел, что немец смеется. Его широкое лицо расплы­лось, а одутловатые щеки, казалось, прикрыли глаза: ему было почему-то очень весело. Он даже весь колыхался от сме­ха. Потом лицо немца окаменело от страха. По нему все еще блуждала усмешка, но глаза вдруг вытаращились, остекле­нели.

— Бей их, гадов! — оглушил Баталова дикий крик.

Черная машина вмиг окуталась дымом и пламенем. Что-то взлетело вверх и исчезло. В воздухе повисло черно-бурое облако. А под ним на боку лежала машина. Одно колесо кру­тилось.

Все произошло быстро. Баталова поднял на ноги крик Тимохина, пробудив неуемное желание бежать, стрелять и тоже кричать.

И он во весь голос закричал, перескочил канаву, с разма­ху ударил прикладом по колесу, которое все еще крутилось. Где-то над ухом звякнула пуля. Баталов оглянулся. Ствол его винтовки дымился. Потом он забежал за машину, споткнулся о распростертого на земле человека. Баталову хотелось бить, ломать, стрелять. В голове было пусто, грудь распирала не­человеческая жажда — крошить. Он ударил прикладом рас­тянувшегося на земле, уже, видимо, мертвого, и в тот же миг увидел, как из-под машины вскочил немец, казалось, даже тот, которого он ударил, и побежал наискосок по дороге. Не­мец хромал на левую ногу. У него были широкие плечи, тол­стый, аккуратно выбритый затылок. Баталов догонял бежав­шего, видел эту белую выбритую полоску шеи. Он замахнулся винтовкой, целя прикладом в затылок. Но немец словно по­чувствовал Баталова за спиной, оглянулся. Снова перед Ба­таловым, как призрак, возникло круглое лицо и остеклене­лые, полные ужаса синие глаза.

Рука почему-то дрогнула. Прикладом ударил немца по плечу, тот упал и уже на четвереньках пытался уйти. Баталов забежал вперед и с размаху опустил приклад на голову. Же­лезная оковка приклада звонко лязгнула, и на сапоги брыз­нула кровь.

В азарте боя Баталов пытался снять у немца с шеи ав­томат. Но прикосновение к убитому вызвало отвращение. Не­приятная липкая теплота тела, кажется, навсегда въелась ему в ладони.

Он повернулся и пошел к машине, шатаясь как рьяный. К горлу подступала тошнота. А там, где лежала машина, все было кончено. Снят пулемет, выгружены патроны, а немцы раздеты до белья. Все еще ощущая на руках тепло тела уби­того им немца, Баталов возмутился:

— Одежду на кой черт сняли?

— Пригодится,— хрипло проговорил Шпартюк.— Мерт­вым она ни к чему.

Баталов смотрел, как по одному исчезали в лесу его люди, волоча за собой трофеи. Надо что-то делать и ему. Вспомнив об автомате на убитом немце, сказал:

— Там я одного прикончил — пусть снимут с него ав­томат. И задержи их. Торопятся очень...

На мосту или, может, где-то поближе стреляли. Баталов не мог вытащить спички из кармана, чтобы поджечь машину. Руки дрожали, но не от страха. Наконец он достал коробок, поджег его весь и бросил в машину.


На привале, у ручейка, заросшего по склонам орешником, баталовцы, перебивая друг друга, долго вспоминали детали боя. Первый успех, как стакан самогона-первача, развязал людям языки. Люди наперебой хвастались своей ловкостью, отвагой, находчивостью. Баталов слушал их молча. Ему не хотелось говорить. В ушах, заглушая выстрелы и крики, сто­ял один и тот же звук, отвратительный и страшный: удар приклада о человеческий череп. Оттого неприятно было слу­шать хвастовство товарищей.

Когда беспорядочный крикливый разговор утих, а люди заснули, Баталов, осторожно тронув Шпартюка за рукав, попросил:

— Давай, Сережа, отойдем. Что-то не хочется спать.

Шпартюк не стал спрашивать, зачем надо отойти. Вскинув немецкий автомат на шею, он пошел за Баталовым.

— Смотри, капитан, сколько орехов!.. — сказал Шпартюк, когда они остановились шагах в двадцати от бойцов, и про­ворно полез на толстую орешину, что изгибалась над ручьем.

Баталов прилег на землю. Над ним, сквозь ветки, видне­лось глубокое и чистое небо. Оно напоминало ему о каком-то давнем и очень важном случае в жизни. Тогда он вот так же смотрел на небо, смутно ощущая вину перед кем-то. Чувство это запомнилось, а случай, породивший его, улетучился из памяти. Баталову очень хотелось вспомнить, что это был за случай. Но, как он ни напрягал память, ничего не припоми­налось.

Вдруг послышался треск, спутавший все мысли. Баталов испуганно вскочил... Показалось — кто-то ударил кого-то по голове.

Шпартюк, сидя на суку, расколол зубами орех. Еще юное лицо лейтенанта сияло от удовольствия.

— Вот где роскошь! — крикнул он, выковыривая пальца­ми желтоватое ядро ореха.— Держи!..

Он бросил на землю пригоршню крупных орехов, и они рассыпались по траве. Баталов нашел один и попытался его раскусить. Зубы только заскрежетали о твердую, как кость, скорлупу.

— Сережа,— окликнул он Шпартюка,— приходилось ли тебе когда-нибудь убивать?

— Конечно,— ответил тот несколько поспешно, как пока­залось Баталову.

— Что ты чувствовал в первый раз?

— Ничего. Кажется, ничего,—Шпартюк слез на землю.— Почему ты спрашиваешь, капитан?

— Я сегодня впервые убил человека...

— Какой же это человек — фашист.

— Все равно, муторно как-то...

— Разве с танка ты не стрелял?

— Стрелял, конечно. Но там было не так. Понимаешь, Сергей, с танка люди кажутся ненастоящими. Мчишься в своем "КВ", а они кто куда бросаются, ползут в окопы, ну и стреляешь. Видишь, что человек упал, а кажется, не ты его подстрелил, а он сам споткнулся, упал и не хочет поднимать­ся. Нет, там не то... Там проще. А сегодня я человека при­кладом ударил. И не могу забыть. Страшно... Нет, точнее го­воря, противно.

Он с надеждой на сочувствие смотрел в глаза Шпартюку. Тот, казалось ему, отводит глаза.

— У тебя, капитан, нервы сдали...

Баталов понял, что этот разговор Шпартюку неприятен, но ему хотелось выговориться до конца. Пусть Шпартюк об­ругает его, пусть даже презирает. Все равно. Лишь бы изба­виться от того неприятного чувства, не покидавшего его ни на минуту.

— Нервы, Сережа, само собой... Но дело не в этом, а в воспитании. Я вырос в такой семье, где курицы некому было зарезать. Может, не поверишь, что я за всю свою жизнь ни­когда никого пальцем не тронул. Бывало, мальчишки дерут­ся, а мне неприятно. Отхожу и стою в стороне. Домашние, да и соседи хвалили за это. Отец у меня скрипач, музыкант. Мать — учительница. У нас дома грубого слова не слышно было...

— А резаных кур, наверно, ели?

Баталов смутился. Вопрос прозвучал бессмысленно и гру­бо, показался очень бестактным.

— Зачем ты так, Сережа?..

— Брось ты!.. Я не уважаю людей, которые, увидев кровь, причитывают: "Ах, дикарство, ах, грубость!.." Ты почему в армию пошел? Думал всю жизнь в форме красоваться? Дуд­ки! Форма для того и дана, чтоб ты забыл о своих штатских штучках. Солдат солдатом становится, чтобы убивать, а не философские диспуты вести.

— А чего ты злишься? — Баталов хотел улыбкой смяг­чить неожиданно возникший спор, но и сам почувствовал, что в груди закипает злость.— Спор есть спор. В спорах истина рождается. Я, Сережа, себя хочу понять. Ты спрашиваешь, зачем я в армию пошел. Это тоже необдуманный шаг. Мои родители мечтали о другой карьере. Мать хотела, чтобы я стал астрономом. Я, Сережа, с детства астрономией увлекался. Была у меня подзорная труба, карты. Бывало, залезу на крышу и до утра на звезды смотрю. Книг читал много. А по­том все детские мечты полетели к черту на рога. Одна-единственная встреча перепутала все. На одной с нами площадке поселился интересный человек, о котором песни когда-то сла­гали. Наслушался я о боях с белополяками, о походах, лихих набегах, рейдах по тылам и — прощай астрономия! Вот и по­дался в военную школу.

— Раскаиваешься теперь?

— Нет, не раскаиваюсь. Зря иронизируешь. Сперва меня, понятно, романтика тянула. Все таким розовеньким казалось. Но в высоком своем призвании я никогда яе сомневался...

— Твое благородство — глупость, вот что. Человек к сво­им классовым врагам должен быть начинен ненавистью, как пироксилином. Вот и вся философия.

— Нет, Сережа, не то ты говоришь. Ненависть — не пиро­ксилин. Удар — взрыв. Это чувство надо разумно применять. Слепая ненависть только вред принесет. Убивать любой зверь может.

— Иди ты,— не выдержал Шпартюк.— Тебе легко гово­рить. А мне за свою жизнь такого пришлось насмотреться, как вспомню, даже зубы от злости скрежещут... Я на заставе жил. Из-за кордона однажды на нас басмачи налетели. Я тог­да сопливым мальчуганом был. Помню, мать спрятала и меня и сестру, а сама из карабина до последнего патрона отстрели­валась. Ее убили сразу, как только в дом ворвались. Я, как клоп в щели, тихо сидел, а сестренка заплакала. Вытащили ее из-под кровати. Знаешь, что с нею выделывали? Не магоме­тане, а какие-то злодеи, те же фашисты! Десятый год ей шел... А потом в реку бросили. Следы заметали...

Шпартюк швырнул горсть орехов в реку. Послышался легкий всплеск, и все утихло. Пораженный рассказом, Бата­лов молчал. А Шпартюк продолжал сухо и зло:

— Тебе, видишь ли, немца жалко... А тех, кого они рас­стреливают, не жалко? Маленьких детей убивают! Тебе их не жалко? Ага, жалко! И на том спасибо. Ненависть, говоришь, слепая? Тут ослепнешь! И пошел ты со своим разговором знаешь куда?.. Я сам себя не пожалею и никого не хочу жа­леть.

— Погоди, не горячись. Ты о другом подумай. Разве ра­бочий виноват, что его Гитлер послал воевать?

— Виноват,— отрезал Шпартюк.— Если ты рабочий — переходи к нам. Боишься перейти — не жди милости, не жди пощады. В бою не разбираются, кто ты.

— В бою — безусловно,— глухо проговорил Баталов.

— И довольно об этом. У нас вон какая дорога впереди.

Они, казалось, примирились, но Баталов чувствовал, что Шпартюк не забыл о его рассуждениях. Он все еще изредка язвительно усмехался, словно осуждая Баталова.

Потом они молча лежали, каждый погруженный в свои думы. Баталову все же хотелось доказать, что он, Баталов, не какой-нибудь слюнтяй, но как у каждого человека у него тоже есть свои мысли и сомнения, и осуждать их не следует. Теперь, после спора, в голову приходили самые веские, самые нужные доводы. Баталов подумал, что пока их надо держать при себе. Шпартюк еще не остыл и снова наговорит много не­приятного. Но и молчать было тяжело. Хотелось говорить — только говорить, не молчать.

— Послушай, Сережа, что я думаю.

Шпартюк не откликнулся. Баталов подумал, что он уснул, но, приподнявшись, увидел, что Сергей, не мигая, смотрит в небо.

— Наш спор — только предлог. Я с тобой о другом хочу поговорить. Как ты думаешь, стоит ли нам идти за фронт? Еще не известно, дойдем ли. А воевать и здесь можно. И еще с большей пользой. Вот тебе и слепая ненависть...

— Ну, ты это брось. Я тоже кое-что понимаю.

— Тем лучше.

— Давай без подкалыванья.

— Я искренне.

— В таком случае поспим.

И он сделал вид, что сразу уснул.


29

Лисьи Ямы — небольшой островок среди болота. Ям ни­каких нет. С северо-востока на юго-запад тянется песчаная гряда. На ней — медностволые сосны, устремленные в небо, со следами давней подсочки. Трава сгорела до самых корней, рыжая. Ни присесть, ни прилечь — колется, словно иголка­ми. Чуть ниже начинаются сосновые заросли, густые и почти непролазные, а за ними болото, окаймленное лесом. До бли­жайшей деревни верст пять — не меньше. Кто их измерял тут, эти версты?.. Расстояние измеряют временем: ходьбы до Лисьих Ям — час. Глухомань. Особенно в нынешние време­на: никто в лес далеко не заходит.

Тут, в Лисьих Ямах, собрались остатки галаевской груп­пы. Сумрачный Иван Анисимович, сильно постаревший за это время, молча сидел в тени молодых елок. Рядом о ним примостился сутулый Саморос. В последние дни Степанида снова, как и до войны, начала грызть его, придираться к каждой мелочи. Причина известна — Прусова. Саморос не может понять, что произошло с бабой: раньше у нее ревности к Прусовой не было, теперь начала ревновать, как ни­когда в молодости.

О довоенном разговоре Веры с женой Саморос не знает. Потому и невдомек ему, что Степанида больше не боится Ве­ры. "Просто ошалела под старость,— думает он о жене,— а того и не понимает, что мне теперь не до баб... Да и лучше бы о детях заботилась".

Прусова стала еще более решительной и злой, чем в пер­вые дни своего партизанства. На ней защитного цвета гимна­стерка и широкие солдатские шаровары, добытые Саморосом в деревне. Волосы подстрижены коротко. От этого продолго­ватое Верино лицо покруглело и стало похоже на мужское.

— Дай закурить,— приказывает она Саморосу. — Во рту пересохло.

Саморос молча протягивает кисет, бумагу. Погасшими глазами следит, как неумело, по-бабьи, вертит Прусова само­крутку, рассыпая махорку.

— Спички есть? — снова нарушает она молчание.

Саморос вытаскивает из кармана зажигалку, чиркает. Подносит огонь к цигарке. Бумага вспыхивает, горит сбоку, махорка не загорается.

— Тяни же ты,— возмущается Саморос.— Курец, лихо на тебя! Всыпал бы крапивой — весь век бы помнила.

— Ты лучше своей Степаниде всыпь. Контра была, конт­рой и осталась.

— Тебе ее не понять,— миролюбиво откликается Само­рос.— Имела бы своих детей, иначе бы запела.

Тышкевич присматривается к ним, приходит Саморосу на выручку:

— Зря ты, Никита Левонович, за нами, в лес подался. Ведь говорил я тебе...

— Об этом забудем. Подался, и весь разговор. Отрезано и подписано.

Видимо, разговор о семейных делах Саморосу не по душе. Тышкевич умолкает. Вера курит, а Саморос опять задумы­вается.

Вскоре на полянке появились еще три человека: Платон Бондаренко, коренастый, с медвежьей неуклюжей походкой, бывший директор промкомбината; Игнат Чаротный, невысо­кий, ловкий и немного безалаберный окруженец, которому безразлично, где воевать; Фаня Фрайман — учительница из Росянской школы, секретарь комсомольской организации. Ей негде было жить, потому что староста приказал идти искать своих единоплеменников.

— Едва нашли,— вместо приветствия произнес Бондарен­ко и сразу растянулся на траве.

— Чудо, просто дача! Спасибо немцам за такой отдых, а то вкалывали бы в казарме,— сказал, усмехаясь, Чаротный и чертиком завертелся вокруг Фани.— Фанечка, подожди, по­стелю шинель, а то у тебя платье, как под венец,— выпачка­ешь, а мыть негде.

Они сели рядом и сразу начали шептаться. Тышкевич ко­со поглядывал на них, он был недоволен: война, а они как голубки...

Через час в лагерь пришло еще шестеро мужчин. Идя в Лисьи Ямы, Тышкевич встретил в лесу председателя Велешковичского сельсовета Слюду — тучного, широкоплечего че­ловека, спокойного, даже внешне флегматичного. Слюда си­дел на пеньке возле маленькой, вырытой в чаще землянки и плел лозовые лапти. Если бы не это занятие, Тышкевич, по­жалуй, не подошел бы к незнакомому человеку. А так оста­новился, присел, и они разговорились.

Слюда и еще двое велешковцев скрывались в лесу от ре­гистрации, объявленной бургомистром. Велешковичский председатель сельсовета растерян и напуган неожиданной ре­гистрацией. Он приставал к Тышкевичу с одним и тем же вопросом: "А вы, товарищ, скажите, что делать?.." Наконец Тышкевич предложил:

— Приходи в Лисьи Ямы, а там сообща подумаем, что вам делать. Да и остальных приведи с собой — немцы, веро­ятно, хитрят: сначала всех возьмут на учет, а потом расстре­ляют. Только таких приводи, которых, как самого себя, зна­ешь.

И Слюда привел пятерых. Он сел на пенек и, сняв сапог, стал поправлять портянку. Делал он это не спеша, словно у себя дома утром. От его неторопливых движений как-то сразу стало спокойнее в лагере. Исчезла та нервозность, что было появилась в эту последнюю минуту молчания.

— Ну вот и пришли,— начал он.— Хлопцы как на под­бор... Наши, местные. Хотя последние годы жили далеко от­сюда. Я им, брат ты мой, когда-то путевки в люди давал. Вот это финансист Евгений Николаевич Сорока. Районным банком руководил. Так что трофеи будет кому подсчиты­вать. А это — инструктор исполкома с Западной, Василий Замыцкий. Ну, зачем я вас представляю, сами знакомьтесь.

Еще трое: Иван Иванович Гуляйка — работал в охране базы начальником; Кирилл Осипович Ломазик — был где-то следователем, хоть и не имел юридического образования: нужны были кадры, и его послали в западные области на эту должность. Третий — Петр Андреевич Жибуль — работал тут же на Поддвинье техноруком известкового завода.

— Товарищи, больше ожидать некого. Начнем,— сказал Тышкевич. Встал, поправил ремень, глубоко вдохнул в себя воздух.— Дорогие товарищи, мы собрались сегодня тут, чтоб во вражеском тылу, в сотнях километров от нашей родной Красной Армии, которая неутомимо отстаивает завоевания Октября, сообщить людям, что советская власть существу что она никогда не погибнет, пока на земле будет жить хоть один большевик. Проклятое фашистское нашествие будет уничтожено оружием народа, жаждущего сражаться с врагом. Наша задача, задача всех коммунистов и комсомольцев района, оставшихся в тылу врага, вести большую массовую пропагандистскую работу на занятой врагом территории. Мы партийной совестью обязаны организовать народ на борьбу с гитлеровскими захватчиками, создать в районе невыносимые условия для врага. И мы сделаем это.

Тышкевич чувствовал, как его голос приобретает силу, а он сам — уверенность в близкой победе. Было очень радостно, что в глубине вражеского стана он может во весь голос гово­рить о том, что думает, не боясь проклятых немцев, которые угрожают людям смертью. Тут, среди болота, на одиноком островке, во всем ощущалась советская власть, и святое слово "товарищ", которое часто повторял Тышкевич, звучало торжественно и веско. Вот они, товарищи, ставшие в строй, гото­вые погибнуть за справедливость, но не стать на колени! Тышкевич смотрел на притихших людей, и грудь его напол­нялась гордостью за себя, за друзей, за все хорошее, что было эти двадцать лет после гражданской войны. Как и до войны, ему горячо аплодировали.

Один лишь Чаротный почему-то глупо усмехался. "Чего он ухмыляется?" — подумал Тышкевич и, не удержавшись, сердито спросил:

— А вам, видно, очень смешно?..

— Да как вам сказать... немного смешно. Не успели со­браться вместе, как сразу стали друг друга агитировать, как будто мужика за колхоз, А мы уж немцем сагитированные.

На него зашумели. Среди голосов отчетливо прозвучал голос Прусовой:

— Кому наше слово не по вкусу, тот может уходить на все четыре стороны.

— Да, по мне хоть доклады читайте,— миролюбиво про­говорил Чаротный,— а только теперь не до митингов и прото­колов. Воевать надо, а мы все старого не забудем.

"Черт возьми,—подумал Тышкевич,—очевидно, прав этот хлопец. Но только и так, без речей, как-то неловко. Люди хотят слышать большевистское слово".

Иван Анисимович смотрел на людей, которые насторо­женно ожидали, что он скажет,

— А теперь выберем, товарищи, президиум;— нарушил он молчание.

— Тышкевича.

— Прусову,

Над лесом плыло яркое солнце, но уж не такое горячее, а остуженное приближающейся осенью.


Часть 2


ТРУДНАЯ ОСЕНЬ


Над притихшим Поддвиньем партизанил сы­рой балтийский ветер. Крутил опавшие желтые листья, раз­рывал соломенные крыши на хатах, яростно вылизывал при­горки, сметая пыль и мусор в ямы и низины. По холодному ярко-синему небу изредка ползли рваные тучи, секли землю мелким холодным дождем.

Скучно и неуютно на Поддвинье. Куда ни посмотришь — голая, почерневшая стерня, мокрые стебли осота на межах и полегшая, перестоявшаяся отава на лугах. Деревни притихли, насторожились. Изредка появится на улице человек, свой, местный, пастушок или скучающий по работе дед, которому и в непогоду не сидится в хате. Молодые стараются не по­являться на пустынных улицах деревни.

Ночью, неизвестно кем разложенные на лесных опушках, горят, как волчьи глаза, небольшие костры. В деревнях, будто по покойнику, уныло воют собаки, боясь вылезти из-под наве­сов. Немцы и полицаи безжалостно стреляют в собак, и они предательски пропускают в хату чужих, незнакомых людей.

Озябшие, нетерпеливые и озлобленные люди появлялись к ночи, угрожали оружием, меняли сопревшие потные гимнастерки и шинели на штатскую одежду, без спросу брали хлеб и сало. Исчезали неожиданно, приказывая молчать.

Потом появлялись другие, любопытные, дотошные, но шумные и неспокойные. Эти забирали только военную одежду и харчи.

Днем приезжали полицаи. Искали самогонку, хорохори­лись, стреляли в мокрых нахохленных ворон. Иногда отку­да-то налетали немцы, хвастались: Москва взята, фюрер поехал принимать парад на Красной площади.

Слухов было много. Им верили и не верили. В мор намрутся, в войну наврутся. Ожидали морозов. Крепких, таких, как в финскую. Русский все выдержит, а немец пускай испробует мороза.

При свете коптилок мужчины играли в карты, пили слад­коватый немецкий шнапс и горький, до слез крепкий, пер­вачок.

В ожидании каких-то перемен настороженной, чуткой жизнью жило Поддвинье в ту первую военную осень.


1

В тесной, разделенной на две половины землянке с ма­леньким оконцем, выходящим в еловую чащу, пахло смолой и грибной плесенью. На стене игриво тикали ходики, и уса­тый, хитрый котик на циферблате весело подмигивал черны­ми глазками. Ходики раздобыл Евмен Слюда, когда ходили громить волостную управу на той стороне болотистой, порос­шей тростником речки Сапелки. Управу не разгромили, но, заскочив на хутор, хозяйственный Евмен Слюда снял со сте­ны часы. До Лисьих Ям Евмен нес ходики под полой, никому не сказав о своей добыче. Уставшие после похода люди улеглись на нары и сразу уснули. Под утро Тышкевич про­снулся от звонкого тиканья и, как очумелый, соскочил на пол: показалось, что кто-то положил в землянку мину с ча­совым механизмом.

— Подъем! — закричал он, разыскивая в темноте вин­товку.

Люди повскакивали с нар, толкаясь, лезли по крутым ступенькам наверх, разбегались по лесу. Скупой свет медленно цедился с серого, по-осеннему печального неба. Было тихо. Спросонок от холода и напряжения гулколяскали зубы и дрожало тело.

Когда первый испуг прошел и люди снова собрались вме­сте, Тышкевич приказал Чаротному выяснить, что тикало в землянке. Игнат неохотно пошел. Только тогда Евмен несмело и как-то виновато признался:

— То, Иван Анисимович, видать, мои часы тикали...

— Чего же ты сразу не сказал? — разозлился Тышкевич.

Ему было стыдно и неловко.

— Да я же не знал, чего вы испугались...

Тышкевич смутился, растерянно оглянулся, потом, как бы высекая каждое слово, спросил:

— А часы ты где взял? Купил? Сейчас же отнесешь. И расписку получишь. Ясно?

В землянке растерянный Слюда снял со стены ходики и, не зная, что делать дальше, стоял, держа их перед собой. Идти в далекую деревню боязно. Ходики, как назло, продол­жали тикать, и хитрые глазки кота весело подмигивали пар­тизанам.

Фаня не удержалась, захохотала. Было смешно смот­реть на землистое широконосое лицо Евмена и дурашливо­-невинные глаза кота.

Ходики снова повесили на стену. И теперь они мерно от­считывали время.

Тышкевич нащупал под изголовьем спички, долго искал среди обгорелых целую, злился на свою старую привычку со­вать в коробок обгоревшие спички. Нашел. Желтоватое пла­мя осветило землянку. Было пятнадцать минут второго. Еще одной спичкой он зажег фитиль керосиновой лампочки. Фи­тиль потрескивал, медленно разгораясь.

На нижних нарах проснулась Прусова.

— Не проспали?.. А я сон видела. Будто с Галаем ехали организовывать колхоз в Жижено.

— Буди людей,— сказал Тышкевич.— Спят, как дома на печке.

— Я уж давно проснулся,— откликнулся сверху Само­рос,— но подумал, что еще рано, успеем.

Прусова пригладила ладонями волосы, застегнула гимна­стерку, туже затянула солдатский ремень.

— Ну, чего вы лежите? Персонального приглашения ожи­даете? — сказала она, открыв дверь во вторую половину.

— Встаем,— долетел оттуда голос.

Собирались молча, не спеша. Петро Жибуль, вернувшись в землянку, зябко поежился.

— Дождь идет,—проговорил он, словно ожидая, что Тыш­кевич откажется от похода.

Но тот промолчал, а Бондаренко, надевая плащ, ответил:

— Вымокнем, как собачьи дети. Только этого и не хва­тало.

— Быстрее собирайтесь, уже поздно,— подогнал их Тыш­кевич.

Наверху темно. Печально шумели деревья, и тихо, надо­едливо моросил мелкий осенний дождь. Люди зябко ежились, неохотно расставаясь с уютной теплотой.

— Не отставать — раз, не шуметь — два. А теперь — по­шли.— Тышкевич зашагал первым, напряженно всматрива­ясь в ночную мглу. За ним гуськом, часто спотыкаясь, шли остальные.

После неудачного похода за речку Сапелка, где в обычной волостной управе их встретили огнем из винтовок, Тышкевич долго выбирал место новой операции. Лезть на гарнизон было рискованно. Не хватало сил, оружия, умения вести корот­кий, как штурм, бой.

Дня три назад Фаня Фрайман на лесной опушке под Нор­ками встретила двух девочек — своих бывших учениц, и те рассказали, что каждое субботнее утро в Велешковичи при­езжают немцы, забирают масло и творог с маленькой, еще помещичьей сыроварни.

Если верить девочкам, немцы всегда приезжали втроем. У двоих были автоматы, а у третьего винтовка и пистолет. Автоматы и револьвер больше всего прельщали Тышкевича. На эту боевую операцию и вел он своих людей.

До шоссе, где Тышкевич собирался устроить засаду, верст одиннадцать с гаком. Шли напрямик, не выбирая тропинок. Медленно привыкали к темноте, дождю и напряженному мол­чанию леса.

На шоссе вышли под утро. Вдоль дороги дремали кустар­ники.

Отряд прижимался к густому мелкому ельнику — шоссе почему-то пугало. Тышкевич раздвинул беловатые от дождя прутья тальника и долго всматривался в серый горизонт. Шоссе круто сбегало с пригорка и сразу поднималось на дру­гой. Все вокруг было знакомое, родное и вместе с тем какое- то чужое, враждебное.

Стоять долго было нельзя. Тышкевич помахал рукой. Пер­вым полез напролом Бондаренко. Под тяжелыми сапогами трещали сухой валежник и бурелом.

— Тише ты,— разозлился Тышкевич.

Бондаренко оправдывался:

— Сапоги, черт их побери... Мягче не ступишь...

Тышкевичу казалось, что Бондаренко боится, у него се­рое, словно окаменевшее лицо, и весь он как-то необычно на­пряжен.

— Чего стоишь? — зло спросил Тышкевич.— Куста испу­гался?

Бондаренко молча тронулся вперед. По одному подходи­ли и остальные. Стояли, поглядывая из-за елок. Впереди Прусова в тяжелых кирзовых сапогах и синих широких галифе.

— Самый раз тут залечь,— сказала она.

— Залечь просто. Сначала обмозговать надо, как лучше отойти,— ответил Тышкевич.— Чаротный, где, по-твоему, лучше: тут или на горке?

— На горке, конечно,— вместо него ответил Бондаренко. — Тут, как в котле,— окружат и не заметишь...

— А ты, Саморос, что скажешь?

— Я согласен.

Цепочкой, по одному, пошли через заросшее мхом болото. Взобрались на пригорок. Редкий сосняк просвечивал здесь на­сквозь — носа не спрячешь.

Остановились в нерешительности. Кирилл Ломазик часто икал от холода.

— Здесь нас, как зайцев, переловят...

— А там, думаешь, лучше?..

— Здесь хоть насквозь видно...

— А какой смысл, ежели немцы первыми тебя увидят?

Люди спорили полушепотом, но зло и раздраженно. У ка­ждого был свой план.

— Браточки, чего же мы спорим? — запричитал Сорока, вытирая широкое лицо рукавом.— Вот там кусты погуще...

Решили идти дальше. Пригорок опускался в кочковатое болотце. Под ногами оседал перевитый плауном седой болот­ный мох, хлюпала вода. Люди ступали осторожно.

Прусова шла последней. Она молчала, едва сдерживая бе­шеную ярость,— не могла понять, чего ищут мужчины. От злости и раздражения она не попала на проложенный впе­реди идущими след и по пояс провалилась в трясину.

Саморос подхватил ее и вытащил на более сухое место. Прусова выливала из сапог воду, Никита поддразнивал:

— Ты, Верка, теперь на водяного черта похожа. Увидят немцы — ей-богу, обалдеют от страха.

Прусова, сжав зубы, молча снимала тину, приставшую к фасонистым галифе.

— Скоро ты там? — не удержался Тышкевич.

— Вояки задрипанные! — У Прусовой гневный, колючий взгляд.— Места не найдут. Не все ли равно, где засаду устра­ивать?..

Она повернула обратно и пошла, широко расставляя ноги.

Залегли в низине под молодыми елками. Тышкевич вы­брал себе правый фланг: немцы должны появиться отсюда. На левом фланге залег Саморос. Остальные между ними.

Лежали тихо, боясь шевельнуться. С непривычки дереве­нело тело, надоедали комары, неизвестно как уцелевшие в столь позднюю пору. Бондаренко, лежавший рядом с Тыш­кевичем, ворочался, как медведь в берлоге, ругался:

— Ну скэжи ты на милость, одолели, черти. Как фаши­сты, набрасываются.

Он немного помолчал и, вероятно, для того, чтобы скоро­тать время, начал рассказывать:

— А я, Иван Анисимович, за свою жизнь комаров покор­мил — ого, сколько! Отец мой, когда на отруба землю брали, захотел получить хутор побольше. Дали ему две десятины надбавки за то, что он в болото полез. Комаров там — тьма тьмущая. Висят, бывало, над хатой, как дым, а в деревне ду­мают, что мы весь день печку топим. Но это еще ничего. Бы­вало, проснешься утром, а глаз не видно — вся морда рас­пухла. Так и жили.

Дождь постепенно утихал, и где-то на севере, между вы­сокими соснами, над самой дорогой, небо прояснилось. Отту­да налетал ветер: на той стороне дороги глухо шумели вер­шины стройных сосен.

Тышкевич забрался глубже под сосны. Втянув голову в воротник поддевки, пытался согреться. Хотелось спать, и сквозь дрему, яркие, как сны, забрезжили воспоминания. Одно неотступно стояло перед его глазами: он, Тышкевич, лежит на берегу моря среди волнистых песчаных дюн, слу­шает яростный прибой, шум сосен и легкий шорох песка, го­нимого ветром. Почему-то изо всего похода в Литву наиболее отчетливо запомнилось именно это: дюны, сосны, море и со­леный ветер, гнавший по пляжу песок.

— Иван Анисимович, а на дикого кабана ты не охотился?

Тышкевичу показалось, что он заснул и увидел сон. Но голос продолжал звучать наяву. Бондаренке, вероятно, молча не лежалось.

— Помолчи же ты, Бондаренко,— сказал Тышкевич, но и сам обрадовался, что слышит человеческий голос, что в разговоре быстрее бежит время.

— Я же тихо, никто не услышит, да и лес шумит. Тут во весь голос говори — не слышно.— Бондаренко удобнее улегся на мокром седом мху и стал рассказывать, как когда-то охо­тился на дикого кабана.

Начало рассказа Тышкевич почему-то пропустил,— на­верно, больше слушал глухой и немного непривычный шум леса. Что-то тревожило, угнетало. Рассказ Платона долетал, казалось, издалека, и не было желания напрягать слух, чтоб уловить его смысл.

Потом как-то неожиданно стали доходить отдельные слова, а затем Тышкевич увлекся рассказом Бондаренки, за­быв о шуме леса.

— ...кабанчик, значит, в мешке, визжит, а кабаниха ель грызет, аж щепки летят. Ну, думаю, конец тебе, Платон. А кабанчика выпустить жаль. Хороший такой кабанчик. Я, понимаешь ли, хотел от него новую породу вывести. Сижу на суку, одной рукой за ствол ухватился, другой мешок дер­жу. А кабаниха как разгонится, как врежет клыками в ель — снег с сучьев сыплется...

Далекий гул мотора оборвал рассказ Платона. Нельзя бы­ло понять, откуда идет машина: гулкое эхо разносилоеь и справа, и слева, и где-то сзади. Тышкевич прислушивался, ловил натужное гуденье машины и все время поворачивал голову.

Справа от него молодые ели заслоняли дорогу. Слева он видел только Бондаренко — тот затих, прижался к земле, словно врос в нее, и беспомощно прилаживал к плечу винтов­ку. Сухой бугорок задирал ствол, и винтовка целила куда-то поверх деревьев.

"Черт меня попутал выбрать это место,— злился Тышке­вич.— Тут действительно как в яме. Ни черта не видно".

Он волновался за людей, которых не видел, и еще больше потому, что боялся упустить самый удобный момент, когда надо будет ударить по немцам всем сразу и тут же выскочить на дорогу, чтоб захватить трофеи. Потом подумал, что немцы первые заметят засаду,— он забыл предупредить, чтобы люди хорошо замаскировались.

— Послушай,— услышал он настороженный голос Пла­тона,— кажется, там не одна машина.

Тышкевич прислушался. Где-то совсем близко подвывал мотор, машина взбиралась на пригорок. В лесу, казалось, стало тише.

— Одна,— уверенно ответил он и вдруг подумал, что машина, которую они ожидали, должна идти позже.

Под сердце подкатила холодная волна. Оно замерло, ды­хание перехватило, мелькнула мысль: а может, лучше отойти?

Он отогнал эту мысль и приглушенным шепотом сказал Бондаренке:

— Передай: без команды не стрелять.

Теперь уже машина шла совсем рядом, грохоча на выбо­инах, а где-то так же, как и раньше, подвывала на подъеме вторая.

"Если много — пропущу. Немцы не заметят",— подумал он, глубже прячась под елью.

Время тянулось медленно. Казалось, машина стоит на месте, грохоча кузовом. Потом неожиданно появился длин­ный, крытый брезентом грузовик с высокой кабиной. В ней, крепко держась за баранку, подскакивал немецкий шофер. Машина миновала то место, где лежал Тышкевич; из-под брезента смотрели на лес немецкие солдаты. Вскоре из-за елок появилась вторая машина, и так же, как и в первой, шофер подскакивал на сиденье.

"Хоть бы не заметили",— подумал Тышкевич. Страха не было, а все же крепко-крепко прижимался грудью к земле.

Где-то там, на левом фланге, как удар детской хлопушки, прозвучал одинокий выстрел. Сразу все стихло, только в ушах еще продолжал звучать выстрел.

"Кто там не удержался?" — гневно подумал Тышкевич и тут же увидел, как из кузова выскакивают на землю зеленые и какие-то очень уж маленькие фигурки. Казалось, что они сразу схватят его. Теперь Тышкевич хотел только одного: скорей подняться и бежать, но над головой в ветвях начало что-то потрескивать, и он еще плотнее прижался к земле.

В его руках была винтовка: он нажал курок — почувство­вал тупую отдачу в плечо. Выстрела не услышал, он потонул в стрекоте автоматов. Тышкевичу стало страшно и одиноко. Нечто властное, то, что до этого он превозмогал в себе, по­тянуло его в чащу. На груди задирались гимнастерка и плащ, все труднее становилось дышать. Тогда Тышкевич попытался катиться, но не выдержал, вскочил на ноги и побежал по лесу.

Гулкое эхо подгоняло его в спину. Бежать было легко и радостно. Где-то справа промелькнула чья-то сгорбленная фигура — свой! — и Тышкевич побежал за ней, но вскоре потерял и уже не старался догнать ее.

И вдруг стало сжимать грудь. Тышкевич дышал, широко открывая рот, но воздуха не хватало, он свистел в горле, как в дырявом кузнечном мешке. Некоторое время он шел мед­ленно, безразличный ко всему, даже к выстрелам, которые, казалось, стали гуще. Немного отдышавшись, он снова побе­жал, ему казалось, что стреляют где-то далеко впереди.

На сухом, поросшем вереском и мхом островке он заце­пился ногой за пенек и, задыхаясь, упал на землю.

Мозг воспринимал удивительно остро и отчетливо — хо­телось подняться и бежать, но сил уже не хватало.

"Пусть,— подумал он,— теперь уж все равно..." И это безразличие отгоняло страх.

Тышкевич слушал выстрелы и понемногу стал понимать, что отбежал далеко, что теперь его не поймают. Лежал и ра­довался, что так мягко и удобно лежать, что приятно, словно после тяжелой работы, ноет тело и медленно успокаивается сердце.

"Как хорошо лежать и ни о чем не думать. И как славно пахнет земля. Грибами, мхом, вереском и мягким теплом. А раньше почему-то не ощущал, как пахнет земля. Лежал на ней и не ощущал. А запах земли — это же чудесно. Если вы­живу, никогда не забуду, как пахла земля в лесу..."

Первая вспышка радости промелькнула неожиданно, и сразу же чего-то стало не хватать в лесу. Он сел, оглянулся, увидел высокие, уходящие под самое небо сосны, а над ними бурые тучи. Они куда-то торопились, и казалось, что медлен­но вместе с ними плывут вершины сосен.

Вокруг тишина и покой. Изредка падала на дол старая, потрескавшаяся шишка.

Пригорок с вековыми соснами круто обрывался в малень­кое болотце, поросшее белым мхом, на котором расстилался ярко-зеленый плаун. Низкие, кряжистые сосны, как часовые, стояли тут среди развесистых, почти уже голых ветел. За бо­лотцем начинался сосновый лес, густой, хмурый и темный. Сквозь него пролегла противопожарная борозда. Желтый песочек бугорка и белоподзолистое дно борозды виднелись далеко во мраке леса. Немного левей светлая полоса просеки поднималась на взгорок и скрывалась там, где небо опуска­лось на вершины сосен. Просека заросла молодым, в рост человека, березняком. Желтовато-оранжевые листья окаймля­ли уже яркую зелень леса.

"Грибов, вероятно, тут тьма-тьмущая. Не лес, а кладовая. Да и дожди только начались. А я уже давно не ходил за грибами. Кажется, последний раз в двадцать седьмом. Все времени не было".

Ему стало грустно, что пролетело так много лет в веч­ном водовороте дел. И была ли необходимость отрекаться от всего, что радовало сердце: красоты, запахов земли и леса?.. "Зачерствели мы и только знали одно, только одно виде­ли — работу. Не было, так находили... Радовались ей".

Ему хотелось запомнить эту мысль и в свободное время обдумать ее до конца. Теперь же надо выбираться из лесу. Но он не знал, в какую сторону идти.

Сосны порой начинали шуметь — вероятно, там, вверху, прогуливался по вершинам ветер. А здесь, внизу, все было напоено глубоким покоем и тишиной.

"Лес стоял и будет стоять,— подумал Тышкевич.— И ему, может, смешно наблюдать эту людскую суету. Он уверен в своей силе. Это самое важное. А человек? Уверен ли он? Человек скорее убеждает себя в своей уверенности. Это иное чувство. Человек слаб, хотя думает, что он самый сильный".

Где-то над выгнутой, как орешник, сосною с тонкой ажурной бахромой на вершине проглянуло солнце, неяркое, тусклое. Далеко-далеко загорелась медная кора старых со­сен, ярко заблестела белая, как полотенце, береза. Тышкевич прикинул на глаз направление на Лисьи Ямы — оно лежа­ло где-то между просекой и противопожарной бороздой — и тихо пошел вниз с пригорка.

Теперь, когда он шел в лагерь, мысли вернулись к собы­тиям на дороге. Он был уверен, что его люди отступили во­время и, вероятно, уже давно находятся в Лисьих Ямах, в землянке. За людей он не волновался — сам видел, что кто- то бежал перед ним. Было горько, что засада не удалась, что виноват в этом он. Кажется, если бы все можно было начать сначала, он выбрал бы для засады лучшее место и лучше бы разъяснил каждому его задачу. "Не умеем мы воевать, факт. Сколько времени потратили на учения, на маневры, а ничему не научились... Да и не тому учились. Ходили в противогазах, все наступали, а простую засаду не умеем провести". И потому, что кто-то другой, а не он был виноват в этом неумении воевать, становилось легче на сердце.

В Лисьи Ямы он пришел, долго проблуждав по лесу, об­радованный, что наконец увидел знакомые места, что он до­ма, что можно отдохнуть после всего пережитого. Сначала ему казалось, что все на месте. Он хотел было сказать что-то веселое, смешное, но слова застряли в горле, потому что люди сидели понурые, и это бросилось в глаза только сей­час. Тышкевич быстро оглядел нары — не было Самороса, Прусовой и еще кого-то. Он не мог вспомнить, кого еще не хватает.

— Саморос не приходил?

— Убили Самороса...

Тышкевич стоял, почти физически чувствуя пустоту и холод, что вдруг ворвались в землянку.

— Сам видел? — спросил он у Чаротного.

— Нет, она,— показал Игнат на Фаню.

Наступило неловкое глухое молчание. Тышкевич поду­мал, что следовало бы найти мертвого Самороса, похоро­нить его по-человечески, но так ли уж важно, как похоронен человек.

— А Прусова где?

Люди не отвечали. Их молчание затянулось надолго, и Тышкевич почувствовал, что оно — безжалостный приговор его командирской деятельности. Стало стыдно и больно. И, как всегда, когда чувствуешь себя виноватым, Тышкевич стал искать оправдания. "Не будь того выстрела без коман­ды,— подумал он,— я пропустил бы машины, и все было бы хорошо. Виноват стрелявший". Но другая мысль подсказа­ла, что, несмотря ни на что, виноват он, Тышкевич. Надо было основательно разработать операцию, заранее преду­смотреть все неожиданности.

— Слюды тоже нет,— вдруг произнес Бондаренко.

Только теперь Тышкевич заметил, что и Евмена Слюды нет. Он хотел спросить, видел ли кто велешковичского пред­седателя, но понял, что об этом спрашивать не следует.

— Этот драпанул, как только машины загудели,— ска­зал Чаротный.

— Принимать бой с такими силами — безумие,— отве­тил Сорока.

То, что Слюда первым покинул засаду и все еще не вер­нулся на базу, встревожило Тышкевича больше всего. Он вспомнил случай, на который в свое время не обратил вни­мания. Однажды Прусова позвала его пройтись по лесу. А когда они отошли, стала рассказывать, что Слюда будо­ражит людей, сомневается в необходимости их борьбы с нем­цами. Он тогда отмахнулся от Прусовой. Было неприятно, что Вера исподтишка следит за его людьми, которые пере­носят все трудности лесной жизни, что она подслушивает их разговоры и, вероятно, толкует их по-своему. Он тогда не очень внимательно выслушал Веру и не нашел в разгово­рах Слюды ничего плохого. Теперь все, о чем говорила тогда Прусова, казалось веским подтверждением того, что произо­шло.

Тышкевич старался трезво взвесить, где сейчас Слюда — убежал ли домой или заблудился в лесу. Если сбежал, то что делать. Он вдруг поверил, что Слюда убежал,— значит, появилась реальная угроза нападения немцев на лагерь. Надо было немедленно искать новое место для лагеря. Но уходить отсюда, пока нет Прусовой, пока не выяснено, жив ли Саморос, нельзя.

— Я всегда был против авантюризма,— неожиданно на­чал Сорока. Он говорил, вобрав голову в плечи, не подни­мая глаз. Тышкевич старался вспомнить, когда об этом го­ворил Сорока, но не мог.— Сегодняшняя операция и есть та самая авантюра. Чего мы добились? Потеряли троих. Еще две таких операции, и отряда не станет. А я помню, как тот же Тышкевич говорил нам, что нашей основной задачей является политическая работа. Так я говорю или нет?..

Он обвел глазами людей и остановил свой взгляд на Тышкевиче, словно ожидая ответа. Но Тышкевич почувство­вал, что Сорока и сам все хорошо знает. Даже эта неудач­ная операция больше значит, чем десяток ярких и пламен­ных речей. В деревнях услышат, что на колонну нападали из леса, и слух об этом разнесется по всем деревням Поддвинья. Сорока добивался чего-то своего, и Тышкевич пони­мал, куда он клонит свою речь.

— По-твоему, нам надо так законспирироваться, чтоб о нас никто не знал?

— А по-твоему, будет лучше, если нас перестреляют?

— Отсиживаться можно дома...

— Мы, Иван Анисимович, не за то, чтоб отсиживаться, но кто же поведет политическую работу, если отряд будет нести такие потери.

Это "мы" больше всего поразило Тышкевича. Значит, велешковцы заодно и, возможно, уже не раз разговаривали между собой о том, надо ли вести вооруженную борьбу. Тышкевич пожалел, что нет Прусовой. Она недолго искала бы, что ответить.

— Комиссары в атаках идут впереди бойцов,— подал голос Чаротный.— Ты, Сорока, не бунтуй. У самых талант­ливых полководцев и то бывали поражения.

Тышкевич с благодарностью подумал: "Правильно, Иг­нат, спасибо тебе за поддержку".

На некоторое время установилась тишина. Тышкевич подумал, что следует послать разведку. Но не успел он приказать Чаротному и Фане пойти искать Самороса, как в зем­лянке появилась Прусова.

— Сидите тут, а Саморос лежит,— сказала она и шаг­нула к двери, нетвердо ступая.

Саморос лежал невдалеке от лагеря,— наверное, Прусова тащила его, пока не выбилась из сил. На разорванной штанине запеклась кровь. Когда его поднимали, он тихим, не саморосовским голосом попросил:

— Осторожней, товарищи,— и взглянул на окружавших его людей измученными, помутневшими глазами.


2

Стемнело непривычно рано, потому что под вечер с бо­лота на бор пополз беловато-серый туман. Стало сыро и теп­ло, даже душно.

Евмен Слюда так и не вернулся в лагерь. И оттого, что никто не знал, убит он или жив, и оттого, что лес был оку­тан непроглядным густым туманом и можно было незамет­но окружить лагерь, и еще оттого, что наперекор всем Пру­сова топила печку, потому что Саморос дрожал от холода и ему надо было согреться, а каждый из партизан думал, что запах дыма чувствуется по всему лесу и может навести немцев на лагерь, в землянке царило напряженное мол­чание.

Тышкевич вышел из землянки. В лесу было темно и глухо. Из черноты на него надвигалось что-то черное, большое. Он понял, что это часовой, и окликнул его. Платон Бондаренко оказался рядом.

— Тихо? — спросил Тышкевич.

— Глухо,— ответил тот.

Помолчали, прислушиваясь к мертвой тишине.

— Надо было бы, Иван Анисимович, перебраться на Плёссы,— начал он.— Не нравятся мне все эти... разговоры... ну и Слюда, само собой.

— Думаешь, Слюда может выдать?

— Как тебе сказать... Умышленно — нет, а если крепко за него возьмутся, может не выдержать.

— С Саморосом как быть?..

— Домой бы его отнести.

— Я уж ему предлагал — не хочет.

— В таком случае понесем на Плёссы.

Через час отряд тронулся в дорогу. На Плёссы — бере­говую рощу среди дремучего бора — пришли ранним утром.

Тут, в глухомани, стояла маленькая хатка с печкой, в которой когда-то выжигали уголь. Кругом запустенье, запах плесени и гнили.

Отдыхали не больше трех часов. Даже во сне Тышкевича тревожила судьба Слюды. Теперь, когда все успокоились, когда прошло нервное возбуждение, казалось, что зря по­дозревали Слюду. Может, погиб человек или заблудился в лесу и теперь разыскивает отряд. Думая над тем, кого послать в Велешковичи, Тышкевич остановился на Петре Жибуле.

Тот согласился не сразу и, как показалось Тышкевичу, пошел в разведку неохотно. Его взялся проводить Ломазик, и, когда они шли по лесу, Прусова смотрела им вслед и почему-то хмурилась.

— Ты чего? — спросил Тышкевич.

— Уж больно ты мягкий,— ответила Вера.

День прошел в мучительном ожидании ночи. Наступила ночь, такая же, как и минувшая,— темная и сырая. Тышке­вич назначил дежурных, остальным приказал спать.

Проснулся он от прикосновения чьих-то мокрых, холодных пальцев. Вскочив как очумелый, он не мог вспомнить, где он и что с ним.

Было тихо. Рядом сопели во сне люди, и за стеной шу­мел надоедливый дождь. "Показалось,— подумал Тышкевич и сразу вспомнил: — А Жибуля все еще нет". Стало тре­вожно.

Накинув на плечи плащ, он вышел из хатенки. Светало. Лес тонул в угрюмом сером сумраке.

Где-то за землянкой кто-то потихоньку бубнил. Тышке­вич, кутаясь в плащ, обошел хатку, увидел сидящих на за­валинке, под стрехой, Жибуля и Ломазика. Значит, Жибуль пришел. Как хорошо!..

— Ну, что там? — спросил Тышкевич.

— Ничего хорошего, — слабым голосом ответил Жибуль и замолчал.

"Значит, сбежал Слюда" — лихорадочно подумал Иван Анисимович.

Жибуль зябко поежился, поправил на голове шапку.

— Промок насквозь...— сказал он,— Думал, что уж не найду вас...

Он тянул, и Тышкевич понимал, что Жибулю не хо­чется говорить о Слюде.

— Плохие новости Петро принес,— начал Ломазик,— в Велешковичах полно карателей. Говорит, что вчера мы на них наскочили.

— А Слюда где? — не вытерпел Тышкевич.

— Дома его нет,— погруженный в свои думы, ответил Жибуль и вдруг круто повернулся к Тышкевичу. — Я о та­ком узнал, что даже страшно сказать. Москву сдали.

Тышкевич почувствовал, как похолодело в груди. Он вдруг забыл о Слюде, о своих тревогах. Стало пусто и хо­лодно.

— От кого слышал? — спросил он дрожащим голосом.

— Добро бы только слышал — листовку принес, — он разжал кулак. На ладони белела скомканная бумажка.

Иван Анисимович взял листовку, аккуратно расправил, присмотрелся. В глазах мелькали черные строчки.

— Где ты ее взял?

— У жены. В Кожедубах, говорят, их много. Самолет скинул.

Ломазик закутался плащ-палаткой, зажег спичку. При ее слабом свете Тышкевич прочитал в правом углу слова: "Смерть немецким захватчикам!" Подумал: "Наша". "До­рогие соотечественники, братья и сестры, товарищи, друзья! Красная Армия под натиском превосходящих сил противни­ка вынуждена была оставить столицу нашей Родины — Москву.

Мы обращаемся к вам в этот тяжкий для нашей истории час со словами горя и печали и верим и надеемся, что вы поймете всю серьезность..."

Спичка догорела, и Ломазик не торопился зажечь вто­рую. "Верим и надеемся... Во что верят и на что надеются,— думал Тышкевич.— Неужели так и придется погибнуть в лесу?" От этой печальной думы и от жалости к самому себе покалывало в сердце...

Ломазик зажег еще одну спичку. При ее свете дочитали листовку до конца. Тышкевичу врезались в память только две фразы: "Прекращайте вооруженную борьбу. Возвра­щайтесь в свои дома и ждите новых приказов".

"А где же эти дома? — подумал он.— Лучше погибнуть в лесу с оружием.— Почему-то вспомнил, как бежал вчера с дороги, цепляясь за жизнь.— А может, было бы лучше убитому... Ничего бы не знал..."

— Вот что, товарищи, людям пока не говорите. И так хватает забот.

Он сказал первое, что пришло ему в голову. Все произо­шло так неожиданно, что он растерялся и ничего лучшего не мог придумать, как скрыть от людей эту страшную но­вость. И сразу ему вспомнилось начало тридцатого года. Они с Саморосом закончили в Жиженском сельсовете сто­процентную коллективизацию, и вдруг в "Правде" появи­лась статья Сталина "Головокружение от успехов". Тогда они растерялись. Вчера еще их поздравляли с успехом, хва­лили, ставили в пример, а сегодня получалось, что они без­ответственные люди, чуть ли не враги советской власти.

Саморос сразу же начал ругать окружное начальство, которое толкнуло их на ошибки. Они на месте строго выполняли директиву, а что там, в округе, думали? Леваки, перегибщики, черт бы их побрал! Тышкевич знал одного из таких "леваков", секретаря окружкома. Ка­кой он перегибщик! Честный человек, который ни на шаг но отступит от директивы.

Было непонятно, какой линии держаться, чтобы снова невзначай не пристать к какому-нибудь уклону, и они с Саморосом решили спрятать "Правду", дождаться новых указаний.

А назавтра кто-то привез "Правду". Их с Саморосом выбросили из сельсовета, сначала изрядно намяв бока. И тот же окружком записал им по строгому выговору.

"Надо ли сказать людям, что Москву сдали?" — поду­мал Тышкевич. Но он понимал, что сказать такое у него не хватит мужества.

Дождь утихал. Низкие валы туч быстро проплывали над лесом. Стало уже совсем светло и еще более неуютно, чем ночью. Маленькая поляна перед хаткой казалась по­следним и совсем ненадежным пристанищем.

Тышкевич поднялся с завалинки, отряхнул с плаща песок.

— Ну что же, товарищи,— сказал он,— тяжело, но не все потеряно. Из леса, понятно, мы пока никуда не уйдем. Будем сражаться до последнего патрона, до последней кап­ли крови. Вскоре мы решим, что делать дальше.

Он собрался было уйти, но его задержал Жибуль.

— Заварили мы такую кашу, что до самой смерти не расхлебаем,— начал он.— О себе говорить не буду, но о на­ших семьях, о детях скажу. Пришел домой, а жена криком исходит, дети плачут, мать на коленях ползает. Не ходи в лес, и все. Думаешь, легко на такое смотреть?..

У Жибуля прервался голос. Казалось, что в горле за­стрял комок и его никак не проглотить.

Петро судорожно дернулся, и Тышкевичу по-человечески стало жаль его.

— Петро Андреевич, а немцы знают, что ты в лесу?

Жибуль покачал головой:

— Обо мне не знают. А к Гуляйковой жене приходил бургомистр, советовал, чтоб Иван возвращался из лесу. "Я, говорит, не могу вас и Ивана своей спиной заслонять. Пусть Иван не боится ареста, есть приказ: того, кто вернется из лесу, не тронут. А семьи тех, кто не вернется домой, возь­мут заложниками".

— Лгут немцы. Нашел кому верить.

— Человек всегда на лучшее надеется,— начал Ломазик, который до этого молчал.— Особенно, если за семью боится. Можно было бы по-всякому толковать, если бы не так все круто повернулось. Ну, скажи, Иван Анисимович, какие мы вояки, если армия вот куда отступила. А у нас семьи: жены, маленькие дети. Их пожалеть надо.

Тышкевич понял, что Жибуль с Ломазиком, видимо, пе­ред его выходом из землянки обсуждали, что делать дальше. Вероятно, они решили возвращаться домой, И не одни, а все их друзья-односельчане. Но это же конец отряду... И Тыш­кевич понимал, что он не может разрешить велешковцам покидать лагерь. Надо во что бы то ни стало задер­жать их,

— Думаю, что немцы запугивают. Разве дети отвечают за своих родителей? Если уж логично подходить, то в таком случае надо брать семьи всех, кто на фронте воюет. Не ре­шатся они расстреливать заложников... Нет, не решатся. В ту Отечественную войну Наполеон взял заложниками жену и детей коменданта Бобруйской крепости. Но ничего плохого им не сделал.

Он говорил уверенно, но чувствовал, что голос его по­степенно теряет эту уверенность. Черт их знает, этих фа­шистов, на что они способны. Расстреляли же они в Рассеках не только старых, но и малых...

— На твоем месте и я бы кого-нибудь другого успокаи­вал... А если бы самому припекло... Да что скрывать? Петро говорит, что Слюда у родных своей жены прячется. Это по­ка. Когда-нибудь он решится на регистрацию...

Из-за хатки появилась Прусова с винтовкой и в Саморосовой плащ-палатке. Вероятно, вышла подменить часо­вого.

— А-а-а, вот где часовые! Чего это вы тут расселись?

Тышкевич молча подал ей листовку, хотя за несколько минут до этого советовал Жибулю и Ломазику молчать.

— Наша,— удивилась Прусова.

Она жадно начала читать, помрачнела, насупилась. Не дочитав листовки до конца, подняла глаза.

— Где подхватили? — хрипло спросила у Тышкевича.

— Жибуль из Велешковичей принес... Самолет раз­бросал.

— Вас, как карасей, на любую приманку словишь,— Прусова бросила листовку под ноги.— Москву никогда не возьмут. Да и бумага не наша, фрицевская, и шрифт не такой, как у нас.

— Покажи...

Тышкевич поднял листовку. И бумага, и шрифт не не­мецкие, но теперь он и сам был уверен, что листовка под­дельная, и ему етало радостно, весело.

— Ну, вот видите, товарищи. А вы запаниковали. Ви­дать, плохие у фашистов дела, если хотят нас такими лис­товками из лесу выманить.

— Ты это о чем? — спросила Прусова.

— Да вот, Жибуль говорит, что немцы собираются за­бирать партизанские семьи заложниками. А кто вернется из лесу, тех не тревожить.

Иван Анисимович ждал, что Прусова начнет говорить словами из учебника политграмоты. Но она молчала, глядя под ноги на желтые опавшие листья. Над переносицей у нее пролегла глубокая морщинка.

— У меня тоже была мать... — проговорила она и мед­ленно отошла в сторону, крепко сжимая в своих небольших руках приклад винтовки.


Наступил хмурый неприветливый день. Серая надоедли­вая мгла окутывала Плёссы, и в ней смутно белели стволы берез, как на разрушенном кладбище белые вымытые дож­дем кости. В хатенке то разгорался бурный спор, то насту­пала изнуряющая душу тишина. Одни верили, что Москву сдали немцам, другие со всей страстной убежденностью до­казывали обратное. И оттого, что никто не мог доказать своей правды, люди много кричали и безжалостно оскорб­ляли друг друга.

Никто не знал, что надо делать, как жить дальше, и это пробуждало в людях злость и раздражение. Тышкевич бо­ялся, что спор перерастет в ссору, и тогда кто-нибудь более невыдержанный пустит в ход оружие. Он старался прими­рить людей, успокоить их. На некоторое время в хатенке воцарялась тишина, а потом снова закипали споры.

Днем, когда дежурил Чаротный, в лагерь пришли жен­щины с детьми. Игнат, открыв дверь, испуганно крикнул:

— Идут!

Все испугались: немцы! А когда выбежали из хатенки, то увидели густую толпу, которая медленно двигалась среди берез. Впереди шла высокая, в короткой кожанке женщина. Она держала на руках ребенка, завернутого в розовое одея­ло. Другой ребенок, девочка, держалась за материнскую юбку.

Тышкевич, испугавшись, что за женщинами скрываются немцы или полицаи, шепнул Чаротному: поглядывай по сторонам, может, провокация. Тот кивнул головой. Иван Анисимович видел, как он загнал патрон в ствол.

Женщины, боязливо озираясь, остановились в несколь­ких шагах. Отсюда, с партизанской стороны, к ним пошел Замыцкий.

— Зачем ты детей привела? — спросил он у женщины в кожанке.

Она молча протянула ему розовый сверток. Василь не­умело взял его, не выпуская из рук винтовки. У него был смущенный, растерянный вид.

— Кто тут старший? — спросила жена Василя. По го­лосу чувствовалось, что женщина волнуется, но хочет по казать себя уверенной и смелой.

— Чего вы хотели? — спросил Тышкевич.

— Стало быть, ты начальник?.. Ну, так с тобой и гово­рить будем... Видишь, сколько у нас будущих сирот.

Тышкевич думал над тем, что ответить женщинам, как успокоить их. Но они заговорили одновременно, и было очень трудно в этом беспорядочном гомоне уловить главное. Он слушал, склонив набок голову. Краем глаза он видел, как хмурится, кусает губы Вера Прусова.

— Бабы, тише! — приказала жена Василя, и женщины умолкли.

Иван Анисимович остановил свой взгляд на дочурке Василя, что пугливо прижималась к матери, обнимая ее за ноги. В глазах девочки — слезы и страх. Тышкевичу за­хотелось приласкать ее, и он нагнулся, чтобы взять ребен­ка на руки...

— Ой, мама, боюсь! — завопила девочка.

— Чего ты, глупенькая? — торопливо проговорил Тыш­кевич, отступив на шаг.— Не бойся. Видишь, тата не боится. Дети тоже не должны бояться.

— Ты страшный,— сказала девочка и спряталась за отца.

"Наверно, страшен,— подумал Тышкевич, проводя ру­кой по небритому лицу.— Все мы такие".

Он впервые заметил, что люди обросли, что одежда на них неопрятна, грязна и сами они, черные, взлохмаченные, на себя не похожи. Раньше он не обращал на это внимания и теперь заметил это только потому, что женщины были неплохо одеты, чисты, причесаны, похожи на людей из другого мира.

— Так вот, товарищ, не знаю, как тебя величать, при­шли мы за своими мужьями,— снова заговорила высоким дрожащим голосом жена Василя.— Отпускай их по домам.

— Одни домой не пойдем.— Одинокий женский голос из толпы взбудоражил молчавших женщин.

— Чего тут скрываться?..

— Немцы не звери...

— Москву ведь сдали...

— По-хорошему просят...

— Жизнь своя дорога...

— А дети — сироты.

Тышкевич поднял руку. Гомон постепенно замер.

— Товарищи, я никого не удерживаю. Но я знаю, что вас обманули. Придут мужчины домой, и их посадят в гес­тапо. Потом расстреляют.

— По-твоему, пусть его убивают,—жена Василя забрала розовый сверток из рук мужа, поднесла к Тышкевичу.— Его тебе не жалко.

От ее голоса ребенок проснулся, заплакал, потешно смор­щив носик и раскрыв розовый беззубый рот.

— Как же ты мог такое сказать? Ребенка, неразумного ребенка осудить на смерть?

— Гражданочка, я такое не говорил. И еще раз повто­ряю. Немцы хитрят. Они хотят выманить людей из леса, чтобы потом их расстрелять.

Наступило тревожное затишье. Жена Василя расстегну­ла тужурку и кофту. Иван Анисимович со странным безраз­личием и беззастенчивостью смотрел, как женщина из-под низу взяла на ладонь белую грудь о коричневым соском и поднесла ее ко рту ребенка. Он сразу затих, и женщина несколько минут смотрела на него с тем тревожным умиле­нием, которое бывает у матерей в самые трудные минуты.

— А что же нам делать? Ну вот, скажи, дорогой наш человек. Нам что делать? Была бы я одна, думаешь, при­шла бы сюда? Но дети. Зверь и тот не бросает детеныша в беде. Сам погибает, а детеныша защищает. А человек ведь не зверь. Как же он останется в лесу, если будет знать, что его ребенка завтра расстреляют?

— А если он вернется домой, а его и вас все равно рас­стреляют?

— И так может быть.— Она закрыла лицо ладонью, долго терла высокий белый лоб, думала.— Умирать, так вместе... Нет, если он вернется, детей не тронут. А если тро­нут, то хоть наша совесть чистой останется. Перед ними чистой.

— Пусть сами решают,— сказал Тышкевич.

Он понимал, что сам не может решить этот сложный вопрос. Нет у него ни морального права, ни твердой воли, чтоб заставить людей остаться в лесу. Он со страхом поду­мал: а как бы поступил он сам, если бы пришла его жена с детьми? Как?.. Это же все равно что самому убить детей... Но тебя не помилуют. Ого, нет! И их, возможно, тоже... В том-то и дело, что возможно.

Ответа он не нашел. Зашел в хатку, сел. Саморос смот­рел на него сочувственно.

— Ситуация...— И вдруг словно воспламенился: — Если какая-нибудь сволочь после войны скажет, что нам было легко в лесу, что мы ничего не делали тут, голову оторву.

— Такое только и может сказать сволочь, которая сама ничего не делала,— ответил Тышкевич.

В хатку входила Прусова. Она шла как-то боком, неуве­ренно, как тогда, когда ранили Самороса.

— Ушли... Даже не оглянулись,— сказала она и вздрог­нула, словно обожглась.

— Стыдно и больно... — донесся голос Самороса.

— Стыдно им... А мне не было стыдно, когда мать уби­ли?.. И ты хорош... "Я их не держу"... А их задержать надо было.

— Винить их нельзя, но и оправдывать тоже нельзя,— ответил Тышкевич.

Саморос приподнялся, подтянул тело и, опершись о сте­ну спиной, долго смотрел на притихших товарищей.

— Я вам теперь не помощник. Меня домой надо отпра­вить. А если хотите знать, что я думаю, могу сказать: в ле­су теперь оставаться не следует. В деревне тоже можно жить. Да и до людей там рукой подать. Самый раз создать подполье. Готовить людей к весне. И в город надо кому-то пробраться. На связь с Шамшурой Чаротного пошли.

— К весне наши вернутся,— не удержалась Прусова.

— Эх, Вера, было бы хорошо, кабы вернулись. Хоть я этой листовке не верю, но мне кажется, что война не на год и не на два.

Спорить не было сил, и люди согласились с Саморосом.


3

Разведчик не ожидает счастливого случая, но грош ему цена, если не использует случайной удачи. Это не теория — азбучная истина...

Так когда-то говорил полковник. И теперь, когда Людми­ла Герасименя уже работала в комиссариате, когда приту­пились первые тревоги, она с удовлетворением подумала, что чего-то стоит. Удобный случай все же она не пропусти­ла. Не будь его, долго пришлось бы добираться до этого ко­миссариата. Не помогли бы все эти хитрые и, казалось, тщательноразработанные Карлом Эрнестовичем планы. Вначале Людмила не очень отчетливо представляла свою деятельность. Готовили ее торопливо — не было на это ни времени, ни больших возможностей. Фронт отступал, и нель­зя было далеко увозить девушку от родных мест. Главное — это Людмила осознала сразу — состояло в том, чтобы устроиться на работу к немцам, войти к ним в доверие. Надежный тыл был ей обеспечен начальством, и, если бы случайно встретился ей человек, знавший ее по полевому госпиталю, он, пожалуй, не удивился бы что она служит у немцев.

Еще до того как прилетел Ланге Людмила дважды приходила в город. Гражданские учреждения тогда только создавались. Город напоминал сожженный муравейник. Среди руин бродили какие-то люди. Женщины таскали из обгоревших подвалов узлы с вещами. Изредка катили дву­колки беженцы, измученные, черные от пыли... У городско­го рынка, на задворках, мужчины разбивали кайлами чер­но-бурую гору из соли. А на правом берегу в такой же го­ре, что все еще дымилась, откапывали махорку. И соль и махорка лежали, видимо, до войны на складе штабелями.

Людмила побывала на старой квартире, где жила пер­вые два года учебы в техникуме. Большой, на высоком фундаменте дом стоял под кручей глубокого оврага. С юж­ной стороны невдалеке от него, под горою, пролегала узенькая улочка, а на северной стороне размещался огород, который взбирался куда-то вверх, где стояла старая Благове­щенская церковь. Дом этот привлекал Людмилино внима­ние не только своим удачным расположением. В нем жила семья, которая не могла вызвать подозрения у немцев.

Лет за пять до войны горсовет отобрал у хозяев полови­ну дома, и это навсегда поссорило их о советской властью. Немолодая, дородная Василиса Егоровна вечно жаловалась Людмиле на человеческую несправедливость, а хозяин, вы­пив лишнюю стопку, ругал горсовет, начальство, "голо­дранцев", которые не заботятся о собственном пристанище, советские законы и их исполнителей. Людмила тогда отмал­чивалась. Знала: возражать бессмысленно. Бездетным скуп­цам ничего не докажешь. Порой она сочувствовала хозяйке, лишь бы та не приставала со своими бесконечными. жало­бами.

Людмила нравилась хозяйке, и та даже старалась сосва­тать ее за своего племянника.

Теперь Людмила радовалась тому, что когда-то, живя в этом доме, сдерживала себя, не перечила хозяйке, словно знала, что еще придется попросить у нее приюта.

Теперь весь дом принадлежал бывшим хозяевам. Как-то помолодевшая, радостно-возбужденная Василиса Егоров­на провела Людмилу по всем пяти комнатам, похвасталась мебелью, которую вместе с мужем натаскали из окрестных домов, привела в амбар, где в кулях лежала соль, а в ящи­ках пачки с махоркой. "Соль теперь, Людочка, на вес золо­та. Так было во время всех войн. Ну и на махорку любители найдутся. Мой, как ты, Людочка, знаешь, не курит".

Людмила охала, хвалила хозяйку за рачительность, ис­подтишка выпытывала, какие тут действуют учреждения и можно ли устроиться куда-нибудь на работу. Василиса Егоровна обещала помочь.

Но все это было не то, что требовалось. Счастье прива­дило неожиданно.

В тенистом Ленинском парке, куда Людмила случайно забрела — захотелось пройтись по знакомым аллеям,— она встретила Эрну Павловну Мюнцер, учительницу немецкого языка.

Эрна Павловна сидела у самой реки на скамеечке, чита­ла книгу. Тот же остренький носик потешно двигался по строчкам, то же пенсне со шнурочком и те же букли зави­тых волос. Все было так знакомо, что Людмила даже не успела решить, стоит ли подойти, как подошла, поздоро­валась.

— О, мой бог, Людмила... Откуда же ты, девочка моя?..

Это тоже был случай в счастливом звене закономерно­стей. Эрна Павловна любила Людмилу. Полюбила ее после одного неприятного происшествия.

Эрна Павловна никогда не вспоминала о Германии, где родилась и прожила до восемнадцати лет. Она была сенти­ментальна, однако, как все немцы, умела сдерживать свои чувства.

Что произошло тогда? Почему вдруг Эрна Павловна раз­волновалась, Людмила поняла немного позже.

В тот день, как обычно, студенты отвечали урок, Эрна Павловна злилась, потом начала переводить статью, самую обычную, нудную статью о каком-то городе, кажется Шве­рине. Ее почти никто не слушал — учить немецкий язык в техникуме считалось дурной привычкой. И вдруг легкий шум класса притих от возмущенного голоса Эрны Пав­ловны:

— О, мой бог, не знать, что город стоит на Шверинзее...

— А разве вы в нем бывали? — спросил кто-то из сту­дентов.— Расскажите нам о нем...

Студенты, понятно, не очень интересовались этим не­мецким городом. Просто хотелось отдохнуть. И Эрна Пав­ловна начала рассказывать о знакомом ей городе, о его окрестностях, о чистоте улиц и красоте скверов. Она говори­ла восторженно, с увлечением, даже сняла пенсне, будто оно мешало ее воспоминаниям. Остренький носик Эрны Пав­ловны покраснел, а глаза молодо поблескивали.

— Германия — самая культурная, самая могучая дер­жава на земле. О, немцы — умный народ. Они любят рабо­тать. Они бережливы. У них порядок. Боже, какой у нас порядок. Я никогда не видела на улице клочка бумаги. Мы с детства приучены к аккуратности. Утром откроешь дверь, а на крыльце стоит бидончик с молоком. В ящике лежит хлеб. Немцы не знают очереди... А розы, боже, какие розы были у фрау Эльзы. Она каждый год давала нам цо цветку, когда мы кончали учиться. Мне — белую с лимонной кай­мой. И я однажды подарила розу Гансу. Он сказал мне: "Эрна, ты самая, лучшая роза в доме старого Пауля Линдерберга".

Студенты заулыбались, кто-то, зажимая рукою рот, не мог удержаться от смеха — Эрна Павловна была похожа на одуванчик. Немка испуганно взглянула на класс, в ее гла­зах еще были слезы умиления, но глаза уже погасли, стали серыми и невыразительными.

— Я рассказываю вам про добрую старую Германию. Теперь там фашизм, и я не знаю, как там сейчас...

Почти все сидящие в классе громко расхохотались. А Эрна Павловна еще больше смутилась. Близоруко при­сматриваясь к студентам, она не могла понять, почему они хохочут. И, не выдержав, выбежала из класса.

Был конец тридцать седьмого года.

Людмила нашла Эрну Павловну в учительской. Она си­дела в углу и плакала. Людмила, как умела, успокаивала ее. С той поры Эрна Павловна и полюбила красивую бело­волосую девушку. У нее и научилась Люда немецкому языку.

И вот теперь они сидят рядом на скамейке, на крутом берегу реки. Вдали из-под воды торчали острые пики ледо­резов, а между ними в воде лежала взорванная мостовая ферма. Вода там пенилась, бурлила.

— Как я рада, Эрна Павловна, что увидела вас. Все эвакуировались, и никого знакомых не осталось,— сказала Людмила, действительно обрадованная встречей.

— Я тоже очень рада. Тебя разве не взяли на войну?

— Я недавно вернулась оттуда. С огромными трудностя­ми вернулась...

— О, война — это ужасно, Людмила... Я так боялась.

Она перекрестилась, будто снова переживала ужасы бомбежек и артиллерийского обстрела. "А про фронт не спросила",— отметила Людмила и, стараясь скрыть холодок неприязни, стала рассказывать об отступлении, о своих страданиях.

Эрна Павловна часто повторяла: "Бедная девочка, сколь­ко ты пережила", но своей помощи не предложила. Людми­ла собралась уходить.

— Мы еще увидимся,— сказала она, прощаясь.— Я хо­чу пойти работать в больницу. Надо ведь как-то жить.

— О, Людмила, зачем вам больница? Я помогу вам. Только понимаете, мне надо посоветоваться. У нас строго.

Уже спустя некоторое время Людмила узнала, что Эрна Павловна служит старшей переводчицей в гестапо. Она и помогла Людмиле попасть в комиссариат.

Отто Витинг приезжал на работу ровно в девять. Из своей каморки Людмила слышала, как поскрипывают его новые сапоги, как открывается и закрывается дверь его ка­бинета. Через пять минут в кабинет входил помощник, мо­лодой, красивый обер-лейтенант Крюгер. Через полчаса должна была появиться перед комиссаром Людмила.

Комиссар усмехался и всегда произносил один и тот же комплимент:

— Фрейлейн Людмила, вы сегодня красивы как никог­да,— и уже только после этого начиналась работа.

Часто в комнатку Людмилы заходил офицер охраны, высокий блондин с синими глазами... Он садился на мягкий стул, закидывал ногу на ногу, острое колено, обтянутое черным сукном, торчало на уровне лица. Из-за него за Люд­милой следили синие романтичные глаза.

Он любил забавляться с Людмилиной сумочкой — как бы неожиданно раскрывал ее, потом просил прощения. Люд­мила догадывалась, что офицер следит за ней, боится, чтоб она не принесла с собой мину.

Жила Людмила у Василисы Егоровны, занимала малень­кую комнатку с окном, выходящим на склон оврага. По ту сторону оврага, за руинами канатной фабрики, был виден из окна аэродром. Бомбовозы стояли в ровненькой шеренге, задрав вверх хвосты.

На аэродроме работала соседская девушка Клава. Люд­мила помнила ее длинноногой девчонкой. Теперь Клава на­поминала красавицу с открытки, которую офицер охраны носил в кармане френча.

В это укромное местечко заовражного поселка часто при­ходили летчики. Клава обычно брала аккордеон, играла вальсы, танго, фокстроты. Летчики просили играть что-ни­будь русское.

Наблюдая за поведением военных, Людмила сделала первое открытие: серая, однородная с первого взгляда мас­са солдат и офицеров, именовавшихся фашистами, была во­все не одинаковой. Летчики держались независимо, с ка­ким-то гонором и отчаянной смелостью в высказываниях о войне. Это казалось Людмиле бравадой.

Сюда на вечеринки приходил изредка и офицер охраны Эрнст Бахман. Приносил бутылку коньяка или сладкого, с запахом губной помады допель-кюмеля. Он не умолкал ни на минуту и ни минуты не сидел на месте. Летчики, за­мечала Людмила, при его появлении ехидно подмигивали и словно не замечали Бахмана. Они молчали, пили коньяк и пели свои песни, которых Бахман, видимо, не знал. Он только, притопывая ногой, кивал головой, не сводя глаз с Людмилы и Клавы.

Людмиле очень хотелось спросить, почему летчики не любят своего собрата по партии. Любопытство, понятно, за­конное, но не опасно ли выказывать свою наблюдательность? Людмила решила подождать, и вскоре гауптман Шпацель сам спросил у нее:

— Фрейлейн, зачем вы приглашаете эту тыловую свинью?

— Он приходит сам, Герхард. Я не могу ему запретить. Он каким-то образом мой начальник.

— О, тогда я понял... Берегитесь его, фрейлейн, у офи­церов охраны длинный нос и собачий нюх. Они умеют на­дувать мыльные пузыри.

— А что он может сделать? Разве вам грозят неприят­ности?

Шпацель покачал головой, удивляясь ее наивности.

— Фрейлейн, вы не знаете людей Гейдриха. Мы поте­ряли, фрейлейн, на прошлой неделе восемь самолетов, а за три дня этой недели семнадцать. Вы понимаете, что это зна­чит? А люди Гейдриха считают, что только они любят Германию. Я хотел бы, фрейлейн, посмотреть, как бы они себя держали в плену. Вы понимаете, фрейлейн, что я го­ворю?..

Людмила понимала, но сделала вид, что плохо разбира­ется в том, что говорит Шпацель,

Немцы на первый взгляд казались беспечными и даже доверчивыми. Но Людмилу не могли успокоить ни их довер­чивость, ни беспечность. Она вдруг сделала для себя откры­тие, что десятки самых разнообразных организаций развед­ки, служб безопасности, полиции и агентов охраняют тайны. Может, потому обычные военные кажутся беспечными.

Приходилось напрягать волю, рисковать на каждом шагу, хотя Людмила еще не приступала к выполнению ос­новной задачи. А что будет потом?


4

В низкой, пропахшей плесенью и сыростью нише под ла­бораторным корпусом политехникума царила густая тьма. Только сквозь маленький глазок в окованной железом двери проникал тусклый свет фонаря. Коршуков заметил, когда его вели сюда, что за дверью, в тесной комнате, тоже без окон, стояло деревянное кресло и скрипучий стол, на кото­ром горел фонарь. В кресле сидел часовой.

Коршуков облюбовал место ближе к выходу. На ощупь определил, что тут суше. Присел.

В дальнем уголке кто-то стонал и бредил во сне, а мо­жет, в забытьи. Рядом шептались. Коршуков пытался заго­ворить с соседями. Басовитый голос спросил:

— А ты за что сидишь?

Сам не знаю...

— Ну, а мы-то знаем.

Коршуков, опершись спиной о мокрую стену, дремал. Мысли путались. Возникали галлюцинации. Порою они ис­чезали, тогда чувствовалось, как болит тело, словно его переехала телега.

Где-то далеко загремел засов, яркий лучик света больно ударил по глааам. "Опять мерещится",— подумал Коршуков, стараясь плотней закрыть глаза.

— Коршуков,— казалось, издалека долетел чужой крик­ливый голос.— Кто Коршуков?

— Я,— хрипло ответил он, едва ворочая сухим, непо­слушным языком.

— Выходи. Шнель, шнель!..

Словно в забытьи, Коршуков вышел в коридор. Сверху, куда вели стертые ногами ступени, струился холодный вете­рок, от которого становилось дурно и кружилась голова.

Два конвоира повели его наверх. Передний толкнул сапогом дверь — в глаза ударило ослепляющее солнце. Кор­шуков, закрыв глаза, неуверенно сделал несколько шагов и, пытаясь поймать руками опору, грохнулся на мостовую.

Очнулся он в машине. Те же два конвоира сидели на длинной зеленой скамье, ели бутерброды.

Коршуков оперся на руки и долго стоял на корточках, боясь оторвать руки от пола. Так и доехали до места. Ма­шина резко остановилась. Конвоиры, ударившись о желез­ную обшивку, выругались: "Ах, шайзе, майн гот!"

Смуглый унтер-офицер, открыв дверцу машины, ско­мандовал :

— Выходи! Шнель, шнель!..

Его привели по широкой лестнице в длинный темный коридор, приказали сесть, заложить руки за спину. Кор­шуков вяло опустился на пол, подтянул острые колени к подбородку.

Долго сидеть, однако, не разрешили. Подняли, втолкну­ли в светлую комнату за обитую войлоком дверь.

Далеко, за столом, сидел какой-то чин. Другой примо­стился на низком, широком подоконнике. У его ног лежал человек.

Коршуков весь сжался, боясь ступить лишний шаг. Че­ловек, лежащий на полу, шевельнулся, медленно поднялся на ноги. На рукавах его гимнастерки виднелись следы от звезд. "Комиссар",— мелькнула неспокойная мысль.

— Последний раз спрашиваю, комиссар, согласен ты или нет? — неожиданно и бессмысленно громко нарушил мерт­вую тишину звонкий веселый голос.

Комиссар широко расставил ноги, немного наклонился вперед, словно ожидав удара по лицу.

— Я уже сказал.

У него был тихий, но твердый голос.

— Напрасно. Скоро мы возьмем Москву, а тебя уже не будет на свете.

Комиссар нетерпеливо повел плечами:

— Вы еще Беларусь не взяли. И не возьмете. Если бы взяли, то не нянчились бы со мной. Шлепнули бы сразу.

— Вывести! — Немецкий офицер вскочил с кресла, под­бежал к комиссару.— Все! Капут!

— Не пугай,— отмахнулся комиссар и медленно пошел к двери.

Коршуков испуганно отступил: губы, нос, глаза — кро­вавое месиво. Комиссар шел, как слепой, нащупывал ногами половицы. Но Коршукова он заметил.

— Держись, товарищ,— услышал Коршуков его голос.

— Коршуков,— гаркнул немец. Но Станислав Титович не обернулся — не мог оторвать взгляда от комиссара, кото­рый медленно шел к двери. Только когда дверь закрылась, он взглянул на офицеров. Тот, что сидел за столом, усме­хался.

Коршукову показалось, что кто-то из них, он или офи­цер, с ума сошел. Но офицер, словно ничего не произошло, пригласил сесть, белой холеной рукой пододвинул порт­сигар:

— Закуривайте, Коршуков. Испугались? Не стоит. Хо­тел комиссар с собой покончить и, видите, неудачно.

Коршуков хотел отказаться от сигарет, но подсознатель­ное чувство самосохранения подсказало: возьми. Неловкими пальцами достал сигарету, прикурил от услужливо подне­сенной зажигалки. Закружилась голова. Офицер, стол, сте­на завертелись перед глазами, поплыли.

Его поддержал тот, что стоял рядом.

— Что же вы?

— С голодухи, видать,— сказал Коршуков.

— Рихард, накормите человека.

Тот, кого назвали Рихардом, вышел.

— Почему вы не попросили есть? Разве там вас не кор­мили? Ах, какая неразбериха.

Офицер говорил без улыбки, как будто серьезно, но Кор­шуков чувствовал — издевается.

Рихард вернулся с чашкой кофе и крошечной, на один укус, булочкой.

Душистый кофе вернул бодрость. Все казалось не таким уж страшным, как несколько минут назад. Очень хоте­лось одурачить этих немцев, как одурачил коменданта с актами.

— Вкусен кофе с ромом? — спросил офицер, когда Кор­шуков поставил чашку на стол.

— У нас говорят: вкусна кашка, да мала чашка.

Офицер усмехнулся.

— Все, господин Коршуков, зависит от вас: и кашка, и чашка, и еще многое другое.

— Рад служить,— по-военному ответил Коршуков, по­чувствовав, что держит себя независимо и это нравится немцам.

Очень приятно,— офицер опять придвинул сигареты.— Но верность свою надо доказать. Не так ли?

— Справедливо. Только, господин офицер, ежели меня продержат без пищи еще столько же, сколько держали, то я скорее докажу, что человек, не евши, жить не может.

Офицер, откинувшись на спинку кресла, хохотал, рас­крыв рот, полный золотых зубов.

— Вот это совсем иной разговор. Я часто думаю, госпо­дин Коршуков, кому нужно такое геройство, как у комис­сара? Война кончена. Москва в кольце, Сталин убежал в Америку. Генералы переходят на нашу сторону. Умереть, господин Коршуков, никогда не поздно.

— Святая правда, господин офицер. Жизнь в самый вкус входит, и умирать нет никакого расчета.

— Значит, будете работать с нами?

— Я же работаю.

— Это мы знаем.

Офицер долго смотрел на Коршукова серыми, как сталь, глазами. Коршуков выдержал взгляд. В голове роились озор­ные мысли: "Захотел старого воробья на мякине провести. Подставляй уши, я тебе такое напою..."

Офицер пересел на стул ближе к Коршукову,

— О партизанах слышали?

От его тихих, произнесенных сквозь зубы слов у Коршу­кова забегали по спине мурашки.

— Нет, не слышал,— слишком торопливо ответил он и сам почувствовал эту торопливость.

— Как же так, господин Коршуков? Коммунист, орде­ноносец, уважаемый в районе человек и не знает о парти­занах. Разве вам не доверяют?

Было непонятно, куда метит офицер? Что знает о нем? Страшные догадки мешали внимательно слушать. Каза­лось, вот-вот офицер поймает его на неосторожном слове. Старался отвечать коротко.

— Святая правда. Не знаю.

— А подумав...

Коршуков пошел напролом.

— Откуда мне знать, господин офицер. Сначала я ко­ров угонял. Потом, вернувшись домой, нигде не был. Дерев­ня наша пригородная. Лесов мало, какие же тут партизаны.

— Значит, не доверяли вам, Коршуков...

— Как будто доверяли.

Сказал и понял, что попал в тон. У офицера таяли в гла­зах холодные льдинки. "Значит, ничего он не знает",—по­думал Коршуков, и утраченная было выдержка снова вер­нулась к нему. Спокойно ожидал новых вопросов.

— Видите ли, Коршуков, в лесах остались русские сол­даты, обманутые комиссарами и напуганные большевистскими сказками о наших зверствах, большие и малые совет­ские активисты, Мы, понятно, могли бы очень быстро очи­стить лес. Но не хочется лишнего кровопролития. Зачем оно, если война кончена, Пусть каждый делает свое дело: крестьянин сеет, рабочий работает у станка. Как вы считае­те, Коршуков?

— Лишние смерти — лишние слезы...

— Вот именно. Будем считать ваши слова согласием помогать нам. Итак, Коршуков, вам надо пойти в лес. Найдете партизан, поможете нам вернуть их домой.

Ворот рубахи болезненно врезался в острый кадык, так, что перехватило дыхание. Коршуков расстегнул его, вытер рукавом холодный лоб.

Офицер презрительно усмехался:

— Чего испугался? Друзей жалеешь? Чудак ты! О себе надо подумать...

Извечная крестьянская хитрость и в этот раз выручила Коршукова. Глядя исподлобья на офицера, пробормотал, скорее от страха, чем от твердости какого-то решения:

— А я и думаю о себе. С такого задания очень просто домой не вернуться.

Получилось естественно, искренне. Офицер похлопал по плечу:

— Зато, если вернешься, мы наделим тебя землей. Де­сять гектаров, Коршуков!..

Станислав Титович задумался над тем, как быть даль­ше. Офицер понял его задумчивость по-своему.

— Мало?

— Да нельзя сказать, что много,— тянул Коршуков, выигрывая время.

— Хорошо. Мы отдадим вам Тишковку, О, это колоссаль! Коршуков — первый русский помещик.

Коршуков, как бывало, подсчитывая, прибыли, быстро прикинул все "за" и "против". Отказаться от предложе­ния — значит собственной рукой подписать себе смертный приговор. Умирать не хотелось, но не могло быть и речи о том, чтобы предать своих. Разве он сволочь, предатель? Неужели нет другого выхода?.. Есть!..

— Хорошо,— как бы неохотно согласился он.— Вот, го­ворите, мужик пусть сеет, а сами же меня от земли отры­ваете.

И вздохнул, показывая, как трудно ему от земли ото­рваться. Офицер, пододвинув бумажку, сказал:

— Подпишите. Это ваше согласие сотрудничать с нами.

Коршуков расписался, умышленно не так, как всегда, чтобы потом, при удобном случае, отказаться от своей подписи.

Его отвели в маленькую комнатку с зарешеченным окошком, выходящим на двор. У стены — топчан с черным пят­ном в головах. В углу стол.

Грохоча коваными сапогами, солдат принес жидкий, но наваристый суп, заправленную салом кашу, кусочек колба­сы и два ломтя хлеба. Косо поглядывал на Коршукова, не скрывая своего любопытства.

После еды Коршукова разморил сон. Прилег на топчан, думая о том, где и как будет убегать. Разговор с гестапов­цами, расписка о сотрудничестве его не смущали. Спал Кор­шуков крепким сном. Проснулся ночью. На столе горела лампа, а на стуле, положив голову на стол, спал человек. Что-то знакомое было в этой плешивой голове с реденькими волосами.

Коршуков попытался заглянуть в лицо и вдруг по ка­ким-то ему одному известным приметам узнал: Сухарев­ский! Прикоснулся к плечу. Тот испуганно вскочил.

— Стась! Коршуков! Я, брат ты мой, не узнал тебя. Спал ты, честно говоря, богатырским сном.

После первой радости наступило неловкое молчание. Коршуков вглядывался в знакомые черты, старался отга­дать, почему тут Сухаревский. Вероятно, по той же причи­не, что и он, Коршуков.

— Вот где встретились,— говорил Сухаревский, когда оба сели рядом на топчане.— Ах, Коршуков, Коршуков, не­ужели так, по-глупому, погибнем? Ты как сюда попал?

— Догадываюсь, что так же, как ты.

— Били?

— Нет, обошлось.

— А меня, сволочи, били. Вот, смотри.— Сухаревский протянул руки с черными, набухшими кровью ногтями.

Коршуков обнял Сухаревского за плечи. Тот поморщил­ся, не скрывая лютой боли.

— Осторожней, Станислав Титович, там у меня до кости спина рассечена. Свинцовой нагайкой полоснули.

Коршуков почувствовал неловкость перед этим сильным человеком, выдержавшим все страдания и муки. Он, Кор­шуков, сдрейфил.

— Что ты думаешь делать, Василий Васильевич?

— Дали подумать ночь, а там выбирай, что хочешь: либо смерть, либо измену, третьего не дано.— Он вспыхнул, словно порох.— Чтоб я, красный командир, изменил! Мне советская власть дорогу открыла, и как же я ее предавать стану?

— Не кричи,— посоветовал Коршуков.

— Тут закричишь!.. Тут волком взвоешь!.. Ты скажи, Коршуков, что делать? Они мне расписку подсовывают. На прикол хотят взять. А я что — дурак? Зимою наши придут, найдут расписку и загудит Сухаревский в Сибирь.

— Так уж и в Сибирь? — усомнился Коршуков.

— А ты думал? Да ты подожди, не сдался ли? Подпи­сал что-нибудь?.. Что твоя дурная башка думала?

— Кое-что думала,— ответил Коршуков.— Сибирью обычно вербовщики пугают, а на самом деле все иначе. Кто сам признается, тому простят. Лишь бы ничего плохого не делал...

— Ну и дурень, наивный дурень,— удивился Сухарев­ский.— Ты словно с луны свалился. Подожди, подожди. Я немного больше знаю. До войны всех троцкистов, бухаринцев, рыковцев-брыковцев, даже если они сто раз от своих взглядов отрекались, НКВД забрало и в северные края вы­слало. Почему? Да потому, что за каждым надо следить: черт его знает, когда он врал. Вот так и с теми, кто распис­ку выдал. А может, ты нарочно явился в НКВД, чтоб никакого подозрения не было, а сам будешь шпионажем заниматься.

Станислав Титович угрюмо молчал, опустив голову. И действительно, получается — круглый дурак дураком. Задумал немцев перехитрить... Рубанул бы, как комиссар, и крышка. Так нет же, кофе пил! Вот и выходит боком кофе.

Не поздно и теперь отказаться, но расписку не вернешь. Остается один и тот же сгоряча придуманный ход — вы­рваться отсюда. А там будь что будет...

— Что опечалился, голова садовая? — оторвал от пе­чальных дум Сухаревский.

— Я так думаю, Василь, Сибирь так Сибирь. А пока есть возможность от смерти убежать — отмахиваться не сле­дует. Я свою подпись немецкой кровью смою. А потом приду в скажу: "Вот я, Коршуков, берите меня, товарищи, вино­ват. Подписку дал, немца-сволочь одурачил, чтоб воевать с ним".

В желтоватых глазах Сухаревского блеснули огоньки. Старший лейтенант поерзал по топчану, обхватив голову руками.

— Как же ты убежишь? Думаешь, немцы дураки?..

— Убежать всегда можно. Ты не раздумывай. Ежели они взялись за партизан, то предателей найдут. А мы с тобой предупредим людей — раз, создадим свой отряд — два, немцев будем бить — три.

Сухаревский надолго задумался. Согнувшись в три поги­бели, он разглядывал носки своих сапог.

— Эх, Стась, неужели ты такой наивный? Разве нам по­верят? Будь у тебя знакомые подпольщики, было бы дру­гое дело.

— Тут дело хуже.— Коршуков подумал, подумал и ре­шил признаться.

У него были для этого все основания. В тридцать седь­мом году, когда Сухаревского выпустили из тюрьмы, подер­жав не более двух недель, Коршукова встретил капитан Красин. Он тогда и намекнул Станиславу Титовичу, что Сухаревский не случайно был взят и нет ничего удивитель­ного в том, что его выпустили. Зато вот какая бражка в их полку разоблачена.

Вспомнив тот случай и теперешнее поведение Сухарев­ского, который так искренне ругал его за измену, Коршу­ков решил рассказать о своей принадлежности к подполь­ной пятерке.

— Я, Василий Васильевич, входил было в подпольную пятерку. Да получилось так, что потерял все связи. Меня на инструктаж должны были вызвать. Жду — ни звука. А тут из райзо прибегает уполномоченный и требует скот перего­нять в тыл. Я и так и этак. Не скажешь ведь человеку прав­ду. А он настырный такой — пистолетом размахивает. Плюнул я на все и погнал. Когда уже дома был, дошли слу­хи, что старший пятерки, Галай, председатель исполкома, в Жижено погиб. Трое где-то остались. Только где их най­дешь?

— Неужели нет никаких явок, паролей?

— В том-то и дело. Все ждал, думал придут. А их нет.

— Это плохо. Где мы партизан найдем?

— Чудак! Немцы подскажут.

— Не знаешь, может, еще пятерки есть?

— Об этом мне не говорили. Думаю, есть...

— Решил, значит, твердо?

— Твердо! И тебе советую. Соглашайся. Вдвоем весе­лее будет... Да ты что? Испугался?

— Нет, Стась, я не этого боюсь.

Коршуков внимательно присматривался к Сухаревскому.

— Что ты на меня так смотришь? — словно испугав­шись, спросил тот.

— Все это авантюра. А мне они надоели. Понял?..


5

Он пришел в сознание на рассвете. Обессиленное после побоев тело казалось чужим. Сквозь небольшое оконце откуда-то сверху просачивался мутный свет. Хотелось пить. Коршуков попытался подняться. Нестерпимая боль оглуши­ла, вырвала хриплый стон.

— Болит, товарищ?..

Кто-то над ним нагнулся, помог стать на ноги. Коршуков поднес руку к лицу. Пальцы нащупали непомерно толстые губы и расплывшийся, свернутый набок нос.

— Здорово вас...

— Воды,— захрипел он.— Внутри все горит.

— Сейчас, товарищ. Да вы присядьте, вот здесь.

Коршуков сел. Человек принес кружку с теплой вонючей водой. Вода не утолила жажду. Хотелось спать.

— Где я?

— Не волнуйтесь, товарищ...

Его обступили какие-то люди. Он видел их, как сквозь сито, и они казались ему тенями. Веки закрылись сами, и Коршуков снова заснул.

Проснулся он от гулкого урчания мотора и шума в ка­мере. В окно пробивалось солнце. В этот раз, подбодренный сном, он встал без особых усилий.

Два человека, подставив ящик и уцепившись руками за решетки, смотрели во двор. Остальные почему-то обнима­лись. Лица были сосредоточенные, суровые.

— Пять...— сказали у окна.

— Многовато,

— Ничего, бог не выдаст — немец не съест.

Коршуков стоял отдельно. Один. Где он? Что о ним? Все казалось нереальным.

— Идут! — Двое, стоявшие у окна, соскочили с ящика на пол.

В камеру хлынуло больше света. Лица у людей желтые, с синими кровоподтеками. Заключенные стояли у стены, че­го-то ожидая.

Долго и громко гремели засовы, Дверь тяжело откры­лась. Двое солдат вошли в камеру, наставили автоматы. Между ними стал низкий, коренастый рыжеватый офицер. Вытащил из-за обшлага шинели бумагу, Коверкая на не­мецкий лад фамилии, вызывал заключенных.

Тот, кого вызывали, отрывался от стены, шел через ка­меру, в проеме двери оглядывался и исчезал в коридоре. Когда набиралось пятеро, офицер умолкал, потом снова на­чинал вызывать людей.

— Коршуков...

Станислав Титович встрепенулся, сделал шаг вперед и остановился.

— Шнель, Коршуков...

Кто-то подошел сзади, пожал руку и слегка подтолкнул в спину.

Коршуков пошел, ничего не понимая, не замечая доро­ги. Впереди него, смешно выбрасывая вперед короткие ноги, бежал офицер. Сзади топали солдаты, Коршукова вели по­следним.

В длинном открытом кузове с высокими бортами сидели люди. Кто-то протянул руку, и Коршуков взобрался на ма­шину. Сидеть было тесно, неудобно. Пятеро солдат стояли у бортов с автоматами наготове. Офицер сел в кабину. Маши­на с места взяла разгон. Кто-то крикнул:

— Прощайте, братцы!

— Молчать! — огрызнулся широколицый немец.

Только теперь Коршуков понял, что их везут на расстрел. Ни страха, ни жалости, даже горечи не было. Скорей бы всему конец...

В синем небе с обрывками бурых туч светило солнце, по-осеннему скупое и холодное. С огородов долетал запах бот­вы и укропа. Коршуков смотрел безразличными, безучаст­ными глазами на мертвый город, на обгорелые трубы. Толь­ко когда машина выбежала на пригорок перед Дюндевским полем, он подумал, что их расстреляют в Иловском овраге, куда везут по дороге, знакомой Коршукову с детства. Сколь­ко раз он ездил по ней на совещания, возил заготовки...

Машина мчалась быстро. Только свернув с дороги, она пошла тише. Поле было неровное. Кузов трясло как в лихо­радке. Даже конвоиры держались уже не за автоматы, а за борта. Коршуков видел высокие елки над оврагом по ту сторону дороги и кусты орешника. "Орехов нынче тьма- тьмущая",— подумал он и вдруг увидел, как широколицый немец, взмахнув руками, вылетел из кузова. Кто-то, пере­скочив через Коршукова, опрокинулся через борт. Над са­мым ухом чиркнул и умолк автомат.

Животный инстинкт самосохранения подхватил Коршу­кова. Он лицом к лицу встретился с парнем, который держал немца за руки, не давая ему стрелять. Коршуков ударил конвоира. Потом, не разбирая куда, прыгнул и тут же вскочил. Почувствовал только одно желание — быстрей до­бежать до оврага. Кто-то обогнал его. Коршуков задыхался. Крупные, горячие слезы застилали глаза. Сбоку и спереди он увидел фонтанчики пыли, но не мог понять, что стреляют по нему. Бежал и бежал. Потом упал, покатился вниз. Сно­ва поднялся, побежал между кустами. Кое-как вскарабкался на гору, хотел отдохнуть. Но надо было бежать и бежать как можно дальше от этого страшного места. Страх снова погнал его вперед.


6

На глуховатой проселочной дороге баталовцы подстрели­ли мотоциклиста. Полевую сумку, автомат, тяжелый инкру­стированный парабеллум, блестящую плащ-палатку, костюм и новые сапоги, а также и мотоцикл забрали с собой. Бе­режливый Тимохин хотел было стянуть с мертвеца нательное белье из тонкого вискозного шелка, но на него закри­чал Дьячков:

— Ты, старый пень, еще болезнь какую-нибудь подхва­тишь.

Сдержанный, хозяйственный Тимохин на это ответил:

— Думаешь, я так сразу и натяну. Помокнет в воде дня три — всякая хворь отстанет.

Потом он долго сожалел:

—- Такое белье пропало. А у меня рубашка на плечах сопрела. Зря я вас послушался.

В офицерской сумке оказались карты, штук пять чис­тых блокнотов и засургученный множеством печатей пакет.

Прежде всего распечатали пакет, но прочитать не смог­ли. Из десяти слов Баталов едва знал одно.

Из карманов извлекли документы на имя обер-лейтенан­та Герхарда Оппеля, несколько фотографий, колоду почто­вых открыток и маленький черный гробик. На фотографиях сам Герхард Оппель с милой, пышноволосой девушкой. Опять Герхард Оппель, но уже с пожилыми женщиной и мужчиной. Вероятно, мать и отец. И еще одна — Герхард Оппель на фоне выжженной солнцем пустыни. На заднем плане песчаные курганы и одинокий верблюд с человеком между двумя горбами.

— Скажи на милость,— удивился Тимохин,— где это он так снимался? Разве в их Германии разводят верблюдов?

— В Африке был, —ответил Баталов.

— Ишь ты, в Африке! — Тимохин еще раз взял в руки фотографию, словно хотел убедиться, что Баталов говорит правду.— И до Африки допер. Значит, силу имеет...

— Силу! — огрызнулся Шпартюк.— Какая там сила, если его из Африки сюда перегнали. Значит, хвост им под Москвой прищемили, если сюда посылают.

— Взгляните, что у него было,— прервал разговор Са­ханчук.

Тасуя, как карты, колоду открыток, Саханчук задыхался от смеха. Все бросились к нему, разглядывали элегантных усатых мужчин и красивых девушек в таких позах, от ко­торых солдаты только кряхтели.

— Выбросьте,— приказал Баталов.— Мерзость.

— Чего вы там, пусть смотрят,— запротестовал Шпартюк.— Пусть на ус мотают, какую культуру немец недет. Надо же додуматься до такого: в одном кармане фотогра­фии невесты, а в другом — полсотни стерв.

Баталов открытки отобрал, однако не очень был уверен, что все.

Маленький черный гробик долго оставался загадкой. Думали и так и этак. Полагали, что это тайный фашистский знак, а может, просто игрушка. Понимающий во всякой технике Гришин долго ковырял ножом гробик, пока не отскочила крышка. В гробике лежал розовый металлический покойник. В непристойном месте сразу же загорался синеватым пламенем фитиль.

Вот тебе и офицерская культура.

Начинался день. Иссиня-черные рваные тучи располз­лись по небу, как овечье стадо по полю. Из-за туч выплы­вало солнце. Под его лучами искрился помолодевший лес.

Партизаны выбрались из землянки — погреться на солн­це, коротали время в пустых разговорах. От нечего делать Шпартюк надел лейтенантский костюм — он был словно на него сшит. Ходил по поляне, выкрикивая "Гитлер капут!".

— Тимохин,— окликнул Шпартюк Петра.— Есть идея. А ну и ты оденься немцем. Тебе, кажется, подойдет та ши­нель, что на шоссе взяли.

Тимохин нырнул в землянку. Вылез оттуда, выпятив грудь, и страшно вытаращил добрые серые глаза.

— Хайль! — поднял он над головой руку в фашистском приветствии.

Валенда повернулся со спины на бок и поморщился:

— Нечего тут хайлить. Мне эта хайля вот тут в печен­ках сидит.

Партизаны смеялись над Тимохиным: "Вот, черт ста­рый, скажи на милость, вылитый немец!"

— Давай, старик, съездим в деревню,— предложил Шпартюк.

Тимохин сразу же согласился. Их ухарство не понрави­лось Баталову, но и сам он порой бунтовал против ненавист­ного скитания по лесу. Хотелось развернуться, пройтись на виду у людей — пускай знают, что есть на свете такие лю­ди, которым и черт не брат. Потому отговаривал Шпартюка вяло, без большого энтузиазма и напоследок сдался.

— Только осторожней! — сказал он вдогонку.

Шпартюк и Тимохин поехали. Те, что остались в лагере, ожидали их с волнением.

Ослепляюще-яркое солнце спряталось за тучи, и ясный день сразу, сменился серыми неприветливыми сумерками. Нудно и однообразно шумели вершины сосен, навевая тоску и тревогу. Баталов даже зеленел от злости: "Пускай бы Шпартюк... Молодой, его на авантюры тянет, а Тимохин чего взбесился?.. И я добренький. Вернутся живыми — боль­ше не пущу".

Он ходил неторопливо, протаптывая, тропинку между землянкой и кряжистой елью. Валенда вполголоса говорил:

— Мое дело, товарищ капитан, пятое. Но не могу смол­чать. Получается у нас анархия, как в воровской малине. Кому куда вздумалось, тот туда и пошел. Я, товарищ капи­тан, из своей личной практики один случай расскажу. Былу меня один участковый, грамотей и тому подобное, а дис­циплины — ни в зуб ногой. Прибежал как-то ко мне, сопит во всю грудь. "На малину, говорит, набрел".— "Ну и что?" — спрашиваю у него. "Разрешите взять". Отвечаю: "Будет облава, тогда действуй". Не послушал. Самоуправ­но, значит, поперся. Ну, бандиты его и сцапали. До такой наглости дошли, что выкуп за него просят. Во, ситуация была. Так и тут. Захватят немцы Шпартюка, а он нас, чтоб свою шкуру спасти, выдаст...

— Ты это о ком? Еще одно слово, и я тебя из отряда к чертовой матери выгоню,— сорвал на Валенде всю свою злость Баталов.

Гулкий шум мотоцикла разогнал накопленную за часы ожидания ярость. "Черт с ними, хорошо, что вернулись",— сразу же простил Шпартюка и Тимохина подобревший Ба­талов.

Шпартюк и Тимохин прикатили в лес героями. На коле­нях у Петра лежала корзина яичек, в кармане кусок сала. Огромная буханка хлеба, завернутая в белую тряпку, при­вязана была к рулю.

Баталов качал головой:

— Под видом немцев грабили?

Недоступно торжественный и важный Шпартюк выта­щил из карманов офицерского плаща две большие черные бутылки и с безразличным видом подал их Устину Вариводе:

— Ставь их на стол в самый центр. Праздновать бу­дем.— И только после этого спросил у Баталова: — Дума­ешь, немцам такое зелье дали бы? Хрена. Нам, партизанам, подарок.

Валенда осторожно и вкрадчиво спросил:

— Может, отравленное? Зря признались, что партизаны.

— Иди ты, Валенда... Боишься — не пей. Мы там с та­ким трудом людей собрали. Увидели, что немцы, и сига­нули в лес.— И заговорил о другом: — А девки там!.. Хлоп­цы! Ух, девки! Завтра сами увидите. Душу черту заложишь, чтоб такая девка обняла.

Баталов потянул носом воздух. От Шпартюка несло са­могонкой.

— Вы такое натворили, что без пол-литра не разбе­решь,— начал Баталов.

— Так мы же привезли. Пошли, а то, видишь, у хлопцев слюна течет.

Баталов, да и остальные чуть не дрожали от нетерпения. Но Шпартюк и Тимохин умышленно тянули, перебрасыва­ясь только им понятными намеками.

— Не травите же вы душу,— попросил Баталов,

— Ага, взяло. Ну, так слушайте. В верстах восьми отсюда есть деревня. А в ней, как до войны, тихо, мирно. Назавтра приглашали в гости. Ты, Саша, скажи, какой се­годня день?

Баталов и в самом деле не знал — в лесу считать дни было лишним занятием.

— Пятница, хороший мой, пятница.— Пьяноватый и по­тому сентиментальный, Шпартюк обнял Баталова за пле­чи.— А завтра субботу. В деревне бани топят. Парятся, а по­том водку пьют. Боже мой, сто лет не мылся! Знаешь ли, Саша, какое это счастье — помыться в бане? А мы, дурни, до войны не ценили. Да и что мы ценили до войны. Эх, Са­ша, посмотрел я сегодня на подушки. Лежат под самый потолок пуховые, мягкие, в белых, как снег, наволочках с кружевами. И так потянуло меня прилечь, что даже дух заняло. А в военном училище мы этими подушками броса­лись. Бывало, как начнем — только перья летят. А ее, эту подушку, на вытянутых руках носить надо, немытой мордой грех прикоснуться.

— Это правда, товарищ лейтенант,— поддержал его Ти­мохин,— не берегли вещи. А они, как живые, потом о себе напоминают. У моей матери был комод. Половину хаты занимал. Мать собиралась его выбросить. Опротивел он всем, повернуться негде. А когда сгорел наш дом, родители больше всего этот комод жалели.

Охмелевшие люди слушали невнимательно. Было шум­но, дымно, сыро, но хорошо, как никогда.

Назавтра пошли в деревню, затаив в груди гаденький холодок страха. Валенда проклинал себя, что поддался искушению. Но в землянке оставаться одному было риско­ванно.

Деревня — девять разбросанных хат — в лесу. Высокие бронзовые сосны стояли на огородах и даже посреди улицы. Глубже, в лесу, курились бани, и синеватый дымок стлался между стволами, не в силах вырваться из-под густых крон.

class="book">Баталовцы, раздвигая оголенные мокрые кусты, стара­лись разглядеть, не кроется ли за тишиной провокация. Их, вероятно, заметили мальчишки — сначала рассыпались, как воробьи, с забора, потом появились снова, но уже не одни.

— Пошли,— сказал Шпартюк.

За ним потянулась тонкая цепочка людей. Баталов нагнал Сергея, пошел рядом, поглядывая, как выбегают из хат бабы, боязливо прячась за мужчин.

— В гости к вам. Примете? — спросил Баталов, оста­навливаясь перед толпой.

— Милости просим,— ответил за всех худощавый ста­рик.

Подошли остальные партизаны и стали полукругом, чувствуя себя неловко под любопытными взглядами незна­комых людей. Шпартюк искал глазами человека, вчера угощавшего его водкой, и не находил. Молчание затягива­лось.

— В ногах правды нет,— молодцевато сказал старик.— Разбирай, бабы, мужиков, ежели такое счастье привалило.

Бабы зашумели, беззлобно ругая старика:

— Своей Параське отведи!..

— Ему всюду свой нос совать надо.

— Чем он накормит, если сам побирается.

— А ну его, пусть не жалится, пусть золото достанет.

Дородная краснощекая тетка с подоткнутым подолом оттолкнула старика в сторону.

— Ну, кто смелый — двоих беру.

Подталкивая друг друга, партизаны перемигивались, но храбрый не появлялся.

— Пойдем, Васька,— предложил Тимохин Дьячкову.

— Анютка,— позвала женщина и, когда вперед вышла молодая девушка, сказала: — Веди хлопцев в хату.

— Ты ж, Тимохин, доложи, как и что! — крикнул вдо­гонку Баталов.

Старичок стал успокаивать:

— У нас тихо. Намедни такие, как и вы, за хронт дра­пали, два дня гостили.

— А мы, дед, не драпаем. Мы вас защищать пришли,— ответил Баталов и заметил, как по рядам пробежал легкий шорох.

— Кто же, к примеру, будете? Нам это очень антиресно знать.

— Мы, дед, партизаны.

— Панцизаны, значит. Дед мой во хранцузскую войну тоже панцизаном был. Их тогда много по здешним лесам бродило.

— Эхма, наговорит он вам.

— Отстань ты, Прокоп, от людей. Не морочь им головы своими хранцузами.

— Пойдемте, товарищи, его век не переслушаешь.

Баталов не успел опомниться, как его и Шпартюка от­вели в хату.

Молодая пышная девушка прошмыгнула на другую по­ловину хаты, оглянулась на пороге, стрельнув по команди­рам любопытными глазами.

— Раздевайтесь, хлопцы,— пригласил хозяин, первый снимая серую суконную бекешу.— Сперва поужинаем...

— Нам бы в баньке помыться...

— Это как знаете. Галка, ты чего спряталась там, не съедят же тебя. Сбегай в баню, чего там мать копа­ется?

Стыдливо пряча глаза, девушка поздоровалась, протя­нула руку:

— Галя.

— Сергей.

— Александр, Саша,— почему-то краснея от смущения, проговорил Баталов и крепко пожал руку.

— Откуда же вы будете? — спросил хозяин, когда Галя выбежала.

— Из разных краев,— неохотно ответил Баталов.

Шпартюк его не поддержал.

— Я — детдомовец. Мать мою басмачи, мусульманские бандиты, убили на границе. Отца еще раньше, на китайской границе, тигр загрыз. Слышал я от матери, что мой отец из Пинска, но сам я в этом городе только перед войной побы­вал. Интересно было посмотреть на то место, где когда-то отец жил. Ничего себе городок.

— Кто же твои родители, что по свету ездили? — усмех­нулся хозяин.

— Отец в каком-то земстве служил. Большевистским ко­митетом руководил. А мать сестрой работала, в их роду все по медицине пошли. Дед мой, говорят, был в свое время знаменитый военный врач.

Чужое, пропущенное через сердце воспоминание о род­ных вызвало в Баталове печальные мысли о своем доме. Благотворная тишина их уютной квартиры, мирные вечера, когда отец возвращался из театра о черным футляром под мышкой, свет большой, под зеленым абажуром, лампы — все вспомнилось Баталову сразу и вызвало в душе острую боль. В далекой лесной хате он чувствовал себя навсегда оторванным от родного дома, из которого ушел в военное училище вопреки воле родителей.

Сколько тогда мать пролила слез! Когда приехал в свой первый отпуск, увидел, как она поседела. Суетилась по квар­тире той ненужной суетой, которая бывает у матерей, без­гранично любящих своего единственного сына. Отец тоже сгорбился и, забыв о платочке, все утирал ладонью слезы, чего никогда раньше с ним не бывало. И еще одно заметил в тот приезд Саша: родители с подчеркнутым вниманием смотрели друг на друга, как осиротелые дети.

"Ласковая, хорошая мама, прости, что так поздно по­чувствовал твои тревоги, так поздно оценил твою любовь. Когда вернусь домой, никогда не забуду об этих мыслях, через всю жизнь пронесу любовь к тебе".

Со двора прибежала Галя. Сбросила у порога стоптанные туфли. Застенчиво улыбнулась, смущенно покраснела.

"Чего она?"—Баталов оглянулся. Увидев, как Шпар­тюк подмигивает девушке, подумал: "Сергею жить просто. Может, так оно и лучше?.."

Пришла хозяйка, еще моложавая на вид женщина. Поздоровалась за руку, по-мужски, крепко и сердечно.

— Собирайтесь скорей, пока не стемнело... А я так ни­чего не знала, пока Галька не прибежала.

...Распаренные, изнеможенные от духоты и непривычно долгого мытья, Баталов со Шпартюком сидели в красном углу под белыми полотенцами, что свешивались с икон. Хозяин разлил в стаканы чистый, как слеза, самогон и, под­нося его ко рту, сказал:

— За ваше здоровье, товарищи,— и, крякнув, как селе­зень, выпил до дна.

В хату, вероятно услышав, что здесь остановились коман­диры, пришло много людей. Одних хозяин сажал за стол, других не приглашал. Пришла остроглазая, шустрая жен­щина, бросила с порога:

— Хлеб да соль...

— Милости просим с нами.

Женщина присела на краешек табуретки, блеснув зелено­ватыми глазами, сказала:

— Тебе, Кузьма Филиппович, как всегда, везет. А мне бог постояльца послал — хоть стой, хоть падай, не доймешь. Как истукан сидит на лавке и в окно смотрит. Говорю: "В баню, может, сходите?" Молчит. "Может, парного моло­ка попьете?" Молчит. Только прилип к окну, не отдерешь. Немой он у вас, что ли, а может, баб боится? Так у меня же свой на фронте.

"Валенда",— догадался Баталов, а вслух сказал:

— Вы его сюда ведите, а то он у нас парень застенчи­вый. Его эта застенчивость до того довела, что до этих пор холостяком ходит. Скажите, что я зову.

Женщину словно вымело из хаты. Вскоре на пороге фи­ленчатой двери появился Валенда, хмурый, как осенний вечер.

Молча разделся, присел на табуретку, бросая исподлобья неприветливые взгляды. Пил понуро, словно смывал осев­шую на душу муть.

Мужчины смелели. Больше всех говорил один, щуплый, невысокого роста человек с вкрадчивым голосом и хитрыми бегающими глазками.

— Скажите, командир, какой нам линии дальше дер­жаться? — Он оглянулся, ища поддержки, нашел ее и продолжал: — Месяца два после прихода немцев мы колхозом жили. Власти никакой и указаний, значит, нет. Приезжал какой-то чин из управы да быстренько — обратно: лес у нас. Пожили мы колхозом и разошлись. Ибо вот какая конфи­гурация получилась. Ко мне, скажем, две дочки из города вернулись. Натурально, трудодней у них мало, а есть надобно. Рабочий класс, опять же, не виноват. Вот поговорили мы и решили делить хлеб на души, а картошку на каждый двор. Ну, а теперь какое указание будет? Или нам снова все объединять, или так жизнь доживать?

Когда шли в деревню, Баталов не задумывался, что та­кие вопросы могут возникнуть. Он солдат, а не политик. Сказал, чтобы уклониться от прямого ответа:

— На это вам пусть товарищ ответит,— и показал на Валенду.

Тот на мгновение оторвал от стола осоловелые глаза, решительно рубанул сплеча:

— Тот, кто колхозы разрушает,— последняя сволочь и контра. Ясно? И в а все перед советской властью от­ветит.

— Значит, ясно,— подытожил человек с хитрыми глаза­ми.— А мы, грешным делом, по-своему все повернули. Вот, скажем, хлеб. Раздали его, и каждый припрятал — никакой черт не найдет. А если бы хлеб в амбаре лежал? Приедут немцы — бери. Думали, как лучше сделать, а получается, против власти пошли.

— И правильно сделали,— негромко, но уверенно сказал Баталов.— Наш товарищ не разобрался.

Валенда взъерошился. На переносице — пучок глубоких мелких морщин, тонкогубый рот перекосило. "Политики. На ухаб махнуло",— подумал словами Прусовой, но промолчал.

— Теперь еще одно дело,— щуплый человек уже обра­щался к Баталову, чувствуя в нем старшего начальника.— Будут после войны какие-либо перемены или все по-старому пойдет?

Валенда насторожился. Отложил в сторону вилку и Шпартюк. Старик ему не нравился. Лезет со своими вопро­сами. Теперь война, и главное сейчас не эти мелкие вопросы, а то, как немца бить. Прижать тебя — забудешь про пере­мены!

— О каких вы, дед, переменах? — спокойно спросил Баталов.

— Много у нас несправедливости было. Да ты, молодой товарищ, не злись. Мы люди темные, что на уме — то на языке. Вот, скажем, метээс. Хочешь не хочешь, а тракторы бери. В нашем колхозе две деревни. Ну, Выжерцы за лесом. А мы в лесу. Наши поля по бору раскиданы. Мы как тычки живем — ногу некуда поставить. Потому нашу деревню Тычкой и зовут.

— Ты, дед, короче...

— Это можно. Трактор по лесу пойдет? Нет. А, бывало, гонят трактор. Вскопает он кое-как поляну, а мы лошадьми допахиваем. Трактористы все лето работают: им что, лишь бы день отбыть. А мы потеем. Приходит осень. Трактористу на его трудодни — бах по четыре кило, хлебом хоть засыпайся. А нам хорошо, если по килу на день выйдет. Где же тут справедливость?

— Это, дед, мелочи, внутренние неувязки.

— Сейчас до главного дойду,— пообещал дед.— Жил я, скажем, единолично. Земли немного имел. А урожаи на на­ших землях собирал терпимые. Имел коров пару, коня, ове­чек, свинью. Выпасов у нас хватало. Теперь чего я в колхоз пошел? Вот вопрос! — Он помолчал, на минуту задержав взгляд на Валенде. Тот, набычив голову, мрачно слушал.— Я, может, не то говорю, но коль начал, так кончу. Не люблю в дороге слезать. Так вот, дорогие товарищи, пошел я в ар­тель потому, что уполномоченный наш, товарищ секретарь партии Лука Иванович Потехин, за сердце взял своими ре­чами. "Перво-наперво, говорит, забросите вы соху, плуг и прочую там борону, потому что все вам машины будут де­лать. Во-вторых, не надо будет вам на своем огородике ко­паться, свой борщ варить, потому все это в общественном масштабе на кухне сделают. В-третьих, начальства никакого не будет, каждый сознательный поработает, сколько может, и никто его не будет в спину гнать". Очень мне тогда понра­вились те слова, особливо про начальство. Мужик, он тоже свою выгоду чувствует. Жили мы, я тебе скажу, поначалу хорошо. Председатель наш вместе со всеми за плугом ходил и с косою также. Потом нашего председателя побоку. При­слали нового, и пошла наперекос жизня. Коровок всех пораздавал — все план выполнял, чтоб премию получить. Премию получил, а коровок не стало. Потом картошку продал — то­же на премию тянул. Все его, бывало, хвалили. В президиуме сидел. А колхоз вниз катился. Мало того, насажал у нас столько начальства, что дыхнуть нельзя. Бригадиры, фура­жиры, кладовщики, заготовители, заведующие фермами, звеньевые. И все себе работу находят. Один по полю с са­женью, козой по-нашему, бегает, другой в амбаре сидит, третий сено взвешивает. Пальцев на руке не хватает, чтоб всех пересчитать. Вот я и думаю: неужто там, выше, не знали про все это? Видать, знали, а слушать не хотели,— пото­му что, не успеешь рта раскрыть, кричат: враждебный эле­мент, вредитель, подпевала. А мы-то хорошего хотели.

Звонко задрожав, на столе подскочили бутылки. Валенда, яростно вытаращив глаза, еще раз грохнул кулаком по столу.

— Контра! Слабинку почувствовал!.. Советская власть тебе не по нутру. Скажи прямо и хвостом не виляй, как сука. Я такие речи слышал...— Он задохнулся, вдохнул на всю грудь воздух.— Что ж, граждане, зовите немцев. Они вас зе­мелькой наградят... А только прежде чем меня стукнуть, шесть пуль — предателям.

Баталов схватил Валенду за плечи, прижал к табуретке.

— Сиди и не рыпайся. Митинги потом будут.

В хате бессвязно зашумели.

— Позволь...

— Не позволю...

— Промеж собой чего не бывает, а немец всем поперек горла...

— Я не защищаю. Человек по лесу шатается, нервный...

— Жить хочется, а как — загвоздка...

— Иди ты, я сам с усам.

— Он тебе наговорит — подставляй уши...

Баталов уговаривал Валенду пойти спать. Чтобы как-то сгладить неприятное впечатление, примирительно сказал:

— Споры без шума, как борщ без соли. Только о серьез­ных вещах лучше на трезвую голову говорить. И вы, дед, по-своему правду сказали, только вы жизнь меряете по вашей Тычке, а Тычка эта — маковое зерно, не больше, а из-за од­ного червивого зерна весь мак в лужу только дурак вы­сыпает.

— Правду сказал, едрена корень,— согласился дед.— Негоже высыпать. Да я и без хитрости...

Люди расходились, продолжая оживленно разговаривать и во дворе. Баталов вывел Валенду из сеней.

— Чего тебя взорвало? — поинтересовался он.

Валенда понуро молчал, Вспышка гнева не отрезвила его. Тяжело дыша, он опирался на плечо Баталова.

Сквозь открытую дверь на улицу лег белый квадрат све­та — это вышла во двор хозяйка хаты, в которой остановился Валенда.

Шли втроем, спотыкаясь о корни. Над головой на облач­ном небе кое-где светили мутные звезды. Валенда рванулся из рук Баталова:

— Пойду в лес.

— Ты что, ошалел? Я тебя к нашим отведу. Не знаете, где тут наши? — спросил он у хозяйки.

— Рядом со мною один живет. Чернявенький такой, чу­батый.

"Саханчук,— подумал Баталов.— Вот хорошо. Гришка не даст ему фокусничать".

Саханчук, прижмурив глаза, играл на гитаре. На ска­мейках сидели девушки и Васька Дьячков. Баталов, уложив спать Валенду, вышел на чистую половину. Девушки подви­нулись, давая место.

Гришка шептался с русокосой девушкой, едва-едва ка­саясь пальцами струн. Потом он заиграл какой-то незнако­мый мотив, а девушка запела густым грудным голосом:


Не шуми, береза,

Не шуми, береза,

Не шепчи, береза,

Под моим окном,


Одари, береза,

Осчастливь, береза,

Успокой, береза,

Девку тихим сном.


Баталов недолго посидел и стал собираться домой, Небо опять затянуло тучами, и мелкий дождь моросил, шумел в ветвях деревьев. Баталов с трудом нашел дорогу, Постоял несколько минут на крыльце, прислушиваясь к печальной тишине, потом нащупал рукою засов, потянул дверь на себя. В глаза ударил яркий свет. Обдало теплым жилым запахом.

Хозяйка, убирая со стола, что-то тихо говорила мужу, и он соглашался, пьяно раскачиваясь над столом.

— Пойдем, командир, еще по маленькой осушим,— об­радовался он Баталову.

— Бог мой, тебе, Кузьма, уже хватит.

Баталов присел, ища глазами Шпартюка. На печи шеп­тались и хихикали: вот куда Сергей забрался. Капитан косо поглядывал на хозяев: не осудят ли Шпартюка? На горячий шепот молодых никто не обращал внимания. Справившись с уборкой, к столу подсела хозяйка. Подперла кулаками щеки, не мигая смотрела на Баталова.

— Горячий ваш товарищ,— начал хозяин.

— А тебе что, всюду свой нос суешь,— набросилась на него жена.

— Война,— коротко ответил Баталов.

— Война-то война, но и до войны таких горячих было хоть отбавляй. А ты расскажи, сомнения развей. За наган хвататься проще всего. Этот дед, по-нашему, по-деревенски, Говорушка, в ту войну на флоте служил. Боцман. Оттуда и жену с детьми привез. Двое сынов у него воюют и двое зятьев. А ваш на него — "контра".

— Я понимаю, нехорошо получилось.

— Да мы и не обижаемся. Привыкли.

На печи уже не смеялись. Слышалась продолжительная, упорная возня. Баталов ерзал на скамейке, было неловко перед хозяевами. Хотел было подняться, пристыдить Сергея, но что-то грохнуло и следом — веселый с печи голос:

— Получил?

Шпартюк, раскрасневшийся, взлохмаченный, вышел на середину хаты.

— Что, командир, наши девки боевые? — усмехнулся хозяин.

— Я в отряд ее заберу, батя. Медицина нам вот как нужна,— провел рукою по шее Шпартюк.

— Бог ты мой, дитя еще,— вмешалась мать.

— Ты сначала у меня спроси, пойду ли я за тобой,— подала голос Галя.

— Мобилизую...— стоял на своем Шпартюк.

Назавтра стали собираться в дорогу. Жаль было поки­дать уютные хаты, но еще на день оставаться опасно. Привыкшие к лесу люди чувствовали себя в деревне неуютно.

За деревней их нагнали четверо парней.

— А вы куда? — удивился Баталов.

— С вами.

— Кто разрешил?

Тимохин улыбался во все свое широкое лицо.

— Пускай идут. Хлопцы боевые. Говорят, из окрестных деревень многие хотели бы в лес. Только самим боязно с мес­та тронуться.

— Я с себя ответственность снимаю,— заявил Валенда.

— А ты их проверь,— спокойно сказал Шпартюк.

В лагере Валенда вызывал парней по одному, допраши­вал. Баталов долго слушал его унылые, надоедливые вопросы.

— Значит, говоришь, Бурейка? Та-ак.

— Бурейка. Меня тут все знают.

— Та-ак. Из родни в полиции кто-нибудь есть?

— Нет.

— Та-ак. Значит, нет? А Слимук говорит — есть.

— Виктор?

— Та-ак, нет, говоришь?

— Нет, да чего вы...

Баталов прервал допрос.

— Ну, вот что, Валенда, хватит. Людей проверяют на деле. Завтра пойдем управу громить и проверим.

Валенда, обиженный, прекратил проверку.

Дни побежали веселее. После разгрома управы отряд Баталова вырос втрое. Новые заботы свалились на голову Баталову. Людей надо было кормить, одевать, обеспечивать оружием и боеприпасами. Ночью местные парни ходили в от­даленные деревни, приводили в лагерь коров, приносили рек­визированную военную амуницию.

Баталов и Шпартюк смотрели на это сквозь пальцы. Война! Люди голов не жалеют, стоит ли обращать внимание на мелочи.


7

В Доме санитарного просвещения, откуда незадолго до этого были выброшены муляжи и заспиртованные в банках уродцы, сельская комендатура вместе с районной управой созвали совещание старост и бургомистров. Повестки вруча­лись волостными управами под расписку. Многие старосты все же не поехали — время такое, что лучше посидеть дома.

Михась Ланкевич согласился поехать вместе со старостой на совещание. Хотелось своими глазами увидеть "новые по­рядки" и тех людей, кто их устанавливает.

Молодой жеребец, запряженный в бричку, норовил бе­жать рысью. Тонкие колеса прокладывали глубокие колеи, в которых сразу же появлялась мутная булькающая вода. Жеребец скользил нековаными ногами, под седелкой на спи­не темнела буланая шерсть.

Дождь то утихал, то снова барабанил по серым прорези­ненным плащам. Остап Делендик — ковалевский староста — прятал бородку в башлык, но дождь доставал ее и там, и она была похожа на реденькое истрепанное мочало, с которого капала за шею холодная вода.

Над лесом, печально курлыча, летели журавли. Остап Делендик задрал голову:

— Зима на носу — низко журавли летят. Верная приме­та, я тебе говорю.— И, почему-то вздохнув, добавил: — Один лишь человек со своими местами неразлучен. Плохо тебе или хорошо, холодно или жарко, весело или страшно — живи. А порою хотелось бы от такой житухи под землей схоронить­ся, пересидеть.

Печально курлыкали журавли над лесом, и прощальный крик будил в душе Михася грустные думы.


Не курлыкайте, не плачьте" журавли,

Нет, не жалко вам измученной земли,

Не поверю, хоть поверить был бы рад,

Что боитесь вы зимы, а не солдат.

Смерть пугает вас, наверно, журавли,

От войны вы улететь смогли...

Отсидитесь вы в заморской стороне

Без тревог, что разрывают сердце мне.

С вами мне не по дороге, журавли,

Я корнями врос в пласты родной земли.

Не могу для вас прощальных слов найти,

Не могу вам крикнуть: "Доброго пути".


...В маленьком клубе Дома санитарного просвещения пахло формалином и спиртом. Старосты собрались в двух небольших комнатах музея. Знакомых не было видно. Боль­шинство — обросшие бородами старики.

Михась прошелся по коридору, зашел в одну, потом в другую комнату, зло подумал: "Кулаки повылезали. Вот бы бомбу сюда, чтоб сразу всех предателей к чертовой матери на тот свет".

Он остановился у окна с форточкой, заколоченной фане­рой. Почувствовал себя чужим, как пленник во вражеском стане. Невдалеке, под чахлым, с желтоватыми листьями фи­кусом, тихо разговаривали три мужика. Михась даже подал­ся вперед, стараясь уловить смысл их беседы. Услышал толь­ко обрывок незаконченной фразы.

— Как рубанут по немцам...

Долговязый человек толкнул своего соседа, тот круто обернулся, с недоверием и затаенным испугом в карих гла­зах взглянул на Михася. Ланкевич, отойдя к окну, смотрел через грязное стекло на загроможденный битым кирпичом двор, ловил настороженный шепот:

— Осторожнее вы.

— Да он не слышит.

— Еще как сказать.

Они отошли. Их место под фикусом сразу же заняли чет­веро осанистых мужиков. Один из них, чернобородый, в се­рой узкой, перетянутой в талии бекеше, говорил громко, словно хотел, чтоб его слышали все:

— Немцы, ого! У них порлядочек, не то что у нас. Ходил я недавно в комендатурлу, до самого Вейса добрался. Очень обходительный офицерл. На нашего губернаторла, царство ему небесное, похожий...

Михась не стал слушать, чем понравился немецкий ко­мендант этому бородачу. Отыскал Остапа Делендика в зале. Тот сидел во втором ряду, глядя на пустую грязную сцену с тремя черными кулисами и большой трибуной, с которой сорвали герб и неумело закрасили то место черной краской.

— Чего вы, дядька, так близко сели? — спросил Михась.

— Глаза слабые, аховое начальство хочется рассмотреть получше.

— Может, все-таки сесть подальше,— не люблю я тор­чать на виду.

— И то правда...

Они перебрались на середину зала, и, когда оба сели на неудобные стулья, Михась пошутил:

— Тут не так опасно... А вдруг под сцену бомбу под­ложили?..

Остап воспринял шутку всерьез.

— А что — могут и подложить. Мне один человек из Лучесы говорил, у них взорвали мост.

— Партизаны?..

— Знали бы, что ты поинтересуешься, наверняка переда­ли бы, кто это сделал.

Делендик ерзал на стуле, его интересовало все. И люди, что заходили, и убогое убранство зала с портретом Гитлера.

— Чего вы, дядька, вертитесь?

— Очень антересуюсь,— начал Делендик, обрадованный предлогом поговорить.— Антиресно, чего они нас собрали? Ты как думаешь?

— Указания будут давать.

— Мелко пашешь. Я, Ланкевич, в политике собаку съел. Мне по моей голове наркомом быть, не иначе. Вот только грамотности недохват. Начальство языком мелет, когда у него плохи дела. Смотри, плохой председатель колхоза брешет, выкручивается. Хоть в этом его верх. Так и тут. Где-то что-то сорвалось, вот нас и собирают. Шло бы у них, как задумали, хрен бы они с нами разговаривали.

В проходе между стульями засуетился верткий человечек, размахивая над головой колокольчиком. Из коридора и бо­ковых комнат в зал хлынула толпа. Узкая филенчатая дверь пропускала только по одному — зал наполнялся медленно.

Верткий человечек остановился возле Михася. Теперь бы­ло хорошо видно его лицо, изборожденное мелкими морщин­ками, с синеватыми, словно налитыми водой, мешочками под глазами и остреньким подбородком, обросшим реденьким, как у скопца, пушком. Человек вызывал гадливое чувство.

Михась вздрогнул, вдруг почувствовав на себе чужой пытливый взгляд. Подсознательное чувство самосохранения заставило сразу отвести глаза от этого гаденького человечка. И тут он встретился взглядом с белокурой девушкой. Она сразу же перестала смотреть на него, заговорила с каким-то военным, но не выдержала и словно невзначай опять бро­сила на Михася пытливый взгляд.

Теперь Михась ее узнал. Почувствовал, как его сразу прошибло потом. Она — та девушка, которую он встретил при отступлении, когда напоролся на немецкий десант. Ее странное поведение еще тогда вызвало у Михася догадку, что девушка — немецкая шпионка. Теперь догадка подтвержда­лась. Девушка разговаривала с немцами, как со своими. За­помнила ли она его? Вероятно, запомнила!.. А он, дурень, тогда выворачивал перед ней душу наизнанку. Теперь она припомнит его разговоры!

Из-за сцены вышел еще один офицер, высокий и строй­ный блондин. Девушка, заглядывая ему в глаза, улыбалась счастливой, беззаботной улыбкой и снова поглядывала на Михася, словно хотела убедиться, здесь он еще или уже сбе­жал. Михась проклинал себя: на черта было ехать!

Плюгавый человечек несмело подкрался к веселой офи­церской компании, как жалкая побитая собачка. Девушка первой пошла на сцену, за ней офицеры. Человечек помигал веками, потом снова поднял над головой колокольчик.

Зал наполнился до предела. Пустовали только два перед­них ряда стульев. Михась подумал, что, наверное, не он один подумал о бомбе.

На сцену вынесли стол, накрыли зеленым сукном. Потом из-за кулис выкатился на кривых ногах лысый, сутулый че­ловек с серой папкой под мышкой. Он сел за стол, напялив на горбатый нос очки, листал бумажки.

Рядом с Ланкевичем был свободный стул. Михась поло­жил на него шапку, и люди думали, что стул кем-то занят. Засмотревшись на лысого, Михась не заметил, как рядом с ним сел полицай с белой повязкой на рукаве. Услышал только, как полицай положил ему шапку на колени. Михась вздрогнул: "Теперь все. Надо было раньше убежать".

— Ты из какой общины?

— Мы из Ковалей,— поторопился ответить Остап Де­лендик.

— А ты кто будешь?

— Я — староста.

— А он?

— Неграмотный я, вот и взял хлопца: может, записать что-либо придется, а я — не могу.

Михась лихорадочно искал ответа на какие-то выдуман­ные им самим вопросы. Все зависело от того, что он скажет полицаю. Но тот спросил о самом простом, к чему Ланкевич как раз не готовился.

— Твоя как фамилия?

— Михаил Ланкевич,— ответил испуганно Михась.

— А-а-а. Ну, сиди. Это хорошо, что ты приехал со старостой. Нам, молодым, теперь дорога широкая.

Он поднялся и ушел, оставив Михася растерянным, уни­женным этим грубым полицейским разговором. Все склады­валось как нельзя хуже. Не было силы подняться и уйти, убежать отсюда. Да и спасешься ли?

— Чего он приставал? — спросил Делендик.

Михась только махнул рукою: потом...

Напряженная тишина повисла в зале. Раздались гулкие шаги. На сцену вышел вылощенный чин с той блондинкой, которая так испугала Михася. За ними тянулась целая свита штатских. Зал недружно, словно нехотя, зааплодировал.

Председатель управы Стоцкий открыл совещание, поздра­вил старост и бургомистров с победой немецкой армии.

Аплодировали Стоцкому по-казенному сухо. Немецкий чин морщился. Блондинка все время что-то говорила ему, заглядывая в глаза.

Стоцкий предоставил слово председателю окружной управы Быковскому, лысому, с оттопыренными ушами типу, все время листавшему бумажки.

Неуверенно ступая кривыми, как ободья, ногами, Быков­ский взобрался на трибуну и густым, как у дьякона, голосом загремел на весь зал.

Михась слушал невнимательно, не отрывая глаз от пере­водчицы. Хотелось скорей узнать, кто тот чин, которому она переводит. Генерал, не иначе.

Быковский глушил своим голосом. "Генерал", незаметно зажимая уши, почему-то нетерпеливо, посматривал на часы, потом встал, одернул полы своего форменного кителя. Бы­ковского словно ветром смело с трибуны. Переводчица что-то спросила, "генерал" кивнул головой.

— Слово предоставляется гебитскомиссару нашего округа господину Отто Витингу,— объявил Стоцкий.

Комиссар говорил отрывисто, зло, будто подавал команду.

— Комиссар говорит,— неторопливо переводила блондин­ка,— что германские войска, превозмогая сопротивление большевистских армий, успешно наступают на Москву и Ленинград. Русское бездорожье не дает возможности герман­скому командованию ввести в бой свою могучую технику. Но война скоро закончится. Господин комиссар требует сохра­нять дисциплину и порядок, помогать германской армии. Вам скоро дадут землю, соль, водку, махорку, спички. Всех, кто не выполняет приказов командования, мы будем нака­зывать жестоко и безжалостно.

Комиссар взял со стола, плотную папку. Речь свою он закончил неожиданно, и начальство за столом растерялось. Быковский что-то сказал переводчице, та — комиссару, ко­миссар — ей. Она громко, на весь зал перевела:

— Комиссар говорит: надо избавляться от старых привы­чек. Не говорить, а работать надо.

Стоцкий торопливо закрыл совещание.

Назад ехали медленно. В спину дул влажный попутный ветер. Телега подскакивала на перевитой корнями дороге, густая глина липла к колесам.

— А вишь, как он их подсек, сукиных сынов,— обрадо­вался Делендик, вспомнив слова комиссара.— Что ты дума­ешь, может, и наведут порядки. Нашим вот какая рука нуж­на — железная.

— Эх, дядька, а главного вы и не услышали. Немцы хва­стались, что Ленинград забрали, что армию нашу разбили, а получается обман. Слышали, что сказал этот комиссар? Застряли немцы в России.

— А видать, ты правду говоришь.

Михась вернулся домой радостным: во-первых, его не арестовали; во-вторых, хоть что-нибудь узнал о фронте.

Жаль, што Тышкевич не приходит. И он бы порадовался...


8

Война обострила человеческие чувства: ненависть и лю­бовь, жалость и бессердечность стали более резкими и гру­быми.

Туманными сумерками Михась Ланкевич вышел во двор. После первых холодных дождей потеплело.

В хате было трудно усидеть. Вязкая глухая тоска и одиночество, ощущение своей вины за те два выстрела, что едва не оборвали жизнь Коршукова, влекли к людям. После того как немцы забрали Коршукова и, ходили слу-хи, расстреляли в Иловском овраге, Михась не мог найти себе места. Получается так, что стрелял не по предателю, а по своему человеку...

По-стариковски заложив руки за спину, обходя лужи и ямы с водой, Михась шел по улице без определенной цели. Огней в хатах еще не зажигали — экономили керо­син. Только на отшибе, там, где чернели приземистые и длинные постройки колхозной фермы, в хате Шлыченков тускло поблескивал огонек.

Михась свернул на сухую травянистую дорогу. Тут не надо было остерегаться луж, и Михась пошел веселей, почему-то с усмешкой вспоминая, как всегда его встречает Василиса, называя зятьком, самым серьезным образом сватая за свою худощавую, редкозубую дочку Нюру.

О Василисе до войны ходило много сплетен. Одно было точно известно: троих детей своих она родила от разных мужей, о которых говорила, что они, бродяги, собакам сено косят.

Собираться у Шлыченков было просто: бесись, сколько хочешь. Но Михась почему-то чувствовал себя здесь нелов­ко. Пустые никчемные разговоры возмущали его, а Васили­сины намеки заставляли краснеть.

И все же там было легче, чем дома, где непрерывная суетливость матери, ее вечная забота о нем и горькая скорбь о потерянных днях наводили тоску. У Шлыченков не чув­ствовалось войны, горя, разрухи. Там целыми вечерами над чем-то хохотали, о чем-то беззлобно спорили и тут ще мирились, что-то говорили, но такое, что сразу же забыва­лось, что не требовало глубокого раздумья.

Сени были открыты. Рябая собака, испуганно тявкнув, выскочила оттуда и, поджав хвост, убежала в палисадник. Михась зашел в хату.

— А-а, зятек, заходи, гостем будешь,— приветствовала его Василиса, поведя черными тонкими бровями.

С печки свесила голову Нюра, протянула руку, обнажен­ную до плеча. В вырезе сарафана виднелись маленькие груди. Михась отвел глаза.

За столом сидели парни. Играли в буру, ловко тасовали потрепанные, засаленные карты. На Михася никто не обра­тил внимания. Присев на край скамейки, он наблюдал, как играют парни, шмыгая носами, морщатся, когда проигры­вают, поплевывают на карты, чтоб везло. Сегодня и здесь было невесело.

Василиса согнала Нюру с печи, чтоб развлекала гостя. В маленькой спаленке, отгороженной от хаты печью и ли­нялой цветастой ширмой, они сидели на кровати. Говорить было не о чем. Нюра зябко поводила плечами, словно от хо­лода, опускала глаза, разыгрывая из себя скромную девуш­ку. Михасю было смешно. Любопытно, отбивалась бы она, обними он ее сейчас? Наверное, нет.

Неожиданная мысль прилипла, как смола. И Нюра уже не казалась простенькой, слабенькой девчонкой. Михасю нра­вился ее быстрый, исподлобья взгляд и свежая пунцовость губ. Так и хотелось к ним припасть.

Несмело и словно ненароком он обнял ее за талию, ожидая, что она скажет на это.

— Ой, что это вы,— она засмеялась и, соскочив на пол, выбежала, но вскоре вернулась с черной толстой тетрадью.

— Напишите мне сюда что-нибудь.

Михась раскрыл тетрадь. На первой странице, в гирлян­де из незабудок, васильков и еще черт знает каких цветоч­ков, наискосок написано было четверостишие:


Наши дни пролетят незамеченны,

Юность милая тает как дым,

Розы тоже увянут сердечные,

Ах, зачем я рассталася с ним.


— Правда, здорово?

— Еще как!..

— А ты сверху вниз прочитай. Видишь — Нюра. Тут стихи — на все имена. Хочешь, твое найду?

— Стоит ли? — Михась обнял ее рукою за плечи. Она упала на подушку. Михась заметил, как мелькнули в возду­хе босые ноги и медленно опустились, из-под натянутого сарафана показались острые шершавые колени. Нюра лежала притихшая, с широко раскрытыми глазами и сложенными на груди руками. В сумерках она казалась маленькой и глу­пой девочкой. Целовать ее не хотелось. Михась, вырвав прижатую Нюрой руку, сказал:

— Ну, я пошел.

Она встрепенулась, растерянно мигая глазами.

— Может, останешься, а? Хлопцы скоро уйдут. Мать тоже не будет сидеть дома.

"Сюда я больше не ходок",— мысленно продекламировал Михась и вышел за ширму.

— Ты куда, подожди! — остановили его парни.

Но он быстро попрощался. Теперь хотелось побыть од­ному.

Назавтра была суббота. У Нинки Васильевой собиралась молодежь. Ходили сюда те, кто не играл в карты, не пил водку. Михась слышал об этих сборищах, но с кончанцами не дружил.

Пригласила его Антонина Мамонька, низенькая, толс­тенькая, с печальными ласковыми глазами, сестра Клавдии Мамоньки, веселой вдовы-шляхтянки.

В чистой просторной хате с тремя фикусами и множеством цветов на подоконниках играл патефон. Довоен­ные, уже заигранные пластинки будоражили сердце. Девуш­ки танцевали танго, медленное и, как в знаменитом фильме "Петер", замысловатое.

Потом играли в фанты, солидно и чинно, словно выпол­няли какое-то серьезное и очень ответственное дело. Глав­ный судья игры, молоденькая, милая хозяйка Нина, не от­личалась, однако, фантазией. В ее кодексе было три наказа­ния за неправильные ответы. Чаще всего повторялось одно: поцелуй. Приходилось целоваться и Михасю. Дважды. И оба раза с Антониной. Первый раз они сидели спина к спине верхом на скамейке и вертели головами по команде, пока не встретились губами. Во второй раз их посадили на та­буретку, и там, на виду у всех, они должны были трижды поцеловаться.

Разошлись рано. Михась, поддерживая Антонину под ру­ку, молча шлепал по лужам. В серых сумерках тускло светились огни в хатах, смутно чернели деревья. Было сыро, глухо, как в колодце.

— Может, к нам зайдешь? — спросила Антонина.

Михась безучастно согласился.

Хуторок, где жила Антонина, ютился в вишневом саду. Сквозь гущу деревьев виднелось освещенное пламенем окно. Клавдия почему-то поздно топила печь.

Михася встретили веселым смехом сидящие за столом Игорь Красневский и Лешка Лямза. Вторая Клавдина сестра, Виктория, высокая, смуглая, с короткой мальчишечьей стрижкой, на краю стола нарезала сало.

— Какой гость! — напевно проговорила она.— Разде­вайтесь, Михаил Андреевич.

Когда шестеро сели за стол, Клавдия подала отварную картошку, поджаренное сало и огурцы, спирт.

Все быстро охмелели. Шутили много и почему-то много смеялись. Игорь, обнимая Викторию, что-то шептал ей на ухо. Она била его по рукам и, запрокинув голову, смея­лась. Лешка понуро молчал, опершись грудью о стол, а Клавдия старалась его развеселить.

Зато Антонина держалась надменно, косо поглядывая на сестер и ухажеров.

Выйдя из-за стола, они сели парами. В лампе догорал керосин, ее погасили, чтоб не чадила.

Хату окутал сумрак. Михась сидел на скамейке рядом с Антониной, слышал придушенный смех, поцелуи, ворко­ванье, полное понятных и волнующих намеков.

"Неужели это любовь? — думал Михась. — Ну да, лю­бовь... Она, правда, совсем не похожа на книжную, о которой прежде мечтал. Та — красивая, но далекая, как мечта, а эта — грубоватая, зато близкая, доступная".

Михась протянул руку. Антонина схватила ее, прижала к горящей щеке. Другой рукой он прижал ее к себе, нашел мягкие податливые губы. Она рванулась к нему всем телом, до боли сжав шею. Было тяжело дышать и так приятно из­немогать в девичьих объятиях.

— Душно здесь,— тихо сказала Антонина.— Хочешь, выйдем в сени?

Она первая шмыгнула в сени, пропахшие сухой соломой и яблоками. Михась протянул вперед руки, сделал два осто­рожных шага. Антонина обвила его шею.

— Здесь лучше, правда? — спросила она.— Давай сядем.

Она исчезла где-то. в темноте, потом потянула его за руку, и он упал на солому, привлекая ее к себе и жарко целуя.

Потом он стоял опустив руки. Не было ни радости, ни благодарности — только безразличная пустота. Антонина льнула к нему, гладила ладонью щеку.

— Теперь ты меня возненавидишь, Миша...

Он удивился, как она могла угадать его мысли. Он просто перестал её уважать, и ему было неловко признаться в этом. Наперекор всему он ответил:

— Я люблю тебя, Тоня.

Она целовала его холодное, бесчувственное лицо, словно хотела вернуть страсть, вспыхнувшую в комнате.

— Правда? Любишь? Ты не думай, что я всегда такая. Помнишь, когда я тебя впервые увидела, то еще тогда по­думала: такой, если полюбит, так навсегда, без обмана.

— Как-то неожиданно все получилось,— сказал он.

Антонина отшатнулась, и он понял, что обидел ее. Но ска­занного не вернуть...

— Я, пожалуй, пойду, Тоня.

— Так скоро? — Она вдруг всхлипнула, прижалась к его руке мокрым от слез лицом.

Михась смутился, пожалев Антонину. Было стыдно, гадко.

— Чего ты, Тоня? Прости, если что...

Она засмеялась.

— Смешной ты, Миша. Думаешь, что от горя плачу. Просто хорошо с тобой и отпускать не хочется. Всюду война, смерть, а я счастлива. Ты еще не понимаешь этого. Человеку надо совсем немного счастья. Подумаешь, кто я — парик­махер. Да ты на меня до войны и не глянул бы. Правда? А мне ой как счастья хочется. И прежде чем умереть, я хо­чу его до конца выпить.

И завертела Михася любовь. В любви он забыл все тре­воги, заботы, Тышкевича, Коршукова, все, что принесла война.

Забыл до поры до времени.


9

Вытерев о штанины мокрые руки, Макар Сидоренок молча взял у посыльного бумажку, выругался, читая короткие, как приказ, строки: "...явиться в волостную управу!"

— Да ты не сердись, не съедят, жив останешься. Раз меня прислали, значит, очень нужен.

— Мне по управам нет времени шлендать. Там сидят те, кто привык легкий хлеб есть, а я с мозоля ел.

— Чудак человек,— усмехнулся посыльный.— Мое де­ло телячье... Садись вот в бричку, поедем, а то завтра пеш­ком попрут.

— Ладно, не пугай. Я пуганый.

Макар не торопясь пошел в хату, на пороге низкой двери повернулся к посыльному: .

— Ты подожди. Я сейчас. Харчи соберу, холера знает, чего зовут.

Мать ожидала его.

— Чего он приехал? — спросила она дрожащим го­лосом.

— Из управы прислали. Собери чего-нибудь в дорогу,

— Не ехал бы, сыночек.

— Ежели зовут, надо ехать. Видать, от власти и под землей не спрячешься.

— Боюсь я, чтоб Коршуков не наговорил чего лишнего. Твою как-то видела. Говорит: "Все равно Макар за моего Стася своей головой ответит". Не стесняется. Ее Стась!.. Эх, сынок, говорила я тебе тогда: не бери ее замуж — не по­слушал.

— Поздний ум хорош — все знают. А про Ядвигу ты мне не напоминай: крышка.

Мать торопливо засовывала в торбу хлеб, сало, лук, огурцы и тайком плакала. С детства Макар был упрям, а ду­шою как ребенок — каждый обидит. Теперь упрямства стало больше. Советовала отдать Ядвисе Сабину — не послу­шался. Вот и мстит баба.Попробуй уберегись от нее и Кор­шунова, если ходит по деревне слух, что председатель выдал двух каких-то партийцев и теперь заодно с немцами. И коро­вок потому пригнал. Такие люди что хочешь сделают — убе­реги от них, царица небесная.

— Ты уж, сынок, не говори ничего и ни про кого,— просила мать Макара.

Тот понуро перебил ее:

— Сам ученый. Видел таких: людей топили и первы­ми погибли.

Не попрощавшись, вышел в сени.

Ехали на бричке, спина к спине. Посыльный подгонял вожжами тонконогую кобылу. Бричку лихорадило на разби­той колдобистой дороге. Оба молчали. Сидоренок старался угадать, зачем он понадобился управе. "Не дают, сволочи, пожить спокойно. Пошлю их к сякой-такой матери,— думал он, стараясь сдержать раздражение,— Что они мне сделают? Я, можно сказать, от советской власти покоя не имел. Так пусть хоть теперь дадут пожить, как мне хочется".

Как ему хочется жить, Макар и сам не знал. Спокойно — этим все сказано. И еще — чтоб Ядвися одумалась, вернулась к нему. Хоть и сказал матери, что забыл о ней, а соврал. "Не было такой бабы на земле, как она, и не будет. Ах, Ядвися, разве я не любил тебя, не угождал?"

Бричка легко подкатила к красному деревянному дому. Посыльный выпрыгнул, набросил вожжи на изгрызенный колышек.

На высоком крыльце управы двое, в черных пальто с бе­лыми повязками на рукавах. Полицаи — догадался Сидоренок.

— Привез? — спросил один из них, с толстой бычьей шеей, словно не видел, что Сидоренок — вот он.

— Привез,— неохотно ответил посыльный.

Макар снял с брички торбу, привычно забросил на плечо.

— Куда мне?

— Идите, пан Сидоренок, к бургомистру.

Трудно понять, издеваются полицаи или всерьез назы­вают паном, как бывало называла себя мелкопоместная шляхта: хоть в лаптях, да пан.

Молча прошел мимо, чуть не задев торбой худого долго­вязого полицая. Тот выругался вслед.

Макар открыл первую дверь. Сильный, широкоплечий детина прижимал в углу девушку. Она хихикала, отбиваясь от него.

— Куда тут мне? Вызвали!..

Девушка убежала, закрыв руками красное разгорячен­ное лицо.

— А ты, хамло, чего не стучишь? — сказал рыжий де­тина.— Привыкли врываться, как к себе в хату. Кто вызы­вал?..

— Хрен их знает. Прислали подводу, я и поехал.

— А-а-а, Сидоренок. Тебя Сташевский вызывал.— И, ве­дя Макара по коридору, попросил: — Ты про то, что видел, молчи. Сам молодой был... Тебе сюда. Постучи сперва.

За большим столом сидел бургомистр, шевеля пышными усами. Поднялся, протянул руку:

— Рад вас видеть, Макар Левонович, садитесь,— лисливо улыбнулся.

"Видали мы таких",— подумал Макар. Сел, чтобы вторич­но не приглашали. Было у Макара мудрое правило: делай, что скажут, но в главном не поддавайся, тогда выживешь.

Сташевский говорил исподволь.

— Я, Макар Левонович, много слышал о вас и низко склоняю голову перед вашими страданиями. Человеку, как Христу, все положено вытерпеть. Вы свой терновый венец до конца несли и потому уважение от людей заслужили.

"Правду говорит,— думал Сидоренок,— терновый венец Коршуков на меня возложил. Такой венец, что всю жизнь не забудешь".

Слушал бургомистра внимательно, но понять не мог. Тог говорил обтекаемыми словами; кажется, ухватил, а оно вдруг выскользнет, будто картофельная клецка.

— ...Императора Николая Второго расстреляли. Думали, без царя заживем. Потом от бога отреклись. А народу пастух нужен. Без пастуха стадо разбредется по полю — не собе­решь.

Непонятная речь бургомистра мало трогала Сидоренка. Ожидал, когда тот скажет, зачем он, Макар Сидоренок, чело­век тихий и уживчивый, понадобился бургомистру. Сташев­ский в свою очередь ожидал от Макара какого-то слова бла­годарности или в крайнем случае согласия.

— Теперь поняли, зачем я вас вызвал?

— Никак не могу сообразить,— признался Макар.

— Нам, Макар Левонович, порядок надо устанавливать. Вот так. И вызвал я вас, чтобы предложить место в полиции.

— На это я не могу согласиться. У меня мать больна. Дочка. И, кроме того, хозяйство.

— У нас у всех хозяйство...

— Да и не люблю: полиция, шмалиция. Одно знают, что водку пьют и протоколы строчат. Мне по земельной части жить хочется.

Макар поднялся, посчитав, что разговор окончен: не согласился, так нечего зря время терять.

— Нет, вы подождите,— остановил его Сташевский.— Вы за кого?

— Ни за кого. За себя я.

— Вот и защищайте себя.

— Себя я защищаю. А в полицию идти у меня нет ника­кого желания.

— Может, подумаете? У нас... Эй, Кривошлык! — Никто не откликнулся. Бургомистр не по годам проворно подбежал к двери, еще раз окликнул какого-то Кривошлыка. Появил­ся тот долговязый полицай, которого Макар едва не сбил с ног.— Посади его, Кривошлык. Зачем человеку зря сапоги топтать, если завтра у нас разговор будет?

Сидоренка заперли в холодной каморке с маленьким оконцем.

Кривошлык долго возился с замком. Потом его шаги затихли в угрюмом пустом коридоре. "Вот чертяка, добреньким прикинулся",— беззлобно ду­мал Сидоренок, развязывая торбу.

Тюрьма ли, просто ли холодная, а есть надо. Откусывал зубами кусок хлеба, потом такой же кусок сала. Словно сердце чуяло, что еда потребуется. Сидел бы теперь го­лодным.

Разбудил его уже знакомый голос Кривошлыка.

— Эй, ты, спишь, как у жены под боком.

Сидоренок вскочил. Сволочи, поспать не дают! Мутными спросонок глазами зло посмотрел на длинного как жердь Кривошлыка.

— У тебя, может, что закусить найдется? — спрашивал Кривошлык, опираясь о притолоку двери.— Водки принесли, а закуски ни на зуб.

Макар достал из торбы хлеб, лук, огурцы, подал поли­цаю, потом подумал, вытащил кусок сала. Кривошлык, дер­жа закуску в подоле шинели, почему-то медлил:

— Слушай, пойдем к нам. Еще выспишься.

Пили вчетвером: Кривошлык, Семен Агрызка, Ефим Забудька, полицай с бычьей шеей, и Макар Сидоренок. В фарфоровом блюдце тускло горел фитиль, расплавленный стеарин тихо потрескивал.

Сидоренок охмелел от первого стакана, но все еще рас­суждал здраво. Вялый, пьяный разговор то затухал, то раз­горался с новой силой. Кривошлык дразнил Забудьку, и тот с пьяной настойчивостью доказывал, что ненавидит "тиллигентов", евреев и коммунистов.

— Мне тиллигенты вот как насолили,— набычив шею, кричал он Кривошлыку.— Бывало, на танец пригласишь — морду отворачивает. Ефим ей не пара. Я докажу ей, кто кому пара.

— Она и теперь на тебя косо смотрит.

— Кто? Маруська? Хочешь, я завтра ее возьму?

— Ну, это как сказать. Хвастаешься!..

— Я? Давай сейчас же пойдем, посмотришь.

— Посмотрю, как она тебя выгонит.

— Да ты что? Забудьку не знаешь? Я на ком хочешь женюсь. А то учителька... Тьфу! Пусть она только слово ска­жет, я ее завтра же к немцам спроважу.

— Под принуждением можно заставить собаку горчицу лизать. Анекдот знаешь? Помажь собаке горчицей под хвос­том — всю вылижет.

— Да ну вас, надоело. Выпьем.— Агрызка налил стака­ны, первым выпил до дна.

Потом Забудька с Агрызкой пели блатные песни, слы­шанные Сидоренком в тюрьме. А Кривошлык развлекал разговорами Сидоренка:

— Ты, чудак человек, не брыкайся. Я тебе прямо гово­рю. Сташевский, брат, если что надумал, не переспоришь. Знаешь, Макар, плетью обуха не перешибешь — так и тут.

— А он кто, этот Сташевский?

— Псих,— коротко и ясно ответил Кривошлык.— Вбил себе в голову посадить на царство какую-то царскую дочку. Свихнулся поп, вот и несет околесицу. На кой хрен мне эта царица? Но лучше не перечь. Знаешь, как у нас говорят: не трогай кучу — завоняет. Работа у нас не пыльная. Давай пристраивайся, веселей будет...

Макар не ответил.

Потом спали вчетвером на полу. Макар долго не мог уснуть. Слушал, как скрипит зубами Забудька, как сопит, чмокает губами Агрызка. "Убежать, может? — думал он.— Но куда ты убежишь? Свет велик, а спрятаться негде. И бо­роться с неправдой невозможно. Сломят. Тут надо быть или дубом, или лозой. Лоза гнется, а попробуй, сломи ее!"

Утром Агрызка сбегал в деревню, принес еще две бутыл­ки самогона. Опохмелились. Головы уже не болели, налива­лись свинцовой тяжестью.

— Ну, что надумал? — спросил Кривошлык.

— Видать, правильно: плетью обуха не перешибешь,

— Ну и лады,— ударил его по плечу Кривошлык.


10

Фашистская Германия напоминала огромный сейф, на­битый секретными учреждениями. Армия, расчищавшая им путь, решала только половину той программы, которую на­мечало национал-социалистское руководство.

В ставку генерала Крейкембона почти одновременно при­ехали доктор Густав Редлих, представитель управления им­перской безопасности, и доктор Аксель, известный антропо­лог из ведомства Грейфельта. Оба высокие, белокурые, чван­ливые. Оба с одним и тем же секретнейшим заданием.

Еще в конце лета главное управление имперской безо­пасности начало работу над генеральным "Планом Отс", планом колонизации, массового уничтожения народов евро­пейской части СССР и выселения так называемых неполно­ценных рас за Уральский хребет.

"План Барбаросса", созданный задолго до войны с Совет­ским Союзом, в общих чертах намечал то, что вскоре должно быть решено "Планом Ост". В середине июля сорок первого года Гитлер отдал распоряжение о выселении жи­телей Крыма, а генеральный комиссар Крыма Фраунфельд вскоре составил проект переселения немцев Южного Тироля на крымские земли. Инициатива старательного герра Фраунфельда сразу же была подхвачена управлением имперской безопасности. Позже к составлению и осуществлению "Плана 0ст" присоединилось и имперское министерство Розенбер­га. Но фактически в подготовке его гебитскомиссары оккупи­рованных областей участвовали значительно раньше.

Среди фашистских антропологов Аксель занимал самую крайнюю позицию к так называемым не арийским расам. По его мнению, народы Советского Союза поголовно принад­лежали к самой низшей расе со всеми отсюда вытекающими выводами.

В субботу утром доктор Фридрих Аксель подъехал на штабной машине к резиденции Отто Витинга. Моросил дождь, и холодный балтийский ветер то оседал среди руин, то снова уныло шумел голыми ветвями березок, высаженных вдоль улицы. Низкие серые тучи торопливо проносились над городом; казалось, холодное небо бурлит, как вода в реке у взорванного моста.

Отто Витинг предусмотрительно приказал истопить печь. Комната нагрелась, в ней стояло сыроватое, затхлое тепло.

Доктор Аксель поздоровался сдержанно, однако привет­ливо. Грея озябшие, синеватые руки о кафель печи, сказал:

— Собачий холод, господин комиссар.

— Прошу выпить рюмочку коньяку.

Аксель брезгливо поморщился. От коньяка у него обыч­но начиналась изжога.

— Что нового в Берлине? — Витинг искал подхода к вы­сокому гостю, не представляя, как держать себя с ним.

— Завидуют вам, господин комиссар. Вам выпала вели­кая честь нести немецкий дух в эти проклятые богом земли.

Витинг подумал, что ему, пожалуй, уж не завидуют. Веселый блицкриг угрожал превратиться в ужасную мясо­рубку.

— Мы бесконечно рады оказанному нам доверию,— про­изнес Витинг, с завистью глядя на Акселя.

"Черт побери,— думал он,— везет же людям. Изберут себе самую бессмысленную профессию, и вот видите, ки­чатся ею, а ты, Отто Витинг, обязан принимать его, как министра по оккупированным областям".

— Доктор Аксель, я слышал, что вы много работаете над сохранением чистоты арийской расы. А можно ли вооб­ще сохранять немецкое превосходство в условиях катастро­фического прироста населения?

Высокий гость как-то втиснулся между витых подлокот­ников в плюшевое низкое кресло. Сидел он прямо, положив руки на подлокотники.

— Я считаю — можно,— говорил он, как бог, и Витинг снова позавидовал его самоуверенности.— Наши антрополо­гические данные очень устарели. Вот почему я и приехал сю­да...

— Вы считаете, что антропологи могут решить эту слож­ную проблему? — с плохо скрытой усмешкой спросил Ви­тинг.

— Только они,— уверенно ответил доктор.— Старые из­мерения производили ученые, отягощенные грузом демокра­тических суеверий. Некоторые из них считали даже, что славяне имеют признаки нордической расы. Разрешите спро­сить, вы заметили в них эти признаки?

Витинг вспомнил свою переводчицу. В Германии она сошла бы за немку.

— Русские — лентяи и пьяницы,— сказал он, чтобы уго­дить гостю.

— Итак, господин комиссар, я приехал сюда затем, чтобы провести антропологические измерения местных жителей. Надеюсь, вы понимаете, как это важно для будущего Гер­мании.

— О, конечно,— согласился Витинг, сразу поняв, зачем понадобились правительству новые антропологические изме­рения.

Через два дня Витинга навестил Густав Редлих. От его грузной, тяжелой фигуры в комнате стало как-то тесно и неуютно. Он ходил по кабинету, цепляясь за кресла, нетер­пеливо отодвигая их ногой. Аккуратный Витинг смотрел, как однажды установленный порядок рушится от одного дви­жения Редлиха.

Доктор Редлих то останавливал холодный взгляд на Витинге, словно пронизывал его насквозь, то смотрел в зату­маненное дождем окно.

— Комиссар,— басом кричал он так, словно командовал штурмовиками на учебном плацу,— вы ошибаетесь, если ду­маете, что война началась только для того, чтобы сокрушить военное могущество большевиков! В таком случае не стои­ло бы проливать немецкую кровь. Мы воюем за мировое господство. Все, что непригодно нам, к черту.

От его слов гудело в ушах, словно там звонили во все колокола Страсбургского собора.

— Доктор Аксель считает, что русских надо полностью уничтожать.

— Аксель — осел,— отрезал Редлих.— Мы сохраним столько русских, белорусов, украинцев, сколько понадобится для текущих работ. Мы будем регулировать их размноже­ние, и могу вас уверить, комиссар, что уже ведутся научные работы в этом направлении. Вам следует изучить состав и количество населения Поддвинья для того, чтобы мы имели твердое представление, сколько немцев необходимо сюда переселить и сколько местных жителей уничтожить.

— Как же в таком случае понимать, доктор Редлих, ука­зание имперского министра доктора Розенберга, что мы обязаны выступать защитниками жизни и прав местного насе­ления?

Редлих на миг остановился. В его глазах вспыхнуло пре­зрительное удивление: ну и осел!..

— Указание, господин Витинг,— тактика, вызванная войной. Пресс сразу не опускают, его зажимают медленно.

— Вы думаете, что немцы будут переселяться сюда с охо­той? — немного помолчав, спросил Витинг. Будущее смутно представлялось ему, и Витинг почему-то беспокоился.

Редлих более внимательно в этот раз посмотрел на Ви­тинга. "А он не такой уж осел",— подумал он.

— Я понимаю, комиссар, о чем вы говорите. Немцы любят свой дом, садик, небо над головой. Но они должны понять свою роль в истории и делать то, что приказывает фюрер. Кто не понимает этого, тот не ариец.

Когда Редлих ушел, комиссар долго сидел в кресле, молчаливый и насупленный.

За высоким окном бушевала непогода. Крупные капли дождя барабанили по раме, по стеклу бежали торопливые ручейки.

"Надо было бы сделать камин,вместо печи,— почему-то подумал он.— Теперь посидел бы у огня". Он вспомнил свое детство, старый дом среди гор и леса, камин с ярким пламе­нем и деда, сидящего перед камином. Тогда они еще жили в деревне, и, боже, как не хотел дед, чтоб они переезжали в город. Он и умер, чтобы не покидать гор, тенистого клад­бища и синего, фарфорового неба над головой.

Он, Витинг, все чаще, особенно когда приехал сюда, вспо­минал памятные с детства места, и что-то тревожило его. "Неужели придется остаться тут на всю жизнь? Нет, это ужасно! Я слишком стар, чтобы мог прожить вдали от роди­ны".

Он подумал о том, как тяжело будет немцам покидать обжитые места, ехать сюда, в чужой и враждебный край, даже если его укротят.

В кабинет вошел адъютант, положил на стол подготовлен­ные бумаги. Адъютант ходил неслышно, легко пружиня сильные, длинные ноги.

— Вилли, вы бы здесь остались навсегда? — спросил Ви­тинг, почему-то ожидая решительного "нет".

— Так точно, господин комиссар,— сказал адъютант, удивленно глядя на шефа.— Зачем же мы сюда пришли?

— Вы получите имение, Вилли.— Немного помолчав, Ви­тинг добавил: — Как только кончится война.

Он подписал бумаги, глядя на широкую спину адъютанта: "Молодежь отчаянна, ей и обживать эти земли. Для ее будущего мы и переносим эту тяжесть на своих плечах". Гордый от чувства собственного достоинства, Витинг прошелся по комнате. "Аксель — осел,— подумал он словами Редлиха,— уничтожать всех неразумно. Сделать из них по­слушных рабов — вот что нам необходимо..."

.............................................................................................................................................................................................

У Остапа Делендика пили самогонку. Закусывали соле­ными огурцами. Пьяный, шумливый староста, хрустя огур­цами, философствовал перед односельчанами:

— Немцы, мужики, здерь не выживут. Кишка у них тонка — куда им!.. Немец привык по асфальту ходить, а у нас грязь по самые уши. Вы посмотрите на них, чуть дожди польют, они уж обсопливились. Я так думаю, что накладут они на нас контрибуцию, подати будут взыскивать, как тата­ры дань брали.

— Подати — дело десятое. Не подати страшны, а смерть.

— Смерти все равно не миновать. А вот если до нее настрадаешься...

— Пока живем, а там увидим.

— Тогда поздно будет, когда, как стадо баранов, на рас­стрел погонят.

Остап Делендик снова развел философию:

— Я в плену был и потому лучше вас знаю, что такое немцы. Работать заставят — факт. А нам это и надо. Разле­нились люди. Трудолюбивых они не зацепят...

— А евреев постреляли...

— То другая статья...

— Будет и тебе такая статья...

Михась, немного охмелевший, слушал пьяные разговоры. Они, как нож в сердце, вызывали боль. Дождался, пока пре­кратился шум.

— Немец — враг,— сказал он,— ему наши земли нуж­ны, хлеб, потому что сам голодает. У Гитлера лозунг такой: пушки вместо масла. Вот он и наделал пушек, чтоб ими масло добывать...

— А ты подожди, откуда ты внаешь об этом? — перебил его Делендик.

— Из газет, откуда же еще?

— Э-э-э, мало ли чего в газетах напишут... Читал я, что немцы голодают и от голода пухнут. А они вон какие рас­пухшие — только от жира,

— Да это же солдаты...— не успокаивался Михась. — Видели, что в Рассеках натворили. Мало вам, вы еще чего-то ожидаете.

Остап пьяным, высоким голосом закричал:

— Из-за вас, вот таких, люди погибли. Одного немца ухлопали, а всю деревню под корень. Комсомольцы!.. За себя бойтесь. А мужику нечего бояться. На его шею всегда хомут найдется...

— А если веревка?.. — Михась, разозливпшсь, вылез из-за стола и, не прощаясь, вышел из хаты. "Черт меня за язык потянул... Хотя и терпеть нельзя. Сами же понимают, что для них немец значит, а Делендика слушают. Все на что-то надеются. Нет, правду мать говорила: пока мужику не при­печет — не повернется..."

Люди мерили жизнь старыми представлениями. Делен­дик — наблюдениями, приобретенными в плену, Михась — знаниями, почерпнутыми из книг. Было нелегко поверить, что немцы замахнулись не только на людское добро, но и на жизнь целого народа. Расстрелы и убийства казались слу­чайной карой военного времени. Кончится война, а с нею кончатся и тревоги.

Немцы старались поддержать это наивное представление о фашизме, исподтишка готовились к новым акциям.


11

Торфозаводской поселок за Конышами был обжит уди­вительно быстро. Народ собрался ловкий, бывалый, отчаян­ный. Знакомились неохотно, о себе старались не рассказы­вать: больше интересовались другими.

Днем работали в Конышевском колхозе. Жали за деся­тый сноп. Копали картошку за десятую корзину.

Ночью ездили на добычу: грабили фермы, которые никто не охранял. Добро теперь ничье и все равно немцам достанется — грабить было не стыдно.

Степанида не отставала. По-мужски ворочала делами, за которые боялся браться даже звероватый, заросший до глаз черной бородой Ахрем Цыпля. После удачи пила нарав­не с мужчинами водку и сама удивлялась — хмель не брал, только появлялось больше смелости.

В хлеву за хатой, построенном Ахремом, Степанида дер­жала двух кабанчиков и шесть овечек. Корову поставила в сенях. Нарушенная войной жизнь медленно заполнялась заботами, бывший страх отступал перед ними.

Немцев и волостного начальства Степанида не боялась — знала, что постоит за себя, да и люди в обиду не дадут. Однако на всякий случай раздобыла в Ольхове две иконы. Они висели в красном углу, украшенные бумажными гир­ляндами.

Можно было жить. Когда Саморос решил уйти из дому, Степанида проплакала всю ночь. Теперь она даже радова­лась, что его нет. Пришлось бы дрожать всякий раз, когда приходила полиция. Все казалось бы, что приехали за ним.

Но одна неотступная мысль точила Степаниду. От нее не было покоя, особенно когда Степанида, опившись водкой, ложилась спать. Тогда казалось, что где-то в тесной лесной землянке в это же самое время с Никитой ложится Прусо­ва. Когда она думала об этом, местью кипела кровь. Знала бы, где та землянка,— пошла бы, подняла бы крик на весь свет.

Утром просыпалась разбитая, обессиленная и злая. Хо­дила по хате, как черная туча над лесом, придумывала самую лютую кару Вере Прусовой. "Теперь ты меня контрой не испугаешь,— багровея, шептала она, вспомнив, как однаж­ды испугалась Прусовой. — Теперь бы я тебе космы повыдер­гала".

В труде забывались слепые мстительные замыслы. Вер­телась Степанида в хлопотах, как белка в колесе. Однообраз­но ползли тяжелые осенние дни.

Ночью, когда принесли раненого Самороса, она не спала, будто ждала его с далекой дороги. Запричитала. Чужой незнакомый мужчина прикрикнул на нее. Она умолкла, сразу поняв, что вместе с Никитой в ее хату вошла новая забота.

Никиту положили в пристройке за сеном. Степанида при­сматривалась к людям, хотела узнать, с ними ли Прусова. Можно было бы спросить, но люди, чем-то встревоженные, то­ропились уйти.

Потом, когда они остались вдвоем, не видя в темноте друг друга, Степанида не выдержала:

— Ну что, погнался за своей кралей, а лечить к жене принесли?

— Что ты выдумываешь? — услышала она обиженный и какой-то виноватый Никитин голос.

Стало жалко его. Бросилась лицом на грудь, долго пла­кала, вздрагивая всем телом, шептала:

— Тяжко мне, Никита, ой, тяжко.

Саморос осторожно отстранил ее.

— Дети как?

— Что дети... Они не заброшены. А мне притулиться не к кому,— добавила она зло и раздраженно.— А эта сука побоялась глаза показать?

— Ну и глупая же ты,— с упреком сказал Саморос.— Прусовой там никогда и не было. Ну кто в лес женщину возьмет, сама подумай, неразумная твоя голова.

Степанида поверила. Обрадовалась. Принесла из дому одеяло, закутала Никиту, прижалась к нему своим горячим, сразу ослабевшим телом.

— Болит?

— Теперь не очень. И рана не тяжелая. Крови много по­терял.

— Ну, это не страшно. Я теперь богатая. Кормить тебя буду так, что поправишься.

— Мне это и нужно. Люди ждут.

— Нет, нет, теперь я тебя не пущу. Пускай другие вою­ют. Ты уж не молодой.

Саморос промолчал.


12

Заблудились! Иван Анисимович понял это давно, однако молчал. Не хотелось напрасно тревожить Фаню.

Сквозь густую завесу дождя пробивался скупой рассвет. И черная стена леса, что мерещилась им впереди, оказалась редким ольшаником. Где-то за ним гудели машины. Куда они попали, Тышкевич не знал.

— Ты, Фаня, подожди, пока я разведаю, где мы.

Тышкевич пошел напрямик, туда, где гудели машины.

Утомленная, почти обессиленная, Фаня опустилась на землю. Мокро было всюду, и совсем неважно, что трава под кустом тоже мокрая. Хуже было то, что узкая габар­диновая юбка до крови натерла под коленями ноги. Каждый шаг причинял нестерпимую боль.

Тышкевич долго не возвращался. Шум машин замер вда­ли. По голым кустам барабанил дождь. Тянуло ко сну. С со­жалением Фаня вспоминала о своем лесном лагере.

Где-то, казалось рядом, застрочил пулемет. Двойным вы­стрелом — пиф-паф! — била немецкая винтовка. Ломая кус­ты, подбежал Тышкевич.

— Беги!

Он бежал впереди, грузно топая сапогами. Фаня не отста­вала. За ручейком, на пригорке, в липовых аллеях, ютился разрушенный хуторок. От него остался только хлев с наве­сом на двух дубовых столбах и наполовину разрушенный погреб.

Погони не было. Немцы не очень рьяно преследовали их. Иван Анисимович решил передневать здесь.

Медленно тянулся унылый, сумрачный день. Порой, ког­да набегали тучи и темнело, казалось, наступил долгождан­ный вечер. Потом снова светлело и казалось, что вот-вот выглянет солнце.

Не дождавшись сумерек, они тронулись в путь. Краем обошли небольшой лесок. Местность была здесь гористая. Где-то справа, вдали виднелись деревни. Тышкевич держался от них подальше. В большой деревне скорей наткнешься на полицаев или немцев.

За редкой березовой рощей попали на полевую дорогу: две заросшие травой колеи с широким конским следом по­средине.

— Рискнем? — спросил Тышкевич. Фаня молча кивнула головой.

Дорога круто взбегала на пригорок, оттуда спускалась к неширокой речке, заросшей пожелтевшим тростником. На той стороне речки, под горкой, ютилось несколько небольших хат, окруженных яблоневыми садами. У крайней хаты мокнул под дождем нераспряженный конь.

Тышкевич с Фаней перешли почти разрушенный мостик и неторопливо поднимались вверх. Оба устали, оба думали об отдыхе.

Из хаты вышел мужчина и стал наблюдать за ними. Муж­чина, по всему чувствовалось, пьяный. На толстой корот­кой шее — большая голова, черные космы выбиваются из-под надвинутой набекрень шапки.

Они были шагах в пяти от хаты, когда на крыльцо вышел еще один. На рукаве — белая повязка.

Полицай!

Тышкевич схватил Фаню за руку, бросился не назад к речке, а направо, где торчали редкие кусты.

— Кривошлык, беги им наперерез. Стой! Стреляю! — кричали сзади.

Тышкевич вырвал свою руку из Фаниной ладони.

— Держись правее!

— Стой, мать вашу!..

Оглянувшись, Тышкевич увидел, как наперерез ему бе­жит второй, длинноногий полицай. Иван Анисимович выхва­тил из кармана лимонку, на ходу вырвал чеку. Бросил и сам упал.

От взрыва содрогнулась земля. Иван Анисимович видел, как полицай, подогнув колени, выпустил из рук винтовку и, падая на бок, прикрыл ее собой.

"Ага, поймал!" — обрадовался Иван Анисимович и, вскочив на ноги, побежал. И, уже достигнув леса, услышал истошный крик Фани.

Она лежала у куста, пыталась подняться и не могла. Иван Анисимович подбежал к ней. Полицаи остались где-то сзади, в поле. Они, вероятно, боялись приблизиться к лесу.

Тышкевич склонился над девушкой, расстегнул ватник. Белая кофта под ним окрашивалась кровью. "Все,— коль­нула острая, как змеиное жало, мысль, а вслед за ней дру­гая, суровая, как и все в этой войне: — Если бы ее сразу наповал, я убежал бы, а так не бросишь".

Тышкевич пытался взять Фаню на руки, но она была очень тяжелой. Все же он как-то взвалил ее на плечи. Фа­ня крикнула, пронзительно и громко, над самым ухом, и за­тихла, только почему-то икала и хрипела. Быстрая ходьба лишала последних сил. Под тяжестью склонилась голова, и Тышкевич почти не видел, куда идет.

— А-а-а, попался, бандюга! — остановил его радостный крик.

Он остановился. К нему бежали двое: тот, с толстой бычьей шеей, и усатый старик в коричневой шляпе. Толсто­мордый ударил его в грудь прикладом, и он упал.

— Забудька, не надо. Это, по всему видно, важная птица.— И кому-то приказал: — Сидоренок, гони коня сюда.

Их везли на бричке троих: накрытого плащом мертвого полицая, потерявшую сознание Фаню и здорового, даже не раненого Тышкевича. Бургомистр Сташевский, Сидоренок, Агрызка и Забудька плелись пешком.

Забудька хвастался:

— Я взял бы их тепленьких, а тут Кривошлык вышел. Они драпанули. Пострелять их было проще простого, но я хотел взять живьем.

— Взять! Кривошлыка убили,— понуро проговорил Агрызка.

— На войне без жертв не бывает,— спокойно проговорил бургомистр.— Тут главное судьба такая. Не поехали бы сю­да выпить, эти по свету шлендали бы и, может, не одного Кривошлыка убили бы. От судьбы никуда не денешься.

Пришедшая в себя под дождем Фаня стонала. Забудька остановил лошадь.

— Снимай жидовку, все равно не довезем, а коню тяже­ло. Помоги, Агрызка.

— Ее в госпиталь надо,— сказал Тышкевич.

— Мы тебе покажем госпиталь. Самого за ноги стянем и об сосну головой.

Тышкевич молчал. Он слышал, как полицаи сняли Фаню. Наступила глухая, мертвая тишина, потом глухой, вероятно в упор, выстрел, второй, третий.

— Живучая...— послышался чей-то голос.

Поехали дальше. Возле управы полицаи долго спорили. Потом бургомистр приказал:

— Повезут Забудька с Сидоренком. И ноги ему свяжите.

Руки были связаны раньше чем-то твердым и острым так, что болела кожа. Пока Забудька подтягивал подпругу, по­правлял хомут, Сидоренок связывал ноги. Делал он это не­охотно, как и всегда, придерживаясь своего правила: усерд­ствовать нечего, благодарность одна. Раза два обернул верев­кой сапоги, концы сунул под сено. Потом принес еще охапку сена и набросал наверх.

Пусть, подумал, теплей человеку будет. Он мокрый насквозь. Еще простудится.

Винтовки тоже положили под сено. И им нечего мокнуть. Чисти потом.

Тышкевич лежал головой между двух задов: полицаи сидели, свесив ноги, спина к спине. Лошадью правил Забудь­ка. Подгонял кнутом, потому что уже начинало темнеть.

Их обгоняли машины, оставляя на шоссе след, который сразу же заливало дождем. Сидоренку осточертело мокнуть, и вообще все, что происходило сегодня, выглядело как нико­му не нужное убийство. "На кой черт было Забудьке приста­вать к этим двум. Идут себе люди и пусть идут. За нос они тебя не брали. Так нет же, пристал — и нет Кривошлыка. А могло и меня не быть. Очень просто, побежал бы я — каюк. Поминай как звали. И Кривошлыка черт попутал. Зачем бежал вдогонку. А еще сам учил меня не лезть, куда не следует. Человека на смерть тянет. За руку держи — вы­рвется. И этих тянуло. Девушка совсем молоденькая. Может, и еврейка. Что она мне сделала? Ничего. И Забудьку не она в тюрьму сажала. Суд сажал. И не он законы придумывает, а кто-то другой, кого и в глаза никогда не видишь. Отвечают же те, кто ни в чем не виноваты, как Кривошлык и те двое, особенно девушка. Пусть бы лучше Забудьку кокнул. Он го­тов весь свет перестрелять. А за что? Подумаешь, отсидел три года. Не надо было ругать евреев и бить по морде. Меня ни за что держали, а вот не злюсь".

И вдруг вспомнил, как ночью на кладбище, когда возвра­щался домой, таил в душе обиду на Коршукова, на Ядвисю. Спасибо, что мать тогда удержала, а потом и сам своим умом дошел, что кровь только понюхай раз — потянет. Потом и сам понял, что не живи, как хочется, живи, как можется. Сопро­тивляться нет смысла. Человеческая кровь не бывает неото­мщенной. А что, если заставят расстрелять этого?

Макар испугался. Вот, черт, не мог отказаться. Пусть бы Агрызка вез. Так нет же, выкрутился, знаем мы, какой он больной. К секретарше спать пойдет — вот и вся его хворь.

- Ефим,— сказал он неуверенно,— может, сдадим его немцам на машину? Остановим какую-нибудь и сдадим?

— Нашел дурня, такой товар каким-то немцам сдавать. Знаешь, за такую штучку немцы шнапса не пожалеют. По­смотришь, премируют.

Тышкевич прислушивался к разговору. Пошевелил одной ногой, другой, почувствовал, что веревка совсем ослабла. Что, если вскочить и побежать? Догонят! Руки связаны крепко. Приподнял голову. Забудька, не оглядываясь, ткнул локтем прямо в нос:

— Лежи, падаль.

Загрохотав колесами, повозка быстро покатилась с горы. Сзади вырастал на пригорке лес — словно из-под повозки, казалось Ивану Анисимовичу, потому что он лежал вверх лицом.

Забудька натягивал вожжи и чуть ли не ложился спиной на Тышкевича, сдерживая кобылу, ошалевшую от напора поводки. За мостом он остановил повозку и хрипло прого­ворил:

— Загвоздку, черт бы ее побрал, потеряли. Как только колесо не соскочило, удивляюсь.— И по праву старшего при­казал: — Поди, Макар, в кусты, найди какую-нибудь за­тычку.

Сидоренок соскочил с повозки, выломал толстую хворо­стину. Нагнувшись к колесу, он обгрызал ее зубами, потому что она не лезла в железную ось.

Тышкевич косо смотрел на вершины ольшаника, торчав­шие словно из-под земли, у самой повозки.

Забудька, свесив ноги, согнувшись, едва сидел на самом передке повозки. Иван Анисимович видел его выгнутую, крутую спину. Голова свешивалась вниз.

— Эх ты, чудак, не мог более тонкий прут сломать,— ру­гал он Сидоренка.

"Теперь или никогда",— мелькнула безумная мысль. Толкнув Забудьку плечом, вскочив, как подброшенный пру­жиной, побежал по обрыву вниз. Там, на горе, кто-то кричал:

— Лови его!..

Сквозь гущу елок, которыми заросло дно оврага, увидел чью-то черную фигуру, стоящую у самого обрыва. Отступил за елки и, сорвавшись, плюхнулся в воду. Она обожгла, как кипятком.

Ручей был неглубокий. Тышкевич хотел было выбраться на ту сторону, но увидел невдалеке подмытый берег, пере­плетенный густой сеткой корней. Пошел по воде, спотыкаясь о камни. Боялся упасть, потому что в воде нелегко подняться со связанными руками. Где-то далеко трещали кусты, потом совсем близко послышался голос Забудьки:

— Ну, скажи ты на милость, как он сбежал с такой кру­чи и шею не свернул.

Пробежали вдоль берега. С хлюпаньем падали в воду комки земли. Подумал: его не видят. Надо забраться глуб­же, чтоб и с того берега не заметили.

Скользя ногами по обрыву, он кое-как вскарабкался на толстый корень, поднял над водой одну ногу, потом другую. Теперь он висел над ручьем. С гимнастерки падали в воду звонкие капли.

Голоса снова послышались рядом, над головой.

— Не мог он, я тебе говорю, далеко убежать. Где-то тут забился под куст и дрожит, как заяц.

— Не знаю, как тебе, а мне все надоело.

— Нет, будем вместе искать, пока не найдем.

— Иди ты к дьяволу, тоже мне указчик нашелся. Я на такое не нанимался.

— А на что ты надеялся? Дудки, назвался груздем — полезай в кузов.

Зубы ляскали так, что Тышкевич сжимал их до резкой боли в челюстях.

Ругаясь, полицаи отходили. Где-то загудела машина, и послышался глухой, как из-под земли, голос:

— Пойдем, машину остановим. Немцы помогут.

— Они тебе помогут!

"Приведут немцев — найдут",— с горечью подумал Тыш­кевич.

Все же не хватало смелости уйти отсюда. Он ожидал гула машины, но было тихо, как в подземелье.

Тышкевич дрожал от холода и нервного возбуждения. Бо­лели руки и ноги, к горлу подступала икота. Хотел шевель­нуться, но тело не слушалось, было как чужое. Он едва смог повернуть голову.

Над водой сгущались сумерки.

Не размышляя больше, он соскользнул из-под обрыва в воду. От холода снова сжалось сердце, но он пошел по реке в поисках отлогого берега.

Небо прояснялось. Во мглистом небе тускло светились звезды, отсюда, из глубокого оврага, они казались очень да­лекими. Он шел, угадывая путь по звездам. В ходьбе согре­вались ноги, и только голова так озябла, что даже в висках ломило.

Овраг тянулся бесконечно долго. И кусты не отступали. Они чернели над самым ручьем, как страшные, неуклюжие привидения.

Потом началось поле. А впереди в ночной мгле мелькал слабый огонек. Тышкевич боялся, что огонек вдруг погаснет и тогда он не сможет дойти. Огонек поддерживал его сла­беющие силы.

Перед глазами плыли желтые, оранжевые круги, заслоняя собою слабый огонек. Тышкевич спотыкался, падал, послед­ним усилием воли поднимал свое почти бесчувственное тело и снова брел, едва передвигая ноги.

Дойдя до хаты, одиноко стоявшей в пустынном поле, Тышкевич оперся плечом о стену, тяжело, со свистом дыша. Хотел тут же упасть и лежать, словно наступил конец этому кошмарному пути. Держась за стены, он сделал еще несколь­ко шагов и наконец нащупал дверь.

— Кто там?

— Откройте,— сказал он и упал. На большее не хвати­ло сил.

Он очнулся от тепла и боли в руках. Глаза увидели пол и две пары ног: женских и детских. Повернул голову, чтоб увидеть, где он и что с ним делают.

— Потерпите, Иван Анисимович, голубчик, потерпите.

До боли знакомый, родной голос. Где он? Кто эта жен­щина? Маша? Жена?

— Подожди, мама, я пилкой.

— Быстрей, сынок.

Нет, не Маша. Кто же это? Он страдал, что не может догадаться, кто эта женщина. Мальчик принес тоненькую пилку.

Обжигающая боль пронзила тело. Тышкевич кусал пере­сохшие окровавленные губы, догадываясь, что пилят на ру­ках проволоку, которой связал его полицай. Закричать бы изо всей силы — заглушить боль. Нельзя!.. Сознание опасно­сти превозмогло непреодолимое желание закричать.

Рука, словно плеть, вдруг выскользнула из-за спины, и уже иная боль, не обжигающая, а острая, пронзила пальцы и локоть. Не хватало сил поднять руку. Он видел, как сами шевелятся его пальцы.

Теплые, мягкие женские руки помогли ему сесть. При тусклом свете коптилки на него смотрела седая, измученная женщина с удивительно молодым лицом.

— Не узнаете, Иван Анисимович? Никольского помните?

Тышкевич узнал ее, но все то, что было связано в его воспоминаниях с фамилией Никольских, не позволяло ему сразу сознаться.

Много на земле тропинок, а разминуться на них с чело­веком невозможно. И случается так, что совсем неожиданно встретишь того, кого меньше всего хотел бы теперь видеть.

Степан Петрович Никольский! И то выступление, давно оцененное как непродуманное, из которого были сделаны та­кие крутые выводы. Здесь нельзя оставаться ни минуты...

Он попытался подняться. Его шатало из стороны в сторо­ну, и он снова сел. Хотел вспомнить, как звали жену Николь­ского. Не мог. В голове гудело, мысли прыгали, путались. "Гражданка Никольская, мы не можем доверить вам воспи­тание детей". Доверить. Проверить. Поверить. Не верить. Гудело в висках.

— Вам переодеться надо,— сказала женщина и, вероятно думая, что он стесняется снять при ней гимнастерку, раз­драженно крикнула: — Перестаньте церемониться!

Иван Анисимович протянул опухшие, синие руки. Жен­щина отшатнулась.

— Боже мой, что ж я делаю! Витя, помоги дяде раз­деться.

Худощавый, круглолицый, как отец, Витя стянул с него гимнастерку, брюки, белье, помог надеть теплую, сухую, вероятно отцовскую, одежду.

Как во сне Тышкевич пил горячий чай и глотал какие-то большие горькие пилюли. А может, ему только казалось, что они горькие, потому что все было горьким.

Его положили на печи. Чем-то долго натирали, потом накрыли ватным одеялом, и все потонуло, растворилось в забытьи.

Утром он проснулся с пустой головой и нестерпимым шу­мом в ушах. Женщина стояла у печи, глядя на него поблек­шими за ночь глазами.

— А я так и не уснула, Иван Анисимович.

Теперь он вспомнил, как ее зовут. Вера Павловна. Как у Чернышевского — Вера Павловна. Имя казалось ему удиви­тельно мелодичным и красивым. И он с удовольствием про­изнес вслух:

— Я уйду, Вера Павловна. Я все понимаю.

— У вас высокая температура. Вы всю ночь бредили. Я вам молока с медом принесу.

Она вышла. Тышкевич попытался сесть. Закружилась го­лова, и он снова упал на подушку. Через несколько минут вернулась Вера Павловна.

— Я очень боюсь, Иван Анисимович, не приведи бог, найдут вас. За Витю боюсь.

Она подала кружку горячего молока. Несмело взяв кружку из рук женщины, Тышкевич сказал:

— Я сейчас уйду. Я все понимаю, Вера Павловна.

— Куда же вы пойдете больной? Пейте, пожалуйста. Я вас за печку спрячу... Тут ведь на дороге немцы, пост у них поблизости. Иногда заходят.

Обжигая рот, Тышкевич пил молоко, а она стояла перед ним, сложив на груди руки.

— Слезете ли сами?

Он подвинулся к самому краю печи, дрожащими ногами искал скамейку и никак не мог найти. Пальцы скользили по гладкому кирпичу, не в силах удержать тяжелое тело.

Вера Павловна подхватила под руки, повела в кухню.

— Лезьте вот сюда,— показала она темный узкий лаз между стеной и печкой.— Только постарайтесь не спать, а то снова начнете бредить. Мы постережем вас, не бойтесь, Иван Анисимович.

Горькое чувство какой-то вины, огромной благодарности к невысказанной нежности возникло у Ивана Анисимовича. Не зная, как высказать то, чточувствовал, что вдруг нахлы­нуло на сердце, он взял ее руку, поцеловал дрожащими губами.

— Иван Анисимович, что вы!..

— Век не забуду вашей доброты,— не скрывая слез, про­говорил он.

Лежа в тесном закутке, Тышкевич прислушивался, как топает по хате хозяйка, и думал, словно во сне:

"Как мы порой жестоки! Жестоки! И трусливы. Она вот не боится. А чего мы боялись?.. Чего? А боялись ли? Нет. Мы ненавидели. Но она ведь не враг. Она — наш человек. В таком случае, что произошло? Враг — Никольский. Шпион и враг! А она — наша. Она любила врага. Как она могла любить врага? Не знала. Нет, говорила, что знала. А если Никольский не враг? Кто Никольский? Полицай. У него большие усы. Важная птица! Я — птица. Подняться бы до двух звезд. Какие они горячие! А руки шершавы. Почему шершавы руки?.. Кровь. Фанина кровь на них. Мы убежим, Фаня..."

Он снова бредил, а перепуганная Вера Павловна в отчая­нии вышагивала по комнате.

— Сынок,— сказала она Вите,— сбегай в Хотямлю к Кацуре. Скажи, чтобы пришел под вечер. Больше ничего не говори.

Витя побежал, набросив на плечи старую свитку. Вера Павловна осталась одна. Тышкевич бредил, кричал. Она растолкала Ивана Анисимовича, заставила выпить аспирин, но усидеть в хате не могла. Заперла дверь и пошла в поле. И там она не находила себе места. Прошла вдоль линии же­лезной дороги. В бункере немцы пели песни. Это немного успокоило ее, и она бегом направилась домой. Прислушалась: тихо. Боязливо зашла в хату. "Если умер, что тогда будет?" Бросилась к запечью. Тышкевич спал.

Непривычно медленно угасал короткий день. На землю опускались осенние сумерки. Наконец пришел Кацура. Боч­ком пролез через узкую дверь хаты, отряхнул мокрую шапку.

— Я уже все знаю, Вера Павловна. Витя по дороге рас­сказал. Ну, как он?

Вера Павловна плакала. Напряженные нервы сдали.

Тышкевич сквозь дремоту слышал чей-то чужой голос. Но он не волновал его. Было хорошо качаться на волнах, слу­шать людские голоса, далекие, ласковые. Кого-то утешали, упрашивали. Потом по глазам ударил яркий свет.

— Как вы тут? — Голос чужой, мужской.

— Как у бога за пазухой,— шутил он, почему-то решив, что это нравится незнакомцу.

— А меня вы узнаете? Я — Кацура...

Тышкевич напрягал память, но ничего не мог вспомнить.

— Ходить вы можете?

Он промолчал. Зачем ходить, если так хорошо лежать, раскачиваться. "Ага, я в гамаке лежу, а Маша за пивом пошла".

— Иван Анисимович, вам надо уйти. И Вера Павловна боится. Не приведи господь, немцы зайдут — ее первую рас­стреляют.

"Вера Павловна! Никольский! Мне надо скорее уйти. Она хорошая, славная. Я уйду, обязательно уйду".

Сон, как липкая паутина, смежал веки. Иван Анисимович с трудом превозмог его и медленно выбрался из своего за­кутка. Стоял на слабых ногах, разглядывая незнакомого че­ловека.

— Нам надо идти, Иван Анисимович. Тут недалеко, верст пять. Я вам помогу.

— Хорошо. Я сам хотел... Пойдем.

Ему дали какой-то дырявый плащ и большую шапку. Держась за стену, Тышкевич вышел на улицу.

Дышать стало легче. Медленно, трудно возвращалось сознание.

И они пошли вдвоем, обнявшись, как мальчишки.


13

В городе на стенах мокли под дождем немецкие прика­зы: короткие, как винтовочный выстрел, и длинные, как сле­пая пулеметная очередь. И те и другие обещали людям одно: смерть.

В начале оккупации приказов боялись, теперь привыкли. Человек привыкает ко всему, даже к мысли о смерти. У лю­дей появилось какое-то настороженное ухарство: нарушали приказы на каждом шагу и хвастались этим.

Прусова остановилась у дальних родственников на тихой окраине с немощеными, как в деревне, улицами. Из окна виднелось еврейское кладбище — черные ряды каменных плит без единого деревца.

Невестка, жена Петра Прусова, троюродного брата Веры Гавриловны, топила печь, ругала мужа за то, что вчера на­жрался спирту и теперь без просыпу спал на кровати или, может, притворялся спящим, не желая отвечать на ругань.

— Все люди как люди,— жаловалась она Прусовой,— а мой лодырь лежит весь день, а вечером ищет, где бы вы­пить. Другие на железную дорогу пошли работать, торговлю свою заводят, а мы как жить будем, пьяница ты проклятый?

Она ткнула кочергой в одеяло. Петро повернулся, как медведь в берлоге, высунул из-под одеяла черную лохматую голову.

— Ну и язык у бабы. Говорили, что вечный двигатель нельзя придумать. Лучшего двигателя, чем бабий язык, не найдешь.

— Я тебе кочергой как врежу — сразу зашевелишься! — пригрозила жена.

Вера Гавриловна слушала семейную ссору с чувством той неловкости, которая бывает у одиноких людей. Перед смер­тельной опасностью, нависшей над страной, ссора казалась никчемной. Неужели люди не знают, что ожидает их? Может, завтра станут перед общей могилой и поймут, что напрасно спорили, но будет поздно. А может, они примирились с ок­купантами?

Когда Прусова шла в город, ей думалось, что все будет по-иному. Петро сразу же загорится ее пламенной идеей, сам предложит свои услуги, бесстрашно начнет создавать под­польные группы. Кто же будет создавать, если не он, меха­ник, рабочий человек, которому советская власть дала все права. Полину, его жену, Прусова собиралась использовать для работы среди женщин. Когда-то Полина работала на трикотажной фабрике, бегала в красном платочке, а на де­монстрациях шла в колонне в фирменном трикотажном кос­тюме. Собственный домик, огород, садик, дети оторвали ее от рабочей семьи. Но должна ведь была остаться в женщине рабочая, пролетарская гордость.

Теперь Прусова, послушав эту нудную ссору, почему-то боялась начинать разговор. Было бы куда, кажется, убежала бы отсюда. Нашла бы таких людей, чьи мысли и вся сила ненависти сосредоточены только на одном — на борьбе с немцами. Перебирая в памяти своих знакомых, Прусова неожиданно подумала, что друзей у нее немного, и те от­ступили с Красной Армией. Может, и остались где-нибудь незнакомые друзья, единомышленники, но попробуй най­ди их...

Полина собиралась на барахолку. Запихивала за пазуху маленькие пакетики с сахарином, какие-то медикаменты, ве­роятно награбленные в аптеках, когда горел город. В сумку положила несколько пачек махорки, спички.

— Кто посмелее, тот ходит менять, а мой всего боится,— жаловалась она Вере Гавриловне.— И поменять нашлось бы что.. Всем я запаслась. Он же так и просидел в бункере. Люди вон как нажились за войну. Магазины с распахнутыми две­рями стояли — бери. Но пока я спохватилась, люди перетас­кали все лучшее. Одна дрянь осталась...

От ее разговоров тошнило, и Вера Гавриловна едва себя сдерживала. "Перерожденка! Сволочь, хоть и родня. Сидел в ней кулацкий дух, и никто не видел... Слепыми мы были. Миндальничали с такими. Вернулась бы прежняя жизнь, таких людей с песочком продраить надо... Так шуровать, что­бы от кулацкого духа и запаха не осталось..."

На стене весело тикали ходики. Черный маленький маят­ник раскачивался туда-сюда, словно не находил себе места в сонной глухоте комнаты. Из украшенных соломкой рамок смотрели на Прусову прилизанные, с вытаращенными гла­зами молодые и старые люди, даже она сама с букетом ис­кусственных цветов. На маленьком коврике, висевшем над кроватью, лежала на животе, задрав ноги, голая толстая девушка и синими выпученными глазами смотрела на бе­лых лебедей. Все вызывало отвращение.

— Ты почему не в армии, а дома? — начала, как следо­ватель, Прусова, когда Полина ушла.

— Тут, понимаешь, Вера, какая оказия получилась. Сна­чала нас в военкомате три дня чего-то мариновали. Потом погнали по Ленинградскому шоссе. Верст двадцать про­шли — назад поперли. Только в город притопали, снова команда — повернуть на Ленинградское. Смех один, да и только. Хлопцы разбегаться стали. Что мы — стадо баранов? Ни винтовок, ни начальства. Назначили из наших же, моби­лизованных, командиров, да они и сами ни черта не знали.

— Кому дорога советская власть, тот нашел и винтовку и армию. У дезертиров всегда кто-то другой виноват.

— Да и воевать не было смысла,— ухмыльнулся Петро.

— Как это не было! Из-за таких, как ты, немец под Мос­квой стоит.

— По мне, он и войны не начал бы. Что ты сделаешь, если измена кругом. Сам командующий округом немецкий шпион. Где уж нам немца удержать.

Последние слова, полные горечи, заставили Веру взгля­нуть на Петра по-иному. Изверился человек, растерялся, вот и болтает, что в голову лезет. Горячее слово его зажжет!..

— В панику, дорогой товарищ, бросаться — последнее дело. Вспомни, что в "Истории партии" пишется. Белые на Москву со всех сторон наступали. Деникин под Тулой стоял, а партия во главе с нашим вождем в панику не бросалась. И тогда предатели были. Подлые враги революции нашу пролетарскую власть под корень хотели уничтожить. А пар­тия все победила, всех внешних врагов сокрушила. И немца мы разобьем. Всю фашистскую нечисть выметем и тех, кто им помогал или в стороне стоял. В политической борьбе сере­дины не бывает. Кто не с нами — тот враг. Так что учти, Петро.

— Тише ты, дети же! Кричишь, как на митинге.

— Так что, Петро, решай, с кем ты? С нами или с нем­цами?

— О чем ты говоришь, Вера? Я разве генерал, что ты мне ультиматум ставишь? Я простой, маленький человек.

— Так ты что, за немцев?

— Вот пристала... Немцы!.. Немцы!.. Прогонят их, опять на завод пойду.

— Нет, ты не выкручивайся, сразу скажи, будешь с на­ми работать или нет?

— С кем это с нами?

— С коммунистами.

— Я что-то не могу понять, чего ты от меня хочешь. И зачем ты пришла?

— Слушай, Петро, ты отлично знаешь, кто я и какие у меня могут быть разговоры. Я тебе, как своему, говорю: помоги мне создать подполье в городе. Знакомых у тебя много. Создадим подпольную организацию, листовки будем выпус­кать, вместо приказов иа заборах клеить, чтоб люди знали: есть в городе советская власть. Диверсии будем делать. Вра­жеским оружием убивать проклятых врагов.

У Петра от Вериных слов круглели глаза. По спине полз холодок страха.

— Ошалела ты, что ли? Тебя же на первом столбе по­весят.

— Революция без жертв не бывает,— спокойно париро­вала Вера.

— Ты и думать перестань о таком. За одного солдата нем­цы сто человек расстреляют. Приказа разве не видела? Пус­кай он лучше сам сдохнет, чем за него, паршивого немца, столько людей погибнет.

— Испугался? Всех не перестреляют. А если и перестре­ляют, так лучше умереть, чем жить на коленях.

— Ну нет! Я еще жить хочу. Я еще конца войны дождусь. И ты меня на такое не подбивай. Насильно в петлю не по­лезу.

Прусова помолчала, облизывая языком пересохшие губы. Мелькнула удивительно простая мысль: "Такому выдать ме­ня немцам — раз плюнуть".

— Что ты такой сволочью окажешься, никогда не ду­мала...

— Ты мое положение пойми...

— У всякого объективные причины найдутся. А воевать кто будет? Ну и черт с тобой. Одно только учти, я от своего не отступлюсь. А ради этого мне жить надо. Так что твоя квартира за мной. И не вздумай что-нибудь плохое. Я не оди­нока, и товарищи за меня отомстят,— это во-первых. А во-вторых, я и сама без оружия не хожу. Шесть по врагам ре­волюции, седьмую — себе в лоб.

— Да меня же вместе с женой и детьми повесят! Ты по­нимаешь, что говоришь?

— Все понимаю, потому и предупреждаю.

Она шагала по узкой комнате, внешне спокойная. "Как железобетонная",— подумал Петро, размышляя над тем, как бы выпроводить эту нежданную гостью. Жена, та сразу уга­дала: "Неспроста, говорит, Верка притащилась".

Короткий осенний день угасал на глазах. Сквозь тюле­вые гардины проникали в комнату неприветливые городские сумерки. Прусова все еще ходила по комнате, раздумывая над своей будущей деятельностью. Прежде всего надо побы­вать у железнодорожников. Заставлю Петра кого-нибудь при­вести. Вишь, как испугался, когда заговорила об оружии. Те­перь он как миленький будет помогать. Активного борца из него, как видно, не получится. Мелкобуржуазный попутчик!

Но Ленин учил, что на каком-то начальном этапе надо бло­кироваться с такими попутчиками.

Несусветная мешанина цитат, лозунгов, фраз, слышан­ных от лекторов и докладчиков, заполняла Верину голову. Своей была только искренняя и безграничная любовь к со­ветской власти и крутая ненависть к ее врагам. Этого, ока­зывается, было недостаточно, как не хватало и партийной гибкости и умения разбираться в обстановке.

Но сама она этого не чувствовала.

Ее действия казались ей самой образцом решительности и революционности.

С вечера она долго не могла заснуть. Слышала сквозь тон­кую перегородку, как шепчутся Петро с Полиной. "Не наплел бы он чего-либо непотребного своей жене",— уже засыпая, подумала она.

Утром она заметила, что невестка хмурится и все отво­дит глаза в сторону. Петро, как только Вера встала, куда-то исчез. Две смуглых, как отец, девочки прижимались к но­гам матери, цепляясь за подол, и со страхом смотрели на Веру.

— Скоро ли Петро придет? — спросила Вера, не обращая внимания на зловещую тишину, царившую в комнате.

— А зачем он тебе? — У невестки тряслись губы.— Ты, Верка, лучше отстань от нас. Слушай, говорю я тебе, уйди отсюда, пока не поздно.

"Сказал!" — мелькнула мысль, но не испугала, а только придала смелости.

— Давай, Полина, без детей поговорим,— попросила она жену брата.

Девочки еще плотнее прижались к матери, а она обняла их за плечи.

— Ты в моем доме не распоряжайся. Я сама знаю, что мне делать. Ты пришла, чтоб отобрать у детей отца? Чтоб их под немецкие пули поставить? Тебе что? Тебе лишь бы по-своему сделать! Ты хуже немцев. Те хоть чужие. А ты своя, но и тебе наши дети как щенята: захочу — утоплю, захо­чу — на развод оставлю.

— Помолчи, контра! Во имя твоих же детей я своей жизнью рискую. Не имеешь ты права ставить меня на одну линию с немцами.

Полина упала на колени, протянула руки, поползла к Ве­ре, дико выкрикнула:

— Дочушки, просите тетю, чтоб не губила нас! — Она хватала Веру за руки, плакала: — Христом-богом тебя про­шу, оставь нас в покое. У тебя ведь сердце не каменное. Пожалей же их, они не виноваты... Век бога молить за тебя будем...

Они выли в три голоса, и от их плача, от слез, а больше всего от того, что они так унижают себя, Вере Гавриловне хотелось бежать без оглядки.

Она быстро оделась, повязала платок и без единого слова, в ужасе от этой дикой сцены, выбежала на улицу.

В комнату вошел Петро, оглянулся:

— Ушла?

— У меня уйдет. Я ей все, что думала, высказала. И ты тоже хорош. Надо было вчера из дому выставить.

Петро сел на скамью, обхватил голову руками:

— Нигде жизни нет и не будет.


14

Местечко с горы — как на ладони. Три улицы и пять пе­реулков-тупиков. На отшибе, из-за аллей, торчит железная труба промкомбината. Невдалеке у дороги — два старых здания МТС. Между промкомбинатом и МТС дом, в котором до войны жил Бондаренко. Дом двухэтажный, совсем новый. Сколько пришлось походить, поплакаться, пока отпустили деньги, кирпич. Зато и радости было много. Две недели справ­ляли по очереди новоселье.

Слева у самого местечка — озеро. Рыбы в нем! Пробьешь зимой полынью и ставь палку — не утонет. Вот сколько собирается рыбы дохнуть освеженной водой.

В центре местечка, невдалеке от известной во всей окру­ге церкви Георгия Победоносца,— школа. В церкви до вой­ны был клуб. Два раза в неделю там показывали кино, пе­ред праздниками проводили торжественные вечера, а каж­дое воскресенье собиралась местечковая молодежь на танцы. Весело жили.

Теперь местечко словно вымерло. У школы ходит часо­вой в плаще и мокнет под дождем. Два немца копаются в ма­шине. Из-под капота виднеются только их зады, обтянутые зелеными брюками.

Потом на улице появляются трое штатских с винтовками. Полицаи, не иначе. Они идут, обнявшись. Легкий ветерок доносит песню. Но ни слов, ни мотива не разобрать. Отчет­ливо долетает только "гей". Это слово очень часто повто­ряется.

Бондаренко старается вспомнить песню, в которой бы так часто повторялось "гей". Делать все равно нечего. Пока не стемнеет, в местечко идти нельзя.

Немцы вылезли из-под капота, стоят подбоченившись, смотрят на пьяных бобиков. "Любопытно,— думает Бонда­ренко,— кто пошёл в полицию?" Отсюда полицаев не узнать, но это, несомненно, знакомые. За десять лет жизни в местечке он знал тут каждую собаку. Однако, выходит, этих трех проглядел.

Бондаренко лежит в ельнике. Тут сухо, хотя дождь с утра не прекращается. Изредка с дерева сорвется капля ударится о плащ. Зато шапку хоть выкручивай.

Под вечер, когда уже совсем стемнело, женщины идут за водой на озеро. Колонки не работают. Нет и электрическо­го освещения. Пока здесь был Бондаренко — и электричество было, и колонки работали.

Издавна знакомая местечковая жизнь будит воспомина­ния. И Бондаренко не боится немцев, шагающих у школы, и полицаев, забравшихся в дом Нохона, вон тот, с синими наличниками на окнах. Там, на шоссе, он боялся. А здесь совсем не страшно. Он дома и чувствует себя хозяином.

Густеют сумерки. Местечко утопает в изморози. Его очер­тания расплылись. Хорошо видна только высокая промкомбинатовская труба. Она ориентир. Хотя и без нее Бондарен­ко знает дорогу.

Он вылезает из-под елок, отряхивает с себя хвою, поправ­ляет мокрую шапку и неторопливо идет вниз. Вдоль озера кустарник, и Бондаренко прижимается к нему. Под сапогами чавкает набрякшая водой земля. Мелкие волны набегают на берег, шумят в тростниках.

Кое-где в домах горят лампы. Их молочно-белый свет виден и здесь. "Керосина у людей хватает,— думает Бонда­ренко, вспоминая, как сам делил запасы эмтээсовского и промкомбинатского горючего.— Правильно поступил, что роздал. Своим ведь, не немцам. Сидели бы теперь впотьмах".

Светятся и окна промкомбинатовского дома, правда, кое-как замаскированные.

Бондаренко идет прямо к крыльцу и только теперь начи­нает думать — к кому все же зайти? Все были хороши, все гостеприимно принимали, угощали вином. Так и не решив, входит в подъезд. Где-то справа за стеной слышны голоса. Кто же здесь жил? Ага, Шаирка!.. Бондарь, колесник, плот­ник, столяр...

Нащупав в темноте засов, Бондаренко открыл дверь и на миг зажмурился от света. Два мальчика, держа в грязных руках деревянные ложки, хлебали из миски молоко с накро­шенным в него хлебом.

— Отец дома?

— В калты лежется,— ответил младший.

— Кто там, проходи сюда,— послышался знакомый го­лос Шаирки.

Бондаренко переступил низенький порог. За столом сиде­ли пятеро: четверо его, промкомбинатовские, пятый — мес­течковый тракторист. В руках карты. Шаирка сдавал, его рука замерла, доставая из-под низа карту.

— Доброго здоровья! — поздоровался Бондаренко, словно только вчера с ними расстался.

— Федорович! Едрит твою три, вот, брат, легок на поми­не. Мы только тебя вспоминали. Жена сон видела. Бьется, говорит, голубка белая в окно. Пошла открыть, а ты, значит, стоишь на горе в ельнике и платком машешь. Ну, скажи на милость, в руку сон.

— Только не голубка, а старый ворон прибился.— Бонда­ренко сел к столу.— В карты режетесь?

— А что делать? Да ты откуда?

— И не спрашивай, с того света можно сказать. Из-под самого Ярцева иду. В плен было попал, но немцы отпусти­ли: "Иди, говорят, старик, все равно никакого вреда ты нам не сделаешь". Ну, я и пошел. Куда пойдешь? Вот и притопал домой,— врал Бондаренко.— Семью разыскиваю. Случайно сюда не заявлялась?

— Ходили слухи, что твоя жена под Велешковичами осталась,— подал голос Крушина.— А тут не было.

— Ну что вы... продолжайте игру,— веселей сказал Бон­даренко, словно обрадовался вести. Вчера он был дома и о своей семье знал лучше Крушины.— Может, и мне подбро­сите карту? Денег немного есть, правда, советских. На немец­кие еще не разжился.

— А у нас у всех советские,— ответил Кастусь Яльцев.

Шаирка, положив перед Бондаренкой замусоленную кар­ту, сказал:

— Тебе, как начальнику, туза.

— А что, можно и туза,— ответил Бондаренко, перевора­чивая карту вверх.

Действительно, это был туз.

Все удивились.

— Везет.

— Ого, он такой, обчистит.

— Надо же, чтобы когда-нибудь повезло.

Разговор оборвался. Только слышались громкие вы­крики:

— Еще подкинь одну. Перебор.

— Давай мне на половину. Тихонько положи. Теперь себе.

Выиграл Андрей Ставлага и сразу же начал сдавать карты.

— Евреев постреляли. Слышал? — приглушенным шепо­том спросил Шаирка.

— Что ты? И Нохона?

— И Нохона. Всех, за один раз. Страху было, когда их вели!

— Золотые были руки у Нохона...

— Почти неграмотный, а машину знал. Техник!

— Нет, ты скажи, Федорович, что дальше будет? Зачем они евреев постреляли?

— Сначала евреев, потом цыган, а там и за нас возьмутся,—— Бондаренко протянул руку за картой.

Ставлага медлил.

— Как это ва нас? А кто здесь останется?

— Немцами заселят. У них, видишь ли, рескрипт такой есть,— ввернул Бондаренко для пущей важности непонятное слово.— Указ такой, если по-нашему сказать: славян пере­стрелять, а всю нашу Беларусь заселить немцами. Ну, может, кого-нибудь и оставят — работать на них, как в крепостное время было.

— Дудки! Наш брат услышит о таком — в лес побежит. Не пойдет, как баран, под расстрел.

— Пока убежит, поздно будет. Если убегать, то только теперь,— словно походя сказал Бондаренко и добавил: — Ну, давай карту. Перед смертью хоть в очко сыграем.

Игра шла вяло. Бондаренко чувствовал, что своими сло­вами взбудоражил людей, но не хотел торопиться. Спешка никогда не помогает, особенно теперь.

Пришла жена Шаирки Катя, боевая, подвижная моло­дая женщина. Удивлялась, что Бондаренко как с неба сва­лился. Но вовремя. Хоть, может быть, как, бывало, постыдит мужчин: самогонку пьют да в карты дуются. Ну, просто свет вверх ногами перевернулся — хозяина нет.

— Так и живем, а что делать будешь,— оправдывался Шаирка.— Не живем, а небо коптим.

— Свои же еще сволочи появились. Полицаи. Выслужи­ваются. Акулинин сынок полицай. В прежние времена дал бы ему в рыло, а теперь молчи — начальник!..

— Толя Акулинин — полицейский? — удивился Бонда­ренко.

— Ого, Толя! Евреев под конвоем водил.

— Помолчали б вы...

— Молчи не молчи, один черт.

— Наш брат молчит-молчит, а уж когда терпение лоп­нет, никакая сила его не удержит.

— Это правда.

Речь вели только об оккупации. Все говорили горячо, взволнованно, то, о чем думали. Бондаренко больше молчал. Пускай люди выскажутся. Он еще успеет, у него много вре­мени. Изредка бросал реплику, как подбрасывают в костер сухое полено. Тогда разговор вспыхивал с новой силой.

Засиделись. Дети легли спать. Мужчины неохотно собра­лись уходить. Костя Яльцев, надевая засаленную кожанку, посоветовал:

— Вы того, о Федоровиче не болтайте лишнего. Ну, при­шел человек и уйдет. А трепаться не следует.

Костя задержался в комнате. Когда все ушли, он сказал Шаирке:

— Я думаю, Харитон Семенович, что Федорович у меня переночует. У тебя тесновато, да и дети...

— Как хочет. Можно и у меня,— ответил Шаирка.

Бондаренко с Костей отправились на окраину деревни.

В темноте Бондаренко едва различал черный Костин силуэт.

Аленка, жена Кости, увидев Бондаренко, засыпала его вопросами. Но Костя остановил ее:

— Может, дашь человеку поесть чего-нибудь горячего? А может, и по чарке найдешь?

Она вышла. Костя вертел цигарку, щурил хитроватые глаза.

— А ты ведь, Федорович, брехал,— неожиданно для Бондаренки сказал он.— И про плен, и про армию. Ведь сапоги на тебе новые. А плащ твой старый...

— Наблюдательности тебе не занимать,— спокойно отве­тил Бондаренко.

— Сначала ты и меня сбил с толку. Потом понаблюдал я за тобой и вижу, ловко брешешь.

— И до чего же ты додумался?

— Думаю, что за будь здоров ты не стал бы риско­вать. А?

— Тоже правда. За будь здоров не стал бы...

— Вот и я так думаю... Мы тут промеж собой говорили. Не может быть, чтобы кого-нибудь из партийных тут не оста­вили...

— Определенно...

Костя, наклонившись через стол и разгоняя широкой ла­донью дым, зашептал:

— Наши за рекой были, возили ложки продавать, и там слышали — партизаны появились. Не слыхал о них?

— Приходилось...

— Может, ты от них?

— А что, пойти хочешь?

Костя задумался. Дососав до самых пальцев самокрутку, положил окурок в жестянку из-под конфет — десять таких бычков и самокрутка.

— Пойти легко. А вот куда она денется?

— Ты прав,— согласился Бондаренко.— С семьей дело табак.

Аленка принесла бутылку самогона, закуску. Проворно расставила на столе. Бондаренко помнил ее девушкой. Тол­стенькая такая и всегда басни читала со сцены. "Ах, Аленка, Аленка, не вовремя ты замуж вышла. Связала Косте руки. Не будь тебя, пошел бы он со мной в лес бить немцев! А те­перь как его от тебя оторвать? И тебя и его жалко. Тебя, Аленка, больше, чем его. Мужчина по закону воевать дол­жен, будь он хоть женат, хоть холост. Но тут война особен­ная. Может случиться так, что он жив останется, а ты погиб­нешь, потому что тебя немцы возьмут. Вот тут и посоветуй человеку".

Выпили по чарке. Самогонка смердела так, что хоть нос затыкай, прежде чем ко рту поднести. Бондаренко отодвинул бутылку. Костя, вероятно, понял это по-своему.

— Побудь, Аленка, на кухне: нам здесь посекретничать надо.

Аленка шмыгнула за дверь, плотно прикрыв ее за собой. Бондаренко удивился такой почти воинской дисциплине.

— Зачем ты ее выпроводил?

Яльцев не ответил. Он прикрутил фитиль в лампе, и ком­ната сразу показалась меньше. Яльцев сел верхом на скамью, лицом к Бондаренке.

— Расскажи мне, Платон Федорович, без утайки всю нашу политику. Душа горит. Бывало, без газеты, без послед­них известий спать не ляжешь, а теперь вот висит тарелка на стене, и ни звука. Как в болоте на краю света живем.

— Чудак ты,— усмехнулся Бондаренко,— я и сам мало знаю.

— Зачем же ты пришел? Темнишь, Федорович?

— Не темню, Костя. Откуда я пришел, не спрашивай, не положено знать...

— Теперь вижу, не темнишь,— обрадовался Костя.

— А зачем пришел, скажу. Народ на борьбу с немцами поднимать. Просто, ясно и, как видишь, сложно. Бывало, надо нам план выжать, созовем собрание, поговорим, подна­жмем, и план готов. Нынче не то. Говори да оглядывайся. А самое главное — как тебе скажешь: "борись с немцами", если у тебя жена, а вскоре, вижу, и ребенок будет.

— Ты меня, Платон Федорович, знаешь. Скажи, подво­дил ли я тебя когда-нибудь? Нет, ты скажи? — добивался Яльцев.

— Сдается, никогда.

— И теперь не подведу. Я с тобою куда хочешь пошел бы, но сам видишь...

— То-то же...

— А я тут не пригожусь? Помогать я всегда готов, будь спок — Яльцев не подведет. Только скажи — по одному в озере бобиков потопим.

Бондаренко обнял Костю за плечи, прижал к себе с отцов­ской нежностью. Тому это не понравилось: набычил голову.

— Эх, Костя, Костя, хороший ты хлопец, а рассуждаешь, как ребенок. Дознаются немцы, что ты нам помогаешь, и тебе, и Аленке твоей — одна дорога.

— Пусть еще дознаются. Думаешь, я лопоухий? Я кого хочешь вокруг пальца обведу. Притворюсь добреньким, а сам буду немцам харакири делать.

Бондаренко хохотал, запрокинув голову. В комнату, оче­видно не веря, что мужчины ведут серьезный разговор, за­глянула Аленка. Костя замахал на нее руками — рано.

— Не думал я, что ты на конспирацию способен.

— Да и ты на подпольщика не похож, больно уж груз­ный,— поддел Бондаренку Костя.

— Зато никто не догадается, какая у меня крамола спрятана.— И уже серьезно сказал: — Вот что, Костя, вой­на — не забава. Ты свои пионерские штучки брось. Помню, как ты шпионов ловил. Дядька в кустах присел, а вы его за штаны и в сельсовет — шпиона поймали. В нашей работе так: раз ошибешься — сам погибнешь и еще многих людей погубишь. Партия такое не одобрит. Твоя жизнь принадле­жит не тебе, а партии. Погибнуть просто. А какая от этого польза? Ровным счетом — никакой!.. Так что надо ухо вост­ро держать и на авантюры не бросаться. Дошло?

— До самого сердца.

— Прежде всего подбери таких хлопцев, из которых мож­но создать организацию. Найдешь таких, по одному ко мне приводи. Трое будут тебя знать. И только трое, потому ищи самых проверенных, сильных, крепких духом. Каждый из троих подберет еще по трое. Сколько будет?

— Девять,— не задумываясь, ответил Костя.

— Вот видишь,— думать надо. Двенадцать, а ты трина­дцатый. Боевое отделение. А что дальше делать, скажу по­том.

В лампе шипел, потрескивал фитиль, слабенький огонек не мог разогнать сумрака.

Оба молчали. Все выглядело бы по-будничному просто, если бы за всей этой внешней простотой не стояла суровая правда тех дней. За черным занавешенным окном где-то на площади мок под дождем немецкий часовой, и догадайся он, о чем здесь разговаривали, ни этот дом, ни люди не спас­лись бы от огня и лютой гибели.

— Федорович, вот что я думаю. Переночуй у меня. А зав­тра я тебя к теще на хутор отведу. Там спокойнее. Человек ты партийный, и не следует вот так гарцевать по-казачьи пе­ред немцами.

— Дельное замечание,— согласился Бондаренко.


15

— Вы, Сухаревский, осел... Партийный билет вы должны были сдать нам.

— Тогда я не думал, что он понадобится.

— Вы о многом не думали. Теперь вам понятно, я на­деюсь?..

— Назад пути нет, господин гауптштурмфюрер.

— В таком случае вы ничего не поняли.

Сухаревский удивленно взглянул на офицера-гестаповца.

Он и в самом деле ничего не понял. С того времени, как он попал сюда, привычные представления не имели никакого смысла. Все тут казалось тайной, которую не мог раскрыть никто, кроме этого офицера. На каждом шагу можно было ожидать ловушек, которые расставлял ему гауптштурмфю­рер.

Это недоверие оскорбляло Сухаревского. Какого черта они так долго его проверяют? Разве он не сам пришел к ко­менданту? Разве он отказывается пойти на работу? В управу, на крайний случай в полицию. Отчего же ему не предлагают никакой должности?

Он страдал от этой таинственности и с нетерпением ожи­дал, когда же наконец с ним начнут говорить прямо. За этой странной канителью, чувствовалось, стоит что-то опасное и страшное.

Это его нервировало и пугало.

Гауптштурмфюрер смотрел на Сухаревского насмешливо, выдерживал паузу.

— Мы имеем основание доверять вам,— наконец прого­ворил он, и Сухаревский, не выдержав, облегченно вздох­нул.— Вы хорошо сдали первый экзамен. Ведь Коршуков ваш старый и сердечный друг? Не так ли? Я искренне при­знаюсь вам, Сухаревский, что Коршуков основательно про­верил вас. И вы на него, я надеюсь, не будете жаловаться. Он выполняет одно наше задание. Теперь ваша очередь, Суха­ревский. Кстати, чтоб вы не очень сомневались, я покажу вам один документ.

Офицер неторопливо достал из ящика письменного стола бумагу, долго рассматривал ее.

— Узнаете, Сухаревский?

— Да, писал Коршуков. Да он мне и сам признался в этом. Я уже докладывал.

— С вас мы подписки брать не будем. Я думаю, вы оце­ните это?

— Благодарю за доверие.

Гауптштурмфюрер снова выдержал паузу. Сухаревский в эту минуту думал над тем, что тогда произошло. Он разго­варивал с Коршуковым так, как его учил старый, уже седой обер-лейтенант. Ему было приказано выведать у Коршукова, имеет ли он отношение к подполью. И он выполнил это зада­ние. А теперь получается, что не он, а его проверяли. "Так вот почему тогда Коршуков заговорил о побеге. Ах, сволочь, шляхтич проклятый! — Сухаревский был страшно зол на Коршукова.— Меня хотел утопить. Да не вышло. Меня не так-то легко обмануть. Я сам кого хочешь обману..."

— Итак, Сухаревский, вам надо осуществить то, о чем тогда говорилось проблематично. Нам нужны свои люди в лесу. Вы хорошо знаете здешние места и, я думаю, быстро наладите контакты. Будете воевать, как и полагается, но са­ми под пули не суйтесь. Не советую. Инструкции получите в седьмой комнате, куда вас сейчас отведут. Может, есть вопросы?

Сухаревский задумался. Это задание было ему не по вку­су, но он понимал, что отказаться от него не сможет.

— Надолго ли вы посылаете меня в лес? — спросил он.

— Об этом вам сообщат, когда отпадет надобность дер­жать вас в лесу.

— Еще один вопрос... точнее просьба. Я не очень дове­ряю Коршукову, хотя вы говорите, что он работает с вами. Он может выдать меня, лишь бы спасти себя. Если можно, сделайте так, чтоб мы не встречались.

Впервые за все время офицер усмехнулся.

— И какие же вы, русские, недоверчивые люди,— про­говорил он насмешливо.— Но все зависит от вас. Битвы вы­игрывает тот, кто первый нападает. Запомните это, Сухарев­ский. Мы не можем служить вам нянькой. Будьте безжа­лостны. В конце концов, инструкции скажут вам больше, чем я. И еще, Сухаревский, вы должны точно выполнить все приказы. От этого зависит не только судьба операции, но и ваша жизнь. А мы вам доверяем.

В комнату вошел молоденький офицер в черном франто­ватом мундире.

— Отведите его в седьмую,— приказал гаунтштурмфюрер.


16

Чаротный не торопился: солдат спит, а служба ждет. Впе­реди много времени, и неизвестно, где искать этого Шамшуру.

Была у Чаротного ласковая вдовушка, которую он не­ожиданно покинул, даже не сказав, куда и почему идет. Вдовушка, вероятно, тогда очень рассердилась. А теперь? Немного порассудив, Чаротный решил, что женские слезы ненадолго, а сердце мягкое — примет.

Пройдя несколько лишних километров, Чаротный под ве­чер неожиданно появился в хате. Вдовушка ахнула, увидев заросшее густой щетиной лицо Игната.

— Не ожидала, Дуся? Говорят, нежданный гость — са­мый дорогой.— Он обнял ее и не выпускал из рук, боясь, что, как только отпустит, вдовушка уж не простит веролом­ства.

Дуся и в самом деле сперва молотила грудь Игната ма­ленькими твердыми кулачками, а потом, покорившись горя­чей мужской ласке, прошептала:

— Где ты был, окаянный? Чего только не передумала...

Забыв о задании, засаде, партизанской землянке, о всех лесных приключениях, Чаротный с неделю наслаждался уют­ной домашней жизнью. Вдовушка неутомимо дарила нежные ласки, надеясь приручить к вдовьему дому блудного, воен­ного времени, жениха.

За неделю Чаротный отъелся, лицо его округлилось, чер­ные косматые волосы снова завивались кольцами. Только в карих глазах порой сквозила затаившаяся тоска. Счастли­вая Дуся, однако, не замечала этих перемен. А Чаротный страдал.

Каждое утро, лежа под пуховым одеялом, он собирался сказать Дуее о приближающейся разлуке. Она, как всегда, спала на его руке, уткнув свой курносый носик под мышку; было бы жестоко заранее расстраивать эту милую, доверчи­вую женщину. Чаротный медлил, понимая, что чем дальше, тем труднее будет рвать ненасытную любовь. Он решил рас­прощаться неожиданно, чтоб не видеть слез, прощальных объятий и поцелуев.

Дуси не было дома. Быстро собрался, хотел уж было взяться за дверную ручку, но почувствовал, что в этот раз вот так по-хамски уйти из дому не сможет. Найдя в ящичке огрызок карандаша, поискал бумаги — ее, как назло, не бы­ло. Вытащил из рамки Дусину фотографию, торопливо набро­сал на обороте рукой, отвыкшей от писания:

"Дуся! Радость моя! Звездочка ясная! Не обижайся! Не мог тебе признаться, что надо уйти. Не плачь! Буду жив — вернусь! А если погибну, иногда вспоминай, что был такой Игнат, который любил тебя! Остаюсь верным до могилы!"

Перечитал письмо, поставил после каждой фразы воскли­цательные знаки, чтоб усилить не до конца высказанные чувства, и со спокойным сердцем вышел во двор.

На опушке леса постоял несколько минут, тоскливо огля­дывая тихий уголок, и зашагал прямо на север, не очень ясно представляя себе, как он найдет Шамшуру.

За мелководной с крутыми берегами речушкой, которую Чаротный перескочил о разбегу, начинался сосновый бор. Золотистые, одна в одну, высокие сосны со следами недавней подсочки разбегались по желтоватым вересковым холмам. Яркая медь стволов сосен и белизна узоров подсочки с ян­тарными капельками смолы, серость пасмурного неба и жел­товатое однообразие вереска сливались в один пестрый узор. Чаротному сперва нравилась эта яркая расцветка природы, потом она стала его раздражать. Чувство одиночества и тоскливой заброшенности гнало Чаротного вперед. Хоте­лось поскорее выбраться из лесу и снова почувствовать при­волье полей.

Лес угнетал. Среди этих высоких богатырей Чаротный чувствовал себя маленькой, беззащитной козявкой, которая неизвестно куда и зачем ползет по сухой, уже заснувшей земле. Несколько часов назад он стремился в лес, а теперь боялся его, и предательская, полная отчаяния мысль — вер­нуться в деревню — не давала покоя. Наперекор ей, подчи­няясь чувству необходимости, он шагал вперед.

Выбравшись из бора, Чаротный вытер рукавом потный лоб, сел у сосны отдохнуть. Под ним, далеко внизу, лежало бело-зеленое незнакомое болото с редким коренастым ельни­ком, кустами тальника и глухого, уже почти безлистого оль­шаника. Болото обступило с трех сторон островок. За ним, на самом горизонте, виднелись две одинаковые, как близнецы, деревушки с дорогой, обсаженной березками. Слева от дере­вень синел лес. Где-то там, за лесом, ему надо было переплыть Двину. Но теперь Чаротный об этом не думал. Ему, как ни­когда, хотелось спать. За спиной приглушенно шумел лес.

Чаротный встрепенулся, как только сон, казалось, наглу­хо прикрыл веки. Вскочил, растерянно озираясь.

Скупое оранжево-красное солнце выглянуло из-за серых туч. Чаротный взглянул на болото, по которому придется идти, и содрогнулся: по кочкам ползал человек, что-то с них собирая.

Чаротный долго за ним наблюдал. Понял, что плохому человеку на болоте делать нечего. Может, бедняга пленный, отощавший в лесу? "Как раз вовремя встретил,— подумал Чаротный.— Вдвоем будет веселей",— и, прячаеь за куста­ми, пошел к незнакомцу.

— Эй, ты! Кто будешь?

С перекошенным от страха лицом, человек медленно под­нимался на ноги, держа руки над головой.

— Ступай сюда,— приказал Чаротный, пряча револьвер в карман.— Кто будешь?

— Убежал я,— сказал тот, не опуская рук.

— Да опусти ты их. Привык сдаваться.

Худое желтое лицо человека передернулось, угодливая, гадкая усмешка растянула тонкие дрожащие губы.

— Привык, дорогой товарищ...

Чаротный смотрел на него сочувственно. Короткие рыже­ватые ресницы человека дрожали, и весь он трясся, будто в лихорадке.

— Откуда бежал, товарищ?

— У вас, может, поесть найдется? Четвертый день тра­вою живу.

Чаротный отломил кусок хлеба. Человек, схватив хлеб, медленно поднес его ко рту, лязгая зубами, как голодный затравленный волк.

— Ты того... не очень налегай, голодным вредно...

У человека тряслись руки, а по скуластым щекам текли слезы.

— Дай еще, браточек, родной, дай,— он протягивал ру­ки, хватая Игната за рукава.

— Умрешь, дурень. Разве мне жалко. На вот кусочек сала.

Человек затолкал сало в рот, но жевать уже не мог. У не­го свело челюсти, перекосило рот. Он наклонился набок, упал, стал кататься по земле, страшно, по-звериному воя. Чарот­ный не знал, что делать. И стоять было невозможно. Насоби­рал клюквы, перевернул человека на спину, зажал его голо­ву между коленями и долго выдавливал ему в рот кислый зеленоватый сок.

Ночью они ушли в глубь леса. Чаротный разложил под выворотнем в яме небольшой костер, поджарил на палочках сало и, сам стараясь как можно меньше есть, накормил незнакомца. Тот сразу отяжелел от еды и тепла и почти мгновенно заснул. Во сне он вздрагивал и что-то бормотал. Выло страшно. Чаротный долго не мог уснуть. "Не было пе­чали, так черти накачали",— думал он, с ненавистью наблю­дая за неспокойным даже во сне лицом.

Проснулся он поздно, промокший до нитки. Низкие, бу­рые тучи плыли над бором, но дождя не было. Он, вероятно, кончился совсем недавно, потому что с сосны осыпались вниз крупные капли. Незнакомец лежал, свернувшись баранкой, и часто надрывно икал.

Игнат протянул руку, нащупал пустую торбочку.

— Ты что это, а? Обжора проклятый! Ведь издохнешь.

Он долго тряс человека за плечи, а тот стонал и рыгал, пряча голову.

Чаротный наконец рассердился.

— Ну, ты как хочешь, можешь оставаться, а я пошел. Нет у меня времени с тобой возиться.

Человек сел, перестал рыгать.

, — Братец, не покидай меня. Пропаду я.

Как и вчера, он протягивал руки к Чаротному,

— Ходить ты можешь?

— А ты куда?

— Это не твое дело.Ясно? Может, я по особому заданию иду...

Следующую ночь они ночевали за рекой у старой, почти разрушенной смолокурни. Чаротный заскочил по пути в де­ревню, принес хлеба, огурцов, отваренной картошки. Все при­несенное он разделил поровну.

В низкой продымленной печи ярко горели смолистые по­ленья, и отблески огня весело прыгали по стенам. Пахло дымом и сырой, необитаемой хатой, но все же здесь было хорошо.

Чаротный нашел большой выщербленный котел, вскипя­тил воды. Пили ее по очереди из тяжелой медной кружки.

Потом лежали на полу, сытые и слегка угоревшие. Чарот­ному очень хотелось спросить у незнакомца, кто он, но тогда надо было бы рассказать и о себе. Игнат этого не хотел,

— Не будь тебя, пришла бы мне хана,— неожиданно на­чал незнакомец.— От смерти убежал, а все равно бы погиб.

Он умолк, словно прислушиваясь, что скажет Чаротный.

— Раз начал — газуй, все равно спать не хочется.

Человек сел. Чаротный видел его сгорбленную спину.

— Я из-под Островна. Не слышал? Озеро такое есть. Учи­тельствовал там. Историю преподавал. Фамилия моя Жари­ков, Василий Филиппович Жариков. Места у нас, знаешь, красивые... Острова на озере. Горы.

— Слушай, Жариков, какого черта ты мне о лесах гово­ришь? Мне твои леса вот как опротивели...

— Погоди... Мне с мыслями надо собраться, Я тебе о та­ком расскажу — волосы дыбом станут. Тебя как зовут?

— А тебе зачем?

— Мы, учителя, привыкли по имени и отчеству друг дру­га называть.

— Игнат Павлович, например.

— Так вот, Игнат Павлович, расскажу я тебе, как меня немцы схватили. Только прошу — не перебивай. Арестовали нас немцы днем. По одному брали. Кого в поле, кого дома. Меня на улице остановили и сразу в машину. Потом осталь­ных семерых привели.

— А за что схватили?

— Теперь известно, за что берут,— неохотно ответил Жа­риков.— Организация у нас была. Кто-то выдал, а кто, и те­перь не могу догадаться. Предателей хватает. Ну вот, схва­тили нас и повезли в город. В гестапо. Не приведи господь хорошему человеку туда попасть. Знаешь, как мучили? Кро­вавыми слезами плакали. Трое наших не выдержали, по­гибли. Остальных к расстрелу присудили. Утром нас в Иловский овраг привезли. Высадили из машины, дали в руки лопаты.

"Копайте, говорят, яму". Выкопали мы траншею. Ждем. Руки друг другу пожимаем, хотя от усталости и истощения едва на ногах держимся. А тут команда: "Наверх!" Выбра­лись из траншеи, думаем, сейчас нас и прикончат. А немцы хохочут. Посадили в машину и в тюрьму. Назавтра снова по­везли. Окружили конвоем и почему-то держат. Видим, везут еще арестованных. Глазам не верим. Женщины, дети. Евреи.

Наши. Городские. Высадили их невдалеке. Плач, стоны, люди обезумели от страха. А тут еще овчарки немецкие лают, немцы кричат.

Потом какой-то чин через переводчика приказал женщи­нам раздеться. Все до исподнего снять. И знаешь, Игнат Пав­лович, вдруг тихо стало. Голый человек, он стеснительный и беззащитный. Стало тихо и страшно. На кладбище такой тишины не слышал. Только собаки тявкают.

Выстроили немцы людей рядочками и погнали в траншею, которую мы вчера выкопали. А сами наверху стоят с авто­матами. Нам сбоку все видно. Плотно один к другому стоят люди. Многие детей на руках держат. Поверишь, у меня ноги подкосились. Когда на земле лежал, услышал выстрелы... Вскочил, потому что немец меня сапогом ударил. "Вста­вай! " — говорит. Думаю, ну теперь нас будут расстреливать. И действительно, погнали в траншею, прямо на трупы. Но не для того, чтоб застрелить... Приказали мертвецов вверх лицами повернуть.

— Зачем? — хрипло спросил Чаротный.

— Ты слушай. Дали нам плоскогубцы, чтобы золотые зубы у расстрелянных...

— Ты что, сволочь, говоришь?..

— А ты что думал? У них так.

— Как же вы могли? Подпольщики! Бросились бы на немцев... Лучше смерть, чем такое.

— Тогда не до этого было.

Чаротный, вскочив, оттолкнул Жарикова и выбежал во двор. Он почему-то боялся этого человека. Стоя на крылечке хаты, Игнат размышлял — поддался бы он немцам или нет? "Нет! —подумал он.— Пускай бы лучше расстреляли". По­курив и вернувшись в хату, Чаротный отрывисто бросил:

— Ну, а дальше что было?

— Убежал я... Ночью из-под трупов выбрался и вот че­тыре дня бежал, от себя убегаю и не могу.— Жариков закаш­лялся.— Простудился, вероятно, голова болит. В первые дни я без памяти был. Все хотел с собой покончить. В пруд было вскочил. Мелким оказался...

Потом Чаротный долго сидел на пороге, глядя, как ми­гают звезды. Вспоминал, как когда-то пас лошадей с дедом Сидором Петляком. Дед был глухой и всегда спал, разложив где-нибудь на краю болота костер. Иногда рядом с ним ло­жился и он, Игнат. Так и спали оба, а лошади забирались в чужие огороды. Вспомнилась и последняя ночь с дедом. Они разложили костер. Дед бросился на еловые лапки и сра­зу же заснул. А он, Игнат, еще долго караулил лошадей. По­том пришел, лег возле деда и проспал до самого утра. Про­снулся, стал будить деда.

Тот был мертв.

Игнату показалось, что и Жариков покойник. И ему ста­ло страшно. Лучше бы не встречал такого...

На вторые сутки под вечер их задержал партизанский дозор. Обрадовавшись, что наконец кончилось его скитание по лесу, Чаротный попросил: "Скорей ведите к командиру". Вероятно, старший дозора, высокий в черном бушлате парти­зан, усмехнувшись, процедил сквозь зубы:

— А к самому господу богу хочешь? — и ткнул в грудь стволом автомата.

— Ты вот что, не толкайся,— разозлился Игнат.— Я и сам умею. Ясно тебе?

Партизан многозначительно свистнул.

— Ну-ну, умеешь... Посмотрим, как ты умеешь...— И скомандовал, не скрывая злости: — Шагом марш вперед! Руки за спину! Шаг влево, шаг вправо — стреляю без пре­дупреждения.

Их повели по узкой просеке. Под ногами шелестел сухой, бурый черничник. Часто приходилось нагибаться, но все же ветки больно ударяли по лицу. Партизан, идущий впереди, нарочно придерживал рукой ветки и отпускал их.

Чаротный, бросив взгляд на Жарикова, уловил в его гла­зах невыразимую усталость и попытался подбодрить:

— Ну что ты, Василий Филиппович, затужил?..

— Молчать! — приказали ему, и ктото больно ударил между лопаток.

Чаротный споткнулся, упал лицом на сухую кочку. В груди накипала злость. "Что они, паразиты, делают? Дай бог мне только до Шамшуры добраться... Я ему расскажу..."

— Нельзя ли повежливее? — проговорил он, поднимаясь.

— Можно,— ответил широкоплечий детина и опять ткнул его в спину автоматом.

По едва заметному следу, который то терялся в полях, то снова появлялся на мокрых трясинных прогалинах, их привели на остров, заросший густым ельником. Тут их оста­новил часовой.

— Старшой у себя? — спросил высокий.

— У себя... Где вы их поймали?

— На Еловой гряде.

— Давай веди и скажи там, чтоб меня сменили.

В глубокой землянке, под густым ельником, при скупом свете маленькой шестилинейной лампы склонились над сто­лом три головы. Через плечо низкорослого человека Чарот­ный увидел немецкую карту и два толстых карандаша.

Люди, как по команде, оторвались от карты и взглянули на пришедших с нескрываемым любопытством. Чаротный, быстро окинув взглядом всех троих, подумал: командир тот, лысый.

— Товарищ командир,— Чаротный козырнул,— разрешите доложить: младший лейтенант Чаротный, связной отряда Тышкевича, прибыл для связи.

Маленькие глаза лысого хитро прищурились. Из-под век два холодных лучика ощупывали задержанных.

— Тышкевича?.. Ну, как он там, держится? А это кто? Тоже связной?

— Нет, товарищ командир. Мы с ним в дороге встрети­лись. Он из-под расстрела убежал.

— Ага, убежал? Правильно, что убежал.

Чаротный думал, что теперь, когда все формальности закончены, их пригласят сесть, начнут расспрашивать о том, как шли, как нашли, Тогда он и пожалуется на тех, которые задержали.

— С кем вы шли на связь? — спросил лысоватый.

— С вами, товарищ командир.

— С нами? Откуда вы знали, что мы здесь? — Трое пе­реглянулись.

— Случайно наткнулись в лесу на ваш дозор. Тышкевич определенно не знал, где вы находитесь,

— Коршуков тоже в вашем отряде?

— Нет, товарищ командир. Коршуков предал, немцам продался.

— Откуда же Тышкевич знал, что мы в лесу?

— Руководитель группы Галай знал. Когда он погиб, а у нас заварилась каша после засады на гравийке, Тышкевич решил послать меня к Шамшуре.

— Значит, ты к нему шел?

Чаротный удивился. Значит, это не отряд Шамшуры. Кто же они, эти партизаны?

— Где Шамшура, к которому ты шел? — вдруг спросил лысый.

— Я думал, это вы...

— А Тышкевич где?

Чаротный рассказал, как они ходили по шоссе, как про­пал Слюда, а потом ушли из лагеря велешковцы и все ра­зошлись.

— Врешь! — прервал его лысый.— Сейчас же вернешься назад с нашими людьми.

— Назад я не вернусь, пошел ты... Нашелся указчик...

— Отведите его, пускай подумает лучше... Мы прове­рим, правду ли ты сказал.

Чаротный уловил иронию в словах командира.

— Твварищ командир, у меня нет времени.

— И у нас нет времени с тобой разговаривать.

Теперь растерялся Чаротный. Черт знает, куда их при­вели и кто эти люди.

Их вывели. Чаротный оглянулся, стараясь понять, куда он попал. Нигде никаких следов партизанского лагеря. Вокруг про­стирался молодой ельник, а среди него, словно свечи, подни­мались высокие, тонкие ели.

Поместили их в сырую темную землянку. Ни нар, ни даже подстилки. Под ногами — песок. Жариков, как только сел, начал всхлипывать.

— Перестань же ты! — цыкнул Чаротный.— Чего сы­рость разводишь? Думал, так тебя сразу и примут с распро­стертыми руками?

Он успокаивал Жарикова, слышал, как тот приходит в се­бя, но у самого на душе кошки скребли. "Ну, понятно, про­верять надо,— думал он,— но разве так? Свои же. Расспро­сили бы, кто, почему, как? А они в яму..."

Жариков, тронув его за плечо, прошептал:

— Может, они не партизаны...

— А кто же? В лесу ведь... Забрались сюда на остров и тени своей боятся.

— Застрелят они нас...— печально начал Жариков.

— А ты без паники.

Они помолчали, Чаротный, опершись о стену, вспоминал Дусю. "Чудак. Спал бы теперь с бабой. Так нет же, поперся. Только дураки так ходят. Чем ты подтвердишь, что ты парти­зан? И Тышкевич тоже чудак. Посылает, а сам не знает куда. Расстреляют, вот и вся связь..."

Ему очень захотелось жить. Именно теперь. Раньше не так хотелось. Просто никогда об этом не думал.

— Послушай, Василий Филиппович,— Чаротный подви­нулся ближе к Жарикову.— Земля здесь песчаная. Может, попробуем, а?

Жариков не ответил. Он почему-то отодвинулся от Чаротного и уже издалека сказал:

— Нет, нет, боюсь. Попытаемся убежать — застрелят.

— Эх, ты! Может, ушли бы...

— Мне уже все равно.— Жариков помолчал, потом его голос послышался ближе: — Мне всегда не везло. Несчаст­ный я человек, Игнат Павлович. Всю жизнь страдаю из-за этого. А счастье, оно, брат, есть. Без него не проживешь...

Чаротный не хотел слушать о счастье. Болтает что-то че­ловек, а зачем? Он в свое счастье верил. Голос Жарикова казался гадким. Скорчившись, Чаротный решил уснуть. Ка­жется, даже задремал, когда его позвали на допрос.

Стояла уже ночь. Яркие звезды, как и двое суток назад, мелькали в небе, но после сырой землянки тут, в лесу, было тепло и хорошо.

Его привели в землянку. Худощавый, со светлыми редко­ватыми усами человек приказал сесть.

— Где Тышкевич? — спросил он.— Хитрить не вздумай. Мы все знаем.

"Ни хрена вы не анаете,— подумал Чаротный.— Знали бы не допрашивали". Рассказывал он все сначала медленно и спокойно, чтоб чувствовалось больше правды. Но вскоре за­метил, что худощавый ему не верит. Это оскорбляло и смущало. Он стал горячиться и путаться. Потом не выдержал, сбитый с толку надоедливыми, нудными вопросами.

— Что вы из меня душу тянете? Говорю вам, что из от­ряда Тышкевича. А где отряд сейчас, не знаю. Я уже гово­рил, что произошло.

— Ну, вот что, хватит.— Худощавый поднялся, крепко опершись руками на стол, он смотрел Чаротному в глаза.— Говори, где Тышкевич и вся его. банда? Все выкладывай, пока душу из тебя не вытрясли.

— Кто вы? — скрывая страх, спросил Чаротный.— Да вы кто? Полицаи?

— Выведите его,— приказал худощавый.

Чаротного снова посадили в яму. Он окликнул Жарико­ва. Тот не отвечал. Пошарил руками в темноте — нет. Сел, ожидая Жарикова с допроса.

Время тянулось долго. Наконец его опять повели. Уже занимался рассвет. Над лесом разгоралась ярко-розовая лента зари. Гасли звезды, и только ковш Большой Медведицы был хорошо виден.

— Будешь признаваться, гад? — встретил его худоща­вый.— Бежать хотел? Почему не попытался?

"Неужели Жариков сболтнул про побег? Он... Кто же мо­жет еще?.."

— Послушай.— Чаротный был удивительно спокоен.— Еще раз тебе говорю, что я из отряда Тышкевича. Меня по­слали на связь с Шамшурой, а где Шамшура, тоже не знаю, а если бы знал, все равно бы не сказал...

— Ну что ты с ним диспуты разводишь,— послышался голос человека, стоящего у двери.— С него уж ни черта не возьмешь.

В землянку вошел лысый. Сел на скамью.

— Подпиши вот это,— худощавый подвинул лист бумаги.

Чаротный успел прочитать: "С целью выдать отряд немцам..." Сказал:

— А без этого будто не расстреляете? Эх вы, людишки...

Чаротного вывели. Сухаревский прошелся по землянке.

Круто повернувшись, он остановился перед худощавым:

— Мне кажется, сейчас бы я весь свет перестрелял. Ну, чего они хотят, эти, что по лесу шляются? Чего? Люди ведь хотят спокойно пожить.

— Этот Чаротный и получит из твоих рук вечный по­кой,— захохотал худощавый и похлопал Сухаревского по плечу.— Прикажи в деревню, сходить. Пускай самогонки принесут.


17

Семь лесных деревушек, на подступах к которым царило бездорожье, стали приютом баталовцев.

Сначала тянуло в лес, чтобы на день спрятаться где-ни­будь в непролазной чаще. Потом привыкли к хатам, к жарко натопленным печам. Немцы не тревожили, полицаи тоже. Да и сами баталовцы на рожон не лезли. Жили в своей "респуб­лике", как у бога за пазухой.

Сытая спокойная жизнь, как ржавчина железо, разъеда­ла и без того расшатанную дисциплину. Баталов мечтал о больших боях и засадах, но всегда натыкался на упорное сопротивление.

— А нам что, больше, чем другим, надо?

— Сиди, пока сидится, а то начнут гонять — в лесу не усидишь.

— Факт.

— Вреда натворим на грош, а они деревни сожгут.

— От голода подохнем.

Баталов настаивал на своем. Чтобы хоть немного поднять боевой дух, посылал людей в засады. Бойцы верст за десять по гравийке повалили телеграфные столбы, разобрали дере­вянный мостик через неглубокую, в болотистых берегах реч­ку. Но все это было не то, что надо.

Баталов с ужасом замечал, как притупляется у его това­рищей былая ненависть. Добродушие и ленивое спокойствие овладели людьми, словно наркотический сон.

В субботу утром, когда умывались во дворе возле колод­ца, Шпартюк ошеломил Баталова новостью.

— Я, Саша, завтра женюсь. Так что давай не планируй никаких походов,— сказал он, растирая полотенцем белое упругое тело.

— Чокнулся или всерьез? — вытаращил на него глаза Баталов.

— Перед смертью хоть испытаю, что она за зверь, же­нитьба.

— Что-то больно уж рано ты о смерти запел. Помнишь, как меня когда-то за такие мысли ругал?

— А я и теперь от своих слов не отрекаюсь. Ты, Саша, до мозга костей интеллигент и маменькин сынок. Тебе широ­ты взгляда не хватает. Вот и испугался моей женитьбы, как добропорядочный обыватель.

— Ну-ну, это ты брось. Жена тебе обуза, а не помощ­ница. Нашел счастье под лавкой.

Шпартюк надел гимнастерку и, застегивая озябшими вальцами ворот, въедливо усмехался:

— Завидуешь, может? Погляжу я на тебя, Саша, и ви­жу — весь ты, как багетная рамка бронзой, пристойными правилами украшен. А соскреби с тебя позолоту, то же са­мое, что у всех, обнаружится: страсть, любовь и, несомненно подлость. Думаешь, не слышу, как ты ночью заснуть не мо­жешь. Плоть, она своего требует — ясно?

— Иди ты к дьяволу, Сергей. Развел дискуссию. Сейчас воевать надо.

— Что ж я, по-твоему, дезертирую? Воевать я буду. Только для меня, Саша, война обычное дело. И свои чувства я из-за нее не стану за горло держать. Это вот такие, как ты, раз­ложили всю жизнь по полочкам. Война, — значит, воюй и не думай больше ни о чем. Полюбил — обо всем забудь. Глу­пости.— И неожиданно закончил: — Ну как, Саша, пойдешь шафером?

— Ладно,— махнул рукой Баталов.— Только смотри, по­том не раскаивайся. Жена, брат, не перчатка.

Шпартюк хохотал, закинув стриженную под бокс голову, поблескивая золотым зубом.

— Ну и умора с тобой. Прицепи бороду — пророк Самуил. Был такой, говорят, евреям заповеди оставил: не убий, не люби, не обмани...

— Не Самуил, а Моисей, дубина!

К женитьбе Шпартюка каждый отнесся по-своему. Рас­судительный, кроткий Тимохин промолчал: не понять, одоб­ряет ли он Шпартюка или осуждает. Саханчук высказался искренне и, как всегда, непримиримо: "Рыба с головы гниет". В деревне свадьбу восприняли как обычное явление. Девушки завидовали Гале — ишь ты, командира подхватила — и бояз­ливо перешептывались: "Смелая Галя, в такую неразбериху не боится замуж идти. А если у него жена где-нибудь есть?"

Валенда узнал о женитьбе последним. Долго кивал голо­вой, ухмылялся, вспоминая о чем-то своем. Вечером он пошел к Шпартюку.

— Выйдем на минутку,— попросил он.

— Что у тебя? Говори, тут все свои.

Валенда потоптался, искоса поглядел на хозяина. Тот, ве­роятно, понял, что Виктор Васильевич не хочет говорить при нем, вышел, плотно притворив дверь.

— Я, товарищ Шпартюк, пришел тебя предупредить. Вот при Баталове скажу. Не женись.

— А тебе что? — удивился Шпартюк.

— А я как старший младшему советую. Выслушать ты меня обязан. А там поступай как знаешь. Не маленький.— Он удобней уселся на скамье, закурил,— Ты думаешь, жена большое счастье?

— А что, нет? — усмехнулся Шпартюк, как-то сразу по­добрев.— Жена, Виктор Васильевич, друг на всю жизнь. Правда, Баталов?

— Ты вот старшего послушай,— схитрил тот, ожидая от Валенды чего-то смешного.

— Вот-вот, товарищ Шпартюк. Именно старших надо слу­шать. Бабы, они, брат, только и думают, как бы хлопца об­мануть, сесть ему на шею и уже всю жизнь ездить на нем. Я их натуру вот как изучил. Коварные создания, товарищ Шпартюк, бабы. Возьми, к примеру, мою распроклятую жизнь. В восемнадцать лет всунул голову в петлю, И рад был: ну, скажи, как бычок от радости брыкался. Наглядеться не мог на свою Марфутку. И что мне больше всего нравилось — ее кротость. Ну, скажи, слова из нее не вытя­нешь. Сидит на кровати и молчит, а как на меня глянет, сердце сжималось. Ласково так взглянет. И трусливая была. Понятно, из деревни, глухомань там у них дикая. Как те­перь помню, реквизировал я грамохвон у попа и, как дурень, через весь город домой перся, хотел свою Марфутку к куль­туре приучить. А она так испугалась, что под стол залезла, и хоть ты ее оттуда на аркане вытаскивай. Вот какая крот­кая и трусливая была. Потом так к этой культуре привыкла, что уж хотел было ее отвлечь, но она так стала упираться, что и не рассказать. Простофиля, бобик, милицейская крыса — других слов я от нее и не слышал. Я, говорит, без тиантра жить не могу. А того понять не хочет, что у меня на те тиантры ни одной свободной минуты не было. И днем и ночью по району рыскал, преступников ловил. Пытался по-хорошему поговорить — как горох об стену. Ей словно голо­вешка под хвост попала — понесло бабу под кручу, и не удер­жишь. На наряды деньги давай, на пудру-шмудру тоже, на мороженое и разные лакомства каждый день требует. А не будешь денег давать, говорит мне, я найду того, кто не ску­пой и будет рад меня в рестораны водить. Вот как поверну­лось. А думаешь, легко мне было. Все хлопцы об этом знали. Бросил я ее — думаешь, покой нашел? Какое там!.. По су­дам затаскала. Восемь лет один живу и не нарадуюсь. Никто тебя не терзает. Никто не ругает. Любо-дорого. И если услы­шу, что дорогой мне человек хочет хомут себе на шею надеть, аж тошно становится. На черта тебе молодую жизнь кале­чить?

Баталов, закрыв руками лицо, смеялся. Шпартюк хму­рился, но и он не мог удержаться от улыбки.

— Ну, брат Сергей, после такой лекции я крепко подумал бы, — пошутил Баталов.

— А я и подумал,— согласился Шпартюк. — Каждый по-своему кончает самоубийством. Пускай нам хуже будет...

Валенда поднялся, прошелся по комнате.

— И хоть бы девка видная была,— продолжал он, оста­новившись.— Правда, габариты у нее дай боже. И щербинка в зубах. Такие на любовь лютые. А попробуй убереги ты ее. Народит тебе полный дом детей, и еще неизвестно, все ли твои.

Баталов не успел опомниться, как Шпартюк схватил Ва­ленду за воротник, поддал коленкой в зад и толкнул его к порогу. Где-то в сенях глухо грохнула дверь, и все стихло.

Тяжело дыша, Шпартюк вернулся и устало плюхнулся на табуретку.

Баталов сдержанно улыбался.

— Ну за что ты его? Он же от всего сердца.

— Иди ты со своим сердцем. Еще раз полезет, я с ним иначе поговорю. Ясно?

— Ну и чудак же ты. На него обижаться грех.


Партизанская свадьба собрала старых и малых со всей Тычки. Шпартюк, красный как вареный рак, сидел на дубо­вой скамье под образами. Невеста стыдливо опускала глаза, когда пьяные солдатки и вдовушки пели двусмысленные час­тушки.

Гуляли до утра. Перепившись, спали вповалку, разостлав на полу несколько кулей соломы.

"А может, Сергей прав,— думал на другой день Баталов, вспоминая, как плясал вчера на свадьбе под пьяные частуш­ки, будившие нездоровую чувственность. — Война может ли­шить жизни. Всего остального она никогда не остановит... Скорее, может обострить..."

— Ну что, кончилась твоя вольная волечка? Два дня даю тебе на любовь, а там погоню, как черта лысого, в засаду.

Шпартюк, лениво потягиваясь, ответил:

— Два дня во как хватит.


18

За те дни, пока Коршуков томился в застенках гестапо, Ядвися постарела, осунулась. Под глазами черным полукру­гом легли глубокие тени. Выщипанные брови разрослись вширь, под прямыми тонкими стрелками вырастали густые рыжеватые волосы.

День и ночь думала она о Коршукове, даже пробовала молиться, но слышанные в детстве молитвы забылись.

По привычке она топила печку, подметала комнату, потом садилась у окна, жадно вглядывалась в унылый пригорок, через который пролегала дорога из города,— ожидала Кор­шунова.

За этим занятием и застала ее тетка Клавдия. Всю доро­гу она думала — сразу ли рассказать о Коршукове или по­том, когда подготовит племянницу?

— Всё плачешь? — издалека начала тетка.

Ядвися залилась слезами, вытирала уголком платка гла­за, всхлипывала. У тетки сердце зашлось от жалости.

— Не бедуй, племяннушка моя, жив он, живой.

Новость оглушила Ядвисю. Обезумевшая от радости, она взглянула на тетку, увидела в ее глазах усмешку и вдруг, широко раскинув руки, грохнулась на пол.

Тетка вылила на Ядвисю полведра воды, привела в чув­ство.

— Где он?

— У меня... Да не шалей, Яденька. Истосковалась ты по нем, а волноваться тебе вот как вредно.

Ядвися не дослушала тетку, забегала по комнате, выбра­сывая из шкафа платья, что-то искала и не находила.

Тетка кивала головой, слушая беспорядочную речь Ядвиси, и долго смотрела, как племянница перетряхивала в сун­дуке какие-то коробочки.

— Побойся бога, Ядвиська, зачем ему твоя помада? Без памяти он лежит. Крепко пораненный и обессиленный го­лодом.

И побежали дни за днями в тревоге и отчаянии. Каждый раз, когда Ядвися появлялась в теткином дворе, она слыша­ла одно и то же:

— А, моя племяннушка, всё, как и вчера. Будто и не жи­лец он на этом свете. Душу они ему поранили. Перепуг у него, и одно спасение — знахарь. Если уж дед не поможет, вряд ли придет он в себя. Поговори ты, Ядвисенька, с ним. Меня он и слушать не хочет. Молчит, и весь тут сказ.

Ядвися содрогалась от жалости. Станислав Титович не очень охотно разговаривал и с нею. После тюрьмы и побега он осунулся; казалось, потерял свой завидный оптимизм. Ни­что его не волновало, ничто не вызывало в нем желания жить.

Жил он не в новой хате с хозяевами, а в старой, пропах­шей яблоками и сеном. Однажды вечером, услышав Ядвисины шаги, он спросил чужим, незнакомым голосом:

— Это ты, Ядя?

— Я...

— Уже ночь?..

— А ты все в потемках лежишь.

Она зажгла фонарь, поставила его на загнетку полуразру­шенной печи, с боязнью и слабой надеждой — авось разгово­рится — смотрела на Коршукова. Тот, как всегда, лежал, за­ложив руки под голову, смотрел невидящими глазами в чер­ный потолок.

Ядвися присела рядом, до боли всматриваясь в землистое лицо любимого человека.

— Как ты? Может, немного легче?..

— Всё думаю...

Его глаза были устремлены в затемненный угол за ночью.

— О чем тебе думать? Поправляйся скорей, тогда вместе подумаем, что делать.

— Вместе, Ядечка, ни до чего не додумаешься.

Ядвиге до слез было обидно. Думала, по-женски жалея себя: "Разлюбил он меня, а сказать не может..." Хотелось закричать в отчаянье. Но она себя сдерживала. Ооторожно прижалась к его груди, горячо зашептала:

— Стасёк, поговори со мной, Ты все молчишь, а я чего только дома не передумала. Может, разлюбил меня? Скажи сразу. Сам знаешь, я тебя безо всякой корысти любила и те­перь люблю, может, крепче, нежели раньше.

Она прижалась к его губам своими, горячими и жадными. Но он лежал совсем безучастный и безразличный к ее поце­луям. Неподатливая холодность его губ и мертвый неподвиж­ный взгляд оскорбляли женское самолюбие. "Я к нему с лас­кой, а он как пень еловый" И она заплакала щедрыми, горючими слезами.

— Пойду я,— сквозь слезы проговорила она.— Видимо, не нужна я тебе.

— Тяжко мне с тобой,— как эхо откликнулся Коршуков.

Слышалось в его голосе что-то новое, по-человечески сер­дечное и доброе, и Ядя снова присела рядом, подняла его большую, по-мужски тяжелую руку, прижала ее к груди.

— Что с тобою, Стась? Ты как мертвый...

Станислав Титович вздрогнул и словно оживился, хотя в глазах по-прежнему отражалась тоска.

— Я и есть мертвец,— покорно согласился он.— Может, даже хуже мертвеца. Те хоть не думают. А я все думаю, думаю...

— Не смей,— Ядвися зажала ему рот ладонью.— А обо мне забыл. Каждый вечер бегу к нему, страдаю. Как ты мог сказать такое?

— И о тебе думаю. О любви нашей,— голосом осужден­ного говорил Коршуков.— А зачем? Просвета не вижу. Лю­бовь тогда дорога, когда впереди светло, а когда одна черно­та,— любовь, как цепи каторжнику, одна тяжесть.

— Сам же говорил, что наши зимой вернутся...

— Что наши? — оборвал Ядвисю Коршуков.— Хоть сову о пень, хоть пнем о сову, а сове крышка. Так и мне. Немцы поймают — повесят. Наши тоже не помилуют. Точка! Отгу­лял, Коршуков!

— Что ты говоришь? Чего боишься?

Коршуков пошарил рукой под подушкой, вытащил акку­ратно сложенный лист бумаги.

— Почитай вот, что твой Стась пишет,— отводя глаза, проговорил Коршуков.

Это была немецкая газета. Ядя, развернув ее, сразу уви­дела портрет Коршукова. Она соскочила с полатей, подбежа­ла к фонарю и начала жадно читать неровные строчки. Напе­чатанное доходило до сознания трудно, однако вызвало растерянность и страх.

— Неправда! Это неправда, Стась!

Он промолчал. Ядя снова стала перечитывать статью. Казалось, в ней написано о ком-то другом, а не о Коршукове. Но статья была подписана: "Коршуков".

— Вот видишь, Ядя...

— Но это же неправда?

— А если правда?

Она смутилась на мгновение.

— Нет, ложь, — сказала она решительно, отбрасывая со­мнения. — В таком случае они не везли бы тебя на расстрел.

— Ложь, понятно. — Он сел, обхватил острые колени длинными руками. — Все от начала до конца ложь. А вот попробуй докажи, что неправду написали...

В Ядвисиных руках дрожал газетный лист. Она женским сердцем чувствовала, что Коршуков волнуется не зря, хотя не понимала, чего бояться, если написанное ложь. Она уте­шала Коршукова, как могла, стараясь находить слова убеди­тельные, веские.

— Мало ли чего немцы набрешут. Кто им поверит? До войны во всех газетах писали, что фашисты на каждом шагу лгут. Глупенький ты, придут наши, они на эту твою статью и не взглянут.

Она старалась говорить беззаботно и весело, обнимала Коршукова, как мать обиженного ребенка. Он отводил в сто­рону ее руки.

— Не до того, Ядя. — И, уже оживившись, как когда-то, последовательно стал рассказывать ей о своих сомнениях. — Перед партией, Ядя, я чист. Ничем себя не запятнал. Это плюс, мой плюс. А если подумать, в какой я переплет по­пал, — мороз пробирает. Коров пригнал — раз.

— Я же тебе говорила...

— Подожди. Задним умом каждый богат. Думал одно, а получилось не так, как хотелось. Ну, да это еще полбеды. Старостой согласился быть — вторая загвоздка.

— А что я тебе говорила: пойдем сюда сразу, так не по­слушался.

— Не мог я пойти. Людей ждал. Передумал я за эти дни много и вот до чего додумался: тогда ночью не Сидорёнкины дружки приходили и не провокаторы, а, вероятно, за мной приходили. Вот тебе третья загвоздка. Но и не это главное. Статья не дает покоя. Есть в ней одна правда, от которой ни­куда не уйдешь, не отвертишься: я согласился выдавать партизан... Да ты не бойся. Себя спасал. Кому хочется вот так, ни за понюх табаку погибнуть. Думал, что немцы помо­гут мне партизан найти. Но немцы меня перехитрили, а не я их. Теперь смотри, что получается. В тюрьме я неделю от­сидел, да и тут третью валяюсь. Вот и докажи, что ты хво­рал, а не партизан выдавал. Кто-то же их выдает. Немцы так легко не отстанут. Одним словом, связали меня так, что и черт не развяжет.

— Ну и что? Придут наши, ты им вот так, как сейчас мне, расскажи обо всем. Плохого ты ничего не делал.

— А кто поверит? — И вдруг спросил: — Макар Сидоренок где теперь?

— В полиции...

— Начальником?

— А бог ты мой, какой из него начальник. Мать рас­сказывала, схватили Макара и в холодную посадили. Ста­шевский, как зверь, лютует, силой в полицию загоняет.

Коршуков задумался. Выгоревшие, белесые брови туго сошлись над переносицей.

— Может, его чем-нибудь наградили?

— За что? — удивилась Ядя.

— Вот в том-то и дело. Если бы наградили или хотя бы каким-нибудь начальником поставили, мне бы легче жилось. А так все нутро переворачивает... Я тебе об одном случае расскажу. До этого не мог, а теперь мне все трын-трава. Когда Сидоренка арестовали, приблизительно через год следова­тель меня вызвал. После этой встречи я с неделю как оглу­шенный ходил. Знаешь, за что Макара арестовали? За шпио­наж в пользу немцев. Вот ты не веришь! Я тоже сначала было не поверил. То, что кони по его вине пропали, — факт. И менингитный конь тоже по его дурости в табун попал. Тут, как говорится, улики железные. А то, что немцы его за­вербовали... На кой черт он им нужен... Но все же я пове­рил. Я тебе, Яденька, больше скажу: своими показаниями и я Макару годов пять подкинул. Да и как было молчать. Пом­ню, как теперь, следователь усмехнулся так ехидно и гово­рит: "У вас, товарищ Коршуков, политическая бдительность притуплена. О том, что Сидоренок фашистский разведчик и диверсант, у нас есть неопровержимые улики и показания. И мы от вас не требуем подтверждения уже установленной истины. Нам важно знать, что он говорил, как действовал, чтоб глубже изучить методы и формы иноземных разведок. Постарайтесь вспомнить, о чем говорил Сидоренок..." Ну я и вспоминал. А теперь получается, что никаким шпионом Ма­кар не был. Оговорили его... А меня и оговаривать не надо. Если бы сам свое дело рассматривал, то без скидки на всю катушку в Сибирь, а может, и к высшей мере...

— Что ты выдумываешь? Думаешь, суд это трах-бах — и в тюрьму?

Коршуков обнял Ядвисю за плечи, прижал к себе.

— Лучше бы я ничего не знал... Пропади ты пропадом, такая жизнь.

В сене звонко, словно над самым ухом, зазвенел сверчок. Видимо, и его угнетало одиночество, а выбраться из хаты он не мог, да и некуда — на дворе осень.

Коршуков, раздраженный стрекотом сверчка, бросил в не­го яблоком.

Кузнечик сразу утих, потом снова заверещал.

Ядвися молчала, низко опустив голову, полную тяжелых дум. Она мучительно думала о том, как помочь бесконечно дорогому человеку в его горе, и ничего не могла придумать. Знала бы, откуда появится эта напасть, легла бы, загородила собой дорогу.

— Ядя, может, у тетки водка есть? — спросил Коршу­ков. — Раньше не верил, что от горя запивают...

Ядвися сначала возразила, хотя просьба Коршукова ее обрадовала. Значит, ему еще нужна ее помощь, значит, к ним возвращается любовь. Она неслышно шмыгнула за дверь. Потом вошла с тарелкой огурцов, поверх которых ле­жал кусок сала и нарезанный хлеб. Из кармана капота тор­чала тупорылая бутылка.

Коршуков выпил полстакана и сразу охмелел. Смешно ворочая непослушным языком, попросил:

— Выпей и ты, Ядя.

Она, обрадованная его просьбой, выпила, поперхнулась и надрывно засмеялась.

— Пьяная, кажись, буду. У нас с тобой будто помолвка...

— Помолвка и есть, — согласился Коршуков. — Не будь тебя, и жить бы не стоило. Если никого не любишь, какой ты человек. Так, затычка...

Ядвися льнула к нему, стараясь отвлечь Станислава Титовича от печальных мыслей, но Коршуков вскоре вернулся к тому, чем жил все эти дни.

— У меня теперь в голове одно: если уж умирать, так с музыкой. Я такого насмотрелся, что в груди не сердце, а пироксилиновая шашка. Та от удара взрывается, а сердце — от одного слова "немец". Людского у фашистов нет ни на грош. Звери они. До последней капли крови буду им мстить. Смерти я не боюсь. Посмотрел ей в глаза. Мне бы только ору­жие достать и человек десять. Погулял бы я на немецких похоронах.

— Ты еще больной, да и оружие достать трудно. Оно не хлеб, у соседа не займешь.

— Слышал я, что под Хвальковичами наш обоз немцы разбомбили. Может, что и осталось...

Ядвися поняла, куда гнет Коршуков, не ответила. Рано ему об оружии думать.


19

В горе и заботах не очень присматриваешься к людям. И Ядвися как-то не замечала, что тишковцы изменили к ней отношение. Однажды, когда она пошла за водой к колодцу, женщины встретили ее привычным "Доброе утро" и тут же поспешно разошлись.

"Почудилось, — утешала себя Ядвися, — мне, как гуля­щей бабе, все чудится, что пальцем показывают".

Но под вечер в хату зашла младшая Миколаишка — Ганка, рябоватая, с вытаращенными, как у огородной жабы, глазами. Прибежала за горячими углями, чтоб растопить печку.

Ядвися выгребла на загнетку жар, спросила:

— А посудина твоя где?

— Ах, Ядвисенька, забыла, будь она неладна! Может, у тебя какой-нибудь черепок найдется?

Доставая из-под печи жестянку, Ядвися думала, зачем приволоклась эта жаба.

Ганка не торопилась. Раз пять перевязывала платок, молола языком, но Ядвися женским чутьем понимала, что у нее припасена какая-то важная новость. Не подгоняла рябую, пускай сама заговорит. Черт ее разберет, пучеглазую, что у нее в голове. И Ганка не выдержала:

— А ты, Ядвиська, как жить думаешь? Как говорится, за двумя мужиками вдовой век не протянешь.

— Как-нибудь протяну. Теперь вдов много,— диплома­тично ответила Ядвися.

— Правильно. Божечка, божечка, что только на свете творится! Макару, говорят, двадцать пять шомполов всыпа­ли. Арестованного какого-то выпустил. Понятно, тюхой-матюхой был, тюхой и остался... А про Коршукова не слыш­но? — неожиданно спросила она.

Ядвисины щеки густо покраснели, и она тихо ответила:

— Как арестовали его, будто в воду канул. Ходила пер­вое время в город, спрашивала. Никто ничего не знает. Сло­жил, видать, головушку...

Ганка подсела ближе к Ядвисе, доверчиво прижимаясь к плечу.

— Ой, Яденька, не хитри со мной. Если бы расстреляли, ты бы так не говорила. Вся деревня знает, что жив твой Коршуков и у немцев в большом почете... Между нами го­воря, ругают Станислава Титовича. А я так думаю, что своя рубаха ближе к телу. Побрешут, как говорится, и перестанут. А ему, говорят, именье дали.

— Брешут и люди твои, и ты...

— Значит, знаешь,— ахнула Ганка.— Вот какая ты скрытная. Я так недавно услышала. У Парфила Бобровничего газетка есть, а в ней все описано. Повезло тебе, Ядвиська, что с Коршуковым сошлись...

Ядвися пыталась незлобиво доказать Ганке, что в газете лгут, но не выдержала...

— Бери свои угли и мотай из хаты, пока я тебе глаза не выцарапала...

Ганку как ветром сдуло. Обжигая руки о перегретую жестянку и проклиная Ядвисю, она выбежала на крыльцо.

В сумерках Ядвися пришла к Бобровничим. Семья Парфила ужинала. Парфилиха, вскочив из-за стола, вытерла фартуком скамейку.

— Присаживайся, соседка, ты что-то в последнее время загордилась, даже глаз не кажешь.

Ядвися с ходу заговорила:

— Я, Парфил Миронович, не так себе зашла. Покажи ты, ради бога, ту газетку, где про Стася писали.

Парфил так и не донес ложку ко рту. На застланный клеенкой стол полился горячий суп.

— Сам не знаю, где она. Кажется, Федор Осипчик взял.

Младший сын Парфила Витька недоуменно взглянул на отца.

— И сто ты, татка, забыл? Она в столике лезит.

Не успел Парфил прикрикнуть, как Витька нырнул под стол, побежал в соседнюю комнату и вскоре принес газету.

Парфил, растерянный от смущения, старался как-то сгладить неловкость.

— Вот память, скажи на милость, стала.

Ядвися прижала Витьку к своему крутому бедру.

— Парфил Миронович, не обижай мальчугана. Он в наших хитростях не очень кумекает.

Парфил только крякнул, пораженный Ядвисиными сло­вами. А она, словно никогда не видела газеты, бегала глазами по строчкам, по-новому воспринимая каждое слово.

— Что ты думаешь об этом, Парфил Миронович? — надеясь, что Бобровничий сразу опровергнет написанное, спросила она.

Ответила жена:

— Нам что?.. Как люди, так и мы.

Парфил молчал.

— Что же ты молчишь, Парфил Миронович? Неужто и ты веришь?

— Чего уши навострили,— набросился Парфил на де­тей.— Марш на печку. Вам такое еще рано слушать.

Комната опустела. Парфил придвинулся к самому краю скамейки, вытащил из кармана захватанный руками кисет. Ядвися с нетерпением ожидала его приговора.

— Скажу я тебе так, Ядвига Казимировна, в их газетах тоже не всегда лгут. Одурачил нас Коршуков и еще не раз вокруг пальца обведет. Ты, Ядвига Казимировна, не кипя­тись, подожди, дай досказать. Знаю, что любишь Коршукова, Макара из-за него не пожалела. Ну, это не нашего ума дело. А о том, видать, не знала, что жена его бывшая в полиции теперь служит. А муж ее тоже у немцев не по­следняя затычка. Вот и кумекай, куда оно и как все повер­нулось.

— Помолчал бы ты, дурень, дубина неотесанная,— на­бросилась на Парфила жена.— Вечно язык чешется.

— Неправда это... — Ядвися уже была готова рассказать обо всем, что знала, но какая-то властная сила и строгий наказ Коршукова — молчать — сдержали ее. И она ушла.

Всю ночь проплакала женщина над своей горькой долей. Забылась только под утро в тяжелом, как обморок, сне и тут же очнулась. Завязала в узелок хлеб, огурцы, картошку, забежала к Насте Турковой, с которой доили коров в колхо­зе, попросила присмотреть за домом. На Настин бесхитрост­ный вопрос зло ответила:

— Мужика пойду искать, авось хоть задрипанного найду.

Низкое сумрачное небо моросило мелким холодным дож­дем. В лесу на деревьях сидели нахохленные вороны, под­ставив ветру черные клювы. Ядвися пока дошла до Хвалькович, промокла до нитки.

Набрякшая водой юбка липла к телу, и усталые ноги едва передвигались. За ворот по спине стекали холодные капли.

На душе было тяжело и печально. В лесу стало совсем страшно. Казалось, из-за каждого дерева кто-то следит за тобой сотнями глаз, хочет схватить тебя длинными, скольз­кими руками. Было очень тихо, даже шаги замирали на мокрой, усыпанной хвоей земле.

Ядвися все больше углублялась в лес, сползала по кру­тым склонам на дно глубоких оврагов, снова выбиралась, с настойчивым упорством искала оружие. Но даже следов разгромленного обоза не было видно.

От продолжительной ходьбы и усталости звенело в ушах. Злые, безысходные думы обжигали изболевшееся сердце: "Война всю жизнь испоганила, будь она проклята!"

Хотелось забратьсякуда-нибудь далеко-далеко, в глухо­мань, самую непроходимую чащу, туда, где нет войны, нем­цев и проклятого надоедливого дождя.

Спрятавшись под молодой елью, она развязала узелок, пожевала кусок отсыревшего хлеба. Хотелось плакать, а слез не было.

Ее невеселые мысли оборвал людской говор. Невдалеке, сказалось, совсем рядом, слышались голоса. Она забилась под елку, сжалась в комок, насторожив и без того острый слух.

Разговаривали мальчики, это она почувствовала по их ломким голосам. Согнувшись, почти прильнув к земле, Яд­вися сквозь густые кусты увидела три пары ног, ступавших вразлад, как попало. Потом мальчики на миг появились в просеке, но Ядвися успела заметить, что они несут какой-то ящик, моток проволоки и две солдатских шинели.

Радуясь, как ребенок, она торопливо завязала узелок и пошла в ту сторону, откуда, как ей казалось, мальчики несли свою добычу. Теперь она не замечала дождя, не чув­ствовала, как мокрая юбка до крови натирает ноги,— она думала лишь о том, как бы скорей найти разбитый обоз.

Смотрела себе под ноги и, когда о что-то ударилась, подумала: "Так и глаза выколоть недолго". И вдруг чуть не вскрикнула от радости. На суке вниз стволом висела вин­товка. Осторожно, боясь, как бы винтовка не выстрелила, она сняла ее, держала на вытянутых руках как дорогую, но опасную игрушку.

Где-то здесь рядом несомненно находился и разбитый немцами обоз. Она шла по кустам, не выбирая тропинок. Наткнулась на свежую, с ровными краями яму с мутной водой на дне. Видать, это и есть воронка от снаряда или бомбы.

На бывшую обозную стоянку она набрела неожиданно. На поросшей березняком поляне валялись разбитые ящики, а среди них перевернутая пушка.

Здесь, видимо, давно хозяйничали, и не только дети. Рас­кисая под дождем, мокли рассыпанные макароны, белела втоптанная в землю ячневая крупа, всюду были разбросаны доски от ящиков, бумага, какие-то железные втулки, гвозди. Оружия, однако, не было видно.

Далеко под кустами, в самой чаще что-то чернело. Ядви­ся раздвинула мокрые сучья, онемела от знобящего ужаса: на земле, обхватив руками куст, лежал убитый. Жутко белел его вымытый дождем череп...

Ядвися бросилась убегать, потеряв по дороге узелок и винтовку. Возвращаться за ними не хватило духу. Кажет­ся, даже если бы ее принудили силой, она не пошла бы теперь на то страшное место.

Неожиданно она выбралась на лесную просеку с давни­ми выбоинами от колес. Лес тут был не таким глухим, как там, где лежал убитый. И она пошла медленно, приходя в себя после страшного потрясения.

За покатым пригорком в низине, метрах в двадцати от просеки, стоял грузовик с обгоревшими колесами. Ядвися прошла мимо, боясь взглянуть в ту сторону, где опять могла увидеть что-нибудь чудовищное. Затем, превозмогая страх, вернулась к грузовику.

От машины остался черный железный остов. Немного дальше, в ельнике, лежали белые небольшие цинковые ящики и длинный, как гроб, перетянутый железными полосами деревянный ящик. Перевернув цинковый ящик, Ядви­ся увидела оттопыренный уголок узкой металлической по­лоски, ухватилась за нее и потянула изо всей силы. Полоска медленно отрывалась.

Из ящика, из-под толстой промасленной бумаги, на нее глянули остренькие головки пуль и яркие глазки пистонов.

В этот раз находка поразила ее меньше, чем в тот раз, когда она нашла винтовку, Не торопясь наклонилась Ядвися над длинным ящиком.

Там лежало двенадцать винтовок, густо смазанных мас­лом.

Радости она уже не испытывала, просто ощутила хозяй­скую озабоченность, как бы донести это богатство.

В поисках веревки она облазила ельник, наткнулась на пулемет с двумя ржавыми дисками, но веревки не нашла. Обнаружив на машине кусок недогоревшей мягкой прово­локи, Ядвися связала ею винтовки. Потом оторвала от юбки пояс и потянула винтовки волоком. Отойдя километра два, вернулась за патронами и пулеметом. Так повторялось много раз в течение остатка дня и длинной осенней ночи. Не пере­ставая лил дождь. Без отдыха, как муравей, тащила Ядвися оружие в Тишковку. Выбиваясь из сил, волокла поклажу, потом отдыхала и возвращалась назад.

Перед рассветом в двух километрах от Тишковки нашла подмытый водой берег и спрятала под ним винтовки и пу­лемет. Ящики с патронами припрятала под выворотнем, присыпав хвоей и мокрыми опавшими листьями. Чтобы запомнить место, она хотела сломить вершину ольхи, но на это уж не хватило сил. "Найду и так,— подумала она,— та­кое до самой смерти не забудется".

Дома ее встретила насмерть перепуганная Настя Туркова. Увидев измученное, исхудавшее лицо подруги и изорванную, вымазанную глиной одежду, схватилась за голову:

— А боже мой, где ты так вывалялась?

— Дай чего-нибудь перекусить: со вчерашнего дня во рту маковой росинки не было,— сказала Ядвися, снимая мокрую — хоть ее выкручивай — юбку.

Настя полезла в погреб за молоком. Когда она вернулась в хату, Ядя уже крепко спала, положив голову на стол.


20

Коршуков торопил Ядвисю. Он, казалось, обезумел от радости, узнав, что оружие есть.

— Теперь ты мне еще службу сослужишь,— говорил он, меряя длинными ногами хату,— Люди нужны.

— С тишковскими хлопцами поговорю,— пообещала Ядя.

Он замахал руками.

— Нет, мне таких не нужно. Мне таких, как я, на все готовых.

— А тогда я тебе и не буду нужна,— горько покивала головой Ядя.

Коршуков прикрикнул на нее, как бывало, когда она в чем-нибудь ему возражала. Раньше такое не нравилось, а теперь как маслом по сердцу: значит, Коршуков снова стал Коршуковым. 0на такого и любила.

— Ты вот что, Ядя, сходи на "Барвин перевоз" в лагерь. Тетка говорила, что там пленных отпускают, если заплатишь.

— Ладно уж, горе мое чубатое, сделаю.— И обняла за шею.— А теперь забудь обо всем. Пускай хоть один вечер, да будет моим, как до войны, когда ты из правления по ого­родам прибегал.

Назавтра Ядвися набрала в корзину хлеба, картошки, положила в карман завернутую в тряпочку золотую десяти­рублевку, которую берегла на зубы.

Шла она в лагерь с тревогою в сердце, хотя заболоцкие женщины, побывавшие там в поисках родственников, гово­рили — бояться нечего.

Как и третьего дня, когда она ходила за оружием, лил дождь. Еще с горы Ядя увидела высокую проволочную изгородь, а за ней черно-серый клубок, перекатывавшийся по полю. Пленных не кормили, и они перекапывали место, где когда-то росла картошка, пытаясь найти хоть одну карто­фелину.

Возле будки, рядом с большими воротами, ходили взад и вперед часовые в рябых, зелено-черных плащах. Штатских не видно. Одной подойти к воротам было страшно.

Берегом вдоль речки Ядвися пошла к березовой роще, оттуда по кладочке перебралась на противоположную сто­рону. До лагеря оставалось не больше полуверсты. Его укры­вал от глаз поросший ельником пригорок. Ядвися пошла напрямик.

— Куда ты? Не ходи,— испугал ее чей-то голос.

Она оглянулась — у одной из елок прятались три жен­щины. Ядя пошла к ним.

— В лагерь идешь или так? — спросила посиневшая от холода женщина.

— В лагерь хотела.

— Не ходи,— предупредила Ядю другая.— Там сейчас Вернер дежурит. К нему никак не подступиться. Фрицу, тому сунешь десяток яиц или масла, разрешает к изгороди подойти.

— А я только хлеб и картошку принесла,— испугалась Ядвися.

— Передам. Не важно кто передал, было бы что пе­редать.

— Нет, мне самой нужно...

Молчавшая до этого женщина спросила:

— Тоже муж сидит?

Ядвися кивнула головой, скрывая правду.

— Вот и у меня такое же горе,— начала женщина. Рас­сказывала она, видимо, не впервые, потому что две другие женщины слушали невнимательно.— Сама я из-под Велешкович. Может, слышала про Василя Полуянчика. Про него на сто верст по всей округе слава шла. Гармонист он. Вот, значит, я жена его, Алена Полуянчик,

— Ты откуда будешь? — прервала Алену та, что помо­ложе.

— Из Тишковки, недалеко отсюда.

— Не вашему ли это председателю именье дали?

У Ядвиси замерло сердце: вот как дурная слава быстро по свету летит.

— Нашему. Только, бабоньки мои, именья ему не дали, и самого его никто не видел. Говорят, немцы его расстреля­ли — не хотел он окруженцев, что в лесу прячутся, выдавать. Набрехали на него немцы — мертвый за себя уж не засту­пится,— защищала Коршукова Ядвися.

— Вот так и моего Василя выдали. Из-за собак-полицаев в лагере сидит. Семь верст до дому не дошел. Свои подлюги арестовали.

— Зато сегодня домой поведешь,— проговорила Варвара, посиневшая от холода женщина из недалекой от "Барвиного перевоза" деревушки Ляды.

— Разве отпускают? — встрепенулась Ядвися.

— Еще и сама не верю. Обещал Фриц отпустить за две золотых. Вот и одежу принесла...

— А вы тоже за мужиками пришли? — с надеждой спро­сила Ядвися.

— Нет, мы так. Наши где-то далеко. Может, вот так и их чужие бабы кормят.

— Без нас, бабоньки, мужикам туго,— плаксиво гово­рила Алена Полуянчик.— Мы о них день и ночь думаем и слезу о подушку сушим, а они нас ни в грош не ставят. Мой бродяга, бывало, все по бабам и по гулянкам бегал. Слова не скажи, матюком обложит — "отстань, горе мое горькое!". А теперь увидел — плачет: "Аленка, роднень­кая".— "Что, говорю, вспомнил родненькую..."

Стоявшая рядом молодая женщина с красивым, цвету­щим лицом (Полина Сутей — Ядвися потом узнала ее имя) возразила:

— Не все же таковы, как твой. Я со своим Костей одно только лето миловалась. Как пошел на финскую, так шинели к не сбрасывает о плеч. Зато на всю жизнь запомнила, как он меня берег, уважал.

В лагере один за другим послышались три выстрела. Женщины оказали, что меняется караул. Они зашевелились, заволновались. Алена, взвалив на плечи узел, первая тронулась к лагерю. За ней и остальные. Ядя держалась возле Полины, ей нравилась эта чернобровая, краснощекая жен­щина.

Пленные знали, что старший надзиратель Фриц не такой зверь, как Вернер. Увидев женщин, боязливо вылезавших из-под елок (а их в ельнике пряталось много), пленные ри­нулись к проволоке. Ядвися видела, как ползут, ковыляют, лезут к изгороди серые, страшные, истощенные люди. Ее, охваченную ужасом, пронзила острая жалость к этим не­счастным, измученным людям. Затуманенными от слез гла­зами она видела, как женщины по очереди подходят к немцам, кладут в корзины подарки. У нее ничего не было, и она стояла в стороне, прижимая к груди маленький для такого множества людей узелок с продуктами.

— Пойдем, я и за тебя рассчиталась,— позвала ее По­лина.

Не сводя глаз о пленных, которые протягивали из-за проволоки руки, молча прося кусочек хлеба, Ядя прибли­жалась к изгороди, шла возле нее, замечая только, как у всех пленных одинаково раскрываются губы: "Мне... мне... мне..."

Она стала совать в протянутые руки куски хлеба. Плен­ные хватали их, прятали в тряпки, которыми были закутаны. "Мне... мне... мне..." Каждому хотелось получить не один, а много, очень много таких кусков.

Вдруг в толпе она увидела худого, изможденного чело­века с рукой на перевязи. Он стоял в стороне, словно стес­нялся просить, как другие. Время от времени он что-то говорил, и, хотя трудно было совладать с этими голодными людьми, его слушались.

— Возьмите,— Ядвися протянула ему самый большой ломоть хлеба,— а то вам ничего не останется.

Он поблагодарил и собрался было отойти. Из-под широ­ких черных бровей зорко следили за пленными его лихо­радочно возбужденные глаза. Ядвися почувствовала, что именно такой человек необходим Коршукову. Решительно окликнула его.

— Может, я вас выведу отсюда? — сказала, когда он по­дошел.

Человек на мгновение задумался, пронизывая Ядвисю острым испытующим взглядом.

— Вот что, выведите одного человека. Скажите, что вы его жена.

Она кивнула головой.

— Его зовут ЧабановскиЙ Александр Никифорович.

Ядя мысленно несколько раз повторила фамилию чело­века, которого должна была назвать мужем. Шла вдоль из­городи, ничего не замечая, усталая и безучастная ко всему на свете. Лагерь, изгородь, люди, просившие есть голодными глазами, и толпа женщин, ворота, низкое пасмурное небо — все было похоже на страшный бред.

Послышался грубый окрик немецкого часового, и люди шарахнулись от нроволоки. Женщины бросали через изго­родь остатки припасов — их подбирали люди, напоминаю­щие серые призраки.

Ядвися, ни на что не обращая внимания, шла вдоль огра­ды к немцам, стоявшим у ворот. Ей что-то кричали, но она не понимала, почему на нее кричат. Толстый, как соломен­ный куль, солдат приставил к ее груди автомат, дико выта­ращив глаза, широко разинув рот. Она остановилась.

— Пан! Пан! Мой муж! Там... Муж... Мой...

Видимо, она была очень взволнована и выглядела в ту минуту такой жалкой, что немец не прогнал ее. Он подошел и что-то спросил на своем непонятном языке. Она повторяла одно и то же:

— Пан, мой муж. Там мой муж.

— Муж?.. О-о-о! Ист гут муж!

— Пан, отпустите его...

— Никс... Нельзя... Найн.— Он вертел головой, но по его глазам, по его растерянному лицу она чувствовала, что не­мец колеблется.

Дрожащими руками она достала золотую десятирублев­ку. Держа ее на ладони, подала немцу. Он взял монету, по­пробовал на зуб.

— Чистая, пан, без обмана. Бери, пан.

Он положил деньги в брючный карман и снова покачал головой:

— Сегодня никс, завтра...

Позади немца стояли две корзины. Толстомордый солдат брал из них яйцо за яйцом, разбивал о дужку и пил. Забра­сывая голову и жмурясь от удовольствия. Она растерянно смотрела на солдата, а в голове, как смерч, проносились тревожные мысли. "Ведь завтра он забудет. Боже, что мне делать?"

Она сдвинула платок на шею и торопливо отцепила зо­лотые сережки: маленькие звездочки с красным камешком.

Немец держал сережки на ладони. Они казались очень маленькими и яркими.

— Ганс! Ком, Ганс! — позвал он солдата.

Вдвоем они долго спорили. Потом старший — вероятно, это и был Фриц — спросил:

— Кто ест муж? Он? — и показал пальцем за ворота. Ядя только теперь увидела, что там стоит тот смуглый чернобровый человек, крторый уговаривал ее вывести из лагеря кого-то другого.

— Мой муж Чабановский.

— Ты есть Чабановский?! — крикнул человеку солдат.

— Нет, он там...

Немец что-то залопотал по-своему, и смуглый человек побежал к группе военнопленных. Вскоре оттуда появилось трое: два вели одного. Пожилой, уже седой человек прыгал на одной ноге, словно подстреленный воробей. Его голая грудь была черна от крови, голова перевязана грязной тряп­кой, из-под которой дико смотрел на мир серый глаз. Его худоба поразила Ядю, может, больше, чем раны, грязь, за­росшее седой бородой лицо. Когда человек подпрыгивал, чтоб шагнуть, казалось, что у него гулко лязгают кости.

— Вот он, господин офицер,— доложил смуглый, поддер­живая Чабановского здоровой рукой.

Ганс захохотал и неожиданно отчетливо, почти по скла­дам произнес:

— До-хо-дя-га!

— Доходяга, господин,— согласились за проволокой.

Солдат открыл калитку, и Чабановского вывели за огра­ду. Он оперся рукой о столб и тяжело дышал.

Ядвися понимала, что надо проявить радость или хоть подойти к этому незнакомому, страшному человеку, но не могла тронуться с места.

Фриц, вероятно, уже заметил ее растерянность. Он что-то говорил ей, криво усмехаясь.

— Господин офицер говорит, что может дать лучшего мужа,— перевел ей Чабановский,

Его спокойный, приятный голос вывел Ядвисю из оцепе­нения.

— Нет, нет,— испугалась она и ухватилась за Чабанов­ского.— Пойдемте, или, может, вам трудно идти?

Он оперся на ее плечо. Она обхватила рукой его спину, сквозь тонкую шинель чувствуя острый позвоночник. Чело­век был легкий, почти без веса: кажется, возьми его на ру­ки — и понесешь, как ребенка.

Откуда-то к ним подбежала Полина, подхватила Чабановского с другой стороны. Вдвоем они быстро донесли его до ельника.

— Все же нашла мужа,— посочувствовала Полина.

— Молчи ты... Ты лучше посиди с ним, покуда я сбегаю в деревню. Может, коня достану.

Вокруг них столпились бабы. Качали головами, поджи­мали сухие губы, украдкой вытирая слезы.

— Постой, молодуха,— задержала Ядю Варвара.— В Глинище коней немцы забрали. Попроси у кого-нибудь двуколку. Мы его до Лядов на двуколке довезем, а там я помогу коня достать.

...В сумерках Варвара привезла Чабановского и Ядвисю в Тишковку. Больного отнесли в хату. Ядвися бросилась расстилать постель, но Чабановский попросил ее:

— Вы меня на пол положите. Боюсь, чтоб я вам в хату паразитов не занес. Их у меня как мякины на току.

Ядя подостлала соломы, накрыла ее старой дерюжкой.

— Ложитесь,— и вышла следом за Варварой.

Та, по-мужски упираясь коленом в клещи, затягивала туже супонь. Услышав Ядвисины шаги, она обернулась и глухо проговорила:

— Чтой-то вы всю дорогу выкаетесь, как чужие?

— Чужой, Варвара, и есть.

— А на что же он тебе такой больной? Смерть ходячая, да и только.

— Может, и твой где-нибудь раненый лежит...

— Не приведи госдодь, молодуха. — Она села в телегу.— Прощай, Ядвиська. Оно и правильно: выведи отсюда каж­дая баба по одному раненому, сколько бы мужиков уце­лело...

Не заходя в хату, Ядвися побежала через огороды к Нас­те Турковой. Напугала ее, сразу с порога приказав:

— Топи, Настя, баню...

— Тю, ошалела... Зачем тебе баня?..

— Потом скажу, а теперь некогда. Ко мне приди, когда баня будет готова.— И, оставив в недоумении Настю, вышла из хаты.

"Одурела баба,— сокрушалась Настя.— На ночь глядя баню топить.— И вдруг схватилась за голову: — Не Кор­шуков ли появился? Видать, он, потому и носится Ядя как очумелая..."

От нетерпения быстрей узнать, что за гость у Ядвиси, у Насти горели пятки. Когда вода закипела, а дрова в печи почти догорали, Настя не выдержала и побежала к Яде.

В хате было сумрачно. Плошка больше чадила, чем све­тила. Ядя, стоя на коленях, большими ножницами, которыми стригут овец, срезала у человека волосы. Лицо человека было скрыто тенью от Ядиной руки, но в его позе, в сгорб­ленной фигуре было что-то знакомое: "Коршуков! Ей-богу, он!" — удивилась Настя, но, присмотревшись лучше, уви­дела, что ошиблась.

— Ой, ктой-то?

— Человек. Не видишь? — У Ядвиси был неузнаваемо суровый голос.— Помоги мне. Набери золы и сделай щелок. Керосина в бутылку налей. От щелока и керосина нечисть быстро подыхает.

Настя волчком завертелась по комнате. Ей не терпелось спросить у Ядвиси, где она подцепила этого, похожего на скелет, человека. Но молчание Ядвиси и незнакомца удер­живало ее.

— У меня готово все,— сказала она.— Теперь что при­кажешь?

— Твой охламон, может, белье оставил? Человеку пере­одеться надо.

— Найду...

— Ну, давай лети и санки не забудь захватить. По траве лучше всего на санках везти.

Через несколько минут Настя вернулась. Вдвоем они вы­несли Чабановского во двор, посадили на санки. Ядя вернулась в хату за простыней, щелоком, керосином и марган­цовкой.

— Это вам придется подержать,— обратилась она к Чабановскому.

— Много я вам хлопот доставил,— Настя впервые за весь вечер услышала его голос.

— Потом посчитаемся. Поехали, Настя.

Дождь утих. В просветах между тучами виднелось зло­вещее синее небо. Дул холодный, сырой ветер, сбивая с де­ревьев последние листья, и гнал их на огороды.

Женщины дружно тянули санки за толстую веревку, нагибаясь, подставляя ветру закутанные платками головы. Полозья оставляли на траве прямой, словно под линейку, след, в который мгновенно набегала вода.

Из бани полыхнуло на них уютным теплом и запахом березовых листьев. Женщины вошли в предбанник, зажгли коптилку, сбросили верхнюю одежду.

— Не угарно там, понюхай...

Настя побрызгала веником каменку — в предбанник ши­банул горячий сухой пар.

— Не угарно, по-моему.

— Давай понесем... Только одежду надо на улице сбро­сить. В ней кишмя кишит.

Чабановский разрешил снять с себя шинель, гимнастер­ку, а потом уж запротестовал:

— Разрешите, я сам. Знаете, как-то неловко вас беспо­коить.

Ядвися выпрямилась, скрестила на тугой груди сильные руки.

— Как же, милый человек, вы сами будете мыться, ежели сидеть не можете? — И, почувствовав, что Настя толкает ее под бок — пусть, мол, сам бы управился,— разра­зилась: — А ты, Настя, топай побыстрей отсюда, если твои глаза так уж застенчивы. Не видишь, сколько на нем ран тряпками перевязано? Тут доктору на два часа работы хва­тит, а не то что нам с тобой.

Она охватила Чабановского на руки, понесла в баню. Положив на пол, стянула с него остатки сопревшего белья. Потом сняла с себя платье.

— А ты уего стоишь? — набросилась она на смущенную Настю.— Снимай платье и воду носи.

Часа через три, вымытый и перевязанный, Чабановский лежал уже на кровати. Ядвися и Настя сидели за столом и шепотом разговаривали. Желтоватое пламя коптилки из­редка колыхалось, и тогда по стене, и потолку шевелились неуклюжие тени.

После бани и малинового чая с медом у Чабановского наступило то кроткое чувство забытья, когда спишь и не спишь, а все на светел кажется бесконечно дорогим и родным. Он спал, изредка спохватываясь от непривычной тишины и уюта, открывал тяжелые от усталости веки и каждый раз видел перед собой желтое пламя коптилки и две женские фигуры.

Проснулся поздно. Ядвися уже почти вытопила печь. Ее ловкие движения и сама она, раскрасневшаяся, такая стат­ная, с рыжеватой косой, собранной на затылке в тугой жгут, вызывала в Чабановском столько чувства, что он, как оча­рованный, долго смотрел на нее из-под прищуренных век, боясь шевельнуться, испугать чудо. Она казалась моложе, чем вчера, когда он впервые увидел ее,

Вчера он не мог как следует ее рассмотреть, потому что все произошло неожиданно, невероятно быстро. Но даже если бы она оказалась старой, беззубой, горбатой и кривой, он — это подсказывало сердце — все равно считал бы ее чудом, которое является только самым счастливым людям на свете.

Его переполняло чувство вечной благодарности и что-то еще более значительное, чем это обычное человеческое чув­ство.

Ядвися стояла, скрестив руки на груди.

— Что мне делать с вами — сама не знаю,— сказала она, увидев, что он проснулся.— Голова кругом идет. Всю ночь думала. Будь лето, в сене бы где-нибудь переждали, пока поправитесь.

— Простите, что столько доставил вам хлопот...

— Хлопоты не беда. Боюсь, как бы вас не нашли, По­падете в лагерь — погибнете.

Ядвися стала собирать на стол.

— Может, встанете?

— Да, да, конечно. Я теперь совсем здоров...

Он торопясь надевал непривычную, с чужого плеча, штат­скую одежду.

За столом, как на поминках, больше молчали. Чабановский, изголодавшись в лагере, много ел, чувствовал это и не мог себя сдержать, Ядвися почему-то хмурила брови.

— У меня муж больной,— начала она, и Чабановский заставил себя положить ложку,— за ним надо ухаживать. А тут — вы...

— Я не знал о муже. Я бы никогда...

Разговор угасал, как костер, когда в него набросаешь сырых дров. Они уже позавтракали, но все еще сидели за столом.

— Скажите,— нарушила молчание Ядвися,— можно ли убежать из лагеря? Из тюрем и то убегали...

Ему показалось, что женщина упрекает его и всех тех, кто остался за проволокой. "Неужели она не понимает, что таким, как я, уже не до побегов?" — подумал он.

— Там все раненые...— сказал он.

Они снова помолчали. Ядвися что-то обдумывала.

— Нам здоровые нужны... Такие, чтоб воевать могли...

"О чем она говорит?" — удивился Чабановский.

— По моему бабьему разумению, лучше уж от пули уме­реть, чем вот так страдать...

— Это правда. Только я не совсем вас понимаю. Без ору­жия какие мы вояки?..

Она горько улыбнулась.

— Порастеряли свое оружие. Я вот в лесу новенькие винтовки нашла.

Чабановский хотел возразить, но понял, что не следует: разве объяснишь, как все произошло.

— Муж просил,— помолчав, начала Ядвися,— чтоб я помогла ему найти товарищей, да таких, что на все готовы: и на борьбу, и на смерть, чтоб, как и он, немцев ненави­дели...

Чабановский молча слушал ее и удивлялся: какая жен­щина встретилась ему в жизни!

— Ядвига Казимировна,— расчувствовался он,— скажи­те своему мужу, я сделаю все, что он прикажет...

Вечером того же дня Ядвися отвезла Чабановского к сво­ей тетке. Два человека, которым уготована была суровая судьба, встретились на глухих нехоженых тропках войны, чтобы уж больше никогда не разлучаться до самой смерти.


21

В лагерь "Барвин перевоз" для расследования дела о по­беге был послан капитан Рипше в сопровождении двух мото­циклистов.

Старый, видавший виды автомобиль пробирался по раз­мытой, топкой дороге. Дождь косо хлестал по ветровому стеклу. Машина буксовала на крутых глинистых пригорках. До лагеря не доехали, увязли в грязи.

Рипше перебрался в коляску мотоциклиста. Он прятал мокрое обрюзгшее лицо в жесткий, как жесть, черный плащ, проклинал дождь, грязь, дорогу и начальника лагеря Нойклинца, задавшего столько хлопот.

Расследование было проведено быстро. Рипше написал короткое донесение, на основании которого командование приняло решение ликвидировать лагерь.

В десять часов утра, когда с облачного неба вдруг посыпался снег, военнопленным приказали строиться на мокром поле. Конвой не спешил. Военнопленные дрожали от холода, тяжелораненые тут же падали на землю.

Только часа через два нестройная серая колонна тронулась с места, выстилая дорогу трупами. До самого города не смолкали выстрелы, и после каждого из них кто-то на­всегда оставался лежать на холодной мокрой земле.

До города дошло человек пятьдесят. Их гнали по центральной улице, но уже не стреляли — пусть народ видит, что немцы хорошо относятся к пленным.

Концом путешествия оказался старый товарный вагон, стоявший на запасном пути. Пленных загнали туда. Кто-то из немцев-конвоиров написал мелом на стенке вагона: "Ти­фозный".

Через три дня вагон прицепили к составу, отправлявше­муся на спецобработку, как говорили эсэсовцы, в концентра­ционный лагерь. Но там уже не было ни одного живого человека.

Операция по ликвидации лагеря военнопленных закончи­лась донесением начальника группы лагерей подполковника Циплица в Берлин:

"В связи с массовыми побегами военнопленных из лагеря "Барвин перевоз", о которых я докладывал, сообщаю:

а) Принятыми мерами все пытавшиеся убежать из лаге­ря пойманы и расстреляны.

б) Лагерь ликвидирован, как неприспособленный для дальнейшего приема пленных.

в) Военнопленные направлены в концентрационные лаге­ря, согласно указанию полиции СД для проведения спецобработки".

Пунктуальный Циплиц ошибся. Пятеро пленных все же смогли убежать.


22

По сведениям, имевшимся у Карла Ланге, здесь, в горо­де, осталось, правда, не очень разветвленное, подполье. Руко­водить им должен был Петриков, секретарь одного из город­ских райкомов партии. Теперь он жил под именем Николая Семеновича Филимонова.

На конспиративной квартире, куда Ланге зашел через день после прибытия в город, к нему отнеслись недоверчиво. Трусливая, нервная хозяйка испуганно смотрела на чужого неизвестного человека и в ответ на прямой вопрос — где Фи­лимонов — закричала: "Ничего я не знаю... Не знаю, говорю вам". На пароль она не ответила, хотя Ланге видел, что па­роль ей известен.

За станцией в поселке Елаги, Карл Эрнестович нашел за­пасную квартиру. Помещалась она в бараке, теперь заселен­ном погорельцами. Старый усатый железнодорожник долго молчал, услышав пароль, присматривался к Ланге так, слов­но хотел запомнить его на всю жизнь. Наконец ответил и тут же приложил палец к губам. Ланге понял. Разговаривать о деле в бараке опасно. Стены тонкие, из досок, каждое слово слышно в соседних квартирах. Он умышленно стал громко говорить о том, что не могло вызвать подозрения. Хозяин что-то отвечал невпопад. Ланге шепнул ему: "Пройдемся".

Они прошли через станцию между приземистыми пак­гаузами и парком, затем по узкому грязному переулку, под­нялись по перекидному мосту и перебрались на ту сторону железной дороги. Хозяин конспиративной квартиры все вре­мя оглядывался, и Ланге боялся, как бы его поведение не вызвало у немцев подозрений.

За костелом святой Варвары они вошли в дом, стоявший у самой железнодорожной линии. Смуглая курносая девочка, не прекращая игры с куклами, сказала: "Мама поезд пошла встречать. Сейчас придет..."

Ланге присматривался. "Ну и подбирают квартиры,— думал он,— ни одна не пригодна. Тут очень просто засы­паться".

За стеной прогрохотал состав. Ланге механически считал стук колес на стыках. Состав был длинный и тяжело гру­женный. В комнату вошла женщина в довоенной железно­дорожной форме, нерешительно остановилась на пороге.

Усатый железнодорожник пошептался с ней.

— Ладно,— сказала она и позвала девочку: — Дочень­ка, пойдем поезд встречать.

Когда они вышли, железнодорожник приподнял одну доску в полу, нагнулся и крикнул:

— Андреевич, вылазь...

Из-под пола вылез обросший черной бородой человек, за­жмурил глаза от резкого света.

— Соловьев,— подал он руку.

— Рассказывайте, — приказал Ланге.

Он жалел этого сугубо штатского человека, которому выпала доля работать в подполье. Почему оставили именно его? Что он тут может сделать?

— Не знаю, с чего начать,— признался Соловьев.

— С самого начала. Только короче.

— Хорошо,— согласился тот,— я, значит, в дорпрофсоже работал. Ну, вызвали меня. Говорят, надо здесь остаться. Коммунист я, сами понимаете, согласился. Другие отказывались. У каждого, понятно, своя причина. А у меня не было причины — вот и остался... Немного страшновато было. Знае­те, с людьми же работал... То путевку не дашь, то еще что. Ну, сами понимаете, обижаются. Да я, вероятно, не о том. Вот что потом произошло. Двое наших, когда город уже загорелся, последним эшелоном выехали. Я и сам хотел, но побоялся. Оставляли же меня тут, а я вдруг уеду. Ну, еще Клава Мелешко осталась, Петриков, Любченко — из тех, ко­го я знаю. Клаву арестовали и повесили на железнодорож­ном мосту. Кто выдал — не могу сказать. Любченко в По­лоцк уехал. Там у него теща живет. А Петриков пропал. Ему еще хуже, чем мне. Сами знаете — секретарь. Выступал тут на каждом митинге. Не дай бог, кто увидит, нигде уже не спрячешься. Он тут всего дней пять жил, не больше, по­том пришел ко мне и говорит: "Я, Андреевич, на Понизовье пойду, в Кужлянье". Ходил я в то Кужлянье, но не нашел его. Наверно, по дороге немцы убили. Вот я и ожидал, все надеялся, что кто-нибудь появится.

"Спасибо тебе, хороший ты человек,— подумал Ланге.— До войны тебя, видать, не очень уважали. Больше уважали тех, кто языком болтал. А ты вон каков".

— Что вы умеете делать? Может, фотографировать или столярничать?

— Да почти ничего. Табуретку кое-как сделаю, понят­но. А разрешите узнать, зачем вам...

— Надо же как-то легализоваться. Под домом в подвале сидеть любой сможет.

— К немцам на работу идти, значит?

— И работать не как-нибудь...

— Говорили нам об этом. Только не просто у них дове­рие завоевать.

— Это само собой разумеется. Но необходимо. Знали бы вы какое-нибудь ремесло, открыли бы для вас мастерскую.

— А сапожное не подойдет? Я когда-то хорошо ремон­тировал обувь. Сам я ФЗО кончал.

— Почему же вы сразу не сказали? — удивился Ланге.

— Я и сам не знаю. Как-то неожиданно все.

— Придется привыкать...

— Мне лишь бы в подвале не сидеть.

Для получения патента не потребовалось много времени. Городская управа охотно их выдавала. Через какую-нибудь неделю Соловьев уже считался владельцем сапожной мас­терской с правом пользоваться услугами подмастерья.

Но это было только начало. Ланге хотелось наладить связь о другими подпольными группами, действующими в городе. А они, безусловно, были. Ночью вдруг сорвались с причала плоты, как бритвой срезали единственный через реку понтонный мост. Вскоре загорелись стога сена. Потом кто-то пытался поджечь хлебозавод. Часовой поднял тревогу, и пожар погасили.

Невидимая цепочка связывала все три диверсии с одной и той же боевой группой. Но где она притаилась? Кто же эти смельчаки, уже осуществившие три боевых операции?

Ланге злился, что не удается напасть на верный след, и радовался: конспирация у подпольщиков отличная. Тем сильнее хотелось встретиться с этими людьми.

Неожиданно пришла тревожная весть от Людмилы — немцы создают в городе свое подполье. Поиски пришлось прекратить. Теперь очень просто напасть на след провокатора.

Рискуя жизнью, Ланге дважды устанавливал связь с центром. Торопливо передавал сведения, потом отходил по заранее намеченному маршруту: рацию могли запеленговать.

Город не подходил для постоянной работы. А тут как снег на голову свалилось еще одно событие. О нем много и крик­ливо писала местная газетка.

Ночью был убит бургомистр города, немец по происхож­дению и, вероятно, давний резидент германского абвера. На­чались облавы, аресты, а вокруг города, на магистралях, дорогах и даже на тропинках, возникли охранные посты.

Через старого железнодорожника, который свел Ланге с Соловьевым, Карл Эрнестович смог создать на железной дороге группу разведчиков. Была она малочисленна, неопыт­на, но годилась для выполнения простейших заданий.

Ланге собирался покинуть город. Помогла Людмила Гера­сименя. Она посоветовала перебраться в Ковали к Михасю Ланкевичу, которого она встретила на совещании старост.

Ветреным дождливым днем Карл Эрнестович побывал в Ковалях, расспросил у старосты о Михасе. Сведения, полу­ченные им, удовлетворяли.

Сделав крюк по полю, Ланге осмотрел лес и глубокий овраг, рассекавший его на две равные части. Во рву нашел старый разрушенный сарай. Лучшего места для рации и же­лать не приходилось!

Ланге решил уйти из города в воскресенье. А в пятницу, проверяя "почтовый ящик" — небольшой тайник в заборе инфекционной больницы, он нашел записку от Славика Чи­жа, одного из участников железнодорожной группы. Славик добивался встречи.

Встречаться было опасно. Но подсознательное чувство разведчика подсказывало, что встреча эта необычна. В суб­боту Ланге пошел.

Над городом висела серая пелена тумана. Не переставая лил дождь, и улицы были пустынными. Изредка, по ним пробегали солдаты в мокрых зеленых маскхалатах. На пло­щади стояли танки, и вымокший часовой топал возле них, уныло поглядывая на мутные ручейки, стекавшие с Задуновской горы. На задворках штаба грохотал двигатель пере­движной электростанции. В окнах штабного помещения сквозь дождь тускло светились матово-белые плафоны.

"Я, кажется, теряю чувство меры и осторожности,— ду­мал Ланге, шагая по лужам на встречу со Славиком Чи­жом.— Я не имею права рисковать, а вот рискую. Может, боюсь? Разве за себя? За порученное дело. Потому я не имею права рисковать. Главное сделано. Людмила работает и вскоре будет обеспечивать командование необходимыми сведениями. Соловьев оборудовал явку, а на железной до­роге создана разведгруппа. Чего еще можно желать? На кой черт лезть на рожон?"

Но он хорошо понимал, что ему нужно. Мысли возника­ли просто потому, что лил дождь, что текло за шею, что надо было идти на свидание, смутно представляя себе, что оно принесет.

Наконец Ланге отчетливо понял, что сведения, которые он нынче собирает, имеют пока лишь второстепенное значе­ние. Он, Ланге, будет выполнять свою основную задачу, ко­гда Красная Армия погонит фашистов на запад. Тогда ему понадобится много разведчиков, которые по крупинке будут собирать сведения о немецких вооруженных силах.

Славка ожидал его не один. Ланге еще издалека увидел худенькую девичью фигуру, закутанную в прорезиненный плащ. Девушка что-то горячо доказывала Славке, и потому они не заметили, как Ланге свернул в забитый кирпичом переулок.

"Подойти или нет? — размышлял Ланге.— По правилам нельзя. И что вообще все это значит? Почему Славка так неосторожно привел на явку чужого человека?"

Ланге решил было вернуться домой. Но тут же принудил себя остаться.

Он прошел мимо них, сказав на ходу:

— Обгоняйте меня. Идите к заводским развалинам.

Пройдя шагов пять, Ланге достал сигарету и, заслонив­шись от ветра, начал прикуривать, незаметно озираясь по сторонам. Улица была пустынна. Славка с девушкой обо­гнали его. Они шли рядом, плечо к плечу, как влюбленные на прогулке. Лишним был только дождь.

Ланге попал на завод с южной стороны. Через разрушен­ный бомбами формовочный цех прошел на узкий дворик. Славка с девушкой ожидал его среди развалин склада. Карлу Эрнестовичу захотелось подойти к этому мальчишке и на­драть ему уши.

— Ты хотел мне что-то сказать?

Славка подтолкнул к нему девушку:

— Знакомьтесь. Это Таня...

— Познакомить с Таней можно было в лучшую погоду.

— Она вам сама расскажет. Говори, Таня.

Он снова подтолкнул ее в спину. Девушка, вероятно, стеснялась и переступала с ноги на ногу.

— Она знает, кто поджег сено и хлебозавод,— не выдер­жал Славка.— Ну, рассказывай, Таня. Не бойся, чего ты?

То, что Славка проявил собственную инициативу, испу­гало Ланге не на шутку. Мальчишка! Ему положено следить за товарной станцией...

— Рассказывайте, Таня. Откуда вы знаете этих людей?

Таня начала рассказывать.

— Я понесла в ремонт туфли. Разговорилась с сапожни­ком. Ну, сначала, как жилось до войны. Он тоже часто в на­шем железнодорожном саду бывал. Веселый такой. Все смеется, говорит, сейчас туфли долго будут служить, теперь, мол, танцев нету. Может, я не так рассказываю. Может, надо не о том...

— Нет, нет, как раз о том, что надо.

— А потом он и говорит мне: "Тебе не стыдно отсижи­ваться, когда наши родители и братья кровь проливают?" — "А вам,— спрашиваю,— не стыдно? Вы же мужчина". А он мне отвечает: "Слышала ли ты, как понтонный мост был раз­рушен? Вот это, говорит, люди". Ну, одним словом, намекнул мне на то, что знает этих людей. Только их мало. Чтобы вредить немцам, нужна большая организация. "Ты,— спра­шивает,— не знаешь ли таких, чтоб были на все готовы, чтоб смерти не боялись и немцев ненавидели?" Предупредил, чтоб только таких приводила, которых сама хорошо знаю.

— Ты разве согласилась?

— Нет, я очень испугалась. Как только он начал гово­рить, так душа у меня в пятки ушла.

Ланге и раньше подозревал, что сапожную будку исполь­зовал не только он, но и гестапо. Теперь это подтвердилось. Молчал. Было обидно, что один из разведчиков вышел из игры: за Таней будут следить, а может, уже следят. Значит, и за Славкой начнет наблюдать острый гестаповский глаз.

— Я знаете, что думаю,— прервал его думы Славка.— Этот сапожник никакой не подпольщик. Провокатор он, вот кто.

Ланге удивленно взглянул на Славку. Вот ты какой! Мо­лодец!..

— Почему ты так думаешь? — спросил он.

— Потому что только законченный дурак будет с незна­комым человеком о таком говорить...

- Ну, это еще не доказательство.

— Не доказательство?.. А что вы скажете, если я уже проверил... Нет, я уж не настолько глуп, чтоб самому идти. Я Ваську к нему послал. Это мой дружок. Смелый хлопец. Сапожник и его тянул в эту группу. А Васька ему и говорит: "Ты, говорит, меня не сбивай с дороги. Я сам знаю, что делать. Мне, говорит, своя голова дороже". Так раскричался там, что его арестовали. А вчера в той же будке уже другой сапожник сидит, того и след простыл. Только почему они его сразу не взяли?

— Проверку ты зря производил. Не твое это дело. Ну ладно, теперь уж ничего не поделаешь. А вот найти настоящее подполье надо. Принимайтесь за это дело с Таней, толь­ко, пожалуйста, осторожно, Если узнаете о чем-нибудь, связи не завязывайте. Ясно?

— Где ты его найдешь,— разочарованно проговорил Славка.— Я лучше сам организую, Хлопцев у нас хватит, Боевые все...

— А искать все же надо.

Возвращаясь домой, Ланге думал над тем, какая опас­ность нависла над таинственным городским подпольем. Смо­жет ли оно защищаться от провокаций гестапо?

Такое подполье было очень нужно Ланге. Но как его найти?


23

Днем Михась ходил на работу. Ходил послушать, что говорят люди, рассеяться от нестерпимой тоски.

Колхоз еще в августе распоряжением районной управы был превращен в сельскохозяйственную общину, но люди по-прежнему называли себя колхозниками. На работу, прав­да, ходили неохотно. Не к чему усердствовать. Староста об­щины Остап Делендик упорноведет, как он говорит, "до­военную линию": засыпает семенной, кормовой, страховой фонды. Но только дурень не поймет, что эти фонды доста­нутся немцам. Люди ругают Остапа, а он управу, бурго­мистра, которые, как ему кажется, дрожат за свои портфели, не хотят приостановить ограбление деревень немецким вой­ском. Делендик считает, что высшему немецкому командова­нию об ограблении крестьян ничего не известно, и бурго­мистр обязан об этом доложить, тогда сразу наведут порядок.

Вдовы и многодетные не хотят дожидаться, пока немцы установят порядок. Они требуют делить хлеб, картошку на едоков, а не на трудодни, которые теперь никакой цены не имеют.

Им возражают те, кто до войны имел много трудодней, и бывшие хуторяне, которым хочется снова получить свой хутор. Хуторян немного, но они дружны, крикливы и не брезгуют ничем, чтобы добиться своего. Они считают, что общину надо распустить немедленно, а колхозное имущество и семена разделить, учитывая, кто и сколько чего сдавал при вступлении.

Немцы, однако, гнут свою линию. Их интересует одно: выполнены ли поставки, положенные на общину.

Михась прислушивается к спорам, удивляется: неужели люди не могут понять, что немцы пришли сюда не ради того, чтобы решать, как лучше жить народу? Что должен делать он, Михась Ланкевич? Как доказать людям, что трагедия в Рассеках не случайность, а политика фашистов? Хоть бы знать, что творится на фронтах. Но никаких вестей с фронта давно уж нет. Даже немецкие газеты ничего не сообщают о боях.

Ночью советские самолеты прилетели бомбить город. Ми­хась проснулся от бешеного стрекота скорострельных пушек и глухого гула зениток. Небо прошивали красные трассы снарядов. В густых, косматых тучах метались ломаные раз­мытые лучи прожекторов. Где-то над головой гудели само­леты. "Везу-везу-везу",— Михась отчетливо улавливал в гуле моторов это многократно повторяемое слово. Было радост­но и празднично на сердце.

Где-то, вероятно на станции, разгорался пожар. Красное трепетное зарево зловеще отражалось в низких тучах. Потом Михась увидел, как в небе скрестились прожекторы и там заблестел серебряный самолетик, похожий на игрушку. Он шел, очевидно, низко, и по нему били из пушек, пока само­лет не загорелся.

Не успел Михась опомниться от страшного зрелища, как где-то над деревней послышался свист и разрывы бомб. Другой самолет, уходя из-под огня зениток, сбрасывал бом­бы куда попало.

Назавтра только и разговаривали о советских самолетах. Видать, потому на рытье картошки вышло так много людей. Самолеты разбросали листовки. Их находили в бороздах, на лугу, в лесочке за оврагом, в болоте.

Остап Делендик приказал подросткам собрать листовки — выполнял приказ коменданта. Принесли их не так уж много, каждый хотел припрятать для себя. Делендик ругался, пу­гал, что полиция сожжет всю деревню, если найдет такой листок у кого-нибудь дома. Но люди привыкли к угрозам. На ругань старосты отвечали смехом, шутками.

Кому-то надо было отнести листовки в полицию. Делен­дик обещал записать добровольцу половину трудодня, но тащиться по грязи семь километров никто не хотел. Остап понес листовки сам.

Работа в поле шла ни шатко ни валко. Девушки и парни, разложив костер, пекли картошку. Старшие наперегонки тащили картошку домой — надсмотрщика не было, и каж­дый спешил использовать удобный случай. К вечеру, однако, две огромные кучи картошки лежали среди поля. Мужчины решили забуртовать их здесь.

Михась поехал за соломой с Игорем Красневским. Тот где-то пропадал весь день и только недавно пришел на поле.

— Слушай, Миша,— таинственно начал он,— одна бом­ба не разорвалась, давай отвезем ее ко мне во двор.

— С ума сошел! — ужаснулся Михась.

Но и самого Михася потянуло взглянуть на бомбу... По­ехали напрямик по полю к Савкиному хутору.

Из земли торчал зеленый погнутый стабилизатор. Ухва­тившись за него, они вытащили бомбу наверх. Она лежала длинная, зеленовато-серая и совсем не страшная. Игорь хо­тел положить бомбу на телегу, но Михась его отговорил.

Возвращаясь, Михась встретил Остапа Делендика. Он кривобоко, как воробей, перескакивая через лужи, шагал по полю. Увидев Михася, остановился.

Шли рядом. Старый ленивый конь медленно тянул теле­гу. Надоедливо скрипело заднее колесо — Лямза забыл сма­зать ось. Так же скрипуче и нудно Остап Делендик расска­зывал о своей встрече и беседе с бургомистром. Михась слушал рассеянно, думая над тем, как легко люди меняют свои взгляды. Еще недавно Делендик посмеивался над собой, а теперь уж поверил, что он действительно начальник и на­водит какие-то порядки. С обидой вспоминал, как Делендик кричал на него, когда пили водку:

— А я тебе скажу, Ланкевич, что немцы и сами поняли: дальше так продолжаться не может.

"О чем он говорит? — подумал Ланкевич и уже более внимательно прислушивался к тому, о чем толкует староста.

— Бургомистр Сташевский, я тебе, Ланкевич, скажу, человек не глупый. Я ему с ходу: так, мол, и так, значит, до каких пор мужик терпеть будет — берут, кому вздумает­ся и что вздумается. А он меня сразу с копыт одним махом сбил. "В ту войну,— спрашивает,— воевал?" — "Воевал, ко­нечно".— "А когда голодным был, где ты харч брал? Ага, у мужика. Почему же ты хочешь, чтобы немец оказался лучше тебя?" Слушай же, что он потом говорил. "Немцы, говорит, порядок наводят. Приказали никаких продуктов сол­датам не давать. Кто будет брать без разрешения комен­данта, тот мародер. Таких надо задерживать и передавать коменданту". Вот, брат, как обернулось. Мы думали, что грабят с разрешения начальства, а оно вовсе тут ни при чем. Управа нам твердый план определила. Сдадим хлеб, кар­тошку, и никаких там немцев не знаем. А то черт знает, что творилось.

— Что вы, дядя, поделаете, брали и брать будут.

Делендик вытащил из-за пазухи бумагу, помахал ею пе­ред носом.

— Вот она, грамота. Тут все прописано: и кому сдавать, и что сдавать. Остальных я и знать не хочу.

Поле окутали серые, неприветливые сумерки. Моросил мелкий дождик. Было зябко, сыро. Женщины докапывали последние борозды картошки. Мужчины укутывали ее соло­мой. Все торопились разойтись по домам.

Гул моторов оторвал людей от работы. Две большие ма­шины, крытые брезентом, медленно одолевали сельское без­дорожье. У разрушенного мостика они остановились, потом свернули в поле, прорезая тяжелыми колесами глубокий след в зеленой траве.

Машины остановились у межи. Долговязый, сгорбленный немец вылез из кабины.

— Ком, ком,— поманил он пальцем людей.

— Чего их принесло? — удивился Делендик и первым подошел к немцу.

За Делендиком опасливо последовали несколько любо­пытных женщин. Пошел и Михась.

Придерживая рукой край плаща, немец зашагал навстречу.

— Кто ест старост?

— Я...

Немец достал пачку сигарет. На ней — коричневый вер­блюд под ярко-зеленой пальмой.

— Тебе...

Остап держал сигареты в руке, не зная, что с ними де­лать.

— О, ис гут, харош махорка,— усмехнулся немец и кому-то помахал рукой.

Широколицый в зеленой каске солдат принес бутылку с длинным горлышком, подал Делендику.

Немец снова заговорил и заусмехался:

— Ист гут шнапс. Их Африкан — пуф-пуф. Нах Рассия, коммунист — пуф-пуф. Война — капут. Их нах гаузе. Их цвай тохтер — дочка. Ферштейн? Их презент пан староста. Понимайт? По-о-о-дарок.

— Ага, пан, понял, это мне подарок. Данке, господин, большое спасибо.

Немец улыбался, похлопывая Остапа по плечу. Люди осмелели, плотно окружили его. Он вынул из кармана еще одну пачку сигарет, стал угощать мужчин. Курево брали охотно.

— А что пан хочет? Вас, вас надо?

— О, я понимайт. Нужен картофель, мясо. Старост дол­жен помогать. Ясно? Их лейтенант. Ферштейн? Зольдат куч шайт, гам-гам надо. Картофель будем брать. Мясо нужно. Ферштейн?

Люди загудели, отошли, оставив старосту с глазу на глаз с немцами. Издали слушали, чем закончатся переговоры.

— Пан, надо распоряжение, бумажка коменданта,— объяснял Делендик немцу.

— Комендант гут. Вас ист бумажка?

— А то, что без коменданта картошки не дам. Распоря­жение нужно. Ферштейн? Комендант шрайбен распоряже­ние — бери. Никс шрайбен — катись к чертовой матери.

Немцы зашумели,— вероятно, советовались, что им де­лать. Делендик совсем осмелел. Размахивая руками, он тер­пеливо объяснял немцам, что картошки не даст. Женщины подбадривали старосту.

Лейтенант начал злиться. Он что-то кричал, но никто не понимал, чего он хочет. Разъярившись, он забыл все русские слова, выученные по солдатскому разговорнику.

— Пан лейтенант,— остановил его Делендик,— ты по­слушай, не кричи. Комендант говорит, что забирать без рас­поряжения никс гут. Таких мы будем задерживать и отво­дить к нему.

Остап красноречиво показал лейтенанту, как он отберет у солдат оружие и поведет их к коменданту. Лейтенант от­стегнул кобуру. Тогда Делендик достал из шапки бумагу, подал ее лейтенанту. Тот долго смотрел, как расплываются под дождем буквы, потом скомкал бумагу, бросил себе под ноги.

Из машин выскочили солдаты, стояли, раскорячив ноги, с автоматами наготове.

— Ты будешь давайт картофель? — злобно спросил лей­тенант.

— Нет, найн. Я пойду к коменданту, ферштейн? Комен­дант вас посадит вот, за решетку. — Делендик сплел пальцы, поднес к лицу и, круто повернувшись, побежал по полю.

Глухой выстрел вспугнул над лесом ворон. Кто-то из жен­щин ахнул, заглушив ладонью готовый сорваться крик. Делендик споткнулся, тихо, без крика опустился в борозду.

Немцы обступили людей, приказали грузить картошку. Люди работали торопливо, молча, украдкой посматривая туда, где лежал мертвый Делендик.

Набрав картошки, застрелив двух кабанов, с десяток овец, немцы на прощанье дали залп в воздух и уехали.

Михась тоскливо смотрел, как исчезают в потемках ма­шины, кусал пересохшие губы. "Залечь бы в Борках и пере­бить бы всех фрицев!" Мысль о мести вызвала прилив бес­сильной ярости. "Винтовки ржавеют, а я сижу тут, как мышь нод амбаром. Когда-нибудь всех перебьют, как Делендика. Воевать надо, а не сидеть..."

Он пошел в деревню. В хате Делендика при тусклом свете коптилки женщины, обмывая покойника, рассматривали на его спине маленькую, как комариный укус, ранку. У печи рыдала жена Остапа. Под окнами и в сенях толпились люди. Полушепотом хвалили Делендика: о покойниках плохого не говорят.

Михась постоял несколько минут, раздумывая о преврат­ностях судьбы человека. Кто знает, где настигнет тебя смерть? Теперь такое время, что можешь погибнуть в лю­бую минуту. Перед смертью все равны — как говорят ста­рики. Оно-то так. Но все же стародавняя мудрость где-то что-то не учла. Умирать надо гордо, не теряя своей чести. Это главное, если нет иного исхода. И еще: не ожидать бес­смысленной смерти, спрятав голову, как страус. Кто убежит от своей тени? Только тот, кто спрячется в темном подзе­мелье. Но и жить в подземелье невыносимо тяжело. Надо идти навстречу опасности, бурям и ветрам. Да, это един­ственное, что достойно человека.

Была уже темная ночь, и возвращаться домой не хо­телось.

"Зачем? Спать, чтобы завтра снова бесконечно одолевали навязчивые мысли? Жить, чтобы выжить, или выжить, что­бы жить? Нет, жить, чтобы бороться. Бороться, чтобы по­беждать. Побеждать, чтобы жить. В этом смысл".

Кто-то его окликнул.

— Кто там? — спросил он.

— Иди сюда...

Это был Лешка Лямза. Михась свернул на узкую, среди кустов крыжовника, тропинку. В конце ее, на огородах стоя­ла Давгялова баня. Там, в предбаннике, мелькнул и пропал желтый огонек.

— Заходи, Михась.

Лешка открыл дверь, пропустил Михася. В предбаннике мидели Игорь Красневский и Микола Шлыченок. Вспотев­шие и усталые, они отпиливали ствол винтовки.

На скамейке лежала гармонь. "Странное соседство",— подумал Михась.

— Зачем винтовку портите? — спросил Михась.

— А не знаешь? Обрез будет. Запихнул под полу, и не видно, — ответил Микола.

Лямза сел на скамейку, поглядывая, как хлопцы пилят железо.

Тонкая пилка скрежетала. Из-под нее сыпались на пол железные опилки.

— Слушай, Миша, а бомба на огне взорвется? — спросил Лямза.

— Наверно, взорвется,— ответил Михась.— А почему спрашиваешь?

— Мы ту бомбу из Савкиного двора сюда притащили. Хотим ее взорвать.

И вдруг Михась подумал: а что, если взорвать мост через речку? Тогда немцы в деревню больше не приедут. Товарищи его поддержали.

Бомбу несли по очереди. Парни как быстро загорелись, так быстро и остыли. По дороге к мосту они переругивались между собой: на черта такая самодеятельность, если никто не знает, взорвется ли бомба? Игорь Красневский побаивал­ся, хотя старался держаться смело и независимо.

У реки тревожно шумели лозы. Под размытым берегом угрюмо хлюпала вода.

За горой, над городом, изредка вспыхивали ракеты, их тусклый синеватый свет далеким отблеском грозы долетал сюда, в низину.

Михась забрался под мост и приладил бомбу. Парни на­таскали валежника и сложили в большую кучу. Микола зажигал спичку за спичкой, но хворост не загорался. Ми­хась вытряхивал карманы, ища хоть какой-нибудь бумаж­ки,— пусто. Тогда Лешка Лямза вытащил из-за пазухи на­ган, достал патрон, зубами вытащил пулю. Порох высыпали на клочок коры, обложили более сухими веточками. Микола поднес спичку, порох вспыхнул ярким клубком огня, сразу охватившего ветки.

Костер разгорался. Они отошли в лесок. Красные отблес­ки отражались в воде; казалось, река, набегая на огонь, загорается мятущимся, дрожащим пламенем. Бомбы не было видно, потом она появилась, почерневшая от огня и страш­ная, как смерть.

— Говорил же я вам, надо больше хвороста,— разозлил­ся Лешка.— Пойдем добавим.

Он поднялся. Огонь и грохот взрыва снова уложили его на землю. Настала тьма, хоть глаз выколи. Пахло порохом, дымом и сырой землей. В воду с гулкими всплесками падали обломки моста.

Возвращались полем. На огородах за деревней прости­лись, наказав друг другу крепко держать язык за зубами. Михась почему-то не верил, что хлопцы сдержат слово. Ему и самому хотелось рассказать кому-нибудь о загадочном взрыве.

Деревня уже спала. И Михась даже разозлился, что ни­кто, наверно, не слышал взрыва. Было бы приятно встретить кого-нибудь на улице и вместе удивляться ночному взрыву, хорошо зная, что он означает.

Придя домой, он несколько минут постоял в сенях, потом решительно открыл дверь в хату.

На печи заворчала мать, но сегодня Михась на ее ворчание не обиделся.

— Осторожнее, там человек лежит,— предупредила мать.

Он удивился. Какой человек? Может, Тышкевич? Михась торопливо зажег лампу и долго всматривался в ничем не приметное лицо незнакомого человека.

— Кто он?

— Говорит, сапожник. Вот тебе башмаки починил. Те­перь как новые.

— Откуда он появился?

— В Ригу, говорит, идет. Латыш. Карл Эрнестович зо­вется.

Михась еще раз взглянул на спящего человека, но разве по лицу незнакомца поймешь, кого принесла война в их хату.


24

Сапожник прижился в хате Михася. Нашлась для него и работа: сначала ремонтировал обувь хозяевам, потом и со­седям. Сапожников не было, а Карл Эрнестович брал за ра­боту недорого.

Изредка сапожник отлучался из дому. Исчезал на день-другой, потом неожиданно появлялся и, словно выходил из дому на минуту, молча принимался за работу.

Михась сперва присматривался к сапожнику, ожидая какого-нибудь сюрприза, но потом перестал обращать на него внимание. Человек как человек. Мешковатый, какой-то ко всему безразличный и, по-видимому, недалекий.

Мать иногда шутила:

— Оженим тебя, Карла, посмотришь, оженим. Вдов те­перь хоть отбавляй.

Сапожник застенчиво улыбался и, не поднимая от вер­стака глаз, просил:

— Подождите, хозяюшка, немного подзаработаю, тогда уж будем думать о свадьбе.

Михась, как только начинался разговор о Карловой же­нитьбе, убегал из дому. Возмущался: с такими, как этот сапожник, немца не выгонишь.

По деревне полз неуверенный слух об их ночном походе с бомбой. Михась волновался, злился: кто все же сболтнул? Хлопцы клялись, что не они. Тайны раскрывались сами собой. Это сперва Михася возмущало, потом он по-настояще­му испугался.

Однажды, когда мать куда-то вышла, а Михась остал­ся с Карлом Эрнестовичем, тот, отложив в сторону молоток, ожег парня неожиданным вопросом:

— А винтовочки, молодой человек, зачем держишь?

Михась побледнел и похолодел от страха.

— Какие винтовки? Никаких винтовок я не видел. — Он лгал и чувствовал, что выдает себя своей растерянностью, неуверенным и дрожащим голосом.

— А те, что в предбаннике, под полом, разве не твои? Я, милый человек, многое знаю. И то, что вы мост взорвали. Ум у вас короткий, а язык чересчур длинный. Болтаете лиш­нее. А сейчас время такое, что слишком допытываться не станут.

Сапожник прибивал деревянными гвоздиками подошву, а Михасю казалось, что эти гвозди он безжалостно загоняет ему в сердце. В голове промелькнула было шальная мысль: тюкнуть сапожника табуреткой по голове — и концы в воду.

Карл Эрнестович поднял серо-голубые, сразу ожившие глаза и тепло, по-дружески улыбнулся.

— Да ты, хлопец, не пугайся. Хорошо, что я об этом уз­нал, а не немцы. Мне наплевать, что ты прячешь. Маму твою мне жалко. Ты перестань возиться с хлопцами и винтовки получше да подальше спрячь, а мы и забудем о нашем не­приятном разговоре. Я, брат, умею тайны хранить, не беспо­койся. Да и тебе не советую лишнего болтать. С девками про любовь говори, а не про политику. Ясно? Дошло до тебя? Все понял?

"Антонина проговорилась, — зло подумал Михась. — Мое счастье, что человек хороший попался, а если бы шпик..." От этой мысли все внутри похолодело.

— Спасибо вам, Карл Эрнестович,— проговорил Михась и тут же себя обругал: получается, все же признался, что винтовки его и что мост взорвал он. Смутился, не знал, что еще сказать, как выкрутиться из этого неловкого положе­ния. — Только матери не говорите, — попросил он сапож­ника.

— Зачем ей говорить? Мы по-мужски все сами решили. Может, и по-мужски подружимся. Как ты на это смотришь?

Михась был согласен на все.

С того горького дня МИхася не покидало ощущение, что он попал в какую-то хитро расставленную западню. Что-то должно было произойти и не произошло. Неравная, странная дружба угнетала его. Но сапожник, казалось, забыл о том разговоре. Только пытливый, быстрый взгляд настороженных глаз говорил о том, что ничего не забылось.

Несколько дней Михась ходил как очумелый. И когда наконец успокоился, сапожник снова обратился к нему с просьбой.

Произошло это под вечер. Они пилили дрова. К закату небо прояснилось, мороз крепчал, холодный пронизывающий ветер обжигал голые руки. Работали молча, не разгибая спины, чтобы согреться. Михась думал, как он сегодня пой­дет к Антонине, как они будут сидеть обнявшись, и вдруг почувствовал, что теперь им не о чем говорить.

Сапожник, словно угадав его мысли, спросил:

— Может, Миша, сослужишь мне одну службу? По ста­рой дружбе. Товар мне нужен, а в город идти некогда.

— Что же, схожу, — ответил Михась,

— Тут, понимаешь, закавыка одна есть. Товар, сам пони­маешь, краденый. А вдруг немцы поймают?

Михась задумался. То, что сапожник оказался обычным вором, его обрадовало. Бояться его не стоит. Парня до сих пор беспокоила одна мысль: сапожник работает на немцев и если на Михася не доносит, значит, имеет какое-то другое задание.

Михась подумал, что один раз службу сапожнику он со­служит, как говорится, баш на баш — услуга за услугу.

— Надо, чтоб не поймали, — ответил он.

— Это лучше всего...

Разговор оборвался, хотя Михасю не терпелось поскорей узнать, к кому надо идти за товаром и почему сапожник отправляет именно его.

Раньше ведь он ходил сам.

— Может, перекурим? — спросил сапожник и, не ожи­дая согласия Ланкевича, сел на колоду.

Он подал Михасю сигарету и, держа в горсти слабый огонек спички, дал прикурить.

— А где же теперь Тышкевич? — спросил он.

Михась чуть не отшатнулся от услужливо протянутых рук... "Это уж материна работа, — мелькнула мысль. — Хо­рошо, что она большего не знает".

Прикурив, Михась поднял голову. Сапожник прикуривал сам с безразличным выражением на лице, словно не он, а кто-то другой задал коварный вопрос.

— Бы про Ивана Анисимовича? Говорил, что за фронт пойдет. А почему вы спросили? — Он старался быть спокой­ным, и это ему, вероятно, удавалось.

— Мать говорила, что он хороший человек... Ну, давай еще поработаем.

Назавтра Михась пошел в город. Сапожник долго, терпе­ливо объяснял, где найти его друга, что ему передать. Поче­му-то заставил повторить, что он должен сказать, и только тогда вытащил пачку немецких марок.

— Купишь, хлопец, сигарет, а если спирта расстараешь­ся — совсем хорошо. Сапожники, брат, любят выпить, — под­мигнул постоялец.

Город показался Михасю более людным, чем тогда, когда ездил с Делендиком на совещание. На каждом шагу попада­лись немцы. Только они, казалось, никуда не спешили, штатские же ходили быстро и почему-то поминутно озирались. На Михася никто не обратил внимания.

Сапожника, к которому Михась шел за товаром, нашел сразу. Кое-как слепленная из досок и ржавых листов же­леза маленькая будочка втиснулась между руинами на пере­крестке двух улиц и узенького, загроможденного кирпичом переулка.

Невысокий, неприметный человечек с очками на лбу без­участно взглянул на Михася и почему-то сдвинул очки на нос.

— Что скажете, молодой человек?

Михась смутился: было неловко сразу начинать разговор о хроме, подошвах, стельках. Но, помня наказ квартиранта, осмелился:

— Карл Эрнестович, ваш знакомый, просил узнать отно­сительно хрома. Может, достали? Он очень ждет, потому что у него много работы.

Сапожник вскинул очки на лоб, недоуменно уставился на Михася, как баран на новые ворота. Михасю показалось, что он все перепутал и что попал к кому-то другому, кото­рый ничего не знает о Карле Эрнестовиче.

— Значит, от Карла Эрнестовича? Как он там, старый хрыч, поживает? Платить мне не собирался?

Все происходило так, как говорил Карл Эрнестович. Ми­хасю стала нравиться эта игра в таинственность. Он забыл даже, что это обычная махинация. Казалось, совершается что-то возвышенное, героическое.

— Говорил, что через три дня заплатит.

— Ты, парень, зайди через полчасика, а я тем временем товар подготовлю. Сходи на базар, по улицам разгуливать опасно: облавы бывают.

Через полчаса, купив сигарет и спирта, Михась вернулся в тесную будку сапожника. На высокой скамейке сидел до­родный офицер в фуражке с высокой тульей и курил сига­рету. Сапожник проворно чистил ему сапоги.

— Еще не готово, — зло пробормотал он. — Погуляй ми­нут пятнадцать. Прошу, господин офицер, другую ногу. Бо­же, какой товар на ваших сапогах!..

Сапожник причмокнул языком. Заметив, что Михась все еще стоит, разозлился:

— Чего торчишь! Сказал — сделаю, так сделаю. Господ офицеров мы обслуживаем вне очереди.

Михась обиделся. Подумаешь, офицеры! Мог бы сказать поприветливей...

Подождал на улице, пока офицеру чистили сапоги. Воз­вращаться в будку не хотелось. "Иду сюда в последний раз", — думал он, стоя под холодным пронзительным вет­ром. Офицер вскоре вышел. Медленно прошел мимо Михася, смерив его пристальным взглядом, и, как показалось Ми­хасю, презрительно усмехнулся.

Сапожник встретил его обрадованно:

— Молодец! Я боялся, что ты с порога ляпнешь о това­ре. — Он достал из-под сиденья сверток, перевязанный шпа­гатом. — Передашь его Карлу и скажи, чтобы поскорей при­сылал плату, а то наш снабженец разозлится и уедет. А вот эти три сигары — мой подарок. Передай их обязательно и, чего доброго, не выкури по дороге, — он погрозил пальцем, заулыбался. Было непонятно, шутит сапожник или преду­преждает всерьез. Если всерьез, то следует обидеться — Ми­хась на чужое не жаден. — Ну ладно, жду тебя через четыре дня. Передай привет, скажи, что я чувствую себя хорошо, — доктор говорит, что тревожиться уже нечего.

Он долго, как старый друг, жал руку. Михась, обласкан­ный его словами, пожатием руки и дружеским взглядом, шел домой по-детски обрадованным. Что ни говори, а таин­ственность увлекла его, хотя она и похожа на какую-то смешную игру.

На окраине города, перед Дюндевским полем, Михася обогнали две машины. Он испуганно шарахнулся с дороги: в кузовах было полно женщин и детей, а у бортов торчали полевые жандармы в зеленых мундирах с автоматами наго­тове. Машины пронеслись как вихрь, оставив в ушах Миха­ся немой крик. Ему казалось, что из кузова кто-то с отчая­нием закричал: "Прощайте!", и Михась понял все. Он стоял в грязи, не в силах идти дальше, боясь увидеть, как будут расстреливать людей, опасаясь, что и его схватят и тоже убьют.

Он круто свернул на Дюндевское поле и торопливо заша­гал по нему, чтобы скорее уйти от страшного Иловского оврага. На Билевской горе Михась оглянулся. Там, где овраг смыкался с глубокой тесниной речки, стояли машины. Лю­дей не было видно.

Михась прислушался и, хотя выстрелов ожидал, все же содрогнулся, когда вдруг услышал далекие, приглушенные ветром автоматные очереди.

И почему-то сразу, как самое дорогое, вспомнился пер­вый год его жизни в городе. Домик с тремя окнами на улицу и его, Михася, темная комнатка, где он спал под одним одея­лом с сыном хозяина Меером, молчаливым головастым пар­нем, который всегда до поздней ночи мастерил приемники и передатчики, а потом, подлезая под одеяло, устало говорил:

— Ты, Мишка, соня. Проспишь когда-нибудь мировую революцию... — и засыпал как убитый.

А рано утром бежал в еврейскую школу на том берегу реки. Уходя, он будил Михася, боясь, что тот проспит уроки.

Вспомнилась и стройная, с копной темно-каштановых волос Белла, по-городскому боевая и кокетливая. Она жила против старообрядческого кладбища, густо заросшего акацичми и старыми березами. С Беллой он облазил все склепы, побывал в темной часовне, под куполом которой ютились ле­тучие мыши, в заброшенной водокачке, где водились голуби, и в старообрядческой церкви, где со стен на них строго смот­рели постные лики святых угодников. Там, в этой церкви, однажды Белла, чего-то испугавшись, прижалась к нему гиб­ким, трепетным телом. Спасая Беллу от какой-то невидимой опасности, он обнял ее за плечи и она неожиданно его поцеловала: черная икона, старенькое паникадило, царские вра­та и узенький лучик солнца — все вдруг исчезло. Перед его глазами совсем близко были ее черные глаза, чуть прикры­тые длинными ресницами. Это продолжалось только один миг, а потом ресницы вздрогнули, в зрачках вспыхнул страх, и ее руки оттолкнули его. Было неловко и сладостно. В звон­кой тишине гулко билось сердце.

Возвращались они молчаливые, смущенные, что-то меша­ло им говорить обычные слова.

А на высоком крыльце уже стояла мать Беллы, держа под фартуком скрещенные руки.

— Ой, Миша, чтоб ты был здоров, как ты ей мешаешь учить уроки! — сказала она, и, когда Белла пробегала мимо матери, она толкнула ее в спину, но не зло, а так, ради по­рядка.

Михасю показалось, что в первой машине он увидел мать Беллы и теперь уже отчетливо слышал ее последний, про­щальный крик. Она, вероятно, узнала его. "Что она подумала обо мне? Что думают в такие минуты люди? Что может думать человек про того, кто ничего не делает, чтобы прегра­дить дорогу смерти?"

Михасю захотелось бросить этот сверток с кожей, сигары, сигареты, спирт — все, что он нес домой. Его житейские хлопоты и заботы теперь казались никчемными перед страш­ным образом чужой смерти. К дьяволу все! На черта жить человеку, если он беспомощен, как червяк?!

Машины быстро возвращались в город. Жандармы все так же стояли у борта с автоматами на шее. На груди — жестяные жетоны. На жетонах — Михась это знал — хищ­ные орлы...

Он пошел малохоженой тропинкой, неся в груди невыра­зимую боль, жалость к себе и людям и бессильную знобящую ярость.

Дома его ожидал сапожник. Михась увидел его равно­душное лицо, прилипшее к оконному стеклу, и решительно вошел в хату. Он молча бросил на скамью сверток, положил на стол сигары, сигареты, спички, поставил бутылку со спиртом и, резко повернув голову, окинул сапожника презри­тельным взглядом.

— Что произошло, Миша? — спокойно спросил тот.

Михася взорвало. Ах, гнида проклятая, еще спрашива­ет!.. Не удержавшись, Михась закричал:

— А то, что подло, подло!..

— Что подло?

— Жить, жлоктать спирт, курить сигареты, красть кожу. Люди головы кладут... Фашисты детей убивают. Две машины людей... женщин... стариков, молодых — всех подряд... А тут из-за проклятых кож, сигарет надо рисковать... Подло это.

Карл Эрнестович налил в стакан спирта, разбавил водой, подал Михасю:

— Взвинтил ты себя... Выпей! Бери! Бери! Это проходит. Все, брат, проходит.

Михась выпил. Спирт обжег горло, расслабляющая тепло­та разлилась по телу. Стало жалко себя. Разбуженная хме­лем жалость распирала грудь.

— Наше поколение, — начал он, чувствуя, что скажет что-то для него важное, — наше поколение так жить не мо­жет. Оно не согласно. Вы понимаете это? Нет, вам этого не понять. Вы не такие, как мы. Мы жили мечтою и подвигом. А кто мы теперь? Мы как слепые. Но мы все понимаем. Ду­маете, легко, если тебе ломают душу? Вы не усмехайтесь. Кто будет лечить тех, кто видел, как умирают люди? Или, может, никому до нас дела нет? Хорошо. Что же будет с на­ми? Думаете, мы примиримся? Станем безразличными, бес­чувственными? Нет, мы лучше погибнем...

Карл Эрнестович оборвал его:

— О друг мой Аркадий... не говори красиво...

Спокойный голос сапожника и эти известные из школь­ных учебников слова, как холодная вода, остудили пыл Михася. Он почувствовал, что в самом деле говорит слишком напыщенно и красиво, но не сказал и сотой доли того, что было у него на сердце. Да, впрочем, перед кем он выворачи­вал свою душу? Кто может понять человеческую боль? И кто может утишить ее? Никто...

Михась присел на скамейку, чувствуя невероятную усталость. Сил хватило только на то, чтобы сказать сапожнику:

— А в город я больше не пойду.

— Как хочешь, — безучастно ответил сапожник.

Он взял сигары, пошел в свой уголок и там стал крошить их, смешивать сигарный табак с мелким сигаретным.

Михась вышел во двор. Предвечерняя деревня, как и всегда, жила по-своему. Скрипели колодезные журавли, во дворе у Мартыненковых пилили дрова, и звон пилы долетал сюда.

А на той стороне деревни из Акулининой хаты выходили на улицу парни и девушки, и, вероятно, Лешка Лямза играл на гармони. Нежная мелодия старинного вальса "Березка" была похожа на похоронный марш. Она болезненно откли­калась в душе Михася.

Он стоял, прислушивался к этой щемящей боли и почему-то радовался, что чувствует ее.

Перед сумерками на западе небо прояснилось и ярко раз­горелось багряными сполохами. Только над головой и до са­мого горизонта к северо-западу висела темно-бурая туча.

Земля готовилась к зимнему сну. Легкие редкие снежин­ки уже медленно порхали над землей, подгоняемые остываю­щим воздухом. А на маленьких кристальных лужицах появлялись тоненькие голубоватые прожилки мороза. Твер­дела земля под ногами, жесткими становились слабые тра­винки, все еще тянувшиеся вверх в поисках солнца. И неуто­мимо дул холодный колючий ветер.

Михась чувствовал дыхание зимы, и на душе становилось тяжелей, хотя он всеми силами пытался превозмочь эту боль н тоску.

Он постоял еще несколько минут. Вспомнил, как цвел чабёр на опушке у Рассек, где лежали убитые карателями люди. "Живое будет вечно существовать. Фашистам его не уничтожить. Таков закон", — подумал он и вернулся в хату.

Ужинали при тусклом свете коптилки. Изредка перебра­сывались ничего не значащими словами. Потом мать начала стелить постели.

— Может, пройдемся, Миша? — спросил сапожник. — Спать что-то неохота и работать не хочется.

Они вышли во двор. В черном небе впервые за всю осень ярко блестели звезды. В этом бесконечном мироздании Ми­хась вдруг почувствовал себя маленьким, как песчинка, но человеком, сильным своим разумом, охватывающим необоз­римую вселенную.

— Пройдем-ка, Миша, к лесу, — предложил сапожник.

— А может, лучше по полю?..

— И полем пройдемся. Люблю тишину...

Они шли молча. Под ногами шелестела трава, прихвачен­ная морозом. А откуда-то из деревни доносились голоса. В морозном воздухе они казались гулкими, звонкими.

За хутором Степуржинских, от которого остался только садик, Карл Эрнестович свернул направо, в глубокий овраг. Михась заметил это только тогда, когда они стали спускаться под откос.

— Там глухо и темно, — сказал он.

— Не бойся, пойдем.

Михасю было безразлично, куда идти. Они спустились в овраг, прошли вдоль ручья по узкой тропинке, поросшей кустами, потом стали подниматься по склону, хватаясь руками за холодные ветки. Михась догадался, что они проби­раются к старому сараю, где Степуржинский изготовлял кирпич.

— Ну вот и пришли, — тихо проговорил сапожник.— Ты постой здесь, а я сейчас.

Карл Эрнестович исчез в темноте. Потом он вернулся, что-то держа в руке.

— Влезь, Миша, вот на эту елку, — попросил он.

Михась вскарабкался. Сапожник подал ему конец прово­локи, попросил закинуть ее куда-нибудь на сук повыше. Ког­да Михась слез, сапожник уже сидел на куче битого кирпи­ча и что-то вертел в руках. Вспыхнули зеленый и красный огоньки, как два разноцветных глаза, потом загорелся белый под козырьком, направлявшим свет вниз.

— Садись, Миша, послушаем Москву.

Михась, оторопев от удивления, присел на корточки. Все было удивительно и неожиданно, как во сне. Но в темноте уже потрескивали разряды. Михась приложил наушник и сразу услышал знакомый голос:

— Говорит Москва. Передаем последние известия.

Слова эти болью и радостью откликнулись в сердце. Моск­ва! Все как до войны! Диктор чуть грустным, озабоченным голосом говорил о боях. А может, это показалось, что голос у диктора с грустинкой.

Слушали молча. Потом Карл Эрнестович взял из рук Михася наушник, перевел какие-то рычаги, долго настраи­вался, быстро вытащил из кармана блокнот и стал что-то за­писывать.

Михась сидел, очарованный его спокойными, уверенными движениями, зеленым и красным глазками, поблескивавши­ми во тьме, треском разрядов, таинственностью, необычно­стью всего, чему он стал свидетелем.

Карл Эрнестович что-то передавал, проворно работая радиоключом, напряженно вглядываясь в папиросную бу­мажку.

— Включите еще Москву, — попросил Михась.

Карл Эрнестович включил. Передавали песни, которые Михась впервые слышал, и они пробуждали в нем силу и уверенность.

— Хватит, брат, пора идти, — сказал Карл Эрнестович и забрал у Михася наушник.


25

Леонид Петрович Кацура, который привел к себе Тышке­вича от Никольской, тоже был учителем. Тышкевич, однако, его не помнил. Вероятно, Кацура никогда не надоедал своими просьбами, как другие, что старались попасть на глаза начальству, драли на трибунах глотки и вечно что-то проси­ли или на кого-то жаловались.

Болезнь удивительно быстро отступала — железный орга­низм, порошки, пилюли, которые кто-то раздобывал у нем­цев, поставили Тышкевича на ноги.

Однажды, когда Тышкевич сидел на скамеечке, глядя на яркое пламя, игравшее в печи, кто-то вошел в сени. Тышке­вич услышал тяжелые шаги и низкий басовитый голос:

— Добрый вечер. На дворе стужа, а тут у вас, как у бога за пазухой.

Кацура ввел человека в хату. Тышкевич удивленно смот­рел на дородного богатыря, который, казалось, заполнил собою всю комнату. Леонид Петрович рядом с ним казался слабым подростком.

— Разрешите представиться, — загудел человек, по-воен­ному плотно прижав ладони к бедрам. — Старшина сверх­срочной службы Малаховский.

Он попробовал руками, крепок ли стул, и сел. Стул под ним только поскрипывал.

Разговор не клеился. Сидели вокруг стола, изучая друг друга. Лампу не зажигали.

Вскоре появился еще один человек, худощавый, тонконо­гий. Он поздоровался, стоя у порога, подбежал к печке, шмыгая носом, стал отогревать окоченевшие и прозрачные от худобы руки.

— Крови не больше стакана осталось, потому и мерз­ну, — проговорил он.

Тышкевич удивился. Что все это значит? Зачем Кацура пригласил людей?

— Это наш Толя Блажевич, — поспешил представить Кацура.

Иван Анисимович присмотрелся к нему. Пламя освещало худое, бледное, с тонкими чертами лицо, большие глаза с длинными, как у девушки, ресницами. Профессиональным чутьем Тышкевич догадался, что этот парень очень нравился учительницам за свой покладистый, незлобивый характер. Подумалось: "А этот зачем пришел? Возможно, ученик Кацуры, а вернее — жены его Валентины Сергеевны".

Тышкевич снова пересел на скамеечку к печке, подбра­сывал в огонь короткие поленья, наблюдал, как проворно ох­ватывает их пламя.

Кацура тихо разговаривал с Малаховским о том, что было понятно только им. Валентина Сергеевна закрыла став­ни. В комнате совсем стемнело, Зажгли лампу. В сенях снова послышались голоса.

Вскоре явились сразу двое. Волжский говорок перебивал­ся напевной украинской речью.

Они вошли и остановились возле двери, удивленно погля­дывая на Тышкевича. Тот тоже присматривался к ним. Ка­цура предложил им сесть, но почему-то фамилий не назвал.

Последним пришел Аркадий Дайка, насмешливый и хит­роватый парень.

Людй сели вокруг стола, только Тышкевич остался у пе­чи. Он понимал, что это сборище не случайное, и потому раздумывал, как ему держаться.

— Мы часто собираемся, — начал Кацура, и Тышкевич понял, что говорится это ради него. Он повернулся спиной к печи, внимательно слушая. — Вечера теперь долгие. Собе­ремся, побеседуем, в картишки, в шашки сыграем — все бы­стрее время проходит. Пока вы, Иван Анисимович, хворали, не хотели вас беспокоить, а теперь опять будем собираться, если не возражаете.

— Я тут гость, — ответил Тышкевич.

Шесть пар глаз внимательно следили за ним и, видимо, одобрили такой ответ.

— Говорим мы много, а от наших разговоров только язы­ку польза, — подал голос Дайка.

— Потому твой никогда и не молчал, — сказал Блаже­вич, и все заулыбались.

— Поговорить полезно, это правда...

Люди переговаривались вяло, за малозначащими, произ­носимыми вразброд словами таились какие-то мысли, а мо­жет, и дела. Тышкевич почувствовал это и решил покончить с никому не нужной игрой в прятки.

— Думаю, товарищи, что вы не просто собираетесь. А если пришли, будем говорить в открытую, прямо.

Люди переглянулись. Только Малаховский, казалось, оценил такую искренность.

— Признаться, вы угадали, — сказал он. — Уж если вы начали, то я продолжу. Вы здесь самое большое началь­ство...

Тышкевич усмехнулся:

— Начальство теперь — коменданты, бургомистры, поли­цейские.

Наступило неловкое молчание. Только через несколько минут заговорил Кацура, спокойным, будто на уроке, голо­сом:

— Нам, Иван Анисимович, в прятки играть поздновато. Может, я в чем-нибудь ошибаюсь, но то, что вы от полиции убежали, — факт. Значит, свой человек, и потому я скажу, ничего не скрывая. Но сначала хотелось услышать ваше слово.

— Если о том, как меня схватили, пожалуйста. Шел к родне, какой-то полицай узнал меня. Вот и весь сказ. Как убегал — думаю, это неинтересно.

Он заметил на лицах разочарование и пожалел, что не сказал правды. Люди молчали, понурив головы.

— А я думал, вы не просто Тышкевич, а нечто большее. Ну, в таком случае простите...

В словах Кацуры чувствовалась горечь, обида, словно Тышкевич его подвел.

— Дорогой Леонид Петрович, смешной вы человек. Соб­рали людей, как бывало до войны, и что-то хотите услышать. А время теперь суровое. Такие сборища опасны, и в первую очередь для вас. Меня схватят — полбеды...

— А если нас — так и вовсе не беда, — басом поддержал его Малаховский. — Теперь смерть на каждом шагу подсте­регает. Вы, может, за фронт шли?

— Хотелось бы, — откликнулся Тышкевич.

— Значит, вы один? — ребром поставил вопрос Кацура, пристально глядя на Тышкевича.

— Может, и не один был, — ответил Тышкевич.

— Нехорошо, — вмешался в разговор волжанин. — Хо­дить вокруг да около до утра можно. Я вас не знаю, а не по­боялся, пришел, потому что верю: коммунист коммуниста поймет. Ты, Петрович, скажи товарищу, кто мы и чего от него хотим. Скрываться нелепо. Оно, конечно, опасно, но мы тут свои.

Наступила минута растерянности, когда каждый решал­ся на тот последний шаг перед признанием. Первым загово­рил Кацура:

Люди, которых вы видите, Иван Анисимович, члены нашей подпольной организации. Их у нас много, есть и ору­жие, и радио есть. Надоело нам заниматься разговорами, ждать прихода наших и ничего не делать. Вот и думалось, что вы поможете с партизанами связаться. Когда вы были без сознания, часто о партизанах говорили. Потому я и соб­рал людей. Мне одному могли не поверить.

— Как там на фронте? — не удержался Тышкевич.

— Об этом потом. Под Москвой бои.

— Что вам можно сказать? Что я один — не солгал. Но и у меня есть друзья. Только, честно говоря, где они — не знаю. Думаю, вы сами партизаны. В полном смысле слова. И задачи знаете: надо бить немцев, рвать их коммуника­ции!..

С места весело вскочил Блажевич.

— А я что говорил? Слишком уж осторожны.

Кацура приказал Блажевичу сесть.

— Ты, Толя, послушай старших... Тут, Иван Анисимо­вич, мы спорили. Блажевич и Варачкин, — Кацура показал на волжанина, — надумали эшелон взорвать. А я против. Немцы могут людей перестрелять, и организация наша про­падет. Вот тут и выбирай.

— Революция без крови не бывает,— проговорил Варачкин и умолк.

— В таком случае, товарищи, давайте по порядку,— ска­зал Тышкевич и перешел к столу.

Он сел на свободный стул у самого края стола и словно взял на себя председательство.

— Прошу вас, Леонид Петрович. Кажется, вы здесь за главнокомандующего.

.............................................................................................................................................................................................

Железная дорога охранялась плохо. Аркадий Дайка под­вел подрывников к самому полотну. Варачкин, Блажевич и еще кто-то, неизвестный Тышкевичу, взобрались на насыпь. Было слышно, как они шуршат саперной лопатой о песок.

Снаряд лежал в кустах. Неподалеку залегли люди. Днем Тышкевич побывал в овине на дальнем хуторе, где Блажевич и Варачкин что-то мудрили у снаряда. Из всех объяснений Тышкевич понял только одно: парни сделали какое-то хит­рое приспособление, которым снаряд будет взорван на же­лезной дороге. И он обрадовался, словно увидел очень важное изобретение. Теперь он начинал волноваться: а вдруг снаряд не взорвется?

Варачкин и Блажевич вернулись за снарядом и осторож­но поволокли его к насыпи. Снова зашуршал песок, потом все стихло, и Тышкевич увидел две сгорбленные тени, быстро шагавшие к ним.

— Чего вы там возились? — глухо спросил Малаховский.

— Ушко, холера ему в бок, не мог приладить, — спокой­но ответил Блажевич.

— Шнура хватит?

— Хватит.

Они стали отползать к ручейку. Залегли в лозняке.

Волновались. Дождь то утихал, то снова шуршал в кус­тах. Было холодно, сыро. Втягивали головы в воротники, дули на озябшие руки, чтоб согреться. Хотелось курить.

Тышкевич вспоминал свою первую засаду на шоссе. Все как бы повторялось, и было страшно, что и эта пройдет не­удачно.

За пригорком вспыхнула ракета, и стало видно, как бы­стро пробежали черные тени. Потом невдалеке послышались голоса. Бубнили двое. Тышкевич присмотрелся и увидел, что по насыпи идут люди. "Ну вот и все. Пропала наша рабо­та", — подумал он.

Немцы разговаривали тихо. Слов нельзя было разобрать. Изредка в их руках поблескивал фонарик и тут же угасал, будто его тушил ветер.

Немцы миновали место, где лежал снаряд, ничего не заметив. За поворотом вспыхнула еще одна ракета, и Тышке­вич услышал легкий гул. Откуда-то с востока шел поезд.

Он появился неожиданно.

— Приготовиться, — послышалась команда.

За паровозом шли освещенные вагоны. На стеклах отчет­ливо виднелись тени.

— Кажется, санитарный, — услышал чей-то голос Тыш­кевич.

Паровоз мчался на снаряд. Тышкевич почувствовал, как напряглось тело, как плотно прижалось к земле в ожидании взрыва. Гулко отдавался в ушах лязг колес, дрожала земля. "Раз, два, три, четыре, пять..." — Тышкевич мысленно от­считывал секунды. Паровоз появился из-за крутого поворота. Теперь перед глазами Тышкевича мелькали освещенные ок­на. В одном из них виднелась высоко поднятая рука в белой гипсовой повязке.

Тышкевич сбился со счета и начал снова считать: "Раз, два, три, четыре..."

— Что там у тебя? — Злобный, настороженный бас Ма­лаховского прозвучал удивительно некстати в мягком пере­стуке колес.

— Ничего.

Последний вагон, гулко прогрохотав на стыках, светил в темноте красным фонариком. Медленно утихал перестук колес. А Тышкевич все еще ждал взрыва.

— Раззява, твою кость... Что там у тебя?

— Санитарный шел, товарищ старшина, — почему-то удивленно ответил Блажевич.

— Ну и что?

— Там же раненые, Кузьма Васильевич.

— Раненые, ну и черт с ними.— Малаховский старал­ся сдержать свой гневный, разъяренный бас.— Слизняк чертов...

— Да все равно я не на той колее поставил снаряд.

— Так зачем же болтаешь?

Тышкевич про себя отметил, что Блажевич солгал, но мысленно похвалил его. "Пускай немцы не думают, что мы против раненых воюем".

Они ожидали еще около часа.

Сквозь шорох дождя снова долетел далекий гул, потом глухое сопение паровоза и недалекий перестук колес.

— Хоть сейчас не проворонь, рыло, — сказал Малахов­ский, придвигаясь к Блажевичу,

— Будь спок, не пропущу.

Паровоз пыхтел где-то рядом, но его не было видно. По­том на полотне появилась черная тень. Спереди у паровоза едва-едва светилась белая лампочка, а наверху, над тенде­ром, изредка проносились красные искорки.

— Тяни же! — приказал Малаховский.

Блажевич лежал не шевелясь. Потом порывисто вскочил, изо всей силы рванул на себя шнур. Тышкевича ослепило пламя. Он видел, как паровоз вздыбился, как подвернулись колеса и как он стал медленно падать набок. Все потонуло в грохоте и лязге железа. Сквозь неразбериху этих звуков прорвался дикий нечеловеческий крик. И сразу в небо взметнулся яркий розово-белый сноп огня. Он осветил поля­ну, насыпь, цистерны, падающие под откос, и людей в кустах. Стало светло как днем.


26

С крыши падали в лужу капли: чок, чок, чок. Изредка сквозь щели врывался в пристройку ветер, глухо шелестел сеном.

Саморос кутался в ватное одеяло. Лежать ему надоело. Днем, когда было тихо (дожди залили Конышевские болота, и немцы сюда не приезжали), Саморос учился ходить. Он все еще хромал, хотя нога уже не болела. Удивлялся, что его ни­кто не навещает: забыли, вероятно, черти. Саморос не оби­жался — знал цену военному времени. И все же было нестер­пимо одиноко.

Никита расспросил Степаниду о соседях. Кто? Откуда? Жена пространно рассказывала, как ездили в бывший кол­хоз за коровами, как крали картошку, сколько у кого детей. Больше ничего не знала.

Однажды Саморос послал ее в Коныши к тому человеку, у которого в начале оккупации жил Галай, Тот пришел и, ка­жется, не удивился, увидев Самороса.

— Счастливо отделался, Никита Левонович. Где это тебя так прихватило?

— Было где, — неохотно ответил Никита. — Ну, как вы там с немцами ладите?

— Любовь у нас с ними такая: меньше видим — раду­емся.

— Часто приходится видеть?

— Теперь нет. Речка разлилась, ни проехать, ни пройти. А как сухо было, приезжали.

— Что люди говорят?

— Каждый свое гнет — не наслушаешься.

— А сам что думаешь?

Гость опускал глаза, выдерживал паузу. Саморос думал: "Мужик он такой — немного поутихло, над головой не кап­лет, ну и не рыпается".

— Я тебе так скажу, Никита Левонович: от разговоров языки распухли. Баба что-нибудь сболтнет, и понеслось по деревне. К вечеру та же баба услышит свою трепотню и уже сама верит, что правда. А немца, видать, языком не напугаешь...

— Это верно, ничего не скажешь, но, видать, и еще кое-что припрятано.

— Как тебе сказать? Наш брат запасливый.

— Ну, а у самого?

— Мне зачем?

— А вдруг понадобится?

— Тогда и будет.

— Я тебя, Трофим Васильевич, попрошу поговорить с людьми.

— А мы что? Наговорились, друг друга знаем.

— Все же собраться не мешает. Поговорите, да что-ни­будь и решите.

Трофим, казалось, Никитино предложение не одобрил. Молчал. Саморос спросил:

— Ну и как? Много людей не надо, а лишь самых пре­данных.

— Слушаю я тебя и удивляюсь. — Трофим посмотрел куда-то в сторону. — Разве ты за свое председательство не наговорился? Ну, что это вы мужика, словно капризную девку, уговариваете и все торопите, чтоб поскорей замуж шла. Будто мужик сам ничего не понимает.

Саморос уже раскаивался, что начал разговор. Исподволь попробовал отступить.

— Не хочешь, тебя никто насильно не тянет, — начал он. — Я к тому сказал, что немец — враг, и все, кому дорога наша Родина, обязаны бороться за ее независимость. Мы со­ветскую власть в кровавых боях с контрреволюцией отстоя­ли, и мужик первым выиграл от этой победы.

— А я ничего против не имею. А только никто тебе не скажет, что делать...

— Оружие в руки брать надо. Леса большие...

Трофим круто обернулся к Саморосу:

— Воевать, воевать. Вот велешковичские повоевали и возвратились.

— Ну и что они? — спросил Саморос.

— А ничего. Пришли, и все.

— А немцы?

— Что немцы? Немцам те мешают, что в лесу остались, а кто пришел, тот не страшен. А ты говоришь — воевать. Зима, Никита Левонович, на носу. Как ты в том лесу усидишь?

"А где же Тышкевич? — думал Саморос. — Где он? Дол­жен ведь был прийти".

Он уже слушал Трофима невнимательно. Сотни дум по­лонили душу Самороса, и ни одной светлой.

Трофим ушел. Степанида гремела посудой, семья соби­ралась обедать. Дети уже сидели за столом, нетерпеливо стуча ложками.

— Иди уж, — Степанида пододвинула табуретку к столу, подождала, пока Никита сядет, и повела атаку: — Ты вот что, Никита, съезди в волость. Так, мол, и так, скажи — вер­нулся, будет спокойнее.

— Живым я им не дамся, — упрямо твердил Саморос.

— Ну, значит, я сама схожу...

— И тебя не пущу. Меня пока не трогают, потому что не знают. Думаешь, Самороса помилуют?

— А что ты им сделал? — удивилась Степанида,

Саморос с сожалением взглянул на жену. Ему стало больно и обидно, хоть плачь. Весь свой век прожили под од­ной крышей, в одной постели спали, а не сблизились — чу­жие люди.

"Прусова такое бы не сказала: "Иди в волость". А Степа­нида гонит: сама пойду. Неужто не понимает, что немцы только того и ждут, чтоб пришел? Нет, не понимает... Даже если они меня и не посадят, все равно не стану регистриро­ваться. Ну хоть это до нее дойдет? Где там! Приноси ей деньги, вовремя домой возвращайся — большего она и знать не хочет. Подруга жизни, черт бы ее побрал..."

За последние месяцы Степанида раздобрела. Щеки стали румяные, тугие. Степанида, кажется, не ходит, а перевали­вается, как раскормленная утка, ругает довоенные порядки, хвалит новые. Что стало с бабой? Ну, сначала ревность ее грызла. Но дело не в одной ревности. Не из-за нее же Степа­нида теперь готова немцам прислуживать? Да и задумывает­ся ли она, кому служит? Радуется, что хозяйство заимела.

Ну и глупая...

Саморос злится и на Степаниду и на себя. Коммунист, а жена черт знает кто — самый темный элемент. Других вос­питывал, учил, а собственную жену проглядел. Впрочем, черт ее такую воспитает! Видать, с детства была такая.

Обиженный Саморос вспоминает только то, что обличает Степаниду. Хорошее теперь в голову не лезет. "Не пойдешь сам в волость, так я пойду". И пойдет. Саморос уверен, что пойдет. Степанида такая. Ходила же она в райисполком жа­ловаться на него. В самую чистку ходила. Приучили бабу: чуть что не так — беги, жалуйся. Тебе веры нет, а ей верят. Наловчилась, думает и у немцев так, как у нас было. А они тебя за загривок. Выговоров у них не дают. Сразу в гестапо. Но попробуй докажи глупой бабе.

Степанида исподлобья наблюдает за притихшим мужем. "Пускай теперь помолчит, не то что до войны. Теперь я хозяйка. Я тебя кормлю, — думает она. — И никуда ты не де­нешься. Хватит, натерпелась до войны. Таскался по сельсовету, по заседаниям, ничего не скажи, бывало. Жили, как нищие. С хлеба на квас перебивались. Получал какие-то жал­кие копейки. Думалось, комиссар, в кожанке ходит, хоть по­живу за ним барыней. Лавочник и тот жил получше... А вот, дурень, держится за прошлое. Чего держится? Добра разве сколько-нибудь припрятал? Фигу с маслом. Я за месяц при­обрела столько, что хватит надолго. В лес его опять тянет. Знаю чего. Прусова там. Вот из-за кого он готов от детей от­казаться. Нет, голубок, в лес тебе дороги нет. Не пущу, хоть ты тресни, а не пущу..."

— Я уже говорила о тебе с бургомистром. Говорит, пус­кай смело приходит. Выпишем ему паспорт, и живите на здоровьечко.

— Как говорила! Зачем?

— Не прятаться же тебе всю жизнь. В хате дров нет, а кто их мне привезет?

— Кто тебе разрешил про меня болтать? — У Самороса гневом зажглись глаза.

Этого гневного взгляда Степанида всегда боялась, она сразу изменила тон:

— Никитка, ну сам посуди, кто же о тебе позаботится? Ты думаешь, я так с бухты-барахты завела речь. Я не глу­пая. Говорю ему, бургомистру, значит, женщина одна, гово­рю, плачет все, мужа ее увели в лес. Хочет он домой вер­нуться, да боится, что вы арестуете...

Саморос медленно поднимался со скамьи, оттолкнул но­гой стул, не сводя колючих глаз с жены, процедил сквозь зубы:

— А тебе кто сказал, что я хотел из лесу вернуться? Если ты еще раз в ту управу пойдешь, запомни: это тебе не в райком жалобы носить!

— А божечка, ну чего ты? Ну, не пойду я. Хотелось, как бы лучше, — испуганно лепетала Степанида, думая о своем: "Все равно по-моему выйдет..."

Ночью у нее заболел зуб. А утром она взяла бутылку пер­вача, кусок масла и пошла в волостную больницу.

Саморос остался наедине со своими мыслями. Сидя у ок­на, он наблюдал, как хлещет дождь на вязкую черную грязь, как гоняет в карьерах воду порывистый ветер.

Его взгляд остановился на закутанной серой фигуре, про­биравшейся по болоту. Было в ней что-то знакомое. Присмот­релся — Прусова.

Обрадованный, выбежал во двор. Ждал, не замечая дож­дя, чувствуя, что Вера ему дороже Степаниды.

Прусова не спеша раздевалась. Дети удивленно наблю­дали за ней, не понимая, откуда она появилась. Саморос по­вел ее в комнату, плотно закрыв за собой дверь.

— Ну как, встречалась с кем-нибудь?

Прусова закрыла лицо руками, сгорбилась, пригнулась к коленям.

— Не могу я, не могу...

Саморос обнял ее за плечи, как умел успокаивал. От жа­лости ныло сердце. Знал, если уж Вера заплакала, значит, пришлось не сладко...

Дверь несколько раз открывалась, и кто-то из детей за­глядывал в комнату. Саморос отмахивался: подождите.

Он было снова замахал руками, чтоб не досаждали, но на пороге стояла Степанида. Он увидел ее багровые щеки, гневные глаза и понял, что сейчас должно что-то произойти. Степанида гулко грохнула дверью, позвала из кухни:

— Саморос, иди сюда.

— Ты, Вера, подожди, я сейчас, — зашептал Саморос. — Из больницы пришла, видать, не в настроении.

Выйдя в кухню, он услышал, как Олечка говорила мате­ри: "...а тата ее обнимал, честное слово".

Степанида уперлась руками в мясистые бока, широко расставила толстые ноги под короткой юбкой. Закричала, чтоб услышала Прусова:

— Вот что, миленький, чтоб этой стервы в моей хате не было! Раз и навсегда говорю. Появится — сама немцам заявлю.

— Тише ты! Ошалела!., — Он схватил ее за руки и толь­ко теперь почувствовал, что она пьяная.

"А что? Она все может, она на все способна", — поду­мал он.


27

Макар Сидоренок лежал на животе, уткнув голову в по­душку. Однажды, когда никого не было в хате, он подошел к шкафу с большим зеркалом во всю дверь, спустил брюки, поднял рубаху и долго всматривался в багрово-синие рубцы на теле — десять вздутых кровавых полос, как омерзитель­ные змеи. Макар заскрежетал зубами не от боли, от стыда, вспоминая позорную экзекуцию.

Сек его металлической плетью Семен Агрызка. Бил не крепко, но все же рассек кожу, и теперь на тех местах по­явились черные, кровавые струпья. Такие же черные стру­пья, казалось, были и на сердце Макара. Оно ныло доселе неведомой болью. До слез обидно, что били его свои, с усмеш­кой и с нескрываемым любопытством следили за тем, как он, поднявшись на ноги, весь передергиваясь, дрожащими рука­ми застегивал пуговицы. Назавтра Макар, проснувшись, по­чувствовал, что рубашка прилипла к телу. Он рванул ее, закричал от острой боли. Сразу же прибежал Агрызка, пьяный, с красными обезумевшими глазами.

— Выпей, брат, еще, — посоветовал он, а когда Макар отказался, сказал: —Вам, считай, повезло. Сташевский вы­ручил. Передал бы немцам, гнили бы уж в земле ваши кости. А зад, он живучий, зарастет. Да и бил я тебя жалеючи. Забудьку, того, как бог черепаху, изувечили. Пойдем к нам, выпьем и обо всем забудешь, только злости прибавится. Вот Забудька пьет и только зубами скрежещет. "Теперь, говорит, коммунистов живьем буду резать".

Макар молчал, только попросил, чтоб домой отвезли. Сташевский долго не соглашался, показывал свою началь­ничью силу и отцовскую озабоченность здоровьем Макара. Наконец сдался.

Откуда-то привели молоденькую фельдшерицу. Она ахну­ла, увидев кроваво-синие рубцы на теле:

— Боже мой, кто его так? Немцы?

Сташевский, выкатив глаза, прошипел:

— Тсс, глупая, что ты говоришь? Бандиты его исполосо­вали. Если б мы не подоспели, насмерть засекли бы. И смотри, дорогая, молчи. Ни звука, что видела.

Макар стеснялся спускать брюки перед этой милой, пере­пуганной девушкой. И еще теперь, вспоминая, сгорал от стыда.

Ему приятно сейчас было вспоминать свои беззаботные детские годы. Вся дальнейшая жизнь, вконец исковерканная бесчисленными невзгодами, казалась дурным сном. Словно и не жил, а если жил, то неизвестно ради чего.

Тогда, добиваясь, чтоб его отвезли в Тишковку, Макар надеялся, что прибежит Ядвися, пожалеет. На большее он не рассчитывал, знал, что Ядвися никогда его не любила, а только жалела. Но случилось так, что на второй или на третий день Ядвися исчезла. Печальную весть принесла мать Макара, которая долго плакала, вытирая глаза подолом юбки. И Макар вдруг почувствовал, что остался на свете один. Он радовался тогда, вырвавшись из тюрьмы на волю, а эта воля оказалась хуже камеры-одиночки.

В сенях послышались голоса. Макар, повернув голову, увидел, как бочком протиснулась в хату худенькая постноли­цая старушка. Стоя у порога, она перекрестилась на иконы и сказала веселым голосом:

— С нами Христос ныне, присно и во веки веков. Аминь...

За незнакомой старушкой стояла мать, скрестив руки на груди. Макар с любопытством наблюдал за старухой. В ее облике было нечто располагающее.

— Да это и есть твой сынок? — спросила она у мате­ри. — Хороший человек, по глазам видно, что спокойный и душа у него ангельская. Глаза, моя милая, как вода в род­нике. В них все отражается.

Мать затопила печку, напарила каких-то трав, и старуш­ка долго обмывала его тело настоем, потом укутала Макара в мокрые полотенца. То ли от этого, то ли от чего другого, но он вскоре встал на ноги.

С того времени Макар начал ходить к баптистам. Искал у них забвения от несправедливостей и бед, одолевавших его в последние годы. Слушал проповеди каких-то незнакомых людей, которые появлялись на день-два и исчезали. Говори­ли проповедники красиво, и Макар думал, что слова их чис­той воды правда. "Если бы все люди на земле, — думал он,— поверили в бога, полюбили ближних своих, как себя, не бы­ло бы на свете горя".

Однажды он возвращался с моленья. Медленно, словно нехотя, падал мелкий снег. На западе, сквозь негустую пеле­ну тумана, просвечивало небо. Там, на самом горизонте, снег казался розовым и ярко горел в солнечных лучах. Макар впервые за этот год почувствовал спокойную красоту при­роды.

Дикий крик и хохот испугали его. Он торопливо сошел с дороги в снег, увидев перед собой задыхавшуюся конскую морду, расписной возок и каких-то пьяных, крикливых лю­дей. Опомнившись, Макар сразу их узнал.

— Ура! Хлопцы, вот он!

Забудька соскочил с возка, обхватил Макара сильными, как клещи, руками.

— Крестничек мой, сукин сын, где тебя черти носят?

Макар пытался освободиться из тугих объятий и не мог.

С возка соскочил Агрызка и тоже полез обниматься.

— Мне домой надо, — смущенно залепетал Макар, все же немного обрадованный этой встречей.

Злиться теперь было грешно. Закон есть закон, а согласно ему надо прощать обиды даже врагам. Забудька тащил Ма­кара в возок и что-то бормотал пьяным, непослушным язы­ком. И Макар сдался.

Гостили они на хуторе. Хозяин — подвижной, жуликова­тый старовер, с густой широкой бородой — угощал по-цар­ски, поставив на стол сразу ведро самогонки. Макар попы­тался отказаться, угрюмо объяснил полицаям:

— Мне, браточки, вера теперь не разрешает за губу за­кладывать.

Забудька хохотал, посчитав отговорку Макара обыкно­венной шуткой. Хозяин же, очевидно, принял слова Сидо­ренка за правду. Обняв Макара, он горячо убеждал:

— Вера ведь у нас одна, Христова. А Христос-то, бог наш, сам пил в Канне Галилейской. Опять же причастие — это вино и хлеб, ведь сказано в священном писании: вино — кровь моя, хлеб — тело моё...

Макар слушал хозяина и удивлялся: только поверни священное писание, и все оправдаешь. Подумал и начал опрокидывать в рот стакан за стаканом, не отставая от дру­гих, не чувствуя хмеля.

Очнулся он с тяжелой головой. Словно сквозь туман, вспомнил вчерашнюю гулянку, яростный спор с хозяином о религии, какую-то нагловатую девку, что все лезла цело­ваться, дикую стрельбу в лесу по Агрызковой шапке, беше­ную скачку на лошадях, тусклый огонь фонаря и вопли человека, которого бил Забудька.

Он лежал на соломе в полицейской комнате. Рядом спали остальные. В углу стояли винтовки, а из-за двери слышался чей-то стон. Макар напился вонючей воды из ведра. Голова еще сильнее разболелась. Попытался разбудить Агрызку, но тот спал мертвым сном. Тогда Макар отворил дверь, загля­нул в соседнюю комнатку, где когда-то провел свою первую ночь в полиции. Обросший, взлохмаченный человек вскочил на ноги, испуганно забился в угол.

— Кто будешь? — спросил Макар,

— Пленный я, окруженец.

Макар, отступив на шаг в коридор, приказал:

— Мотай отсюда и не оглядывайся.

Человек быстро пробежал мимо него, Макар только за­метил черный кровоподтек под глазом и толстую рассечен­ную губу.

"Теперь и мне пора сматываться", — подумал он, вдруг твердо решив, что оставаться тут нельзя.

С неделю Макара прятала в подвале под хатой та стару­ха, что приходила к нему в Тишковку. Макар никому не говорил, почему он прячется. За эти дни он оброс густой ры­жей бородой. Изредка ходил на моленья, отмаливал недав­ний пьяный грех.

Несколько раз его навещала мать, рассказывала, что при­езжал Забудька, искал Макара, угрожал, что повесит, когда поймает.

Макар теперь жил как во сне. Сидя в погребе, читал Евангелие, искал в нем ответа на каждый свой шаг.

Однажды старая Домна позвала его в хату. Он вылез, удивившись, что сейчас день и неяркое солнце едва пробива­ется сквозь толстую наледь окон. На пороге сидела какая-то женщина, повязанная большим платком.

— Вот, сынок, что мы тут решили. Надо тебе подальше отсюда спрятаться. Сестра Устинья одинока, и ты, можно сказать, бобыль. Там тебе спокойней будет. Приглядитесь друг к другу, да и с богом живите.

Макар молчал, понимая, что здесь ему и в самом деле оставаться опасно. Но не хотелось и покидать родные места, неведомо куда идти с этой молчаливой, незнакомой жен­щиной.

— Чего же ты молчишь, как пень еловый? — спросила Домна.

— Я, тетка, женатый, — проговорил Макар.

Домна замахала руками.

— Эх, женатый... Где она у тебя, твоя жена? Да я тебя и не сватаю... Сами решайте. А только укрывать тебя я боль­ше не могу.

"Я теперь словно лист в поле, — подумал Макар, — гонит ветер, а куда принесет, никто не знает. Придется идти".

Они пошли. Женщина впереди, Макар за нею. Обходили деревни, пробирались незнакомыми Сидоренку проселочны­ми дорогами. Женщина молчала, и он радовался тому, что она не докучала своими разговорами: надоела человеческая болтовня, хотелось отдохнуть от нее в тишине, вдали от страшной, порой непонятной бестолочи. Люди так много говорят, будто хотят скрыть за словами свою беспомощность перед всемогущим роком, от которого никуда не деться.

Поздней ночью они подошли к небольшой деревушке. Молодая луна сеяла над хатами синевато-бледный свет, и шесть покосившихся хатенок, окруженных вербами, каза­лись заброшенными, забытыми. На звонкие в морозной ти­шине шаги где-то несмело с ленивым хрипом откликнулась собака.

— Ну вот мы и дома, — проговорила Устинья впервые за весь день.

Они поднялись по узкой протоптанной под горой тропин­ке на самый верх оврага. Тут, на выступе, словно гнездо стрижа, лепилась хата в два окна под четырехскатной соло­менной крышей. Слабый, едва заметный огонек пробивался сквозь замурованное морозом окно во двор, и казалось, что в нем отражается неяркий свет луны.

Дверь открыла круглолицая с распущенными волосами девушка;

— Дай перекусить чего, Одарка, — велела Устинья.

Она сбросила с головы платок, надетые одна на другую две кацавейки и вдруг предстала перед удивленным Мака­ром молодой и довольно привлекательной женщиной, обезоб­раженной только красно-синим бородавчатым пятном на лице.

Одарка возилась у печи, время от времени поглядывая на Макара какими-то безумно-благодарными глазами.

— Теперь можешь идти, — сказала Устинья, когда де­вушка поставила ужин на стол, а как только Одарка вышла, добавила: — Напугали ее в детстве, вот и страдает, бедная... Ну, садись за стол.

Под печкой звонко верещал сверчок, нарушая неуютную ночную тишину хаты. Все здесь было для Макара необычно: и бедное убранство, и маленькие подслеповатые окна, и кро­вать, застланная пестрым лоскутным одеялом, и большая печь с выступами и множеством печурок, и написанные красной и черной краской евангельские изречения, и толстые скамьи у стен.

Устинья все норовила сидеть так, чтоб Макар не видел бородавчатого пятна на щеке. Он старался не смотреть ей в лицо. Много видел Макар за свой недолгий век разных уродств, но это вызывало отвращение неодолимое. Казалось, к щеке женщины прилипла большая мерзкая жаба.

После ужина, скинув пиджак, Макар полез на печь. Он грел окоченевшее тело и слушал, как мягко, почти неслышно расхаживает по хате Устинья.

Устинья погасила лампу. Было глухо и темно, хоть глаз выколи. Потом он услышал дыхание Устиньи. Она сидела рядом.

— Совсем замерзла, — услышал Макар ее голос. — Под­винься немного...

Он отодвинулся к самой трубе. Лежал, утомленный доро­гой. Даже горячее женское тело не будило в нем никаких чувств.

— Так и будешь лежать? — насмешливо спросила она, разбудив задремавшего Макара.

Макар, вдруг вспомнив черную статную цыганку, испу­гался: "Не подвох ли какой?"

— Грех ведь...

Засмеявшись, она обняла Макара за шею.

— Сам знаешь: не согрешишь — не покаешься, не по­каешься — не спасешься.


28

Восемь человек, одетые в ватники и поношенные шинели, суетятся у моста на старом екатерининском тракте. В сторо­не от дороги весело потрескивает костер. Синий дымок сте­лется над кустами. У костра, опустив голову, стоит запря­женный в телегу конь. На возу двое дымят из трубок само­садом. На дороге у моста топает подкованными сапогами немец, но к костру не подходит.

С утра на шоссе пустынно. Куда ни взглянешь — гладкое белое полотно. Первый снег покрыл с ночи дорогу и ни одна машина еще не проложила по ней след.

Рабочие ремонтируют мост. В утренней тиши слышится шорох пил и звонкий перестук топоров. Но люди работают неохотно, и работа подвигается медленно.

После завтрака на шоссе появляются машины. Они идут цугом, груженные ящиками, тюками с сеном, бочками горю­чего. У самого моста машины останавливаются. Высокий худощавый немец, путая немецкие слова с русскими, прика­зывает положить в пролом еще не обтесанное бревно. Ругается, что люди работают лениво, подгоняет их криком. Рабочие на его крик не обращают внимания.

Машины, осторожно нащупывая колесами настил, пере­бираются на ту сторону. Затем рабочие снова вытаскивают бревно.

Сквозь пролом в мосту виднеется черная вода. Немец останавливается над проломом, долго смотрит на медленное течение реки, высовывает язык, дразнит свое неуклюжее от­ражение. Снова появляются машины и снова ремонтники тя­нут бревно, застилают пролом в мосту.

В минуты короткого отдыха рабочие курят самокрутки, насмешливо поглядывают на немца, топающего озябшими ногами. Тот достает из кармана помятую пачку сигарет и, не обращая внимания на издевательские усмешки, дует на негнущиеся пальцы.

Зажигалка не срабатывает, и кто-то из рабочих зовет немца:

— Пан, пан, иди прикури от самокрутки...

Немец все чиркает и чиркает колесиком зажигалки, из-под него густо летят искры, но фитиль не загорается. Потом немец прячет зажигалку, выплевывает так и не прикурен­ную сигарету.

— Работать! — кричит он.

Люди, озираясь, торопливо берутся за топоры. На при­горке появляются две легковые машины, ныряют вниз.

Немец становится на обочине дороги. Ремонтники, тюкая топорами, поглядывают на немца. Тот стоит выпятив грудь, руки крепко сжимают автомат.

Одна за другой машины взлетают на пригорок перед спу­ском в долину, мчат на мост, не сбавляя скорости.

Немец поднимает руку. Скрипят тормоза. Офицерская шапка высовывается из машины.

— Вас ист ги-ир? — спрашивает офицер.

Немец, вытянувшись в струнку, докладывает, что кре­стьяне ремонтируют мост по приказу обер-лейтенанта Кранцбюлера, и тут же орет на мужиков, чтобы скорее делали на­стал. Те торопятся. Надсмотрщик подгоняет их. Первое брев­но ложится на балки без приключений. Немец снова бежит к машине доложить, что господа офицеры скоро поедут. А на мосту тем временем затор: бревно падает в воду, задирается вверх, как свечка. Надсмотрщик снова кричит, ругается. Не­терпеливый офицер вылезает из машины. За ним остальные. Они закуривают, наблюдая, как вытаскивают из воды брев­но. К немцам подходит бородатый, коренастый человек.

— Господин, сигаретку, битте айн сигаретку.

Немцы присматриваются к нему, смеются.

— О, настоящий русский мужик, — говорит один.

— Это, господа, партизан, — хохочет другой немец. — Тип, который редко встречается. Погодите, я его сейчас сфо­тографирую, Дайте ему в руки топор.

Надсмотрщик приказывает взять топор. Человек охотно становится на край канавы, держа в руках колун, и стара­тельно позирует. Мягко щелкает затвор, и сразу же звучит спокойный голос:

— Хендэ хох!

Офицер хватается за парабеллум, еще не понимая, в шут­ку или всерьез приказывают ему поднять руки. Автомат немца-надсмотрщика держит офицеров на мушке. Из-под мо­ста и от телеги бегут люди с русскими полуавтоматами напе­ревес.

— Иванов, отбери оружие! — приказывает надсмотрщик бородатому.

Удивительно, но немцы не сопротивляются. Их обезору­живают, туго вяжут веревками, заталкивают в машины. Все происходит очень стремительно. Так же стремительно люди кладут настил. В машины садятся двое, остальные бегут к те­леге.

Машины сначала мчатся по шоссе, потом сворачивают на дорогу. За лесом, в торфопоселке, останавливаются. Здесь — ни души. В двух уцелевших бараках — ни окон, ни дверей.

Офицеров затаскивают в барак, а машины гонят дальше, туда, к заброшенным разработкам и глубоким, как озера, старым карьерам. Одну за другой их топят в карьерах. Гул­ко плеснулась вода.

Немцам наконец развязывают руки. Они стоят бледные от страха, но самоуверенные и внешне спокойные. Только один из них трясется как в лихорадке. На кончике его побе­левшего носа висит прозрачная капелька и тоже дрожит, готовая вот-вот сорваться.

— Кто вы и что вам надо? — спрашивает один из офице­ров у того, кто играл роль надсмотрщика. — Вы немец? Я обещаю сохранить вам жизнь... Всем!

Бывший надсмотрщик смеется:

— Вы ошибаетесь, господин офицер, я русский. И парти­зан, как вы, вероятно, уже догадываетесь.

Чабановский говорил спокойно, наблюдая, какое впечат­ление произвело на немца признание.

— Ты бандит! — закричал офицер.— Вы свиные подон­ки. Я Дерлиндер. За нашу смерть вас будут резать, сжигать деревни.

Один из чинов взял Дерлиндера за плечо:

— Дерлиндер, вы же не в гестапо. Только вредите себе и нам. — Потом обратился к Чабановскому: — Я солдат, как, надеюсь, и вы. Поэтому прошу отправить меня в плен, как всякого офицера, попадающего в руки неприятеля. Вой­на должна вестись по строгим правилам. Надеюсь, вам это известно?

Чабановский кипел от гнева, но сдерживал себя.

— Что он говорит? — не выдержал нудных непонятных переговоров Коршуков.

— Говорит, что мы воюем не по правилам. А вот тот, что по-волчьи скалит зубы, тот воюет по правилам. Видимо, ка­кой-то чин из гестапо. Дерлиндер.

- Браточки, да это же тот самый, что сжег Рассеки. — Владек, двоюродный брат Ядвиси, щелкнул затвором.

Коршуков оттолкнул его.

— Только без шума! Их вот как, гадов, надо.

В руках у Коршукова широкий ружейный штык. Широко расставляя негнущиеся ноги, Станислав Титович сделал че­тыре шага и хрипло приказал:

— Скидай одежду, сволочь, фашистская гадина!

Дерлиндер не понимал, чего от него хотят. Он, следя за Коршуковым налитыми кровью глазами, отступал задом.

— Приказано снять одежду,— перевел ему Чабановский.

— Ни за что! — Дерлиндер старался держаться незави­симо.

Коршуков, ловко перекинув штык в левую руку, со всего размаха ударил гестаповца кулаком в лицо, потом, когда тот упал на пол, начал бить ногами:

— За себя!.. За Рассеки!.. За Галая!..

Его оттащили. Немцы испуганно смотрели на Коршукова.

В глазах осуждение, стыд. Только капитан был еще более или менее спокойным.

— Я прошу, если уж придется умереть, расстрелять ме­ня, как солдата...

Чабановский зло прищурил глаза.

— Перед кем вы играете в порядочность, гауптман? Вы, которые сжигаете наши деревни и убиваете людей, считаете себя солдатами? Какие вы солдаты? Вы разбойники с боль­шой дороги.

...Когда все было кончено, Чабановский вытер шапкой лицо.

— Воды бы теперь... Тошно... — И, помолчав, добавил: — Никогда не думал, что убивать так страшно. А они ведь каждый день убивают... С ума можно сойти.

Зима надежно скрыла следы расправы. Замело снегом дорогу, по которой коршуковцы везли немецких офицеров в торфопоселок. Мороз сковал карьеры, где под синеватым льдом нашли последнее пристанище Дерлиндер и его банда.

Зима спокойно улеглась и на Заболоцких хуторах. С не­делю коршуковцы отлеживались по хатам. Никто из хуторян и не догадывался, кого они приютили. В тот год немало осе­дало в деревнях окруженцев: солдат и командиров, ополчен­цев из-под Вязьмы, молчаливых людей неизвестно каких должностей и званий, беженцев из города — всякого люда, что не хотел или не мог возвращаться домой.

Коршуков с Чабановским жили в старой холодной хате. Дни им казались бесконечно длинными с опостылевшими разговорами об одном и том же. Все это было похоже на тюрьму. Оба страдали от нестерпимой тоски. Коршукова тя­нуло к Ядвисе, но с того дня, как с ним поселился Чабанов­ский, он старался сдерживать свои чувства. Ядвися злилась на Чабановского, но молча переживала свою боль. Только из­редка она поглядывала на Коршукова или невзначай каса­лась руки любимого.

На хуторах как-то появился понурый круглолицый окруженец. Он поселился в крайней от болота хате, хотя собирал­ся идти куда-то на Смоленщину. Днем окруженец возился во дворе: колол дрова, носил воду, чинил поваленный ветром забор. Вечером шел к кому-нибудь на посиделки. Говорил он все больше о плене, об издевательствах немцев над узниками лагерей. Посидев немного, возвращался домой. Коротко­ногая, такая же, как и окруженец, круглолицая Виктория, овдовевшая еще в финскую войну, хвасталась своим постояль­цем:

— Не человек — золото. А какой работник! Аккуратист, и никогда слова плохого не скажет.

После ужина, когда Чабановский с Коршуковым вышли на улицу и любовались яркими во тьме звездами, прибежал Ленька Выганец, тот черноволосый сибиряк, что упросил когда-то Ядвисю забрать Чабановского из лагеря.

— Не нравится мне этот тип, — начал он, не поздоровав­шись. — Не могу его видеть, и весь сказ. Начнет про плен, ну точно о чужих слов. Похоже, сам и не был там ни­когда.

— Думаешь, на след напали? — спросил Чабановский.

— Черт его знает...

Коршуков зябко повел плечами и предложил пойти в хату.

Когда вошли и сели в темноте рядом на сене, Коршуков проговорил:

— Я теперь во что хочешь поверю. Подлости человече­ской нет пределов. Мне бы с ним потолковать с глазу на глаз.

— Это ни к чему, — отрезал Чабановский. — Не могли немцы о нас пронюхать. Случай.

- А мы за ним понаблюдаем, — пообещал Выганец.

Дней пять было спокойно. Потом опять пришел Ленька. Утром. Лег на сено, раскинул руки.

— Застукал я его, эту сволочь. Сегодня он под окном ва­шей хаты стоял. Все к чему-то прислушивался.

— А мы ведь до поздней ночи не спали, — сказал Кор­шуков.— Все решали, что дальше делать.

— Ну, а разве я не говорил вам? Теперь придется сматы­вать удочки.

— Без паники, — остановил его Чабановский. — Он еще дома? Кто следит?

— Василь с Андреем.

— Иди к старосте, уговори, чтоб задержал его. Пускай посадит куда-нибудь, а сам попросись сходить в полицию. Мы с Коршуковым будем ждать тебя за лесом. Ну живо!

Выганец выскочил из хаты, грохнув дверью.

Откинув подушку, Чабановский достал парабеллум, за­глянул в ствол.

— Впервые эта штучка сослужит святую службу, — ска­зал он задумчиво.

— Полагаешь — лазутчик?

— Там будет видно. По всему чувствуется — не наш. Позови Владека.

Еще через полчаса Коршуков и Чабановский задворка­ми выбрались в густой ельник.

Ленька нашел их на условленном месте. Оба, ожидая его, посинели от холода. Легкие немецкие шинели грели плохо.

— Ну как там? — нетерпеливо спросил Чабановский.

— Сидит как миленький. Испугался.

— Сейчас Владек подъедет. Мы его в Баравуху за конем послали. Немцам не положено пешком ходить.

Топтались на месте, чтоб согреться. Слушали звонкую морозную тишину. Низовой порывистый ветер гнал позем­ку, наметал курганчики снега у кустов и кочек.

Наконец подъехал Владек. Чему-то усмехнулся.

— Вылитые фрицы,— говорил он, оскаливая белые зубы и вылезая из саней.— Аж страшно на вас смотреть.

— Поедешь на торфопоселок,— приказал Чабанов­ский.— Коня надо сегодня же отдать хозяину.

Ленька сел за кучера, натянул вожжи. Лениво махая хвостом, конь неохотно брел по заметенной дороге.

— Тебе, Станислав Титович, придется молчать. Мы с Ленькой говорить будем.

— Я с ним потом поговорю,— пообещал Коршуков.— Меня очень интересует, что этот человек в свое оправдание скажет. По-моему, ежели удалось тебе выбраться от немцев, тикай подальше, чтоб сам черт не нашел...

Пьяноватый с самого утра староста выбежал во двор без шапки. Злой северный ветер взлохматил редкие седоватые волосы, оголил белую лысину.

— Не сбежал задержанный? — спросил Ленька.— Ви­дишь, сами господа офицеры заинтересовались. Где он?

— В бане сидит. — Староста, не сводя взгляда с Коршу­кова, сказал Леньке: — Ну просто диво, как этот сутулый немец на тишковского председателя похож. Как две капли воды.

"Узнал, холера",— удивился Коршуков.

Вчетвером они пошли через огород к бане.

Ленька, отбросив кол, крикнул в предбанник:

— Эй, выходи!

Окруженец вышел, прищурив глаза от яркого света. На его лице ни тревоги, ни страха. Он пошел впереди, слегка сутулясь, но по-военному твердо ставя шаг.

— На партизана он не похож,— сказал Чабановский Леньке по-немецки.

Тот ответил, сразу поняв хитрость Чабановского:

— Господин офицер, я ничего не знаю. Это ведь старо­ста приказал мне пойти в полицию.

Окруженец не реагировал на их слова. Приблизившись к саням, он смотрел, как по одному подходят немцы, ста­роста и Ленька. Взгляд у него был ко всему безучастный, как у осужденного на смерть.

"Ошибся Ленька,— подумал Чабановский.— Что делать, если выяснится его невиновность? Придется в группу за­числить".

Задержанного привязали к саням веревкой. Онто бежал трусцой, когда Ленька подгонял коня, то шел следом, тяже­ло дыша, и уже не безразлично, а с затаенной ненавистью, злобно смотрел на своих мучителей.

Коршуков молчал. Ему была противна вся эта возня. Ему казалось, что не надо поднимать шума, а поговорить с человеком с глазу на глаз. "Так и со мною могло произой­ти,— думал он.— Куда ни кинься — недоверие. А терпеть от него могут и невиноватые. Почему люди не верят друг другу? Впрочем, Сухаревскому я поверил... Нет, теперь надо держать ухо востро. Гадости, мрази на земле много".

Скрипя полозьями, сани легко скользили по едва замет­ному следу. Редкий, вырубленный лесок то отступал бело­снежными прогалинами, то подступал к самой дороге хол­миками заснеженных елок. Чабановский что-то сказал Леньке, тот натянул вожжи — конь остановился. Коршуков увидел, как окруженец споткнулся и широко раскрытыми глазами посмотрел на Леньку.

Сани стояли на развилке двух дорог. Одна, более широ­кая, вела в город, другая, узкая, занесенная снегом,— в торфопоселок. Где-то над головой стучал дятел и едва слышно бвенели синицы. Скупое солнце отражалось на белом снегу, глаза резала яркая белизна.

— Ну вот что, прекратим этот маскарад,— грубо про­звучал голос Чабановского.— Ты уже, видать, догадался, что мы такие же немцы, как ты окруженец.

"Зачем он так сразу",— возмутился Коршуков и с на­деждой взглянул на задержанного. Ждал, что тот обрадует­ся. Но в глазах того отражался ужас, и только лицо оста­валось таким же безразличным, как раньше.

Чабановский выскочил из саней, подбежал к привязан­ному к саням, схватил его за грудь:

— Говори, сволочь, успел донести?..

— Нет...

Коршуков смотрел на него обезумевшими глазами. Зна­чит, правда. Значит, он шпик, предатель.

— Вы это о чем? Я ничего не знаю,— залепетал задер­жанный. У него вдруг пересохли губы, а лицо стало серым.

— Ты, друг, не финти,— пришел на выручку Чабановскому Выганец.— У тебя еще есть шанец на жизнь. Бери же его, пока просится в руки. Ясно?

Этот окруженец или черт его знает кто, снова стал без­различным и спокойным. Неохотно взглянув на Леньку, он поморщился.

— У меня шансов нет. Разве вы поверите? Черт с вами, расстреливайте. Лучше уж от своих погибнуть, чем от нем­цев.

— Да пойми же ты, дурная башка,— говорил Чабанов­ский,— что ты нам совсем не страшен. Мы сегодня уходим из Заболотья. А люди почему должны за нас отвечать? Ты ведь понимаешь, люди о нас ничего не знали, как и о те­бе. — Чабановский пристально следил за человеком, он, как и Коршуков, все еще сомневался. — Ну давай говорить пря­мо. Мы все, кого здесь видишь, убежали из лагеря. Думали дождаться своих. А теперь из-за тебя должны невесть куда идти.

— Я вам ничего не сделал.

— Скажи, донес на нас или нет?..

— Не доносил я.

— А когда должен донести?

— Да что вы, не шпион я. Неужели у вас глаза вылез­ли, своего от шпиона не отличите?

В допросе наступил тот критический момент, который часто встречается в юридической практике, когда у следова­теля нет веских доказательств. Следователь вдруг начинает верить человеку, находящемуся под следствием, а тот с ра­достью думает, что победил. И попадает в ловушку. Коршу­ков сам побывал в такой ловушке, сидя в гестапо. Но теперь Станислав Титович действовал скорее подсознательно, неже­ли расчетливо. Он слез с саней, не спеша подошел к задер­жанному, похлопал его по плечу:

— Молодчина! В семнадцатом стажировался?

Человек недоуменно посмотрел на него, на Чабановского, на Леньку. Растерянно похлопал глазами:

— Да кто же вы наконец, черт возьми?

— Значит, дурень, ежели не понимаешь. Тебя сколько ждать можно?

— Вот что, раз уж везете к немцам, так везите, — сказал он, с надеждой поглядывая на Коршукова.

— И повезем, — сказал Чабановский. — Садись в сани.

Ленька круто повернул коня на торфопоселок.

Часа через два Коршуков с Чабановским пробирались лесом на Заболотье. Остановились в редком кустарнике. Коршуков вытер рукавом вспотевший лоб, сдвинул на затылок шапку.

— Ах, черт, — с горечью проговорил он, — главного я так и не узнал. Ну о чем он думал, что у него было на душе, когда шел на эту подлость?

— Ничего у него на душе не было. Пусто. Таких всегда на любую подлость направить можно.

— А мне думается, что он чем-то был недоволен, ну и мстил.

— Глупости, Станислав Титович, глупости. Если б у нас одни лишь недовольные шли на службу к немцам — не беда. Много и таких, что при любой власти любят наверх взбираться. И лезут... по трупам. — Он вдруг резко изменил направление разговора. — Как ты посмотришь на то, чтобы Ядя пошла в Понизовье? Доходили ведь слухи, что там партизаны есть. Женщине, понимаешь, легче туда пробраться. А она у тебя боевая.

Станислав Титович хмурил брови. Ответил неохотно:

— Она пойдет, только ты с нею поговори.

— Ладно, Стась, поговорю.

Они молча пошли в деревню. Ветер, еще больше разгулявшийся к вечеру, старательно заметал их следы.


29

На Плессах по колено снегу. Сквозь голый березняк четко видна похорошевшая под снеговым покровом хатенка. Дверь — настежь. Тышкевич не мог вспомнить, закрыл ли он тогда дверь или нет. Если закрыл, значит, кто-то в хате побывал.

Осторожно, друг за другом шли поляной, покрытой прозрачными фиолетовыми тенями. Под ногами скрипел снег. На деревьях тенькали синицы. Где-то справа на суховерхой сосне стучал дятел.

В хатенке полно снега. На полу светилось желтое солнечное пятно, накрест перечеркнутое оконной рамой.

Тышкевич вошел в хатенку, заглянул за дверь — пусто. Значит, никого не было. А, судя по времени, должны были быть, во всяком случае обязаны были оставить условный знак.

— Заходите, хлопцы. Хоть тут не шикарно, а жить можно.

Высокий Малаховский, пригнувшись на пороге низкой двери, мрачно оглянулся:

— Тут я весь потолок ушанкой вытру.

— Пока снег убрать надо, — откликнулся Варачкин.

От прошлой ночевки осталось немного сухих дров. Пока Дайка растапливал низкую, без трубы, печку, вымели пол, позатыкали соломой щели. Дым выедал глаза, выгонял на двор. Он сочился сквозь щели, медленно струился вверх и таял.

— Придется пробираться на Лисьи Ямы, — сказал Тыш­кевич.

— Далеко ли они?

— К вечеру будем. Что-то не нравится мне это безлюдье.

— Троих оставим. Ежели кто придет, чтоб не блуждал на­прасно.

Обедали во дворе. Ломали руками смерзшийся хлеб.

— Ну что ж, пора и в дорогу, — сказал Тышкевич.

Пятеро человек, стараясь не оглядываться, медленно пошли на Лисьи Ямы. Впереди устало шагал Тышкевич.

Теперь, среди затихшего сонного леса, почему-то снова вспоминалась диверсия на железной дороге. Дорого обошелся тот эшелон. Через два дня на деревушку налетел кара­тельный отряд. Десять человек были схвачены как заложники, а хаты сожжены. И оттого, что среди заложников не было виновных, и оттого, что их все же расстреляют, у Тышкевича ныло сердце. Знал, что другого выхода не было, а душа все равно болела.

Ночью, превозмогая нечеловеческую усталость и сон, Тышкевич пошел к Саморосу.

Скрываясь от лунного света, Тышкевич шел вдоль кустов. Злился на луну, на хрусткий снежный скрип, но упрямо ша­гал вперед.

Он удивился, что ему сразу открыли. Степанида стояла в кожухе внакидку, освещенная лунным светом. Тышкевич поздоровался и для приличия назвал себя.

— Позовите Никиту.

Степанида задрожала и стала кутаться в кожух. Тышке­вич почувствовал: что-то произошло.

— Где он?

— За-абра-а-ли его-о-о! — Она запричитала, и Тышкевич, боясь, что их могут услышать, вернулся в сени и закрыл за собою дверь, Затолкал женщину в хату, попросил:

— Тише вы, тише!

В сенях пахло навозом и коровьей шерстью. Выло темно, и Тышкевич, чиркнув спичку, нашел клямку и открыл дверь в кухню.

— Когда забрали?

— С неделю назад. Что ж я делать буду? Деточки мои милые!..

Степанида содрогалась от неудержимого плача и Тышке­вич не знал, как ее успокоить.

— Кто его выдал? Мы этого так не оставим.

Она сразу успокоилась, будто захлебнулась слезами.

— Они ведь тут, у соседей, третью ночь стерегут,

— Кто?

— Полицаи. — И она опять заголосила и, как показалось Тышкевичу, стала рвать на себе одежду.

"Надо скорей уходить, — подумал Тышкевич. — Еще раз такой случай не представится".

— Прусова не заходила?

— Не-е-ет,— ответила Степанида после недолгого мол­чания.

"Велешковцы выдали, — подумал Тышкевич. — Они, сво­лочи. Ах, как нехорошо получается. А на Плёссах трое. Теп­леньких могут взять..."

Он заторопился. Открыв дверь в сени, оглянулся. Тот же ровный блестяще-синий свет заливал снег. Тихо.

Осторожно снял карабин, дослал в патронник патрон. Хотел было шибануть из сеней, но услышал приглушенный шепот Степаниды:

— Хлеба возьмите. Может, голодные. — Она совала ему под мышку буханку хлеба.

— Спасибо... А вы не горюйте. Постараемся что-нибудь сделать.

Степанида заплакала, стараясь сдержать рыдания. Он, зажав под мышку хлеб, торопливо нырнул в тень хаты и побежал.

На Лисьих Ямах его ждали. По растерянному лицу Тыш­кевича люди, вероятно, догадались, что произошло, но не спрашивали, а только смотрели с тревогой.

— Товарищи, надо немедленно возвращаться на Плёссы. Сейчас же.

Никто не спросил: почему? А он, видимо, затруднился бы объяснить, откуда нагрянула опасность.

— Мы хоть отдохнули, а вы с дороги да в дорогу, — посочувствовал Малаховский.

— Я жилистый. Да и время не терпит.

Они опять пошли старым, днем проложенным следом. "Успеем ли только?" — думал Тышкевич, почему-то уверен­ный, что полицаи уже окружили хатенку.


30

С Большой земли прилетели два парашютиста. Дул силь­ный ветер, и парашютисты приземлились далеко друг от друга. Карл Эрнестович и Михась едва их нашли. В Ковали вернулись на рассвете. Выпили по стопке разбавленного спирта, сидели впотьмах. Карл Эрнестович шепотом расска­зывал про обстановку на Поддвинье. Потом слушали пара­шютистов и радовались. Москва стоит, как стояла. И даже готовится к наступлению.

Парашютисты привезли приказ: Карлу Эрнестовичу предписывалось перебазироваться в город.

— Они там что, обстановки не знают? — возмутился Лан­ге.— С рацией в городе долго не усидишь, а на каждый сеанс выбираться из города — лишний риск. Отсюда мне все как на ладони видно.

— Там тоже чем-то думают,— сказал один из парашю­тистов.

— Чем думают — не знаю, но только не головами. В го­роде не очень-то разгонишься. В гестапо тоже не дураки сидят.

— Наше дело передать тебе приказ, а ты как хочешь. Город — важный узел, обстановка может измениться неожи­данно. Ясно?

— Более чем ясно. А вы тоже в город?

— Туда.

— Квартиры готовы? — спросил второй.

— Об этом не беспокойтесь. Документы свои тоже вы­бросьте — попадетесь с ними. У меня на всякий случай под­готовлены не липовые.

— Это очень хорошо.

Утром Михась отвез парашютистов в город. Немец-часо­вой долго вертел пропуск, потом отодвинул шлагбаум — березовую жердь. Михась, высадив парашютистов на бывшей Сенной площади, повернул обратно,

Карл Эрнестович почему-то медлил с переменой кварти­ры. Михась не расспрашивал: научился сдерживать юноше­ское любопытство. Видел только, что Карл Эрнестович нерв­ничает. Всегда спокойный, рассудительный, он в последние дни лишился уверенности, осунулся, почернел.

Однажды Михась пошел в город. На окраине, где когда-то был стадион, горожане рыли окопы. В центре, на площа­ди, стояли немецкие танки, покрашенные в белый цвет. Сол­дат, казалось, прибавилось.

Сапожная будка была на замке. Михась увидел это изда­лека, но на всякий случай прошел мимо. Что-то тревожило его. Надо было идти домой. Но возвращаться с пустыми руками Михась не хотел. Пришлось ждать.

В городе шли облавы. Неожиданно окружали кварталы, откуда-то, как саранча, налетали полицаи и жандармы, хватали всех, кто попадал под руку.

Первую облаву Михась пересидел в подвале сгоревшего дома. Забившись в темный вонючий угол, слышал, как наверху стреляют из винтовок, как кричат, плачут люди, как ругаются полицаи. Потом наступила могильная тишина. Михась немного подождал и, боязливо озираясь, вылез наверх. Улицу как вымело.

Возвращаться к сапожной будке не имело смысла, Разум подсказывал — возвращайся домой. Но было стыдно сказать Карлу Эрнестовичу, что задание не выполнено.

С этой стороны будку загораживала выщербленная сте­на. Сквозь пролом в ней Михась видел улицу, заметенную снегом, и красные кирпичные стены тюремного двора. У стены прохаживался какой-то тип. Перебежав безлюдную ули­цу и превозмогая страх, Михась пошел ему навстречу. Мел­кое, незаметное лицо, надвинутая на глаза кепка. Из-под ее козырька пристально блеснули серые глаза.

Сразу же отпало желание идти к будке. Разминулись на узкой скользкой тропинке. Михасю хотелось оглянуться, но он сдерживал себя. Чувствуя за спиной чужой, насторожен­ный взгляд, старался не сбиться с шага, не побежать. Все же не выдержал, свернул в переулок, оттуда сквозь руины снова вышел на главную улицу.

Сапожная мастерская тянула к себе, как приманка тянет лисицу в западню.

Безлюдные улицы снова оживали. Из подвалов и руин вылезали люди. Торопились: вот-вот могла начаться еще од­на облава.

На людях Михась повеселел и еще раз решил испытать счастье. Извилистой тропинкой, проложенной через руины, Михась вышел в узкий переулок. Отсюда два квартала до сапожной будки.

Тишина переулка угнетала. Обостренный слух уловил сзади торопливые шаги, почти неслышные на мягком снегу. Знал, что в такие минуты нельзя озираться, все же не вы­держал и оглянулся. За ним, шагах в пяти, шла перевод­чица гебитскомиссариата Людмила Герасименя.

Она догнала Михася и приглушенно, взволнованно ска­зала:

— Не ходите туда. Идите за мной.

Круто повернувшись, она пошла впереди. Новые довоен­ные калоши на высоком каблуке печатали на снегу два маленьких следа в рубчик.

"Куда она ведет? — думал Михась, ожидая, что где-то за углом его схватят.— Сигану в руины, пускай попробуют поймать".

Девушка, оглянувшись, спряталась под аркой разрушен­ного дома.

"Тут и схватят",— безучастно подумал Михась.

Она была одна. Взяла его за руку, потянула в глубину большой, загроможденной кирпичом комнаты. Сквозь узкий пролом в стене они выбрались на небольшой дворик, а отту­да в развалины Никольской церкви.

Под ногами трещало стекло, присыпанное снегом. Прямо над головой медленно раскачивалось ржавое, искореженное взрывом паникадило. Девушка остановилась.

— Слушайте, Ланкевич, внимательно. Вы должны сей­час же отправиться домой. Сапожник, к которому вы ходили, арестован. Передайте это тому, кто вас сюда послал. Скажи­те, что надо немедленно менять явки. Вы, Ланкевич, поста­райтесь в город не ходить. Поняли? Передайте вот это. Если схватят, постарайтесь уничтожить. Ясно вам?

Михась задрожал. Сдерживая омерзительный лязг зубов, спросил:

— А как же мастерская? Сначала она была заперта, а потом открыта...

Девушка изменилась в лице.

— Вы разве там были? Чего же молчали? Сейчас же иди­те домой. За вами следили?

— Не знаю.

— Совсем плохо. Выходите через двор. И не оглядывай­тесь, черт бы вас побрал.

Она подтолкнула его в плечи. Михась боязливо пошел, ожидая выстрела в спину.

...Карл Эрнестович, как показалось Михасю, выслушал неприятные вести с завидным спокойствием. Ни один мускул не дрогнул нй его лице. Не человек — кремень.

Стал спокойнее и Михась. Может, и в самом деле не так страшно, как показалось вчера. Но Ланге неожиданно сказал:

— Ситуация, Миша, незавидная, прямо говорю. Мне на­до сегодня же перебраться на новую базу. А ты... тебе, Миша, спасибо, помог ты нам, очень помог.

Он развернул тонкую бумажку, которую передал ему Михась, долго присматривался к ней, изучал. Михась мучи­тельно думал о своей дальнейшей судьбе. Было досадно, что каждый, кому он помог, покидает его в самые трудные ми­нуты.

— А вот это очень интересно. Слушай, Миша, а ты не помнишь, говорил ли Тышкевич более подробно о преда­тельстве Коршукова?

— Нет,— поспешил ответить Михась.— А почему вы спрашиваете?

— Тут, видишь, какая загадка. Месяц назад исчезла группа немецких офицеров во главе с руководителем спецотряда СС. В гестапо это происшествие связывают с именем Коршукова. Странно, это тот Коршуков или, может, кто-ни­будь другой?

Он задумался. А Михась чувствовал себя очень неловко. В родной хате стало некуда приткнуться. Было такое ощу­щение, словно его покидает самый близкий и дорогой че­ловек.

— У тебя, Миша, нет знакомых в Тишковке?

— Кажется, нет.

— А мать все же кого-нибудь знает?

— Возможно.

— Ты узнай, Миша. Хорошо?

— Спрошу...

Мать знала в Тишковке Парфила Бобровничего и Настю Туркову.

Под вечер Карл Эрнестович попрощался с Михасем. Мать, когда он уходил, заплакала. Вытирая уголком платка глаза, сказала:

— Заходите, Карл Эрнестович, когда станет на свете потише. Привыкли мы к вам, дай вам бог всего хорошего. Славный вы человек, спокойный...

Михась, затаив усмешку, подумал: "Знала бы ты, какой он спокойный, так, наверно, обрадовалась бы, что кварти­рант больше сюда не вернется".


31

На рассвете немцы выбили баталовцев из деревни.

Партизаны отступали сюда, на край деревни, ближе к редким, занесенным снегом кустарникам. За кустарниками начинался густой, нетронутый лес. Оттуда почти два месяца назад баталовцы шли в деревню.

Там теперь надо было прятаться от немецких пуль.

Сюда, на этот конец деревни, сбегались крестьяне. Гнали под огнем коров и овечек, тащили домашнюю утварь. Пла­кали сонные, перепуганные дети, кричали женщины.

Вероятно, снарядом подожгли крайнюю хату, и черный дым валил густыми клубами.

Баталов кое-как собрал человек двенадцать партизан.

— Тимохин, Дьячков, задержите немцев, пока люди от­ступят,— приказал он, не очень веря, однако, что немцев можно задержать. Просто было стыдно убегать из деревни.

Подбежал Шпартюк. Рядом с ним Галя. Санитарная сумка через плечо. В глазах страх, но Баталов видел, что боится она не за себя, не за родителей, а за одного Шпар­тюка.

— Где наши? — спросил Шпартюк у Баталова.

— Не видишь? Немцев сдерживают. Надо дать людям отойти,— ответил Баталов.

Шпартюк рассердился:

— Ты с ума сошел! Отступать надо. С такой оравой нас переловят,— он кивнул головой на крестьян, гнавших скот.

— Отступать будем вместе... Последними,— решительно произнес Баталов и закричал на крестьян: — Скорей, скорей на Белый Камень идите.

На ходу поправляя автомат, Шпартюк побежал по улице. За ним Галя. Туда же побежал и Баталов.

Редкие пули уже свистели в морозном воздухе высоко над головой. Баталов инстинктивно нагибался, почему-то вспоминая насмешливые слова генерала: "Пулям дурень кланяется. Та, что слышна, не страшна. Своей поклониться не успеешь".

К товарищам он уже подбежал выпрямившись, будто на тактических учениях, когда не надо остерегаться смерти. Упал рядом с Тимохиным.

— Вон они, товарищ командир,— не поднимая головы, сказал Тимохин.

Баталов увидел, как в конце широкой просеки на бе­лом снегу шевелятся зеленые фигуры. За речкой на пригор­ке появилась батарея. От нее, подминая кусты, полз в речку черный неуклюжий танк. Вот он выбрался на этот берег, остановился. Из длинного орудийного ствола блеснул крас­ный огонек, и гулкое эхо прокатилось по лесу. Баталов по­вернулся: большой рубленый дом вдруг осел, над ним заку­рился серовато-черный дым.

Танк медленно полз по полю, и тогда Баталов увидел, как со снега густо поднимаются солдаты.

Теперь пули летели роем, прижимая людей к земле.

— Отходи! — крикнул Баталов и первый вскочил, чтобы скорее укрыться за домами.

Отступали к старым заброшенным землянкам. Сзади го­рела деревня. Черный столб дыма, который медленно скло­нялся к югу, был хорошо виден в синем небе.

На вырубке Баталов впервые за время боя увидел Вален­ду. Тот сидел на пеньке. Одна нога в сапоге, другая — в валенке, подшитом телячьей шкуркой шерстью вверх. Он кутался в рыжий плащ, из-под которого виднелись острые коленки, обтянутые синими с начесом кальсонами. Немцы, вероятно, подняли Валенду с постели, и он успел захватить только то, что попало под руки.

Баталов не удержался, захохотал.

— Смеешься? Рад? — возмутился Валенда.— А о том не хочешь подумать, кто нас выдал? Свадьбы справляете, а враг не дремлет.

Баталов смутился. Возможно, и в самом деле были слиш­ком беспечными. Спросил:

— Тебе что-нибудь известно?

— Думаешь, нет? Этот старикашка, что тогда советскую власть ругал,— вот кто выдал. Не позволили вы мне тогда контру эту пришить. Добренькими быть хотели...

— Ты факты давай.

— Будут и факты. По-твоему, он вчера не к немцам бе­гал? Ага, не знаешь... Вы пролетарскую нашу бдительность потеряли, а у кого нет бдительности — первый помощник врага. Ясно?

— Чего же ты молчал, если такой бдительный?

— Это мое дело,— уклонился от прямого ответа Валенда.

Немцы, вероятно боясь засады, из деревни не уходили.

Они обстреливали лес из минометов и орудий. Мины и сна­ряды падали где-то справа. Оттуда долетали до Баталова глухие взрывы.

Стрельба постепенно утихла. Под вечер усилился мороз, и люди снова потянулись в деревню. Из партизан никто не погиб, даже раненых не было. А жители деревни недосчита­лись пятерых.

Никто не знал, куда они пропали.

Во всей деревне от пожара уцелели две хаты и старая баня. Над пожарищем печально стояли обгорелые сосны, и легкий синеватый дымок все еще поднимался с черных пепелищ.

Баталов ожидал услышать в деревне плач, причитания, а возможно, и горькие слова обиды, потому что как ни го­вори, а защитить людей от немцев они не смогли. Он думал, что не следует больше оставаться в деревне, что будет стыд­но смотреть в глаза людям, оказавшимся без пристанища. Но ни плача, ни упреков он не услышал. Люди молча раз­мещались по хатам, помогали друг другу таскать из лесу вещи, размещали скот. Женщины топили печи, чтобы сва­рить что-нибудь на скорую руку, а дети рылись на пожари­щах и тоже что-то тащили домой.

Баталов решил пройтись по немецким следам. Нашел ме­сто, где стояли минометы и батареи, но ни гильз, ни патронов не было видно. Это его удивило. Неужели немцы даже в бою подбирают гильзы? Что это: бережливость или нехватка металла? Стало обидно. Когда же наступит то время, что немцы не только гильзы, но и раненых будут бросать на поле боя?

Возвращаясь в деревню, Баталов увидел что-то чернею­щее в кустах. Туда вел один человечий след. Значит, убит кто-то из крестьян.

Баталов сразу узнал человека. Это был тот старик, кото­рого Валенда подозревал в предательстве. Он лежал набоку, и красный подтаявший под ним снег уже покрылся ледяной корочкой.

Карательная экспедиция отходила из Тычки, не выпол­нив задания: партизан не удалось захватить врасплох, окру­жить и уничтожить. Их часовой открыл огонь. Пришлось разворачивать артиллерию, вводить в бой танк. За это время из деревни успели убежать не только партизаны, но и все ее жители. Командир зондеркоманды, которой была придана общевойсковая часть и несколько полицаев, приказал аресто­вывать всех подряд, кто встретится на шоссе, и взять залож­никами мужчин из прилегающих к Тычке деревень.

В эту облаву попала и Ядвися. С неделю она блуждала по лесным деревням, осторожно расспрашивая о партизанах. Но никто ничего не мог сказать. На восьмой день ей повез­ло. Молодая женщина, у которой Ядвися остановилась на ночлег, под большим секретом сказала, что партизаны стоят в Тычке, километрах в восьми отсюда.

Утром Ядвися пошла туда. Она слышала, как поднялась стрельба, видела пожар над лесом, но упрямо шла вперед. Ее задержали на лесном хуторе, куда она зашла спросить дорогу, погнали в деревню, видневшуюся на холме. Тут уже было много арестованных.

Ядвисе больше всех досаждал длинный, горбоносый по­лицай. Он почему-то с первого взгляда возненавидел ее, придирался к ней без всякой причины, вымещал на ней свою злость.

Их привели в какой-то немецкий гарнизон. На улице вид­нелись следы машин, танков. Обрюзгший, широколицый не­мец с большим жестяным орлом на груди долго смотрел на распуганных, измученных людей. В глазах ни любопытства, ни злобы — пустота. Он что-то сказал горбоносому полицаю, и тот велел:

— А ну бегом вон к тому амбару!

Люди, обессиленные дорогой, брели, едва передвигая но­ги. Полицаи подгоняли их прикладами, того, кто падал, били сапогами. Хотели показать немцу свое усердие.

Заперли их, вероятно, в здании бывшего почтового отде­ления. На окне были решетки. Комната перегорожена невы­сокой стойкой, заляпанной чернилами и клеем. Сидели, ожи­дали, что будет дальше. Но о них словно забыли.

Где-то за стенкой слышались голоса. Кто-то запел. Види­мо, там собрались полицаи. Они горланили и пили водку. Потом наступила тишина.

Ядвися подошла к двери — заперта. Женщины заволно­вались, зашумели: "Чего ты вскочила? Посидела бы. А то из-за тебя и нас застрелят".

Люди укладывались спать, хотя никто заснуть не на­деялся. Где-то на улице во тьме слышались шаги. Потом загро­хотали танки, заревели машины. Должно быть, каратели вернулись из похода.

Снова за стенкой зашумели, заговорили. Казалось, там спорят, а может, дерутся. Что-то грохнуло, и все затихло.

За дверью кто-то шарил по стене рукой. Загремел засов. В проеме открытой двери стоял долговязый худой полицай с фонарем в руке.

— Эй ты, красавица, пойдешь со мной,— сказал он, све­тя фонариком в угол, где сидела Ядвися.

— Иди, иди, чего же ты,— зашептала старуха, лежав­шая рядом с Ядей,— не раздражай их, а то они еще больше разозлятся.

Ядя поднялась и, думая, что полицай пьяный, что ее бу­дут бить, сжалась от страха.

В той комнате, что за стеной, все пропахло водкой и лу­ком. На столе куски хлеба, сала, в миске квашеная капуста.

— Садись, краля, побеседуем,— сказал полицай,— меня Осипом зовут. Запомнишь? А тебя как?

— Ядвися, например. Только зачем это?

— А вот почему я спросил. Я тут всех знаю, а тебя нет. Да и выглядишь ты не как деревенская. Вот и захотел позна­комиться. Поняла?

— Я и правда не здешняя. Пришла менять, а вы меня задержали. Вот и сижу тут, а дети дома ждут.

— Ну, ты не загибай. Это ты немцам можешь загибать. Они поверят. Я тебе не поверю.

— Как хочешь, но я правду говорю...

— А знаешь, что с вами будет?.. Нет? Ну вот видишь. Завтра всех вас тра-та-та — и крышка. Это точно.

— За что?

— Тебя первую расстреляют. Поняла? — Он подвинулся к ней, положил тяжелую руку на плечо.— Хочешь, спасу тебя. Ну как? Согласна?

— Ни в чем же я не виновата...

— Вот глупая. Заложники вы. Поняла? А заложников всегда расстреливают. Но я тебя спасу. Хочешь? Ну, чего молчишь?

— Как ты меня спасешь?

— Ты Осипа Братку не знаешь. Осип все может. Поняла? Есть хочешь? Ешь. Может, выпьешь? Ну, это как хочешь, я не принуждаю.

"Что ему надо?" — думала Ядвися, несмело беря хлеб и сало.

Братка налил себе самогона, выпил.

— Зря отказалась. Не пьют только дурни.

Он смотрел на нее как-то совсем по-иному, не так, как раньше.

Ядвися стала догадываться, чего ждет от нее этот поли­цай. И не могла понять, неужели он надеется, что она согла­сится на такое. "Лучше уж погибнуть..."

— Ну как, согласна?

— Если ты человек, отпусти, и нечего канителиться. Меня дети ждут.

— И ночи не побоишься? Смелая.

— Так ты же за гарнизон проводишь?..

— Провожу, обязательно. Ну как, согласна? Лампу га­сить, или, может, при свете, а?

— Иди ты! Тоже мне...

— Значит, Осип тебе не подходит. Ах ты, стерва...

...Потом, когда ее волокли по снегу, избитую, окровав­ленную, она слышала, что тот же горбоносый полицай сказал другому:

— Чего испугался? Завтра их всех в расход пустят. Вер­но тебе говорю. Понял?

Но назавтра их не расстреляли. В крытой темной машине их долго везли по неровной, в выбоинах, дороге. Высадили на узком дворе, обнесенном кирпичной стеной.

Толстенький, в очках немец кричал на полицая, сопро­вождавшего заложников:

— Вы дурень. Да, да. Зачем мне они? Не могли там при­кончить? Куда я их дену? Женщины. Зачем женщины?

Их все же не отправили назад. Дородный рябой надзи­ратель повел их по длинному коридору тюрьмы. Открыл дверь:

— Гие-ер! — сказал он.

Первый, кого увидела Ядвися на нарах, был Никита Саморос.


32

В начале декабря в субботу Отто Витинг устроил неболь­шой прием в честь фон Лейме-Тротше, инспектора восточного отдела Военно-экономического управления главного коман­дования. Зигфрид фон Лейме-Тротше, высокий, белолицый, с черными волосами, старательно расчесанными на косой пробор, и маленькими усиками на короткой оттопыренной губе, принадлежал к той старинной аристократии, которая хоть и потеряла в последние годы ключевые позиции, но все же еще играла немаловажную роль в осуществлении планов Гитлера.

В свое время Зигфрид фон Лейме-Тротше был близок к Гельмуту Мольтке, правнуку великого Мольтке — соратника Бисмарка и учителя Вильгельма Первого. Говорили, что Зигфрид фон Лейме-Тротше о чем-то поспорил со своим младшим другом, и с того времени они не виделись.

Отто Витинг издавна чувствовал странную неловкость и вастенчивость при встречах с потомками именитых се­мейств, побаивался их и в душе ненавидел, ибо то, чего он, Отто Витинг, добивался упорством и трудом, им доставалось легко и просто, все же он гордился своим знакомством с Зиг­фридом фон Лейме-Тротше. Их познакомили, когда Отто Витинг ожидал своего назначения при штабе генерала Зимерингв. Знакомство состоялось у генерала на его роскошной квартире в каком-то маленьком отеле с узкими стрельчатыми окнами. Отто Витинг тогда восторженно следил, как сво­бодно держит себя Зигфрид среди старших по званию. Он, Отто Витинг, чувствовал себя неловко, а новенький костюм связывал каждое его движение. Он потел и, чувствуя липкий пот на ладонях, злился: разве он мальчишка, разве его не заметили и не выдвинули на такую высокую должность? Почему он так несмел? Он происходит не из знаменитого ро­да, но разве теперь главное родовитость? Нет, теперь все решается трудом и преданностью фюреру. К концу вечера Отто Витинг превозмог неловкость и даже минут пять гово­рил с Зигфридом об охотничьих приключениях в Тироле.

Утром, когда Зигфрид прилетел на аэродром, а он, Отто Витинг, встретил его, ему подумалось, что надо организо­вать прием. Он размышлял об этом всю дорогу к управле­нию, заранее определяя, кого пригласить. Потом почему-то подумалось, что фон Лейме-Тротше не примет приглашения, и эта мысль его встревожила. Но господин инспектор охотно согласился посидеть "в узком кругу своих друзей по ору­жию и совместной борьбе".

Чтоб за столом гости чувствовали себя по-семейному, Отто Витинг решил пригласить переводчицу быть в этот вечер хозяйкой стола.

— Позовите ко мне фрейлейн Людмилу,— приказал он адъютанту, сомневаясь, однако, согласится ли она прислу­живать за столом.

Людмила, как обычно, остановилась на пороге, покорно склонив голову набок.

— Слушаю, шеф...

Он начал издалека, напомнив ей, что всегда высоко це­нил ее старание и очень просит — это просьба, не больше — помочь ему принять гостей.

Отто Витинг видел, как переводчица смутилась, покрас­нела и, поспешно согласившись, застенчиво сказала:

— Я не знаю... Мне не приходилось прислуживать...

Он оценил и ее смущение и скромность. Понял, что она покраснела от того доверия, которое он оказал ей.

С неделю назад Ютнер вызывал Людмилу в гестапо. Витинг об этом не знал. Уже потом об этом ему доложил адъютант, которому Людмила рассказала, как к ней отнесся Ютнер. Штурбанфюрер приказал ей быть переводчицей на допросе двух задержанных и, не дожидаясь ее согласия, вдруг поставил ее перед каким-то человеком, которого она не знала и который не знал ее. Она ожидала вопросов, но никто их не задавал. Человека вывели, а на его месте появил­ся другой. Этому она задала всего один вопрос. Его тоже вывели, а ее отпустили домой.

Витинг тогда разговаривал с Ютнером, и тот сказал, что они действительно подозревали переводчицу в связях с со­ветской разведкой и проводили эксперимент. Он понял, что этот эксперимент ничего не дал, иначе гестапо не выпустило бы переводчицу.

Теперь Витинг был доволен: фрейлейн Людмила оказа­лась незапятнанной, и доверие, оказанное ей Витингом, еще больше приблизит девушку к нему.

В заботах незаметно наступил вечер. Гости собрались точно в шесть. Пили, произносили тосты и речи, но ожидае­мого веселья не было. Даже по-светски утонченный Зигфрид фон Лейме-Тротше говорил что-то банальное, хотя и со свой­ственным ему остроумием.

Когда ужин закончился и обрадованные гости разошлись, Витинг отпустил адъютанта и переводчицу. Они остались с Зигфридом вдвоем в большом неуютном кабинете. Оба сидели в огромных неудобных креслах за маленьким сто­ликом. На нем — пачка сигар, маленькие ножницы и две пепельницы. Посредине стола горела свеча, прозрачный стеа­рин стекал на медный тонконогий подсвечник.

Закурили. Витинг мучительно думал о том, какую тему беседы предложить гостю. Не нашел ничего лучшего, чем охота в Тироле.

Зигфрид лениво сосал сигару. На тонком костлявом паль­це с длинным ногтем сверкал перстенек с маленьким, как капелька росы, бриллиантом.

— О, это в самом деле чудесно, Отто. Разрешите мне так называть вас? Но придется ли нам снова будить горы Тироля охотничьим рогом?

Он улыбнулся, и верхняя губа еще больше приподнялась.

— Вам не очень подходит пессимизм, Зигфрид,— осме­лился Витинг назвать фон Лейме-Тротше по имени.

— Война, господин комиссар.

— Война вечно не бывает.

— Вы правы. А вы не задумывались, Витинг, почему вдруг останавливается машина, идущая со скоростью сто километров, и что в таких случаях чувствуют пассажиры?

— Если машина неожиданно останавливается — это ава­рия, катастрофа.

— Мы, Отто, остановились под Москвой...

Витинг вдруг почувствовал, что те однообразные и туманные сообщения с фронта, какие он вот уже который день читал, означают нечто большее, чем ему казалось.

— Это что-нибудь серьезное?

— Разумеется, дорогой Витинг, наш разговор останется в этой комнате. Я искренне уважаю вас как друга и как школьного товарища генерала Зимеринга.

"А какое отношение ко всему этому имеет Зимеринг? — подумал Витинг.— Ах, так они доверяют друг другу. Ну, понятно..."

— То, что мы остановились, может перерасти в нечто бо­лее серьезное,— продолжал фон Лейме-Тротше.

— Я надеюсь, что фюрер не допустит,— осторожно про­изнес Витинг.

Фон Лейме-Тротше отряхнул пепел в хрустальное блю­дечко, в котором отражалось дрожащее пламя свечки.

— Дорогой Витинг, вы переоцениваете... Есть две силы, способные решить судьбу нации: армия и партия. К сожа­лению...— Он запнулся и, чтоб заполнить эту неприятную паузу, затянулся дымом.

Витинг молчал. Он почувствовал, что фон Лейме-Тротше чего-то недоговаривает и не потому, что не доверяет ему, Витингу.

— Я, как и вы, Витинг, бесконечно предан своей нации, родине и великой миссии, выпавшей на долю германского народа. Национал-социализм пробудил дух нации перед угрозой всемирного коммунизма и анархии. Однако, доро­гой Отто, перед этой угрозой мы не имели права воевать на два фронта. И потом... потом аморальность... Вы пони­маете, Отто, я хочу сказать, что для достижения одной и той же цели могут быть разные средства.

— Вы думаете, что мы слишком безжалостны?

— К сожалению, Отто... На Западе не пойдут нам на­встречу, пока не будет гарантия, что трезвость и рассудитель­ность стали основой нашей политики.

— Наше командование настроено оптимистично.

— О-о-о! Безусловно. Кто-нибудь все же окажется виноватым.

— Так бывает всегда...

— Мне приятно, Отто, что мы понимаем друг друга. Из­лишняя вера ослепляет, не правда ли?

— Трезвость — отличительная черта немцев.

— Пожалуй, не нынешних. Понятно, немцы в этом не виноваты.

— Несомненно,— согласился Витинг.

— Трезвость должна победить.

— Хочется надеяться.

Зигфрид фон Лейме-Тротше, посидев еще немного, стал собираться в отель, где ему еще с утра приготовили две комнаты. Адъютант Витинга пошел проводить господина инспектора до машины.

Отто Витинг прошелся по комнате. Что-то тревожило его. И вдруг его пронзила страшная догадка: его втягивают в заговор против самого фюрера.

Он сел в кресло, пораженный этим открытием. Боже, надо немедленно что-то предпринять. Позвонить Ютнеру? Но кто такой Ютнер? И чем это все кончится? Лучше бы не оставался этот фон Лейме-Тротше.

"Спокойно, Отто! Торопиться никогда не следует,— успо­коил он себя.— Эти титулованные особы имеют острый нюх".

Он вышел в приемную: там, прижавшись к спинке дива­на, спокойно спала Людмила. Витинг остановился, словно впервые увидел ее необыкновенную красоту. Девушка чему-то улыбалась во сне...


Ровно через сутки после приема Отто Витинг узнал, что 6 декабря 1941 года советские части под Москвой перешли в контрнаступление. Через десять дней они взяли Калинин. Немецкие части группы войск "Центр" быстро откатывались на запад. В прорыв устремились четвертая и двадцать вторая армии советских войск.

К концу декабря сто сорок девятая стрелковая дивизия через Пено, Андреополь вышла на белорусское Поддвинье. Тихие морозные ночи были разбужены недалеким гулом фронта.


33

После позднего завтрака все забрались на печь — в хате было холодно, у порога медленно таяла лужа. Михась вышел во двор. В снежной дымке светило солнце, низкое и холод­ное. Бешеный ветер крутил снег, над крышами дымились блестящие под солнцем столбики снежной пыли.

Мороз крепчал, было тяжело дышать и больно смотреть на яркую от солнца белизну поля, переливавшегося снежны­ми волнами.

У Давгялихи, как всегда, полна хата девушек и парней. Посреди комнаты на табуретках сидели два странных чело­века. Михась не мог понять, кто они. Военнопленные? Но почему в немецкой форме?

Низкорослый рыжий человек, увидев Михася, вскочил с табуретки, замахал руками, выкрикивая что-то непонятное. Михась смотрел на него со страхом. Какой-то безумец! Порванная старая шинель, подпоясанная грязным полотенцем, вышитым красными петушками. На ногах соломенные чуни. Голова обмотана шерстяным платком. Но больше всего Михася поразило выражение лица. У человека испуганные, бегающие глаза, словно ищут они спасения. Пересохшие, бескровные губы, левая, почему-то почерневшая щека непре­станно дергается.

— Алее капут... Война капут. О майн гот! Их бин золь- дат... Ферштейн? Официрен загт: комен зи форветс... Их вилт ннхт штербен!..

Михась слушал немца растерянно. Чего он от него хо­чет?

Потом с табуретки поднялся второй немец, долговязый, худой, в женском пальто. Он схватил черной обмороженной рукой своего товарища, насильно посадил его на табуретку.

— Шпрехен зи дойч?

— Шлехт...— ответил Михась.

Немец, медленно произнося слова, помогая жестами и ми­микой, стал рассказывать о себе.

— Что он говорит? Что? — наперебой спрашивали парни.

Михась переводил:

— Офицеры говорили, что русские разбиты. Москву за­щищают смертники, которых приковали цепями к пулеметам и орудиям. Офицеры лгали. Русские не разбиты. Они бом­били. У них новые орудия. О, это надо пережить! Земля становится черной. Мы отошли. Говорили, что это новые позиции. Утром на позиции налетела конница. Головы лете­ли на снег. Мы с Петером убежали. Война проиграна. Гитлер с ума сошел, вздумав победить русских. Мы с Петером идем домой. С нас хватит.

— А боже мой, разве они дойдут? — недоумевала Давгялиха.— Замерзнут же, черти.

— Пускай замерзают, не надо было сюда переться,— ответил Лешка.

Немцы между тем ухватились за Михася, как за челове­ка, хоть немного знающего немецкий язык, и пытались вы­яснить, как лучше пройти, чтобы миновать город. В городе их поймают и расстреляют. Михась пытался объяснить, но, видимо, его плохо понимали.

class="book">— Лешка, может, у тебя карта есть? — спросил он у Лямзы.

Тот притащил учебник географии. По маленькой карте Михась показывал немцам, как лучше обойти город. Долго­вязый солдат всматривался в карту и, кажется, понял, что хотел показать ему Михась.

Он схватил руку Михася, долго жал ее, потом похло­пал по плечу.

— Данке, данке шон.— Что-то быстро стал говорить сво­ему товарищу.

— Неужели пойдут? — спросила Давгялиха.

— А куда им деваться...

— Драпают...

— Дождались и мы, что они убегают.

— Пришить бы их тут...

— Нашел кого пришивать.

— Далеко не уйдут.

— Это как пить дать...

Давгялиха открыла ящик, достала буханку хлеба.

— На, бери... С голоду ведь подохнете,— сказала она, подавая хлеб долговязому.

Тот растерянно мигал белесыми ресницами. Потом упал на колени, старался схватить Давгялихину руку, но она испуганно спрятала ее за спиной. Немец что-то закричал на того, что сидел на табуретке, потом вскочил, полез к нему за пазуху. В его шероховатых пальцах вдруг блеснул тонень­кий золотой перстенек. Немец совал его Давгялихе, но она оттолкнула его руку. Он, видимо, понял, что перстенек жен­щина не возьмет. Тогда он припал к ее руке губами.

— Их верде эс нихт фергессен,— сказал он.

— Что он говорит? — спросили у Михася.

— Что он никогда этого не забудет...

— Ничего удивительного — такое запомнишь.

— Если жив останется.

— Далеко им идти...

Когда немцы наконец ушли, Давгялиха сказала:

— Буду я у него перстенек брать... Может, с убитого снял, вот и хочет отдать.


34

Наконец женщин отделили от мужчин. В другую камеру перевели и Ядвисю. Самороса тоже переселили из большой камеры в меньшую. Тут было более просторно, но сыро и хо­лодно, да и лежать приходилось на полу.

Во двор их не выпускали. Тяжелая без ручек параша воняла, и от этой вони, от запаха грязных немытых тел, от сырости и голода кружилась голова. На третьи сутки, когда косоглазый, плюгавый надзиратель открыл дверь, приказав выносить парашу, Саморос прорвался вперед. Надзиратель отступил, погрозив корявым пальцем:

— Ну ты, бешеный!.. Мало тебя били?

Сзади Самороса держали, кажется, Савка-цыган и Степан Корнев, молодой парень из-под Усвятов. Никита вырвался, будто он мог что-то сделать надзирателю.

— Я требую прогулок. Слышишь ты, косой черт? Пере­дай своим немцам, что мы требуем прогулок.

По коридору бежало еще несколько надзирателей. У од­ного из них в руках звенела связка ключей. Косой надзира­тель медленно вытаскивал из кобуры пистолет.

Савка со Степаном тянули Самороса в глубь камеры, по­том бросили его и сами отбежали.

— Тебе не хватает воздуха? — спросил надзиратель, угрожая пистолетом.— Взять его!..

Двое сильных, по-деревенски неповоротливых надзирате­лей, пьяноватых, а потому и отчаянных, подхватили Саморо­са под руки. Он не сопротивлялся: весь заряд его энергии был уже растрачен.

Пять суток отсидел Саморос в сыром тесном карцере. Ко­гда его вытащили оттуда, он едва держался на ногах. Перед глазами плыли желтые круги и все покачивалось, словно на крутых волнах.

Камера показалась ему родным домом. Савка-цыган стоял над ним на коленях и что-то говорил. Никита словно оглох. Слова для него не имели никакого значения.

Он знал, что после карцера уже не поправится, но не рас­каивался, что тогда погорячился. Теперь ему было все без­различно. И даже то, что сделала Степанида, его не волно­вало. Что можно ожидать от женщины, обезумевшей от ревности? Коршукову повезло... Ого, тот всегда был хитре­цом. Такая женщина... Не побоялась пойти на такое задание. Степанида не пошла бы. А Вера?.. Где она? Вера славная! Вот кто была бы преданной женой. С такими ничего не страшно, даже смерть.

— Ну что, дорогой, смотришь,— наклонился над ним Савка.— Задыхаешься... Погоди, я сейчас открою окно. Ка­мера проветрится.

Он залез на стол — две широких толстых доски,— выта­щил из-за решеток тряпки. В камеру ворвался ветер. Под потолком закружились белые колючие снежинки.

Цыган кричал сверху, как с неба:

— Ой, завируха!.. Метет, света белого не видно. Ежели не потеплеет, замерзнем.

На него закричали:

— Затыкай окно! Надумал совать нос во двор — мороз откусит!

— Хлопцы! — завопил цыган. Повернувшись лицом к камере, он махал руками. Никто не понимал, что с ним про­изошло.

И вдруг сквозь разбитое окно в камеру ворвался гул винтовочных выстрелов. Кто-то обрадованно закричал:

— Браточки! Наши!

Этот крик вывел Самороса из забытья, Он протягивал руки к людям, просил:

— Помогите мне, помогите.

Тот же цыган и еще кто-то помогли Саморосу подняться за стол. Он ухватился руками за решетку, припал лицом к холодным прутьям.

На заречный луг высыпали из леса лыжники: Саморосу показалось, что он видит на шапках красные звездочки.

Лыжники разделились и, как два рукава реки, охваты­вали черный остров — тюрьму. И кто-то с криком уже стучал в двери кулаками.


35

В декабре бушевали метели с морозами. В лесу ни прой­ти ни проехать. Тут даже в дни затишья — метель: вековые косматые ели под порывами ветра осыпают на землю мелкие снежинки.

Хатенку по самую крышу надежно прикрыла толстая шапка снега. Люди сидели в ней, как в берлоге. Дымную печку топили ночами, пока она не раскалялась докрасна. По хате медленно плыло душное, влажное тепло, изморозь не­охотно оттаивала по углам, на потолке и падала на пол крупными холодными каплями.

Днем редко выходили во двор. Тышкевич строго берег это последнее пристанище от чужих глаз.

Изредка, когда ветер мгновенно заметал человечьи следы, отряд ходил в далекие деревни. Возвращались нагруженные салом, хлебом. Петляли по лесу, чтоб сбить с толку немцев, если они вздумают нагонять отряд по следу. Каждый по­ход — маленькое оконце в большой мир человеческих стра­даний и радостей — заставлял судорожно сжиматься сердце. Однажды они пришли на одинокий затерянный в поле хутор, Бондаренко долго стучал в дверь озябшими кулаками. Ни­кто не открывал. Тогда Малаховский двумя ударами при­клада сорвал с крючков дверь; толпою ввалились в хату. Бледный луч фонарика в руках Варачкина скользнул по черным, закоптелым стенам, остановился на перепуганных детских лицах.

— Почему не открывали? Разве мы звери? — спокойно начал Тышкевич, смутившись при виде детей, прижимаю­щихся к матери.

— Немцам бы она сразу открыла.— Прусова прошлась по хате, остановилась возле кровати.— Хлеб давай, нечего трястись.

— Где я вам возьму?.. Нет у меня хлеба.

— А мы сейчас проверим,— сказал Аркадий Дайка.— Посвети, Варачкин.

Хлеб лежал на полке, пять круглых буханок.

— Что вы это делаете, люди, сироток моих грабите! — Женщина рванулась к Аркадию Дайке.

И тогда под ноги Аркадию бросились дети. Тышкевич, почувствовав жалость к ним, закричал:

— Отдай, отдай, говорю, хлеб!

Аркадий, выпустив из рук мешок, удивленно спросил Тышкевича:

— А мы как? От голода умирать, что ли?

Прусова после недолгого молчания подошла к женщине, взяла из ее рук мешок, вытащила оттуда две буханки, по­ложила на скамейку.

— А это нам останется, ясно? Немцы с тобой не дели­лись бы...

Женщина, задыхаясь от злости и возмущения, визгливо запричитала:

— Сука, приблуда кобелиная, тебе на детей плевать, стреляй меня и их!..

Тышкевич, положив на скамейку остальные буханки, вы­толкнул Прусову в сени.

Только в последней хате им дали хлеба, луку и несколь­ко кусков соленой баранины. Старая, тучная женщина, скла­дывая продукты в мешок, просила Малаховского, приняв его за старшего:

— Только, ради бога, не говорите, что я сама вам отда­ла. Со света сживут меня наши: сами скряги и других та­кими делают. А у меня свой где-то воюет, как же вам не посочувствовать.

В лагере Тышкевич решительно сказал:

— Хватит, хлопцы, по хатам ползать. А то и правда, как у Фурманова: "Белые грабят, красные тоже приходят... берут..."

— А как ты думаешь жить? — возмутилась Прусова.— Мужик всегда такой. Пускай лучше сгниет, чем кому-то отдать.

Прошло две недели. Тышкевич в эти ночи почти не спал. Мучительные мысли не оставляли его ни на минуту. Припо­миная свою деятельность за последние пять месяцев, он понимал, что потрачено много сил и нервов и хоть сделано тоже порядочно — чего-то не хватало.

Однажды он вышел во двор подышать морозным возду­хом. Ветер к ночи немного утих, и омертвевшие деревья в лесу под тяжестью снега низко склоняли свои ветки. В про­светах между деревьями блестели яркие мигающие звезды, а Млечный Путь выстилался радужным поясом. Еще вспы­хивали на северо-востоке редкие огненные сполохи. Они были похожи на зарницы в погожие августовские вечера.

Тышкевич вдруг услышал глухую, как рокот далекой грозы, канонаду. Он не поверил своим ушам. Снял шапку и тогда более отчетливо услышал знакомый орудийный говор.

— Стреляют!.. Наши стреляют...


Канонада слышалась и днем. Бои, вероятно, шли на Двине. Где-то горели деревни и стонала от взрывов земля.

По сведениям месячной давности, в Пышниках стоял немецкий гарнизон. Тышкевич решил обойти его справа, перейти по льду речку Косплянку, а уже потом повернуть на северо-восток.

Бондаренко было возразил: хотел идти напрямик, огибая Пышники слева. Справа начинались непроходимые смоленские леса с болотами и вечно не замерзающими полыньями.

— Запутаемся мы там, хлопцы, как пить дать заблудимся.

Малаховский пошутил:

— Мы, Платон Федорович, по азимуту пойдем, будь спокоен — не заблудимся. Слышишь, как фронт грохочет. А ночами зарево осветит. У нас теперь верный азимут, огненный.

Шли по снежной целине, по пояс проваливаясь в снег. Пройдя версты две, увидели хуторок. У порога хаты стоял старик. Подслеповатыми глазами он присматривался к партизанам, спрагивал:

— А кто же вы, к примеру, будете? Что-то не узнаю вас. Может, из других деревень полицаи?

Малаховский хохотал.

— Неужели похожи? Ты, дед, присмотрись получше.

Старик щурил глава, время от времени подтягиаая хол­щовые штаны. Из-за трубы за вошедшими следила женщина, лет на двадцать моложе хозяина.

— Кто знает, чьи вы? — продолжал старик.— Теперь вся­кий народ ходит по свету...

— Про партизан что-нибудь слыхал?

— Когда стояли немцы — слыхал. Но своими главами не видел.

— Ну вот, дед, и смотри. Нравятся?..

Ребята посмеивались над стариком. Тот не понимал, шу­тят они или говорят правду. Тышкевич оборвал этот слиш­ком шумный разговор:

— А что, дедушка, давно немцев нет в Пышниках?

— Как тебе сказать, человече, третьего дня еще были. А сегодня пошла моя баба туда — дочка наша недавно ро­дила, так помогать надо,— а немцев нет. Одни полицаи остались.

— Сколько их?

— Четверо.

— Винтовки у них или, может, пулеметы?

Старик усмехнулся:

— Какие там пулеметы — кочерги. Да и полицаи — од­на видимость — хлопчики деревенские.

— Ты, дед, их не защищай. Раз винтовку взял, значит, сволочь. И такого гада мало стрелять, вешать надо. Пошли, нечего тут рассусоливать с ним,— как всегда загорелась Прусова.

Маршрут сразу изменился. Партизаны рвались в Пыш­ники: им хотелось посчитаться с теми, кто еще недавно хо­зяйничал в деревнях.

Длинная, с двумя улицами деревня взбегала на пригорок и скрывалась за ним. Из-за пригорка, словно из ямы, торчали макушки старых лип.

У самой деревни Тышкевич приказал своим людям раз­вернуться цепочкой. Снег под горою мелкий, идти было лег­ко. Партизаны шли с винтовками наперевес.

Тышкевич видел скользкую, с наледью, дорогу, призе­мистые, заваленные сугробами хаты. И ни души. Деревня словно вымерла. Малаховский первым добрался до крайней хаты, нырнул за ворота. Было слышно, как во дворе бешено лаяла, рвалась с цепи собака.

По огородам нельзя было пройти — высокие сугробы сне­га скрывали под собой кусты смородины. Все собрались на улице, ожидали Малаховского. Тот вышел и решительно по­махал рукой:

— Пошли. Они за горкой, в управе.

Партизаны присматривались к безлюдной улице, заме­чали на себе любопытные взгляды через кругленькие щелоч­ки в разукрашенных морозом стеклах.

— Догадываются они или нет? — спросил Бондаренко.— Ты как, Малаховский, думаешь?

— Черт их знает. Спросил, где можно повидать поли­цию,— ответили и даже не удивились.

С пригорка открывалась вторая, более старая половина деревни, вокруг которой строились выселенные с хуторов. Хаты тут стояли в беспорядке. Небольшую площадь с севера замыкал старый, вероятно, еще барский дом с разрушенной верандой. От нее остались только четыре колонны.

"Там, вероятно, управа",— подумал Тышкевич и прика­зал на всякий случай остерегаться.

Вся атака выглядела детской игрой в белых и красных. Не верилось, что кто-то откроет огонь.

Спускались к площади, держась ближе к заборам. Толь­ко Бондаренко важно шагал посреди улицы.

На веранде над дверью висел литографический портрет Гитлера. Малаховский, ковырнув его дулом винтовки, сбро­сил на землю.

— Ага, попался, собака!

Дейка и Варачкин остались на улице, стерегли, чтобы кто-нибудь не сиганул через окно. Остальные пошли в хату.

Малаховский ткнул ногой дверь, пригнувшись, вошел в большую, как конюшня, комнату. Двое за столом играли в шашки. Над ними, нагнувшись, стояло еще человек пять. У порога — две бельгийские винтовки.

— В шашечки, значит, играем,— глухим, зловещим го­лосом начал Малаховский.— Встать! Порядка не знаете?

Парни испуганно жались под дулами четырех винтовок.

— Кто полицаи?

Парни трусливо переглянулись, но промолчала.

— Ага, оказывается, все. Ты тоже? — Малаховский ткнул винтовкой в веснушчатого, худощавого паренька.

— Что вы, дяденька, я так сюда зашел... Так что же вы, хлопцы, не признаетесь?

— А вы кто будете? — спросил коренастый, широкоплечий парень.

— Полиция, глаза повылезли? — возмутился Блажевич.— Сидите тут, а красные наступают. Почему порядка нет? Почему посты не выставили?

— Ну и выставляйте, если хотите,— отрезал парень.— Тоже мне начальник нашелся.

— А начальник где?

— В райцентр с бургомистром поехал.

— В таком случае собирайтесь, пойдем. Где еще двое?

— Дома, наверно.

Тех двоих вскоре привели под конвоем. Следом прибе­жали их матери. Теперь, очевидно, все догадались, что при­шельцы — из леса. Высокая носатая женщина завывала и все порывалась к своему сынку, кричала сквозь слезы:

— Разве я тебе не говорила, так нет же, послушался этого пройдоху, этого злодея, этого Царенка.— И к парти­занам: — Люди добрые, отпустите его, мальчонка еще, дитя глупое. Их же насильно тащили.

— Цыц ты,— огрызнулась Прусова.— Замолкни!

На улице собрался народ. Люди стояли молчаливые, настороженные. Тышкевич боялся долго оставаться в деревне: вдруг нагрянут немцы? Надо было отходить. Но что делать с полицаями?

Они топтались на месте растерянной кучкой. Один из них свертывал цигарку. Руки дрожали, из бумажки сыпался на снег крупно крошенный самосад.

"Неужели и те, что убили Фаню, вот так же тряслись бы?" — подумал Тышкевич.

Внешне безобидные, деревенские парни вызывали жалость и отвращение. Что их толкнуло в полицию? Жажда ириключений? Глупость? Принуждение?

— Что будем с ними делать? — спросил у Бондаренки.

Тот дожал плечами.

— Хрен их знает. У нас вот такой оголец евреев расстре­ливал. Знать бы хоть, чем они, эти сосунки, дышали...

Тышкевич подошел к толпе. Люди испуганно жались друг к другу.

— Обиды на полицию имеете?

Заговорили вразнобой:

— Кажется, не имеем.

— Свои хлопцы.

— А боже мой, мальчишки!

— Розог бы им...

Тышкевич, послушав разноголосые ответы, приказал ча­совым:

— Пустите их на все четыре... Придут наши, пускай су­дят. А вы смотрите, еще раз возьметесь за винтовки — плохо будет. На войне с такими не чикаются.

На краю деревни, опасливо озираясь, подошла к ним жен­щина, заплакала:

— Что ж, детки мои, вы их тут оставили? Сынков моих в неметчину отправили, а сами вот пируют.

Прусова грубо, по-мужски выругалась:

— Все либеральничаем...

Уже в лесу, словно оправдываясь перед ней, Тышкевич сказал, ни к кому не обращаясь:

— Если бы они хоть сопротивлялись... Не мог я, не мог... Это уж не война, а убийство,— и стал хватать пригоршнями снег.

На душе было горько: жалеешь одного, чтобы причинить боль другому.

В лесу их догнали три парня. Тышкевичу показалось, что он их видел в деревне, когда собралась толпа.

— Куда вы? — удивился Тышкевич.

— С вами,— ответил за всех самый бойкий.

— Нечего примазываться,— оборвала его Прусова.

Но Бондаренко заступился за парней:

— Пусть идут. В Красную Армию поступят.

Тышкевич согласился.

...Дорога вела через лес. Тут в чаще, укрытой от ветра, не мело. Только сыпалась с деревьев колючая снежная пыль, присыпая дорогу изморозью.

Где-то за рекою шел бой. Канонада то приближалась, то отдалялась. Тышкевич приказал идти по лесу. На дороге можно было встретить немцев. Опять увязали в снегу. Уста­лость и безразличие ко всему сковали людей. Хотелось при­лечь прямо на снег и лежать, покуда не придут сюда наши.

В сумерках показалась лесная прогалина. Деревья рассту­пились, и глазам открылось поле, пересеченное дорогой.

Вдоль нее торчали редкие кусты, занесенные снегом. Непо­далеку виднелась деревенька. Присмотревшись, Тышкевич увидел людей, толпившихся у хат. Партизаны свалились в снег. Дорога через лес лишила их последних сил.

Вскоре из деревни потянулась толпа людей. Не дойдя до леса, они остановились. Тышкевич с Малаховским, прячась за елками, подошли к ним совсем близко.

Долговязый немецкий офицер тихо отдавал команду, и солдаты старательно подвязывали котелки, ранцы. Мала­ховский шепнул Ивану Анисимовичу:

— Боятся лесом идти. Ну и гонят их!..

План возник мгновенно. Как только солдаты вошли в лес, партизаны тронулись им наперерез. Отступало не больше двух рот. Шли, стараясь не производить шума.

— По одной обойме — и отступать,— приказал Тыш­кевич.

Люди залегли. В темноте едва угадывалась дорога. На ней сперва появился офицер, потом косяком хлынули солдаты. И тогда шум леса был заглушен торопливыми выстрелами.

Тышкевич видел, как немцы, не нарушая строя, побе­жали. Был слышен топот ног. И кто-то бил по партизанам из автоматов. Вероятно, двое, прикрывавшие отход.

Короткий бой придал сил. Было радостно, что немцы отступают, бегут, напуганные неожиданными выстрелами.

Тышкевичу казалось, что только теперь они начали по-настоящему воевать. И уже надо было идти к своим, кончать войну. Было жалко, что не хватило боеприпасов для полного разгрома этой части, видимо, потрепанной в боях.


36

Сквозь густую изморозь в окна хаты пробивался совсем слабый синий свет луны. Было удивительно, как Коршуков не натыкается на вещи, расхаживая по комнате на своих длинных, негнущихся ногах.

Дней пять Чабановский успокаивал Коршукова, приду­мывая разные обстоятельства, которые могли задержать Яд­висю. На шестой день он ничего не сказал. И тогда Коршу­нов закружился по хате.

Теперь они жили в Баравухе, занимая вдвоем чистую по­ловину большой хаты с окнами на унылый луг. Хозяин, дядя Владека, изредка заходил к ним, рассказывал новости. Ново­сти не радовали. А тут еще навалилось свое горе.

В глухой тишине грохотали каблуки: грук-грук-грук- грук-грук. Поворот. И снова: грук-грук...

— Станислав Титович, присядь же ты, сделай милость. Ну что ты все ходишь?

Чабановский страдал не меньше Коршукова... И все же не так остро и болезненно, как он. "Черт меня надоумил послать на связь Ядю" — с отчаянием думал Чабановский.— Теперь и сами как прикованные. Надо было пойти всей груп­пой. Да и он сразу согласился. Почему?.."

Коршуков все вышагивал по комнате: вдоль, поперек, по диагонали. В лунном свете он казался высоким, неуклюжим и страшным, как привидение.

"Нехорошо получилось,— продолжал рассуждать Чаба­новский.— Семь мужчин, а в разведку женщину послали. Вот, черт побери, джентльмены. Лучше бы Леньку отрядил, этот из любой беды выкрутится. А может, зря волнуемся. Могла же она задержаться. Факт, могла. Все равно гадко... Бегает, как волк в клетке".

В другой половине хаты спорили хозяева. Гулкие шаги Коршукова мешали слушать, о чем препираются старики. Хотя это и неважно. А что важно? Война. Пусть ею черт по­давится!"

— Я все понимаю, Станислав Титович,— заговорил он.— Виноват безусловно я, и ты себя не казни. Мне тогда взбрела в голову эта мысль. Думалось, женщине будет легче пройти через гарнизоны... Давай закурим, Станислав Титович...

— Не хочу. — Коршуков стал ходить еще быстрее.— Прощать человеку — это очень великодушно. Знаю. А само­му себе разве простишь?

Он сел возле Чабановского. Руки зажал между коленя­ми. Чабановский прикурил самокрутку, поднес Коршукову, насильно сунул в рот.

— Кури, чудак человек... Казнить себя тоже легко.

— Думаешь, я себя караю? Род людской — вот кого. До чего же подло устроен мир. Да ты не удивляйся. Думаешь, тот, кого мы тогда в лесочке шлепнули, с радостью на эту аферу бежал? Скрутили его в бараний рог и сунули, как рака в кипяток. Мы его шлепнули, а тот, кто его посылал, ищет нового.

— Погоди, погоди,— остановил его Чабановский,— ты ведь не стал сволочью, как тот, а тебя ведь вербовали.

— Вот, вот,— подхватил Коршуков,— почему мир так устроен, что человек не может собою распоряжаться? Почему я должен от кого-то зависеть?

— Ну и загнул! — возмутился Чабановский.— Мир те­перь сам себя отстаивает в борьбе с фашизмом. А фашизм — это самая оголтелая диктатура монополистического капита­ла против рабочих.

— Политграмотой хочешь меня доконать. Давай, да­вай,— согласился Коршуков.— Только я тебе, Александр Ни­кифорович, вот что скажу, по-свойски, по-мужскому. Непо­рядок это, когда более сильный заставляет слабого делать то, чего слабому не хочется. А по какому нраву заставляет? Ты когда-нибудь об этом думал?

— Я тебе сейчас объясню...

— Знаю, что ты скажешь. Отечество. Обязанность. Честь. Слов таких много. И каждый народ считает, что его отече­ство лучше, его честь выше. А того не понимает, что не­сколько политиканов весь мир баламутят. Дать бы им по шапке. Не мешайте нам жить.

— Умора с тобой, Коршуков. Совсем запутался,— от души засмеялся Чабановский.

— А может, не я, а весь мир в трех соснах запутался? Ну, ты мне скажи, разве хоть один народ хочет войны? Да на кой черт она ему.

— Ну, мы-то знаем, за что воюем.

— Да я не про данную ситуацию, а вообще. — Коршуков широко развел руки.

— Иди ты!.. Знаешь, Коршуков, послушаешь тебя, анар­хист ты махровый, вот кто. И говоришь так потому, что Ядвися пошла на связь и пока не вернулась. А сам ее за оружием в Хвальковичи посылал и за мной тоже.

— А по какому праву?

— Ну, знаешь, по праву советского человека, по тому праву, что кто-то должен объединять людей, поднимать их на борьбу за лучшую долю. Что ж, по-твоему, командир не имеет права бойца в разведку послать? В атаку не может поднять? Так, знаешь, мир, действительно, черт его побери, куда бы докатился.

— В коммунизм докатился бы,— спокойно сказал Кор­шуков.

— А это уж наивно. Утопия. Были такие философы — так же, как ты, мыслили.

— Значит, были? — сокрушенно спросил Коршуков.— А я-то считал, что первым до этого додумался. Ну и что они?

— Ничего. Лопнула их утопия. Все живое, Станислав Титович, в муках рождается — новое общество тоже. За ком­мунизм надо бороться, по-божьему велению он не появится. Понял?

— Понял. Только, брат, все равно мир не на ту колодку сделан. Тесно.

Чабановский решил обучать Коршукова элементарной политграмоте. Тот слушал внимательно, но только часто по­ражал своего учителя неожиданным и, казалось, наивным вопросом. Тогда разгорался спор, который мог продолжать­ся часами.

Они сидели у окна, поглядывая на луг и серенькие кус­ты над речкой. За рекой, километрах в семи, виднелась Длинная, раскинутая по шоссе деревня Глинище. Солнце ужезашло, и быстро вечерело. Только на западе все еще горела кромка неба.

Послышался далекий треск пулеметов, и не успели они опомниться, как в Глинище вспыхнул пожар. Они выбежали во двор, забыв о предосторожности. Хозяин уже стоял во дворе.

— Что это? — удивился Чабановский.

Хозяин, вогнав топор в еловый чурбан, рассудительно ответил:

— По всему видать, наши идут. Надо было бы скот в лес угнать. Ежели разгорится бой, то и тут не усидишь.

Его спокойный, уверенный голос сразу развеял сомнения. "Боже, как все обычно. А я все думал, как это произой­дет",— мелькнуло в голове Чабановского.

— Станислав Титович, пошли в хату,— приказал он Кор­шукову.

На коротком совещании было решено идти на помощь армии, ведущей бой за Глинище. Пока собирались, бой затих.

Никто не знал, выбиты ли немцы из Глинища или нет. Но все же решили идти туда.

Из-за леса поднималась красная щербатая луна, окру­женная морозным сиянием. Дул резкий, холодный ветер, и мороз, казалось, усиливался.

Над Глинищем изредка вспыхивали ракеты. Их яркий свет словно раздвигал тусклую небесную синеву.

Коршуков собрался идти в разведку. Чабановский не стал возражать — Коршукова не отговоришь. Остальные залегли в снег. Ждать пришлось долго. Казалось, Коршуков уже ни­когда не вернется. Идти ему навстречу было рискованно. Замерзшие руки уже едва держали оружие.

Наконец он пришел.

Опустился на заснеженную землю, схватил горсть снега, вытер лицо.

— Побили их,— хрипло сказал он,— говорят, человек тридцать. _

— Что они, с неба свалились?

— Говорят, лыжники прорвались, а из города подкреп­ление подкинули. Ну их и окружили... Немцев битых тоже много.

— Вот тебе и ответ на наш разговор,— напомнил Чаба­новский.— Что ж будем делать?

— Я так предполагаю, что лыжники — разведка, а глав­ные силы где-то километрах в двадцати отсюда. А может, и ближе. Надо идти навстречу.

Гулял по полю ветер, гнал сухой колючий снег. И на вемлю равнодушно глядела старая щербатая луна.


37

Ударные армии, выйдя на белорусское Поддвинье, поте­ряли наступательную силу. На лесных заснеженных дорогах застряли тылы. Нарушились снабжение и связь. Лыжные батальоны, разведка, конница, пехотные подразделения глу­боко вклинились во вражеский тыл, на многие километры оторвавшись от основных частей. А за их спиной еще дер­жались немецкие гарнизоны, с которыми велись жестокие кровопролитные бои.

Между тем немецкое командование стремилось остано­вить наступление советских войск хотя бы на главных ма­гистралях. Танковый корпус оседлал оба шоссе: на Смоленск и Сурож. Над советскими войсками, наступающими между этими дорогами, нависла угроза попасть в ловушку, и они медленно переходили к обороне.

В расположение одного из передовых лыжных батальо­нов и вывел Тышкевич свой отряд. Батальон размещался в Малых Луках — селе на берегу болотистой речки.

На опушке леса партизан задержал дозор. Неожиданно из-под елки поднялся человек в белом маскхалате и при­казал:

— Один ко мне, остальным оставаться на месте. Да не дурить.

Тышкевич, превозмогая волнение, подошел. Красноар­меец был невысокий, коренастый, курносый. Он стоял, ши­роко расставив ноги, молодцевато держа автомат.

— Кто вы и откуда? — спросил он, стараясь придать строгость своему голосу.

Тышкевич смотрел на него и улыбался. Ему хотелось об­нять этого курносого парня, который с такой серьезностью нееет службу.

— Секретарь Поддвинского райкома,— доложил он.

— Партизаны, значит. Придется подождать.— Он оклик­нул кого-то: — Лаврентьев, передай там, что партизаны в районе поста задержаны,— И уж совсем по-свойски спро­сил: — Ну, как он тут у вас — лютует?

— Лютует,— ответил Тышкевич.

— Одним словом, фашист,— уточнил часовой.— Ну, те­перь уж недолго ему топтать нашу землю.

В деревню их пропустили только минут через сорок. Уса­тый старшина, разместив партизан в двух крайних хатах, попросил Тышкевича немного позже зайти к командиру ба­тальона.

Три первых дня партизаны привыкали к тихой жизни. Мылись в бане, отогревались в теплых хатах, много ели, еще больше спали. Тышкевич держал связь с батальоном. Коман­дир батальона подполковник Черемисов сообщил штабу о Тышкевиче и его отряде.

— А вы, дорогой Иван Анисимович, напрасно волнуе­тесь,— говорил он, поглаживая редкие рыжеватые волосы.— Отдыхайте, набирайтесь сил. Не будет других указаний, заберу вас с собой. Нашему батальону еще придется по ты­лам рыскать. Ну, а вы с этой тактикой хорошо познакоми­лись. Так что за милую душу зачислю вас в свой батальон.

Но рыскать по немецким тылам батальону не довелось: пришел приказ отойти. Подполковник посоветовал Тышке­вичу пока оставаться в Малых Луках, вероятно надеясь, что эту деревню займет какая-нибудь другая часть.

Два дня на северо-востоке Поддвинья шли бои: гремела артиллерия, стрекотали пулеметы. А потом в Малые Луки хлынула советская пехота. Вместе с ней сюда приехал и уполномоченный ЦК партии. Он зашел в хату, где жил Тышкевич, подал руку:

— Будем знакомы. Стрижак. Говорили, вас нет на свете. Валенда уверял, что вы все или погибли, или за линию фрон­та пошли...

— А Валенда где? — удивился Тышкевич.

— Он здесь. Верст пятнадцать отсюда. Ну, о нем потом. А теперь давай рассказывай о себе... Я, брат, всем инте­ресуюсь.

Часа два подряд Тышкевич рассказывал о себе, Галае, о Саморосе и остальных, кто вышел из тыла к своим. Стри­жак слушал, задумчиво теребя ежик седых волос, изредка о чем-нибудь спрашивал и продолжал внимательно слушать.

В тот же день Стрижак приказал Тышкевичу вести свою группу на объединение с отрядом Баталова. Сам обещал приехать позже. На все вопросы Тышкевича Стрижак отве­чал, что пока он ничего не знает, ждет директив.

Баталовцы размещались в небольшой староверской де­ревне Минино. Когда Тышкевич вошел в хату, где, ему ска­зали, квартирует Валенда, первое, что он увидел, был черный бородатый лик святого, освещенный синеватой лампадой. Потом уже Тышкевич заметил Валенду, такого же, как и святой, бородатого и черного.

— Здорово, дезертир-перебежчик,— пошутил Тышкевич,

Валенда обиделся. Беседа долго не клеилась.

— Что делать надумал? — прервал неловкое молчание Тышкевич.

— Известно что... Опять в тыл пойдем.

Удивительно, но Тышкевич не подумал, что придется ему снова скрываться в лесах, ходить в засады, остерегаться немцев.

— Думаешь, пошлют? — спросил он.

— Стрижак прилетел сюда не зря.

— Оно и другим не помешало бы побыть на нашем месте...

— Найдешь таких добровольцев.— Валенда говорил ворч­ливо, выказывая Тышкевичу свое нежелание возвращаться во вражеский тыл. Потом и совсем неожиданно для Ивана Анисимовича спросил: — Тебя на какую должность назначают?..

— Вот уж чего не знаю, того не знаю,— усмехнулся Тышкевич. Было и в самом деле смешно, что здесь, в глубине смоленских лесов, перед отправкой во вражеский тыл кто-то думает о каких-то должностях.

— А ты не усмехайся... Я со Стрижаком говорил на эту тему. Тут могло так получиться, что не мы, кому было по­ручено организовать подполье, станем во главе отряда, а кто-то другой, тот, кто на готовенькое зарится.

— Ну и что? В тылу все одинаковы...

— Так уж и одинаковы. Чудак ты, Тышкевич. Я не хочу, чтоб моими руками каштаны из огня таскали. Я Стрижаку сразу сказал, чистосердечно. Обещал он меня начальником особого отдела поставить.

— А что, тебе и карты в руки. Кто же тогда командиром будет?..

— Давай соглашайся,— предложил Валенда, словно ему поручили формировать партизанский отряд.

— Я, пожалуй, не подхожу,— честно признался Тыш­кевич.

Вскоре приехал Стрижак. Занял он просторную хату в центре деревни, по одному вызывал партизан, долго с каж­дым разговаривал. Тышкевич терпеливо ожидал своей оче­реди. Почему-то было горько, что ведется какая-то закулис­ная игра в распределение портфелей. Не выдержал и сам, без вызова пошел к уполномоченному.

— Степан Сергеевич, я не понимаю, что тут в конце концов происходит,— с порога начал он.

Стрижак устало подняв серые глаза, попросил сесть.

— Тут, понимаешь, Валенда мутит,— сказал он.— Ему подавай чин, а Баталов возражает. Не любят они Валенду. Просятся действовать самостоятельно, а я не могу на такой шаг рискнуть.

— Ну, а мне что ты подготовил?

— Твоя миссия ясна — секретарь райкома и комиссар. Согласен?

— Мне все равно, если уж необходимо возвращаться.

— Необходимо. Война, товарищ Тышкевич, не на один год. Ты это пойми.

— Я понял.

— А вот Валенда не хочет. Ему чины...

— Пройдет,— сказал Тышкевич.

............................................................................................................................................................................................

Миновала неделя. Была морозная ночь. В небе мерцали яркие звезды. Сонная тишина висела над лесом.

В эту ночь отряд Баталова покинул староверскую деревню. Под ногами поскрипывал снег. Пронзительный ветер заметал осторожные следы людей.

Где-то за их спиной высоко в черном небе вспыхивая ракеты. Где-то далеко полыхало зарево взрывов. А впереди лежала черная глухая тьма. Ночь.


Авторизованный перевод с белорусского П. Кобзаревского.