Разгуляй [Александр Александрович Апасов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Разгуляй

И с отвращением читая жизнью мою,
      Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
      Но строк печальных не смываю.
А. С. Пушкин
Найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду.

Ф. М. Достоевский
Вокзалы всегда суетливы и многолюдны. И никогда тут толком не поймешь — кто уезжает, кто приезжает. И все здесь озабочены чем-то, и все в томительном напряжении. Одни бесцельно толкутся в залах ожидания, тоннелях, на перронах или сонливо ждут своего часа. Другие — те, что всегда опаздывают, — мечутся во всех направлениях, кроме нужного. И оттого на вокзалах всегда какая-то повышенная встревоженность… Аж сердце щемит от этих бесконечных залов ожидания — как, впрочем, и от всякого затянувшегося ожидания.

Я не люблю вокзалов. Они навевают на меня тоску и напоминают о вселенской неустроенности. И не люблю поездов, потому что чувствую себя в них как зверь в клетке — слоняешься без колодки по вагону взад-вперед, и от звонка до звонка никуда отсюда не выйдешь, никуда не денешься… А вокруг тебя чужие, незнакомые люди. И все они волей случая сведены на трое-четверо суток дороги. И не люблю вступать в случайные беседы, и не люблю заводить дорожные знакомства, и даже читать в пути не люблю. Вот оттого, наверное, и чувствую себя неприкаянным и оттого не люблю ни вокзалов, ни поездов… И оттого всегда опаздываю. Везде…


— Счет! Поскорей, пожалуйста. Опаздываем......

— Так, побежали! В гардероб — шмотки еще надо забрать......

— Да, да — чемодан, сверточек вон тот и еще планшет......

— Ну, пошла кинетика!......

— Такси, конечно, в этих условиях — нереальность, мечта идиота… О! Вот уж точно — идиот! Нужно хоть напоследок воспользоваться правами......

— Пожалуйста, машину — на вокзал. Опаздываем......

— Ну, все. По коням! И — марш, марш, марш!


— Шеф, прибавь маленько. Опаздываем… Вот это — другое дело! С ветерком да на резвых! Э-ха-ха…

Сиреневый тума-ан над нами проплыва-ает,
Над площадью гори-ит прощальная звезда.
Кондуктор не спеши-ит, кондуктор понима-ает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда…
— Леня, ты знаешь эту песню?

— Еще бы! Но сейчас я не о том. «И опять я ухожу назад, и опять со мною нет тебя»… Ой, милые девушки, через двенадцать часов я буду в благословенной Москве! На Разгуляйчике!.. У меня аж дыханье перехватывает, когда подъезжаю. Но — «опять я ухожу назад»…

— Между прочим, это любимая Лялькина песня.

— Кому ты говоришь, радость моя? Лялька… Москва… Разгуляй… Нет, вы себе не представляете, милые девочки, утром уже в Москве!

— Ты, случайно, не родственник чеховским «сестрам»?

— Я их троюродный дедушка… Кстати, чеховские сестры Прозоровы родились тоже у нас на Разгуляе — на Старой Басманной, то бишь нынешняя улица Карла Маркса. Стало быть, мы еще и земляки… Но, как говорится, не в энтим дело. Все равно считайте, что я уже в Москве!

— Не говори «гоп»…

— А что мне теперь? Аллюр три креста — и «на рысях, на большие дела». Жалко вот только, завтра суббота — Митька не работает. Разбередил бы я ему душу. Ну и пусть ему будет хуже, раз не приехал…

Сиреневый туман над нами проплывает,
Над площадью горит…
Зоенька, а ты чего грустишь? Все отлично! Досадно вот, что планшет твой так и не раскрыли, не увидел твоих работ. И что ты так долго не приходила? Ну ничего, не грусти — «у нас еще все впереди», как в песне. Знаешь, есть такая песня —

Спокойно, дружище, спокойно.
У нас еще все впереди…
— Знаю, хорошая песня.

— Эх, и ударим мы по струнам в первопрестольной!.. Ты ведь приедешь? Милочка вот грозится осчастливить столицу нашей Родины, и Лиля тоже. Соберемся все — и махнем в Зеленоград!.. Что, приехали? Побежали — три минуты до отхода!!!


А дальше вокзал — развороченный муравейник. И все здесь мечутся в разные стороны. И мы в этой кутерьме бежим, конечно, не туда. И от суматохи наши сердца стучат, словно учащенный хронометр. Но время пульсирует, несмотря на нашу спешку, куда быстрее нас. Наконец выбрались на перрон: поезд № 2, вагон № 2 — и место, кстати, тоже № 2. Это, наверное, и спасло — счастливое стечение…

— Что, уже уходит? Нет, это невозможно. Надо же еще попрощаться. Билет? Пожалуйста… Так, чемодан и сверточек драгоценный в тамбур — и обратно.

— Ленечка! Скорей, скорей!

— Ничего, без меня не уйдет. Ну спасибо, милые девушки!

Резкий поворот по полукругу — это я целу́ю полукруг Зои, Милы и Лили, — а рядом лениво, полусонно движется, ползет поезд… Девушки торопят меня вернуться в вагон и суетятся: скорей, скорей. Но все происходит настолько быстро, что невозможно прийти в себя… Скользящий поцелуй по полукругу со скоростью набирающего ход поезда — для поцелуя, даже для прощального, эта скорость крейсерская.

Взялся за поручни, стою на подножке, проводница оттесняет меня в тамбур. Последний взмах шляпы в пролет двери. И все…

А дальше — рельсы, рельсы, рельсы. Они сходятся, расходятся, выгибаются, пересекаются и вдруг, вытянувшись в напряжении, замирают. Замирают, чтобы не замерла жизнь. Замирают, чтобы своей могучей неподвижностью помочь тем, кто всегда спешит, кто всегда стремится куда-то… И скована земля железными путами дорог — неподвижность хранит движение.

ГЛАВА I: С ЧЕГО, СОБСТВЕННО, ВСЕ НАЧАЛОСЬ

Как часто в горестной разлуке,

В моей блуждающей судьбе,

Москва, я думал о тебе!

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось…

А. С. Пушкин
Все, что было потом в вагоне, просто не хочется вспоминать. И не только потому, что, порешив содержимое драгоценного сверточка, я, мягко говоря, «выпал в осадок», — это уже другое дело. Но я вообще не люблю поездов — вечно тут начинается какая-то бестолковщина. Вот уж воистину турусы на колесах.

Мое место, естественно, оказалось занятым, и мне предложили перейти в другой вагон. Я запротестовал, потому что в соседнем купе увидел своих из пресс-центра. Мы втроем стали уговаривать проводницу, но, так ни до чего и не договорившись, взяли у нее три стакана, распотрошили сверточек, излили душу на пресс-центровскую безалаберщину, и мои приятели стали укладываться спать, а я отправился к проводнице. Мы поговорили «за жизнь», и она занялась своими делами. Меня клонило ко сну, но я пытался бодрствовать. Потом появился начальник поезда, с которым мы сразу нашли общий язык, потому что он когда-то работал в железнодорожной многотиражке, а сейчас тоже был навеселе. Наши излияния продолжались, видимо, довольно долго, потому что наутро я обнаружил в своем блокноте десятка два выведенных неверной рукой фамилий «общих знакомых». В конце концов меня устроили в служебном купе, и я, едва добравшись до места, уснул тяжелым и далеко не праведным сном…

Утро было не по-тургеневски туманным. Меня нервозно передергивало от этого дурацкого ночного куража. И главное, было обидно, что смазал впечатление от теплого, пусть даже несколько сумбурного прощания, которое как бы явилось последним всплеском тех бурных и памятных киевских дней.


…Вот и подъезжаешь к Москве — только не с душевным трепетом, а с тяжелой, дурной головой. И спазм не от радости, а от стыда за ночной кураж. И на душе кошки скребут. Хорошо еще, что Тани вчера не было, — при воспоминании о ней меня бросило в холод: а может, и к лучшему, что ее не было. И все-таки здорово вчера все получилось… И хорошо, что ее не было: не люблю прощаться — и вокзалов не люблю, и поездов. Фу, противно…

Ну и ладно. Что было — то было. И все. Хватит. Вот уже и утро. Время бежит. Бежит быстрее наших встреч, прощаний, ошибок, раскаяний — бежит быстрее наших жизней. И оттого всегда нам некогда, и оттого всегда спешим — и опаздываем. Особенно с раскаяниями. Вот и сейчас — уже в какой-нибудь сотне километров Москва, а утро, как назло, такое пасмурное, такое неприветливое… Я стоял в коридоре у купе и курил. Вокруг суетились пассажиры, бегали дети, проводница собирала постельное белье. Я поймал себя на том, что меня раздражают снующие рядом дети. Это был явно дурной признак, и оттого на душе стало совсем неуютно.

Проскочили Наро-Фоминск, Апрелевку… Поезд, не останавливаясь, гудел встречным платформам, он зычным басом приветствовал Подмосковье, он спешил — он, как всегда, опаздывал. Но теперь я почему-то не переживал опоздания.

На перрон вышел хмурым. Меня покачивало, кружилась голова. Из соседнего вагона вышел Шейнин. Он тоже был не в духе и ворчал, что ему одному приходится тащить пресс-центровские материалы. Я что-то невнятно пробормотал, и мы расстались.

Пару дней спустя я получил от Зои короткое теплое письмо. Сначала оно показалось мне просто запиской, извещавшей, что она-де прибыла в Седнев… В то утро, когда я с омерзением проснулся в поезде, Зоя уехала в Дом творчества художников. И вот теперь она сообщала, что «сбежала из Киева, не зная, куда себя деть», что вокруг царит багряная осень — такая же, как, по моим словам, подмосковная, что Седнев совсем не похож на украинские села — он холмистый и напоминает «вашу Тарусу», что ее беспокоят наши отношения, она скучает, надеется на встречу, а пока — очень, очень ждет письма.

А от Тани не было никаких вестей. Я понимал, что прошло всего три дня, и что Таня не в Доме творчества, и что, в конце концов, она всякое могла подумать о моем неожиданном исчезновении. Я попытался успокоить себя тем, что ее письмо, возможно, уже в пути, но это было не больше чем робкое самоутешение… А может, она и вовсе не собирается писать — ведь мы ни о чем не договорились, даже попрощаться не смогли, даже не предупредил ее об отъезде. Единственная надежда, что Мила все объяснит ей. Конечно, нужно было бы сразу по возвращении в Москву написать Тане. Я так и собирался сделать, но, вернувшись, закружился в очередном водовороте дел, и мало-помалу киевские бури отступили на второй план перед надвинувшимся московским беспогодьем — последствием моего внезапного отъезда. К тому же я успел встретиться с Митькой Мартовым, и, обсудив дела, мы вроде бы разложили по полочкам все мои сомнения. Вот тут я и получил от Зои так напоминающее ее импульсивную речь письмо.

«Милая, дорогая Танечка…» — начал было я — и от неожиданности остановился. Что такое? Что я пишу? Что это — случайность или так должно быть? И кому же все-таки писать?.. Я стал продолжать то, что начал. Письмо получилось грустное, напряженное. Может, причина была в том, что в Москве уже вступила в свои права осень и становилось слякотно и прохладно, а может, было что-то другое. Но мне было тоскливо, когда я писал Тане.

Зое ответил на следующий день. И странно — словно погода изменилась. Я писал в бурном киевском ритме, я заново переживал все то, что было в Киеве…


Пресс-центр вместе со штабом приехал в Киев за несколько дней до открытия Декады, и время это оказалось для меня самым напряженным: нужно было наладить контакты с местными газетами и радио, организовать пресс-конференцию, подготовить первые материалы для печати и проделать еще множество мелкой и хлопотной работы, которая обычно предшествует проведению фестивалей искусств. На этом, собственно, и завершилась деятельность нашей московской пресс-центровской группы, в дело включились киевляне, а о нас забыли — мы оказались в свободном режиме.

Но в первые дни дел было много, и побродить по Киеву — кроме вечерних прогулок по Крещатику да посещения Софии — мне не удавалось. На пятый, то есть на второй день после открытия Декады, я забежал на книжную выставку. Народу было много, и конечно же в основном все толпились у книг по искусству и у красочных стендов детской литературы. Я взял несколько интервью и разговорился с руководителем выставки Василием Ивановичем Тихоновым. Неподалеку от нас, ревностно демонстрируя свое служебное рвение, бдительно, с пристрастием наблюдал за порядком в зале Аркадий Семенович Шапиро. Сейчас он подозрительно поглядывал на девушку в легком бежевом пальто, листавшую альбом «Древнерусская живопись в коллекции Павла Корина».

— Аркадий Семенович наметил себе очередную жертву, — усмехнулся Тихонов.

— Старается, — тоже в шутку ответил я.

— Как бы он своим старанием не разогнал посетителей.

— Извините, — прервал нашу беседу интеллигентного вида мужчина в вельветовой куртке, — нельзя ли хотя бы при вашем посредничестве как-нибудь раздобыть коринский альбом? Я реставратор, в свое время проходил стажировку у Павла Дмитриевича, и книга нужна мне позарез… Может быть, есть какая-нибудь возможность выписать ее через Москву?

— Вряд ли мы сможем вам помочь. Книга давно разошлась. Даже у нас она в единственном экземпляре, — ответил Тихонов.

— А вот этот альбом вы видели? — указал я на любопытное, хотя внешне и невзрачное издание «Пермской деревянной скульптуры».

У меня были свежи впечатления от Перми, из которой я вернулся всего за три дня до поездки в Киев. Завязался разговор… Между тем девушка в бежевом пальто стояла рядом, внимательно слушая нашу беседу. По ее умным зеленоватым глазам можно было догадаться, что разговор интересует ее не из праздного любопытства. Когда я распрощался с собеседником и собрался было уходить, девушка спросила тихо, будто бы чуть робея:

— Если коринскую книгу достать трудно, то изданную на периферии «Пермскую скульптуру» и подавно нигде не найти?

— Вы знаете, может, по недоразумению, но, как ни странно, она довольно свободно продается в Москве. Возможно, есть она и в Киеве.. Но если нет, я могу посодействовать достать ее…

На этом знакомство с девушкой в бежевом пальто могло бы и закончиться, если бы я снова не встретил ее, выходя из Октябрьского дворца. По пути к Крещатику разговорились все о той же древности.

— Скажите, а что сохранилось в Киеве из старины, кроме Софии и Лавры?

— А вы первый раз в Киеве?

— По существу — первый. Два раза был наскоком. Да и теперь еще едва успел осмотреться и составить самое общее впечатление. Правда, вчера посетил Софию и до сих пор переживаю прямо какое-то гипнотическое действо Михайловских мозаик.

— Вы — искусствовед?

— Да, отчасти… Но сейчас — по журналистской части, — скаламбурил я.

— Тогда вам тем более нужно посмотреть город — и как журналисту, и как искусствоведу.

— А мне, знаете, хочется посмотреть его как обычному смертному ротозею.

— А на Владимирской горке вы были?

— Был. Вот это потрясающе! И вообще по первому впечатлению я безнадежно влюбился в старый Киев. Он какой-то уютный, элегичный… Только вот обидно, когда в этот, я бы сказал, домашний уют вдруг врывается этакая могутная монументальность.

— Это в основном административные здания.

— Может быть. Только от этого не легче. Взять, к примеру, улицу Кирова… Что там — академия и еще что-то в этом роде на другой стороне. Словно два грандиозных буфета выставили на бульваре.

— А вы Дом профсоюзов у Горки видели?

— Еще бы! Почти что римский Колизей, — усмехнулся я.

— Он построен на месте Михайловского златоверхого монастыря…

— Ну да?! Это место, где теперь пустырь?

— Здание не достроили: на пустыре такой же полукруг должен был замыкать все это сооружение.

— Бона что!.. Стало быть, и у вас здесь нашлись свои Корбюзье.

— Если бы Корбюзье, а то — совсем наоборот…

— Трудно сказать, какое из этих двух зол меньшее.

— Но Корбюзье — это все-таки, — девушка поднесла палец ко рту, как бы подыскивая нужное слово, — ну, что ли, законченная эстетическая система, а тут сплошь — аляповатая казенная эклектика.

— По этой законченной системе мы уже наломали дров. До сих пор остановиться не можем, раскорчевываем старую Москву.

— Но при чем тут Корбюзье?

— Ну а как же? Ведь это он по весне начавшейся реконструкции Москвы впорхнул к нам первой ласточкой. По его проекту предполагалось снести весь старый город, а на его месте возвести новый — из стекла и бетона.

— Это какой-то сказочный, фантастический проект, — усомнилась девушка.

— Вовсе не фантастический, а самый что ни на есть реальнейший — со всеми планами, чертежами и выкладками. Ради интереса можете взять в библиотеке его книгу «Планировка города» и полистать. Очень уж мечтал он воплотить в жизнь свои теоретические постулаты. Но во Франции все это действительно сочли бы горячечным бредом. Представьте себе: снести Париж и на месте Лувров и Пантеонов понастроить этакие Центросоюзы. А в России под эгидой ломки старого уклада объявить войну дворцам, в том числе и кремлевским, — самое разлюбезное дело.

— Но до этого, слава богу, не дошло.

— В явном виде — не дошло. Вернее, почти не дошло. Но если отбросить передержки мэтра, в какой-то мере абсолютизировавшего свою идею, то почему бы не извлечь из этого захватывающего дух проекта, так сказать, рациональное зерно? Вот тут и пошла писать губерния. За какие-нибудь десять — пятнадцать лет родилось несколько планов реконструкции Москвы. И все, обратите внимание, генеральные. Каждая группа архитекторов утверждала свои принципы, и каждая апробировала их по преимуществу в заповедных зонах. Правда, на Кремль, как Корбюзье, уже не покушались — его только малость порасчистили. А уж вокруг и особенно чуть подальше — тут порадели от души. Сначала все это называлось выпрямлением лучей и их расчисткой, а потом на практике была отработана стройная, классифицированная система уничтожения: Триумфальные и Красные ворота — памятники абсолютизма, Симонов и Страстной монастыри — культовые учреждения, Сухарева башня и Иверские ворота, иже с ними Китайгородская стена — мешают движению, Чудов и Вознесенский монастыри, а заодно с ними Красное крыльцо Грановитой палаты и Николаевский дворец — расчистка территории. Но, как говорится, свято место пусто не бывает: сначала расчистили и тут же на этом же самом месте возвели новое строение в стиле казарменно-скалозубовского ампира — вроде того, что у вас здесь на Владимирской горке.

— Неужели все это с такой легкостью можно разложить по полочкам?

— Все случаи, разумеется, предусмотреть невозможно. Для этого нужно быть сверхмудрецом. Но что за беда? Если памятник не вписывается в эту изощренную классификацию, его можно уничтожить и за просто так. Характерно, что многие участки, где были произведены сносы, до сих пор не застроены. Например, только что с иголочки отреставрированный и обретший наконец-то свой изначальный облик древний Казанский собор на углу Никольской; древнейший из кремлевских — еще времен Дмитрия Донского — храм Спаса-на-Бору; дивное воздушное узорочье словно летящего ввысь Успенья на Покровке; не имеющий себе равного в мире по средоточию художественных ценностей храм Христа Спасителя… Все это — культовые постройки. А потому — снести их с лица земли, чтобы не раздражали: одна — своей легкостью и изяществом, другой — торжественной монументальностью, третьи, четвертые, пятые и так далее — древней изысканной соразмерностью. Как же их не уничтожить? Ведь по ним люди будут судить об уровне дарования и художественном вкусе нынешних градостроителей. А это явно не в их пользу.

— Но это же чистейшей воды сальеризм.

— Конечно. Вырубали лучшее, как на войне. Кто-то, не помню кто — то ли Талейран, то ли Бисмарк — обмолвился жутким афоризмом: изучая историю войн, он пришел к выводу, что во всех сражениях всегда выбивают одних и тех же — лучших и преданнейших, потому что они первыми поднимаются в атаку.

— Киев, к сожалению, тоже очень сильно пострадал от неоправданных сносов и разрушений, — поддержала тему разговора девушка. — Посмотрите хотя бы на перестроенный Крещатик…

— Э-э, тут другое дело: Крещатик погиб как солдат. Он рухнул, чтобы отравить врагу радость оккупации, в его руинах нашли свою могилу окрыленные первыми победами захватчики. Это все равно что московский пожар двенадцатого года… А вот Москву разрушали свои, доморощенные Корбюзье. И каждый разрушал на свой лад, на свой вкус. Братья Веснины, например, на месте древнейшего Симонова монастыря воздвигают конструктивистский Дворец культуры — дворец на погосте пращуров. А пристрастный к ренессансовой архитектуре Жолтовский на месте любых русскому сердцу построек «города вязевого» возводит этакие италийские палаццо — правда, с сильным купецким акцентом… Чего стесняться — у нас свобода самовыражения… Вы только представьте себе — главный архитектор столицы вдруг, ничтоже сумняшеся, публично приходит к сногсшибательному выводу: в Москве-де никаких таких особых памятников архитектуры, кроме Кремля, нет… Выходит дело: ничего у нас нет национального, ничего самобытного. И населяют Москву некие пришельцы из космоса. А раз так — руки свободны: круши, ломай. Непонятно только, чего здесь больше — невежества или кощунства?

— Это тоже, наверное, в тридцатые годы?

— Как бы не так! К сожалению, это в наше благословенное время… Тридцатые годы — другое дело. Тогда все воспринималось иначе. Принять это, конечно, нельзя, но понять можно. Однако просто в голове не укладывается, когда теперь, наученные горькими уроками прошлого, понесшие невосполнимые потери, мы с тупым упорством дикарей продолжаем разрушать, уничтожать, сносить. С лица города стираются целые заповедные зоны, сносятся уникальные памятники — уникальные не столько, может быть, по своей художественной ценности, сколько как память народная, как образцы специфически московского уклада, определяющего его неповторимый облик. Смещаются узловые доминанты города, разрушаются исторически сложившиеся силуэты улиц и площадей. Подчас сносят просто потому, что лень приводить в порядок, дело ведь это хлопотное… Чем заполнить дыры, зияющие на месте первоклассных памятников архитектуры, которые, кстати говоря, имели значение градостроительных доминант, — таких, как Никола Большой Крест на Ильинке, Параскева Пятница в Охотном ряду, Знамение на углу Волхонки, Фрола и Лавра на Мясницкой, Никола Явленный, перекликающийся с Николой в Плотниках, на Арбате; как то же Успенье на Покровке — вершинный образец нарышкинского барокко, от которого нашим потомкам осталось на память разве что имя кудесника-зодчего Петруши Потапова да еще фрагмент дивного портала, вмурованный в стену Донского монастыря как погребальная доска в ячейке колумбария. Шедевр этот стоял в одном ряду с кремлевским Успенским собором, с Василием Блаженным, с храмом Христа Спасителя…

Сам того не замечая, я расходился все больше. Наболевшее исподволь выплескивалось наружу. Вспомнилось недавнее горячее, но в общем-то пустопорожнее толковище на президиуме Общества охраны памятников — резкий, гневный и справедливый упрек, брошенный Петром Дмитриевичем Барановским в адрес руководства и штатных сотрудников, которые, по его мнению, только тормозят дело, вплетаясь в хорошо всем известную и опостылевшую бюрократическую канитель. Этот седобородый прямой и несгибаемый — в буквальном и переносном смыслах — старик, на себе познавший все тернии бескомпромиссной борьбы за сохранение памятников русской национальной культуры, был для всех нас образцом преданности, бескорыстия и профессионального отношения к делу. В тот раз он разгневался не на шутку — грозился даже выйти из состава Общества, если руководство не изменит своей соглашательской политики…

Действительно, два года мы жили радужными надеждами на создание Общества. Наш оргкомитет был воистину бойцовским, и добились мы на первых порах — в общем-то, совсем небольшая группа энтузиастов — немалого по тому времени, если учесть, что начинали мы фактически с нуля. Конечно, нас поддержали своим авторитетом такие ревнители и знатоки отечественной истории и культуры, как Леонид Максимович Леонов, Павел Дмитриевич Корин, ряд крупных ученых Московского университета. Горячо откликнулся на наш призыв первый космонавт планеты Юрий Гагарин. В предоставленном в наше распоряжение Крутицком подворье мы организовали клуб «Родина», сформировали костяк актива. Потом началась тяжба за Новоспасский монастырь, из которого мы добились выселения с десяток учреждений, организаций и контор, осилили даже сверхзловредного заведующего мастерской пишущих машинок, который напоследок пытался сильно понапакостить нам, но просчитался и в конце концов оказался, как принято говорить в таких случаях, в местах не столь отдаленных. А в Новоспасском монастыре пока еще оставалась одна-разъединственная мебельная фабрика, да и ту вот-вот должны были с почетом вынести вперед ногами.

За два года нашего оргкомитетского существования о нас прослышали и в российской глубинке. Вот тут окончательно испортилось наше вёдро — тут запуржило нас вьюгами писем, жалоб, просьб о помощи, о вмешательстве — обо всем, за долгие-долгие годы наболевшем. И покатили мы автостопом по городам и весям российским — иных средств передвижения у нас не было. А вслед за тем пошли по инстанциям — мы просили, требовали, ругались, уговаривали; мы осаждали разные министерства, ведомства, управления, инспекции. И, как ни странно, кое-чего добивались… Потом состоялся Учредительный съезд Общества — тут прорвалась плотина. Сколько было высказано горьких, резких и выстраданных слов. Но мы жили надеждой, что теперь-то, обретя официальный статут, мы — сила; что теперь, объединившись, стиснувшись в единый кулак, мы горы своротим, сдвинем дело с мертвой точки, что теперь ни один кирпич, ни одна щепка попавшего в поле нашего зрения объекта не пропадет втуне.

Лично я силу нашего вновь созданного Общества осознал в первый же день работы учредилки, когда меня со всей приличествующей случаю торжественностью выручали из милиции. Возникла воистину трагикомическая по своей нелепости ситуация. Во время заседания, проходившего с большим накалом в Доме литераторов, один из наших активнейших оргкомитетчиков Саша Ботев публично с трибуны съезда позволил себе усомниться в результативности создаваемого Общества. Он сказал что-то вроде того, что в официальном оформлении ему видится закат нашей бескомпромиссной деятельности, ибо с введением штатного расписания наши места займут чиновники вроде минкультовских или тех, что сидят в инспекции, и что они, отрабатывая зарплату, подпишут любую требуемую начальством бумагу. Зал бурно зашумел. И вот тут-то Саша, я так и не знаю, каким образом пронюхавший о готовящейся акции и, главное, сумевший буквально посекундно связать ее со своим выступлением, предстал в роли прорицателя-ведуна — тут он саданул в десятку. «Вот мы тут заседаем, — сказал он, — сотрясаем воздух клятвами, тешим себя сладостными иллюзиями. А между тем — прислушайтесь, — зал мгновенно замер, и в этой тишине вдруг явственно раздались гулкие раскаты — не то гром, не то отдаленная канонада, не то взрывы: один, другой, третий. — Так вот, слышите? — продолжал наш вещун-оратор. — Пока вы сотрясаете воздух красивыми и гордыми словами, пока тешите свои благородные сердца, а тем временем взрывают остатки Китайгородской стены. Той, что выстояла под ударами Орды, крымцев и поляков, той, под которой истлели останки великой армии Наполеона. Термитной силе соотечественников она противостоять не смогла… Вы спро́сите: где взрывают? Отвечу: напротив российского Министерства культуры». На какой-то миг объявшая зал шоковая тишина вдруг взорвалась шквалом негодования. Но тут же нашлись деловые оперативные люди, предложившие съезду проверить и расследовать случившееся. Со специальным мандатом я был отправлен к месту происшествия. А там — на ударной стройке, которой было объявлено сооружение гостиницы «Россия», — во время замеров трех образовавшихся в стене проломов меня просто-напросто арестовали. Учредительному съезду пришлось экстренно составлять еще одну бумагу, чтобы выручить меня из кутузки. В этой бумаге, подписанной в числе других одним из участвовавших в работе съезда руководителей Министерства охраны общественного порядка — тогдашнего МВД, было косвенно засвидетельствовано, что я не диверсант и не шпион…

А предсказание Саши Ботева по поводу перспектив новорожденного Общества стало сбываться едва ли не в первые месяцы его существования, потому что к этому времени в различных организациях скопилось множество щекотливых бумаг, от которых ловко отмахнулись и в Госинспекции, и в Министерстве культуры, сваливая решение вопроса на создаваемое Общество или надеясь прикрыться его мнением. А в бумагах этих всего-навсего требовалась санкция на снос того или иного строения — одного как пришедшего в ветхость, другого — на предмет использования его земельной площади под насущные для просителя и такие далекие от наших задач цели, третьего… Да разве мыслимо перечислить все причудливые и изощренные уловки хитроумных администраторов, добивающихся для своих организаций чаемых жизненных благ. Нынешний год (нашему Обществу он был вторым от появления его на свет божий) оказался особенно урожайным для ищущих приложения творческих сил московских градостроителей и — соответственно — бедственным для их оппонентов. Главный архитектор столицы находился в зените славы и, пожиная лавры, пристегивал к своим многочисленным титулам и званиям все новые и новые. Пропорционально возрастали и его аппетиты…


И вот сейчас, вдали от Москвы, в солнечном, зеленом и праздничном Киеве, я с особой остротой почувствовал всю свою несказанную любовь и нежность к родному городу и оттого как свои собственные ощутил его кровоточащие раны. Случайно встретившаяся мне на выставке девушка в бежевом пальто оказалась благодарной слушательницей, перед которой я экспромтом изливал душу.

— Как метлой смели древнее Зарядье, вытряхнули оттуда коренных москвичей-старожилов и поставили гостиницу. У Кремля, у самого сердца Родины, возвели постоялый двор. Колоссальный постоялый двор, который своей неуклюжей могутностью не только снижает доминирующее положение Кремля, но и закрывает со стороны Москвы-реки Китай-город, лишая широкую и живописную кремлевскую панораму прилегающей к ней восточной части города с ее интереснейшими памятниками… А уж коли рядовой архитектор сумел урвать себе такой лакомый кусок, то главному — и карты в руки. Он оттяпает себе кус пожирней да понаваристей. Ему уж предоставьте возможность наследить в самом Кремле, дайте срезать лазерным лучом заповедный Арбат. То, чего не удалось свершить французу Корбюзье, со смаком выполнил наш же соотечественник… Ведь вы подумайте, представьте себе: еще три-четыре года назад я бродил этими сказочными арбатскими переулками, сидел на Собачьей площадке. Да там каждое здание, как орденами, можно было увешать мемориальными досками. Теперь вся эта память истории уничтожена — и не стихийным бедствием, не войной, а Геростратами от архитектуры… И ведь не случайно поэт Владимир Соколов сравнил уничтожение Арбата с ташкентским землетрясением:

…Ташкентской пылью
                                  вполне реальной
Арбат накрыло
                       мемориальный.
Здесь жили-были, вершили подвиги,
Швырнули бомбу царизму под ноги.
Срыт перекресток с домами этими
Взрывной волною
                            чрез полстолетия…
— Но неужели же никто не поднял голос протеста, не остановил! — возмущенно заговорила девушка; видимо, слова мои чем-то тронули ее.

— Голос… — усмехнулся я. — Это называется не голос, а глас: глас вопиющего в пустыне… Конечно, кое-что удается предотвратить, чего-то добиться. Вот, например, уже несколько лет идет настоящее сражение за «дом Фамусова» на Пушкинской площади. Пока что мы его отстояли, поле боя осталось за нами. Но предчувствую, что придется нам отступить — как под Бородином. Слишком уж неравны силы. А ведь с кем боремся? С газетчиками — с теми, кто, казалось бы, должен был безоговорочно встать на нашу сторону. Да и газета-то — не какой-нибудь «Гудок», а «Известия»! Это считайте, что мы ведем тяжбу с самим Верховным Советом. Парадокс, да и только… А еще у той гостиницы в Зарядье после бурных протестов общественности скостили восемь, по-моему, этажей. На большее сил не хватило. Ведь протестует-то этакая безликая общественность, и протестует она на общественных началах, так сказать, в свободное от работы время. А сносят специалисты. Они хозяева положения, на должностях, деньги за это получают. К тому же наши мудрые градостроители воспринимают протесты общественности как ропот черни, как дилетантство, не способное оценить их высокие творческие дерзания. И уж ладно бы — действительно дерзали, тут, понятно, и просчеты могут быть, и недопонимание. Но ведь дерзание-то идет на уровне детского конструктора, игры в кубики, из которых можно выстроить или высоченную башню, или длиннющий барак — иначе говоря, коробочку, поставленную либо на попа, либо на ребро. И что интересно, хотя бы эта коробочка удовлетворяла своей внутренней функциональностью, своей удобной планировкой. Так ведь нет же!.. Сейчас вот в Москве завершается застройка огромного массива со звучным поэтическим названием Черемушки. Но из-за убогости понастроенных там коробочек слово Черемушки стало синонимом тусклой серой безликости. А ведь она, эта безликость, невольно накладывает свой отпечаток и на живущих там людей — бытие определяет сознание. Так вот черемушкинская обезличенность, усредненность быта, а стало быть — и бытия, ведет к нивелировке человеческого сознания. Там негде разгуляться воображению — все однотипно, глазу не на чем задержаться. Другое дело, когда вы идете по живой, естественно сформировавшейся улице: один дом — такой, рядом — совсем уже иной, а вон там, чуть подальше, еще что-то задерживает ваше внимание…

— Между прочим, я всегда обращаю внимание на фасады зданий. Даже у дореволюционных доходных домов, которые, наверное, можно назвать предшественниками нашей строительной индустрии, всегда есть какие-то ненавязчивые отличия в оформлении. И каждый из них создает какое-то определенное настроение. Правда?

— Разумеется. Вот черемушкинские коробочки ассоциируются у меня с пчелиными сотами, а не с человечьим жильем — окошки, окошки, окошки. Духа живого не ощущается в них, сплошная схема, чертеж — «без божества, без вдохновенья». И здесь я начинаю понимать, почему расформировали Академию архитектуры. Удивляюсь, почему еще до сих пор строительно-конструкторская корпорация людей именуется творческим союзом…

— А может, это связано с тем, что градостроительство перешло на индустриальные методы? Ведь требуется очень много жилья.

— Не знаю, каким словом можно определить эти методы, но я хочу, чтобы мой город сохранил свое историческое своеобразие и чтобы наша эпоха не предстала перед потомками безликой или уродливой. Я хочу, чтобы мой город, отстраиваясь, ориентировался бы не на временные поветрия — то, что сегодня считается, так сказать, модным и современным, а на живые национальные традиции, в которых основными критериями были бы законы красоты. Когда человек надевает то, что сегодня считается модным, он заведомо знает, что будет носить эту одежду один, от силы два сезона. Кроме того, как он одет, касается, прежде всего, его самого. Но архитектор строит не на один-два сезона и строит не для себя. Своим сооружением он оставляет память об эпохе. Ведь, допустим, ту или иную когда-то модную книгу люди могут просто забыть, картину — отнести в запасник, музыку — не исполнить в Большом зале консерватории. Но поставленное безликое или уродливое здание будет служить немым или кричащим упреком времени, эпохе — нам, ныне живущим.

— А как вы себе тогда представляете решение жилищной проблемы? Ведь люди хотят скорее переселиться в отдельные, удобные квартиры.

— Конечно, я понимаю, что здесь корень вопроса: бурный рост городов, удешевление производства, перевод строительства на поток. Все это так. Но вот, допустим, в своем личном бюджете человек стремится одеться получше и тоже с наименьшими затратами. И он ведь как-то исхитряется, что-то кумекает. Наверное, можно так же покумекать и в одежде наших городов. Ведь рост их не вдруг начался, есть здесь своя динамика. Для девятнадцатого и особенно для двадцатого века проблема городского расселения всегда стояла довольно остро. И хоть черепашьими шагами, хоть с известными социальными перекосами, но она все же решалась, в основном без ущерба для городского ландшафта. Здания старались вписать в окружающую среду. А ведь в конце девятнадцатого — начале двадцатого века строительство велось, как вы точно подметили, индустриальным методом. Возьмите хотя бы дома, построенные акционерным обществом «Россия». Там было четкое разделение труда: кто-то формировал внешний облик здания, а кто-то выполнял инженерно-конструкторские работы — планировка, расчеты, строительные материалы и прочее. Наверное, и в наших архитектурных мастерских существует узкая специализация. Но почему-то при всем при том на свет божий появляются сплошь близнецы, которых могут отличить друг от друга разве что их «родители» — да и то по месту расположения.

— Но прежде строительство определялось десятками, а теперь сотнями, даже тысячами зданий. Застраиваются целые районы.

— Но и архитекторов тогда было — раз, два и обчелся. А сейчас их выпуск как и строительство, поставлен на поток. И то, что застройка идет, так сказать, оптом и в розницу, как раз и должно стимулировать поиск, разнообразие стилевых приемов. Ведь слово «зодчий» происходит от «здати» — созидать, «здатель» — создатель, «зиждительный» — творческий. А творчество начинается там, где человек отходит от общего шаблона. Я понимаю, что масштабы нашего строительства нельзя сравнить ни с каким временем, ни с какой другой страной. Оно и понятно, ибо единственной и конечной целью нашего строя является постоянное улучшение условий жизни и быта самых широких слоев населения. На нас смотрят, на нас равняются. И каждый наш просчет — будь то головотяпство, злоупотребление или же профессиональная несостоятельность — раздувается нашими недругами в широковещательную пропагандистскую кампанию. Да и не только из-за каких-то заведомых недоброжелателей, ради самих себя, ради нашего будущего, ради поступательности нашего движения мы не имеем права ошибаться. Говорят: одна голова хорошо, а две — лучше. Но у нас коллективный разум — разум широкого и открытого обсуждения того, что мы делаем и свершаем. Поэтому, если возникающие в нашей жизни проблемы будут обретать свою широкую гласность, мы всегда сможем их решить быстрее и оптимальнее.

— Неужели же каждый архитектурный проект должен выноситься на широкое обсуждение?

— Ну зачем такие крайности? Мелочная опека парализует мысль. Кроме того, этак недолго превратиться и в слона-живописца… Однако есть принципиальные вопросы, решение которых передать в руки какой-то одной отрасли слишком рискованно. Например, та же застройка исторической зоны Москвы. Здесь непременно должен быть взвешен каждый штык лопаты, каждый вершок земли, каждый камень. В этих случаях нужно семь раз отмерить, прежде чем начинать. И отмерить вместе с историками, этнографами и другими специалистами. Не худо бы здесь посоветоваться и со старожилами. А их, к сожалению, продолжают рассеивать с удивительной безответственностью. Миграция населения в Москве просто чудовищна. Особенно это касается центра города. Он, по существу, вымирает, как гибнет всякое жилище, когда его покидают люди. Многие некогда исконно жилые микрорайоны обращены в сугубо административные, живая жизнь уходит из них. Вечерами они напоминают мертвый город… Понятно, когда расселяются особняки, обращенные в коммуналки. Но и их использование, на мой взгляд, нужно строго контролировать… А возьмите дворцовые комплексы внутри Москвы. В музейных запасниках пылятся бесценные сокровища, а пригодные для их экспонирования дворцы — например, роскошный казаковский дворец Разумовского на Гороховской, дом Барышникова и еще с десяток других — разгорожены на каморки каких-то неведомых ведомств или псевдонаучных институтов… И уж чистейшей воды бред, когда многоквартирные бывшие доходные дома прибирают к рукам разные влиятельные министерства. Это означает не только нарушение экологического режима города, но и постановку жилищной проблемы с ног на голову.

— Почему?

— Да потому, что эти доходные дома находятся в основном в центральной части города и живут в них, главным образом, старожилы — и еще лимитчики. Расселяя центр, мы экологически омертвляем город. Мы нарушаем какую-то уже сложившуюся общность людей, их притертость друг к другу, механически переносим их в иную среду, в иные условия. Кто-то идет на это с легкостью, кто-то — даже с радостью, потому что улучшаются жилищные условия. Но коренной москвич переносит этот процесс болезненно… Бунин как-то заметил, что благословен тот, кто родился и умер под родным кровом. Как верно это подмечено! Есть такое понятие — малая родина. Она, на мой взгляд, является краеугольным камнем любви к своему Отечеству… Мне кажется, я умру от ностальгии, если меня вытряхнут с моего Разгуляйчика. Во всяком случае, я восприму это как незаконную репрессию, ничем не заслуженную ссылку, опалу. Для меня там каждый камень, каждое деревцо, каждый куст, каждая колдобина на асфальте — родные и близкие.

— А вы давно там живете?

— Наша семья живет в этом доме с четырнадцатого года.

— Это что — особняк или доходный дом?

— Доходный — акционерного общества «Россия», постройки девятьсот двенадцатого.

— А где находится этот Разгуляйчик?

При случайном переиначивании на мой лад этого неведомого для постороннего человека слова какое-то сладостное тепло разлилось в душе моей и охота брюзжать пропала.

— А находится он промеж трех дорог — промеж Курской, Рязанской и Владимирской… Словом, это неподалеку от Красных ворот. — И опять мысль моя устремилась в наезженную колею. — Кстати, вот именно там, у Красных ворот, собираются сейчас расселять огромнейшийдоходный дом. Какое-то вдруг вошедшее в фавор министерство решило, видимо, утвердить свой престиж внушительной монументальностью и — соответственно — парадным подъездом. Но построить нечто эквивалентное — кишка тонка, а стеклом и алюминием уже все по горло сыты. Вот, видимо, и присмотрели. К тому же место удобное: центр, рядом метро и Садовое кольцо. Вот и оттяпали за милую душу… В этом доме в первые годы революции комендантом был Мате Залка. Вдова его рассказывала как-то, что проживало там в то время три тысячи человек. Представляете, что это за здание?! А теперь в этом контексте прикиньте еще два аспекта: во-первых, до каких гомерических размеров разрослись штаты наших ведомств — целый поселок чиновников, и это ведь только одно и не бог весть какое министерство. И во-вторых, сколько переселенных из этого дома коренных москвичей оказались обиженными, хотя, наверное, большинство получивших отдельные квартиры были довольны. Но ведь принцип социальной справедливости нашего общества сводится в конечном счете к тому, что, улучшая жизнь тысячам, мы не должны ущемлять интересов ни единого человека.

— Это, наверное, очень трудно, даже невозможно, чтобы на всех угодить.

— Конечно, трудно. Но мы и не выбираем легких путей. Легко складывать коробочки из кубиков. Куда сложнее комплексно решать градостроительные проблемы — причем решать многопланово и оптимально.

— Мне просто непонятно, разве нельзя для такого важного и ответственного поста подыскать знающего, принципиального человека? Вы вот несколько раз упоминали о главном архитекторе Москвы… Но неужели же все эти десятилетия московское градостроительство возглавляли либо конъюнктурщики, либо случайные люди?

— Почему же? Одно время главным архитектором Москвы был Петр Дмитриевич Барановский — человек высокого профессионального долга, энциклопедических знаний и беспримерного гражданского мужества. Но не очень-то балует судьба тех, кто не гнет шеи перед высокопоставленными невеждами… Словом, загремел Петр Дмитриевич. А на его место пришли градостроительные чудодеи. Они-то и проторили дорогу именитому творцу Нового Арбата. С его легкой, вернее, тяжелой руки и пошла полным ходом раскорчевка.

— Но почему же все-таки никто не протестовал против этой раскорчевки? — Девушка вдруг смутилась, потому что тема протестов уже была обговорена нами; она прижала к губам чуть согнутый палец и заговорила, уже как бы уточняя свою мысль: — Ведь есть же у вас Общество охраны памятников. Это у нас оно еще находится в стадии становления.

— Вот здесь вы в самую точку попали. Общество-то у нас есть. Да только Общество это, образно говоря, классовое и олигархическое. Внизу располагаются широкие народные массы действительно преданных делу энтузиастов. Ступенькой выше стоят те рядовые штатные сотрудники, которые тянут на себе весь огромный бумажный воз. В основном это милые девочки, тоже преданные делу, старающиеся чем-то помочь, но ничего не решающие. Над ними возвышаются начальники отделов-секций. Это, как правило, люди, либо никак не проявившие себя на государственной службе, либо где-то проштрафившиеся, а потому отправленные на почетное времяпровождение в тихую заводь Общества. Вроде бы и отделались от них, и ничем не обидели, и место почетное — что-то среднее между государственной службой и общественной деятельностью. Только сиди себе и не вякай. Как раз то, что нужно руководству и что по душе исполнителю: и волки сыты, и овцы целы. Ну и, наконец, генералитет — генералитет в буквальном смысле, только отставной. У нас почему-то считается, что, раз человек дослужился до высоких чинов, значит, он везде может руководить, вершить большими делами. Понятно, что в реальных областях такой человек не всегда потянет, а вот в сфере культуры для него — море разливанное. Предполагается, что здесь всякий человек справится. Ну а тем более, если командовал эскадрой, занимался воспитательной работой и идейно-политической подготовкой личного состава. Выходит дело, и здесь должен разобраться, что к чему. Главное, что линию будет проводить твердую и правильную… Такого вот адмирала и назначили в наше Общество заместителем председателя, ибо первым лицом избирается обычно классический «свадебный генерал» — какая-нибудь знаменитость. А всеми делами заправляют призванные из запаса настоящие генералы… Грибоедов бессмертен, он в далеком далеке предугадал нашу ситуацию — «Я князь Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры дам». Нам, правда, в Вольтеры выделили контр-адмирала. Сел он в свое кресло с большим апломбом. А как же еще иначе? У него три с половиной сотни адмиральского пенсиона, и столько же он получает еще от казны Общества. Прямо министр! С самого начала наш флотоводец повел себя круто, как в бою. Провел рекогносцировку и вызывает к себе ответственного секретаря: «Таких-то сотрудников подселить к тем-то, а в освободившемся помещении организовать красный уголок». — «Да как можно? — удивляется ответсекретарь. — Ведь в ту комнату никак не втиснешь еще троих человек. Эти-то сидят чуть ли не на головах друг у друга… Да и зачем нам красный уголок?» Адмирал нахмурился и говорит: «Отвечаю на ваши вопросы по мере их поступления. Во-первых, как вы будете выполнять мои распоряжения, меня не интересует. Во-вторых, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Могут и по двое за одним столом сидеть — с каждой стороны по человеку. У нас, знаете, на кораблях — особенно на подлодках — острейший дефицит помещения, а работа — не в пример здешней — ответственная и сложная. Как-никак — боевая обстановка. Так что считайте, что и этот вопрос мы решили. И в-третьих, по поводу красного уголка, скажу вам откровенно, высказались вы беспринципно и политически близоруко», — «Но что мы поместим в красном уголке?» — оторопел наш видавший виды ответсекретарь. «Как это что? Поставьте стол поприличней, стулья. На стол положите газеты, популярную и общественно-политическую литературу. На стенах повесьте соответствующие портреты. Вот вам и красный уголок. Неужели своей головой уразуметь этого не могли? В армии-то вы хоть служили?» А наш ответ секретарь — Федор Иванович Мстерский — мужик тертый, малость психоватый даже. Фронтовик, ровесник адмирала, а может, даже годков на пять и постарше. Войну закончил капитаном — командиром разведроты, шесть боевых орденов. Он как услышал про армию, весь подобрался, подходит вплотную к адмиралу и так членораздельно, чуть ли не по слогам — в лицо ему: «В армии я служил по другой части — Берлин брал, Дрезденскую галерею спасал, через Хинган прошел… Знаете, что такое Хинган? Там солнце жжет по-страшней фаустпатрона… Порт-Артур вместе с моряками от японца очищал… Разным на войне заниматься приходилось. У разведки всегда много работы, сложа руки не сидели… А вот красные уголки организовывать не довелось!» — уже не сдержавшись, рубанул он. И пошло, и поехало. Сцепились они насмерть, так что разливали их водой уже на президиуме. Там вопрос решили в пользу Мстерского. Но адмирал в конце концов все же торпедировал строптивого разведчика — довел до инфаркта, а потом и вообще выпер с работы…

— Но неужели президиум не мог приструнить ретивого солдафона? И потом — не может же он единолично решать принципиальные вопросы. Что уж он такой — царь и бог?

— Хуже того, он тупица и демагог… Для полноты впечатления нарисую вам еще одну картинку с натуры — уже с участием высокочтимого президиума. Было это всего месяца два назад. В ряду других обсуждался вопрос о восстановлении некогда снесенных памятников. Речь шла о севастопольском герое — адмирале Корнилове, которого в свое время, видимо, отождествили с организатором Добровольческой армии; об атамане Всевеликого войска Донского Матвее Ивановиче Платове, повязанном, вероятно, заодно со всей прочей золотопогонно-белогвардейской атаманской сворою, и, наконец, о герое русско-турецкой войны и среднеазиатских походов Михаиле Дмитриевиче Скобелеве… Ну, доложили вопросы, зачитали письма отдельных лиц и организаций, ходатайствовавших о восстановлении памятников, привели свои мотивировки и приступили к обсуждению. Корнилова наш адмирал сразу признал за своего и предложение поддержал. По поводу Платова поморщился: «Крепостник». Мы ему объясняем, что на Дону от века не было крепостной зависимости. Он нам в ответ контр-адмиральский контрдовод: казачество было главным оплотом царского самодержавия. Мы обстоятельно по двум линиям растолковываем — во-первых, о воинских подвигах Платова в борьбе с внешними врагами, а во-вторых, о его многогранной деятельности по благоустройству Донского края. Под натиском наших аргументов адмирал вроде бы отступает от своей жесткой позиции и начинает маневрировать: так-то оно, мол, так, но все же Платов был ярым монархистом и прислужником, а по известному декрету памятники таковым должны быть сняты. На этом бастионе он засел накрепко, и наша картечь фактов для него уже как слону дробинка. Мы и так и сяк — все впустую. И тут один старикашка поднапрягся и как пальнет по нашему флагману дальнобойным: Платов-де при Павле Первом был репрессирован! Наш адмирал сразу же спустил флаг…

— Я видела лубочные картинки с изображением какого-то атамана Платова. Это тот самый?

— Именно он. Это был один из популярнейших народных героев — прямо-таки фольклорный, навроде Ильи Муромца нового времени. Сколько песен, легенд, сказаний сложено о нем. А потом его повязали со всеми «псами-атаманами» и скинули с пьедестала. Правда, теперь ему снова вернули права гражданства… А вот по отношению к Скобелеву наш мореход занял глубокоэшелонированную оборону, главными редутами которой были, во-первых, опять же монархизм и прислужничество, в соответствии с чем он и получил-де кличку «белого генерала» — то бишь белогвардейца; во-вторых, «колониальная политика» в среднеазиатских походах и, наконец, третье — памятник снят на законном основании по декрету. Обходным маневром с тыла и массированным натиском с фронта мы с грехом пополам одолели первый и третий редуты, ибо от белогвардейщины «белого генерала» отделяло без малого полстолетия, а снят был памятник самочинно рабочими завода «Гужон». Все это мы подтвердили документально. Но зато уж на втором — среднеазиатском редуте наш флотоводец окопался, как заправский басмач… Мы ему и так и эдак, а он знай свое твердит: хоть в принципе это была и прогрессивная акция, но Скобелев действовал в Средней Азии как колонизатор, царский прислужник и потенциальный белогвардеец — он гордился кличкой «белого генерала», потому что русского императора тоже называли «белым царем». А от «белого генерала» до «белой идеи» и «белого движения» один шаг…

— Ой, вы знаете, — вдруг, словно вспомнив что-то, встрепенулась девушка, — а у нас в институте запретили проводить булгаковский вечер. Тоже сказали, что Булгаков — апологет белого движения.

— Все ясно, это мы уже проходили. О Станиславском и Немировиче-Данченко тоже писали, что, поставив во МХАТе булгаковские «Дни Турбиных», они пригрели на своей широкой пролетарской груди белогвардейскую змею… Это было в тридцатые годы, как отрыжка рапповского вульгарного социологизма. Но неужели и сейчас еще вашим церберам икается этой, мягко говоря, недоброкачественной нищей?

— А что мы можем сделать?

— Я понимаю, что тут медицина бессильна… А кстати, как попасть на Подол? Вы знаете, на меня тут нахлынула этакая булгаковщина. Я вот все эти дни бродил по городу и фантазировал: вот здесь, наверное, бежал Николка, здесь дрался Алексей, а здесь его ранило. Но до Андреевского спуска так и не добрался. А очень хотелось бы побывать на родине Турбиных. Там, я слышал, еще ничего не успели поковырять. Даже дом булгаковский цел…

— Там неподалеку знаменитый собор, растреллиевский, — пояснила девушка, не поддержав булгаковской темы, хотя сама, может быть, и ненароком подняла ее. Видимо, она все еще находилась под впечатлением наших литературных разговоров, а может, это просто было ближе ей. Тем не менее я все же выяснил у нее местоположение «Дома Турбиных»… И тут вдруг сообразил, что наша случайная остановка на углу Крещатика и Октябрьской улицы вылилась в настоящее «великое стояние», да еще с лекцией на «злободневные темы».

«Ну и наговорил! — с ужасом подумал я. — А может, ей все это — до лампочки. Но тогда она могла расчудесненько повернуться и уйти. Нет, она, видимо, интересуется стариной всерьез. Не случайно ведь и коринский альбом листала, да и пермская скульптура заинтересовала ее. А я-то, дурак, разошелся, рта ей не дал открыть…»

Действительно, вовремя нашего затянувшегося «стояния» девушка, в общем-то, никак себя не проявляла — она лишь походя подавала отдельные реплики, да и то как-то замедленно-импульсивно: скажет слово, потом замолчит на мгновение, поднесет палец ко рту, а потом уж договорит фразу… К концу нашего разговора выяснилось, что я еще не был в Лавре.

— Если хотите, — девушка поднесла палец ко рту, — поедемте туда сейчас. Я как раз собралась на выставку Билокур.

— А кто это?

— Народная художница. Очень самобытная, — на миг задумалась, — вроде грузинского Пиросмани. Только совершенно другого плана. Хотите посмотреть?

— С удовольствием…

ГЛАВА II: В ОБЩЕМ-ТО НЕОЖИДАННАЯ

Минувшее проходит предо мною…

А. С. Пушкин
Слева от троллейбусной остановки привольно раскинулся старинный парк. Перейдя улицу, мы вошли в него.

— Зайдем сначала к Спасу-на-Берестове. Там похоронен ваш Юрий Долгорукий. А храм этот двенадцатого века, — сказала Зоя — так звали девушку в бежевом пальто, которую я случайно встретил в Октябрьском дворце на книжной выставке и с которой после «великого стояния» отправились мы в Лавру.

«Ваш» несколько резануло слух. Во-первых, до сих пор я не замечал в Зое каких-либо признаков национального отличия, а во-вторых, я представлял себе основателя Москвы не только «нашим», так же как и крестителя Руси не совсем «ихним». Да и вообще по отношению к XII веку невозможно говорить о разграничении русского и украинского. Но я ни о чем не стал переспрашивать Зою, потому что был совершенно поражен великолепием старого парка.

Островок зелени, раскинувшийся у подножия крепостного вала, казался воистину сказочным в своей первозданности. Словно из современного каменного города чудесным образом перенеслись мы в древнее лукоморье, а навстречу нам вышла богатырская застава кряжистых вековых исполинов, намертво вцепившихся своими замшелыми корневищами в эту политую кровью святую землю… Вот пропустили они нас в глубь своего берендеева царства, и приветливо зашуршала под ногами начавшая уже опадать листва… А где-то там, далеко-далеко, под самыми небесами, идет неумолчная беседа братски обнявшихся богатырей. Размеренным былинным слогом вспоминают они седые преданья родной земли. И невольно вскидываешь голову, чтобы послушать их, чтобы хоть догадаться, о чем они говорят. Да где там… Слишком ослаблен слух наш шумом суетной повседневности, слишком очерствело сердце к простым и мудрым словам. И оттого оглушает нас размеренная и спокойная беседа этих кряжистых старожилов земли Русской. Да мало того, что глохнешь от их исполинского шепота, — вскинул голову и зажмурь глаза скорее, чтобы не ослепнуть. Пять солнц победоносно сияют над кипучей пучиной зеленого моря. Опусти голову и медленно да с благоговением снова подними ее — не то ослепнешь от тугого, напряженного сияния пяти солнц — пяти куполов Спасовых.

Идешь по тропе — и расступается зелень, и сквозь ее кружевные узоры проглядывают очертания белокаменного храма. А вот и кружева пропали. Еще шаг — и во всем своем величии открывается взору могучая, на века сработанная громада Спаса-на-Берестове… Да, прочно встал он здесь — в седой дали времен, у самых истоков государства русского. Встал и стоит, отсчитывая время не годами, а столетиями.


Гулкое эхо уносит ввысь каждый шаг, каждое слово. А навстречу эху стремительными потоками льется из-под куполов серебристый свет да проглядывает в щелевидные оконца лазурь небес. И наполнен четверик храма звенящим светом, словно замерло в нем на многие лета могучее спокойствие былых времен. И обрывками истории смотрят со стен редкие, чудом уцелевшие образы. И диву даешься, глядя на эту незатейливую и мудрую простоту, с которой древний безымянный мастер создал свои идеалы чистоты, благородства и крепости душевной. И уже забываешь глухие и безликие росписи XIX века, что оставлены на паперти у входа в храм, не замечаешь громоздкого и тяжелого надгробия на могиле Юрия Долгорукого. Все отступает перед строгой простотой и задушевной лиричностью старых мастеров, что вкладывали в свое дело и разум, и душу, и сердце.

И невольно уносишься в те далекие времена, когда упорный и непреклонный в своих дерзаниях собиратель земель русских простер длань из уделов суздальских к киевскому великокняжескому престолу. Простер длань, а потом и сам пришел, и остался здесь навеки, чтобы и прахом своим напоминать людям о нерасторжимом единстве всех уделов родной земли. Лег в Киеве, чтобы через восемь столетий вновь воскреснуть в основанном им граде.

— Кладка-то какая хитрая. Почему-то наружу проступила, как шрам, — чуть слышно, затаив дыхание, прошептала Зоя.

— Это был, наверное, ход на хоры, — поспешил прокомментировать я и углубился в пояснение древних приемов строительства.

Все настроение слетело мигом. Мы долго потом рассуждали — что, как и почему. Любование красотой кончилось, дальше шел домысел — может, и интересный, но настроение было разрушено. Теперь можно было уходить. И мы ушли…


А вот Лавра, как ни странно, обманула все мои ожидания. Так, наверное, часто случается, когда заранее нафантазируешь себе о чем-нибудь. Я давно мечтал побывать в Лавре. Причем меня манили не только красоты архитектуры, любопытство разжигала таинственная обстановка подземных монастырских поселений. Мне не хотелось верить ни открыткам, ни книгам, ни путеводителям, расписывающим художественное своеобразие лаврского ансамбля. Я жил в своих представлениях, считая, что аскетизм быта древнейшего — да к тому же еще подземного — монастыря должен быть и внешне поддержан духом суровой отрешенности, все здесь должно быть строго и чинно.

Но еще когда мы только подходили к Лавре, мои фантазии начали помаленьку меркнуть. Пышно украшенная лепниной ярко-лазоревая надвратная церковь так празднично сияла на солнце золочеными куполами, будто символизировала вход в обитель радости. Я попытался подавить в себе первые всплески неудовлетворенности и ничего не сказал Зое. А между тем мы шли уже по асфальтированной, тщательно подметенной и размеченной указателями территории Лавры, мимо ласково шелестящих куртин зелени, мимо отреставрированных — словно подрумяненных — строений. И все это купалось и нежилось в ослепительных лучах полуденного знойного солнца. Мы лавировали среди бесчисленных экскурсионных групп, которые, словно волны морского прибоя, перекатывались от одного памятника к другому, и я безучастно поворачивал голову налево-направо, мысленно возвращаясь к той строгой, величественной и непринужденной простоте, которой отмечен каждый камень, каждый свод Спаса-на-Берестове.

И вдруг Зоя, будто угадывая мое настроение, невзначай роняет:

— В последнее время я ничего не воспринимаю в архитектуре так близко, как двенадцатый век. Насколько все в нем предельно просто и мудро.

— Да уж, в двенадцатом веке такой колокольни не поставили бы, так же как и вон той надвратной церкви.

— А интересно было бы увидеть все это без перестроек и поздних украшательств, — мечтает Зоя.

«Умница, умница, — радуюсь я. — Конечно же тут нужно мозгами шевелить, а не просто вертеть головой…» — и с готовностью подхватываю:

— Ну еще бы!.. А вы в Новгороде Великом бывали?

— Нет.

— А в Пскове?

— Тоже не была, но мне очень хочется побывать. Я вообще путешествиями не избалована. Только вот в Москву изредка наведываюсь — на выставки. Да и то вечная проблема с гостиницами.

— Да, Москва-а! — блаженно вздохнул я, пропуская мимо ушей Зоино замечание о «вечной проблеме».

— А вам много приходится ездить?

— Приходится — в меру моих желаний, — при упоминании Москвы я сразу взбодрился и настроился на веселый лад. — А поскольку желания мои необузданны, то и мотаюсь я, как говорится, от Кронштадта и до Владивостока.

— Я думаю, что теперь, после института, мне тоже удастся поездить. Я даже студенческий билет не сдала — сказала, что потеряла, чтобы дорога дешевле была, — доверительно сообщила Зоя. — В Новгород, мне очень хочется в Новгород…

— В Новгороде один Торг чего сто́ит! Вот где дольше всего держалась традиция величавой простоты. И еще, знаете, на Севере нужно побывать — в Архангельской области, в Карелии, на Вологодчине. Там нарядность совершенно безыскусная и органичная. А здесь, в Лавре… Знаете, я что-то никак не могу здесь акклиматизироваться. Пойдемте в пещеры.

Воспользовавшись Зоиным студенческим билетом художественного вуза, мы миновали длиннющую очередь и, войдя в предпещерную часовню, направились к застекленным витринам. Вслед за нами вошла организованная группа. Экскурсовод предложила мужчинам снять головные уборы. И тут возникла перепалка с двумя посетителями, не пожелавшими обнажить свои почтенные головы. Я оглянулся: один из упорствующих был высокий худощавый мужчина в шелковой тенниске и полотняной с обвисшими полями шляпе, другой — восточного типа человек в тюбетейке, сапогах и плотном темно-синем костюме.

— Не сыму! — запальчиво повторял «шляпа». — Небось не в церкву пришел, чтобы шайку ломать.

— Но при входе в любое помещение мужчины снимают головные уборы, — резонно заметила экскурсовод.

— Неча меня учить! В настоящем музее сыму, а в церковном — ни в жисть!

— Он боится мозги застудить, — поддел кто-то из экскурсантов.

— Не подъелдыкивай! — огрызнулся «шляпа». — Умный нашелся! Тыщу лет дурачили русский народ! Вон какие хоромы понастроили на денюжки народные. При современной технике такой красоты создать не можем.

— А ты что — в халупе живешь?

— Почему в халупе? В современном доме. А что в нем! Ни красы, ни радости — одни стены.

— Ты в монастырь запишись. Глядишь, тебе особняк с колоннами выделят, — подначивал все тот же голос.

— Да его не примут, он некрещеный, — подхватил шутку другой.

«Шляпа» так и взвился — ощетинился, подался вперед, хотел что-то сказать, но тут подключился «тюбетейка»:

— Гражданы, ну чиво вы к ныму прысталы? Ны хочет снымат, каму таво хуже? У нас ныкто ныгде ны снымай — и нычево…

— У вас только галоши в мечети скидывают! — неожиданно для самого себя, резко повернувшись, бросил я.

— Чё к человеку пристали? — снова взвился «шляпа», и кадык на его длинной жилистой шее заходил вверх-вниз. — За-ради темного пережитка поповщины оскорбляете человека!

— Товарищи, прекратите пререкания! — рассерженно заговорила экскурсовод. — Мы не начнем экскурсии, пока не будут выполнены правила поведения в музее.

— Да сними ты шапку, дубина! — со злостью выпалил вдруг здоровенный парень, что прежде лишь добродушно подначивал, и вся группа разноголосо принялась увещевать упрямцев.

— Безобразие! — стоял на своем «шляпа», несколько сбавляя тон. — В наше время потакать темным предрассудкам. Где тут администрация?

— Пайдом прасыт жалобный кныга! Пайдом к началнык! — бубнил «тюбетейка».

Два богоборца в поисках справедливости и жалобной книги направили свои стопы вспять, а группа экскурсантов, стуча по дощатому настилу, стала спускаться в подземелье.


Некоторое время бродили мы по Антониевой пещере, останавливались у саркофагов с мощами, заглядывали в оконца подсвеченных келий и затворов. Какую-то неразгаданную тайну хранят в себе эти иссохшие лики, кисти рук, ступни ног, выставленные напоказ как подтверждение нетленности мощей… И вот, бродя по узкому мрачноватому лабиринту, я пытался представить себе тех суровых, исступленных в своей вере иноков, которые десять веков назад уходили из суетной кипени жизни, чтобы обрести и познать нового, неведомого бога. Уходили из мира реального в мир отвлеченной идеи. Уходили в надежде спасти свою душу во имя такого же неведомого и непостижимого будущего. Сейчас, спустя тысячелетие, обогащенные опытом истории всех времен и народов, познавшие такие премудрости, как парапсихология и психотерапия, йога и гипноз, телепатия и биоритмы, генетика и кибернетика, прогнозирование и тесты, да и сколько еще всякой всячины, рассуждая об инопланетянах и летающих тарелках как о пареной репе, мы в зависимости от наших воззрений можем принимать или отвергать, исследовать или анализировать все эти средневековые чудеса и подвиги. Ну а если подойти к ним с меркой не XX, а X века, то, вероятно, многое из деяний этих пещерников было и воистину незаурядным.

Все это так, все это понятно, все это, наконец, было. И все-таки хотелось заглянуть в этот мир поглубже, понять его изнутри. Кто были эти люди? Зачем они сошлись здесь? Что хотели доказать своим отшельничеством, своим бунтом, своим открытым пренебрежением к устоявшимся и таким привычным и обыденным, немудреным радостям жизни?.. Словом, для полноты впечатления мне явно недоставало действующих лиц. А без них вся таинственность этого зарывшегося в глубь днепровского холма древнего поселения воспринималась как голая абстракция или, в лучшем случае, как сказочная, искусственно созданная декорация. Пояснительные надписи, кое-где вразброс мелькавшие в пещере, давали самые общие, анкетные сведения о ее обитателях.

Между тем мимо нас проходили все новые и новые группы экскурсантов, но мы ни к одной из них не присоединились и продолжали свое путешествие отшельнически. Лишь однажды не устояли мы перед соблазном послушать пояснение. Да и то — мыслимо ли было не удивиться, услышав, что здесь покоится прах знаменитого русского богатыря Ильи Муромца! Я взглянул на Зою — правда? Она утвердительно кивнула головой.

— …В 1922 году, — услышали мы весьма содержательный эпилог сказания о русском богатыре, — саркофаг был вскрыт. В нем обнаружена мужская мумия хорошей сохранности. Экспертизой установлены многочисленные следы зарубцевавшихся ран, что подтверждает версию о ратной профессии погребенного. Характерной особенностью экспоната являются перерубленные в голенях и находящиеся здесь же, в саркофаге, ноги. Полагают, что при погребении покойника приготовленный для него саркофаг оказался короток, в результате чего ноги были перерублены и положены рядом. По другой версии, расчленение трупа было произведено с целью частичной передачи так называемых нетленных мощей на родину покойного — в Муромский монастырь…

Здесь мы не выдержали дальнейшего описания подробностей «мумии хорошей сохранности» и отошли от группы. Я не на шутку разозлился за это кощунственное словесное «препарирование» любимого русского богатыря, который в устах экскурсовода поэтизировался не больше не меньше, как «расчлененный труп»… Я злился на себя за свою неосведомленность, злился на экскурсовода за безответственную тарабарщину, злился на экскурсантов, походя отпускавших шуточки по адресу «покойничков». Словом, настроение мое резко катилось по наклонной.

…И опять вспомнилась Москва — шумная дискуссия, возникшая поначалу в рамках Общества охраны памятников, а затем выплеснувшаяся на страницы газет по поводу перешедшего уже на поточный метод «гробокопательства», и законодательные контрмеры, принятые в отношении осквернителей могил. Именно в те годы антрополог Герасимов буквально с маниакальной настойчивостью принялся ворошить останки исторических деятелей прошлого — Улугбека, Ярослава Мудрого, Андрея Боголюбского, Ивана Грозного, адмирала Ушакова… Вошедши в творческий раж, он занес руку над могилой Пушкина, намереваясь разобрать по косточкам священную память России, чтобы положительно ответить на вопрос, какой из прижизненных портретов великого русского поэта более соответствует оригиналу. После бурных и единодушных протестов общественности этот кощунственный прожект был задушен в зародыше, а заодно поставлена под сомнение достоверность сконструированного облика Грозного царя. Кстати, повод к этому подал сам ваятель, писавший в «Огоньке» о том, как трудно было ему в ворохе костей отобрать царские. На это историки резонно заметили, что, увы, не он первый был гробокопателем, что за истекшие века не раз и не два с разными целями вскрывалось погребение Ивана Грозного, что особенно преуспело здесь осатаневшее от грабежей и мародерства Наполеоново воинство, тщетно искавшее в гробнице по-иночески погребенного Ивана царские драгоценности и буквально перепахавшее, смешав грех со Спасом, все подземелье Архангельского собора. Этим, как предполагали ученые, вероятно, и объясняются обнаруженные в гробнице маститым гробокопателем некие «излишки», а также явно не соответствующая возрасту Ивана «челюсть, — как писал сам знающий свое дело профессор, — восемнадцатилетнего юноши». Антрополог объяснил все это аномалией, патологией и породил на свет еще одну тайну из жизни Грозного. Однако, несмотря на возникшие в работе трудности, герасимовское изваяние удивительно походило на широко известные портреты Ивана IV работы Васнецова и Антокольского, а также образ, созданный в кино актером Черкасовым. Сходство это было записано в актив гробокопателю, а художник, скульптор и актер великодушно обласканы за то, что сумели интуитивно предвосхитить открытие профессора Герасимова…

Протесты общественности, доводы ученых и законодательные меры несколько поостудили пыл профессионального могильщика. Как откровение цитировалась тогда надпись на надгробной плите, установленной над могилой Шекспира: «Дорогой друг, во имя Иисуса, не извлекай праха погребенного здесь. Да благословен будет тот, кто не тронет этих камней, и да проклят тот, кто потревожит мои кости».

И тут же пришло на память другое — как сумели воспользоваться этой, от века существующей гуманной непреложной истиной хитроумные делопуты из Госинспекции, когда Общество охраны памятников поставило вопрос о переносе из бывшей церкви Рождества Богородицы Симонова монастыря, в которой разместился один из участков кузнечного цеха завода «Динамо», праха русских национальных героев Александра Пересвета и Андрея Осляби, первыми вышедших навстречу Орде на Куликовом поле… Нам ответили, что негоже тревожить прах доблестных воинов… И по сей день вздрагивают их бренные кости в подземном церковном склепе, над которым глухо и ритмично ухает многотонный механический молот.

Все это вспомнилось мне, когда мы с Зоей уходили прочь от окруженного экскурсантами саркофага Ильи Муромца. И может, я ушел бы из пещер окончательно раздосадованным, если бы не случай…


Мы стояли у решетчатой двери пещерной церкви и пытались разобрать надпись на иконе, изображавшей седобородого старца с добрым лицом и проникновенными умными глазами. Во всем его облике было так мало византийской иконописной суровости, что мы решили прочесть надпись на свитке, который он держал в руке, надеясь угадать по ней, кто же этот добрый старик.

— «Се обещаю вам, браты и отцы, — по слогам читала Зоя славянскую вязь, — яко еще и телом…»

— «…отхожу от вас, но духом…» — продолжал я. — Дальше никак не пойму.

— Я тоже что-то не разберу.

Мы стояли и гадали, кто бы это мог быть.

— Типично славянский склад, — обмолвилась Зоя.

— Да, очень русское лицо, — согласился я.

И тут мы заметили невдалеке седого бородатого старика в черной подпоясанной рясе, который, шепча что-то себе под нос, крестился на церковь и клал поклоны.

— Простите, вы не подскажете, кто это изображен на иконе? — спросил я.

— Один из основателей Лавры — преподобный Феодосии Печерский, — глуховатым голосом ответил старик.

— Он и похоронен здесь?

— Нет, — сердито взглянул на нас черноризец, — святые мощи преподобного Феодосия поначалу почивали в пещере, а потом были перенесены в великую церковь Успения. А ныне Господь ведает, где они… Увидел нынче, что сталось с храмом, аж сердце зашлось. Такое великолепие порушить…

— Немцы в войну взорвали, — робко заметила Зоя.

— Говорят… А вот где святые мощи, одному Богу известно, — сокрушенно развел руками старик.

— Может, их перенесли обратно в пещеры? — предположила Зоя.

— Вряд ли, — многозначительно проговорил старик. — Место погребения Феодосия было зело изукрашено тщанием сына заезжего варяга Шимона. Пожелав оковать гроб преподобного, он пожертвовал на это пятьсот фунтов серебра и пятьдесят фунтов золота.

— Ничего себе!.. А кто был этот Шимон? — полюбопытствовал я.

— Он был тысяцким у великого князя Юрия Долгорукого.

— Простите, а вы имели какое-нибудь отношение к Лавре? — неожиданно спросила Зоя.

— Библиотекарем здешним числился я.

— Это теперь уже? — я взглянул на старика, и тенью давно минувших времен показался он мне.

— Не теперь, а до высылки, — уточнил старик и, вздохнув, добавил: — На все воля Божья…

Наступила заминка, и, чтобы как-то преодолеть ее, я снова заговорил о Феодосии:

— Удивительно живое, одухотворенное лицо.

— Это был один из величайших духовных подвижников и просветителей земли Русской, — неожиданно воодушевился старик. — Экспансивный, веселый, энергичный южанин из-под Курска, он был зачинателем той монашеской волны, которая растеклась по Руси — вплоть до вятских лесов… Ведь 988 год — это всего лишь общая точка в отсчете российского православия. А подлинное крещение Руси совершилось позже, в одиннадцатом-двенадцатом веках, и крестили ее киево-печерские монахи…

— Конечно, они в то время были основными носителями государственной идеологии, — как само собой разумеющееся важно резюмировал я.

— Это уже потом, значительно позже, — спокойно возразил старик. — А начиналось православие на Руси, как, впрочем, и изначально в Римской империи, с оппозиции изжившему себя общественному укладу, с мужественного и сурового подвига исповедничества. В те времена все наиболее одухотворенное, талантливое, энергичное устремлялось в монастыри. Это были умельцы, работяги, мастера на все руки — и одновременно это интеллектуалы, духовидцы, мистики. Они рассеялись на просторах русской земли, чтобы через сто пятьдесят — двести лет вновь возродиться в еще более широких, поистине грандиозных масштабах. То было монашеское движение, поднятое преподобным Сергием Радонежским, и направлено оно было на национальное возрождение, на борьбу с татаро-монголами… А когда встал вопрос колонизации Сибири, освоения Севера, опять в эти дикие края устремились «гончие псы за сердцами» — монахи, одетые в старые, мильон раз штопанные и чиненные подрясники… Монах того времени — это прежде всего строитель, администратор, руководитель. Но он же и воин, он же и пахарь, и огородник, и агроном, и рыбак, и охотник… Я говорю, разумеется, только о приливных волнах монашеского движения на Руси и оставляю в стороне декоративную изнеженность большинства заурядных общин…

Старик говорил импульсивно и энергично, словно желая поскорее доказать свою правоту. Но вдруг он неожиданно осекся и замолчал. Я не нашелся чем заполнить паузу и, взглянув на Зою, увидел на ее лице выражение непреклонной решимости. А в следующее мгновение она вежливо, но с ноткой настойчивости, как бы предрешая дальнейшее, сказала:

— С вами, наверное, было бы очень интересно пройти по пещерам.

— Что ротозействовать во святых местах с пустым сердцем, — сердито бросил старик. — Сказано в третьей заповеди: «Не возмеши имене Господа Бога твоего всуе». — Но тут же он словно сник и добавил, уже не сердясь: — А впрочем, имеющий глаза да видит. Пойдемте, кое-что смогу показать вам.

«Вот так сюрприз!» — обрадовался я. И мы — теперь уже втроем — отправились в путешествие по пещерам. Старик — мы так и не узнали имени бывшего лаврского библиотекаря — коротко, на свой лад пояснял нам жития находящихся в саркофагах и затворах былых обитателей Лавры. И за немудреностью и бесхитростностью всех этих историй вставали действительные или легендарные события седой древности. Причем чудеса были, в общем-то, вполне земные и реальные, связанные с характером и профессией человека. Может, что-то здесь было преувеличено или усилено человеческим воображением, может, где-то умышленно дотянуто до желаемого образа, но так или иначе в каждом житии явственно и осязаемо вырисовывался конкретный живой человек… Возможно, кто-то воспримет все это иначе, но я впитывал рассказы старика так же естественно, как незадолго до этого наслаждался совершенством Спаса-на-Берестове…

По обе стороны убегающего вдаль мрачноватого лабиринта приютились у стен застекленные сверху саркофаги — каменные или дубовые колоды. Одни массивные и громоздкие — так что часть утоплена в нишах, другие — узкие и компактные. В саркофагах — мощи печерских угодников. Они сокрыты шелковыми или парчовыми покровами — обозначен лишь рельеф человеческого тела. Кое-где, как подтверждение нетленности мощей, выставлены наружу иссохшие лики, ступни ног, кисти рук. Иногда и вовсе нет покрова, а мощи облачены в священнические или монашеские одежды. Попадаются и сокрытые мощи — под спудом, или, попросту говоря, обычные захоронения, — над ними чугунные или каменные плиты. Между саркофагами малюсенькие двери келий и затворов; одни открыты, другие наглухо замурованы, и заглянуть в них можно только через крохотное окошко, служившее единственным средством общения затворника с внешним миром. Кое-где над саркофагами, захоронениями и затворами помещены иконописные изображения этих древних обитателей. Царящий полумрак и тишина усиливают впечатление таинственности…

— Преподобный Агапит Печерский, — указал старик на застекленный саркофаг, — известен как безмездный врач, ибо, оказывая помощь больным, не брал с них никакой платы. Он врачевал целебными травами не только монастырскую братию, но и жителей окрестных сел. В то время в Киеве славился врачебным искусством некто армянин. При одном взгляде на безнадежного больного он мог безошибочно назвать не только день, но и час смерти. Когда жизнь преподобного Агапита близилась к концу и он занемог, этот армянин пришел навестить больного. Взяв руку, он сказал, что через два дня Агапит умрет. «В том-то и состоит твое искусство, что предсказываешь час смерти? А ты сумей мне продлить жизнь, если так искусен. Меня же известил Господь, что преставлюсь через три месяца», — возразил преподобный. Так действительно и случилось: Агапит умер не через два дня, а через три месяца. А врач-армянин принял православную веру и постригся в монахи.

Мы шли, и словно отверзались перед нами бесчисленные двери келий, и словно оживал, наполнялся древними чернецами безлюдный, убегающий вдаль лабиринт. Один за другим поднимались из саркофагов воскрешаемые рассказами старика тени древних обитателей Лавры. Старик повествовал безыскусно, но убежденно, нисколько не заботясь, верим мы ему или нет.

— Преподобный Прохор был родом из Смоленска. В обители он принял на себя следующий подвиг: не ел обыкновенного хлеба, а, собирая лебеду, приготовлял из нее хлеб и тем питался до конца дней своих. Еще при жизни Господь сподобил его чудотворением. Однажды, вследствие междоусобицы и набега половцев, поля оказались незасеянными, и начался голод. Прохор более прежнего стал собирать лебеду и, приготовляя из нее хлеб, раздавал бедным. Хлеб этот казался вкуснее пшеничного. В это же время в Киеве случился недостаток соли, и преподобный, добывая ее из золы, снабжал нуждающихся… Скончался Прохор в 1107 году.

Внутренность одной из келий была освещена. Я машинально заглянул в окошко наглухо замурованной двери и тут же с испугом отпрянул: из земли торчала иссохшая, закопанная по плечи мумия со склоненной набок головой. Заметив мое смущение, старик пояснил:

— Это преподобный Иоанн Печерский. Он зовется Многострадальным, ибо много боролся с плотью. По два, по три дня, а часто по неделе пребывал он без пищи, томил себя жаждою, носил тяжелые вериги. Так продолжалось более трех лет. Затем по таинственному внушению Иоанн затворился в пещере…

— А почему он так странно закопан? — перебил я рассказ.

— Это его подвиг. Во время своего затворничества вырыл он яму и закапывал себя по плечи, смиряя плоть. Однажды он пребывал в произвольной своей могиле семь недель — весь великий пост. Много искушений и страха натерпелся он за это время от бесов. Накануне Светлого Христова Воскресения к нему явился змий и стал пожирать его. Но Иоанн воззвал к Господу, и, блеснув молнией, змий исчез. Так тридцать лет смирял святой Иоанн свою плоть. Крепким Господь посылает тяжкую работу, а немощным и слабым — легкую и малую. Скончался Иоанн в 1160 году. Перед смертью он закопал себя в землю, сложил крестообразно руки и испустил дух. Мощи его, как видите, нетленны.

Не спеша бредем дальше… От саркофага к захоронению, от кельи к затвору выстраивалась длинная вереница историй, дел, имен, судеб. Про одних угодников старик повествовал обстоятельно и пространно, о других сообщал самые общие сведения, третьих называл по именам с добавлением какой-нибудь характерной черты — преподобномученик Афанасий, был дьяконом, преподобный Сергий, именуемый Послушливым, преподобный Иоанн Постник, преподобный Онуфрий Молчальник, преподобный Макарий, преподобный Нектарий…


Однако прерву покамест наше поистине фантастическое путешествие, потому что сейчас — речь о другом. Когда-нибудь я еще вернусь к этой не совсем обычной экскурсии, в которой перед нами словно бы разверзлось время и ожили в своих повседневных делах и заботах наши далекие полулегендарные предки… Но могу с полной определенностью сказать, сколько — час, два, три — водил нас таинственный Вергилий узкими лабиринтами древней русской истории, и не знаю даже, каким образом, в конце концов очутились мы в наземной застекленной галерее, вся огромная внутренняя стена которой изображала апокалипсическое действо Страшного суда. Здесь мы расстались с бывшим лаврским библиотекарем.

ГЛАВА III: ВОТ ТУТ, НАВЕРНОЕ, И ЕСТЬ ГЛАВНАЯ ЗАВЯЗКА

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора…

Ф. И. Тютчев
А после Страшного суда мы снова вышли в звонкий солнечный день. И так пронзительно сияло небо, так празднично смотрелись подрумяненные строения и церквушки, так игриво перекликались с солнцем золотые купола, что все это — вместе с говорливой многолюдностью экскурсантов и буйным кипением зелени — словно разом выплескивало наружу всю несравненную радость жизни.

Я пытался удержать в себе прежний настрой — и не мог. Мне хотелось балаганить, резвиться, шутить… Но рядом шла Зоя, и мы, в общем-то, были едва знакомы. Поэтому волей-неволей приходилось сдерживать свой пыл. Мы побродили по Лавре, постояли у руин Успенского собора, полюбовались Киевом со смотровой площадки и направились в Музей украинского искусства на выставку Катерины Билокур.

— Старика надо было бы сюда пригласить, — сказала Зоя, когда мы входили в просторный осовремененный вестибюль бывшей трапезной.

— Здесь он не смотрелся бы так живописно, как там, в подземелье, — засмеялся я в ответ.

— И все-таки очень хорошо, что мы его встретили, — прижав палец к губам, заметила Зоя.

— Еще бы! — бравировал я. — «Преданье старины глубокой», живой экспонат… — я вдруг осекся, поймав себя на том, что сам расшипелся на экскурсовода, назвавшего Илью Муромца экспонатом.

Но Зоя, словно понимая мое смущение от неудачной шутки, с какой-то удивительной рассудительностью сгладила мою неловкость:

— Не надо над ним смеяться, он ведь помог нам… Он, наверное, много знает… и многое пережил. — Она ласково и светло посмотрела на меня.

— Да уж, я думаю… А вообще — мудреный старик. То со святым наивом вещает о чудесах, а то вдруг стрельнет Клюевым или Ключевским.

— А как вы думаете, он сам верит в эти чудеса?

— Он их исповедует и проповедует. Он живет по иным законам — не логическим, а метафизическим. Поэтому не всякая очевидность является для него истиной.

— Но ведь он понимает, например, что не мог же на самом деле человек чудесным образом перенестись из плена обратно в монастырь.

— Это уже другое — это элемент условности жанра жития. Вот ведь, допустим, читаете вы роман или смотрите художественный фильм. Вы ведь заранее знаете, что все это придумано, что на самом деле этого не было или было не совсем так. Но вы ведь верите в условную достоверность происходящего…

— Но художественное произведение хотя бы стремится к правдоподобию.

— Хорошо, а возьмите сказку или фантастику.

— Ну, конечно, я понимаю… Но я хочу сказать, что для современного человека все это звучит несколько наивно.

— Разумеется. И искусство, и религия, как формы общественного сознания, определяются конкретно-историческими условиями времени. Жития отражают сознание человека конкретной эпохи. Старик верно подметил, что для жития важно сформулировать нравственный идеал. А жизненные несоответствия воспринимаются как условность жанра. Кроме того, они создают определенный фантастический колорит, действуют на воображение.

— Смотрите, как все это интересно. А я вот никогда не интересовалась религией, — вздохнула Зоя.

— Конечно, интересно. А для того времени это было просто жизненной необходимостью. Ведь православие явилось фундаментом, цементирующим началом для централизации русского государства — этаким, образно говоря, внушительным знаменателем, над жесткой чертой непререкаемых догм которого выстроились в числителе слагаемые разрозненных русских княжеств…

«Эка закрутил, — внутренне усмехнувшись своей высокопарности, подумал я. — Видно, лекция старика не прошла даром».

— Ну а кроме того, утверждение православия выводило Русь из состояния изоляционизма, расширяло международные контакты, — уже как бы между прочим заметил я.

— А мое внимание привлекла чисто гуманистическая сторона. Мне кажется, что какие-то примеры могли бы быть полезными и сегодня.

— Ну а как же… Не на год и не на два создавалось. А кроме того, в общественной практике все это отшлифовывалось, обкатывалось, приспособлялось к потребам жизни. Возьмите хотя бы те же десять заповедей или те нравственные критерии, которые с такой настойчивостью проводятся в житиях печерских святых: порицание корыстолюбия, милосердие к больному и слабому, верность принятому на себя долгу, трудолюбие, целомудрие… От всего этого просто так не отмахнешься. Религия — это очень тонкий инструмент воздействия на сознание людей…

— А знаете, что произвело на меня наибольшее впечатление? Этот вот… который себя закопал. Тридцать лет смирял плоть! Это ведь подумать только…

…Мы с Зоей будто бы с полуслова понимали друг друга. Меня даже раздражало такое единодушие в оценках и мнениях. И сейчас, как нарочно, она вспомнила про Иоанна Многострадального, образ которого гвоздем засел в моем сознании… Но зато я просто наслаждался ее тонкими наблюдениями: то она высказывала довольно оригинальные проекты консервации руин Успенского собора, то своеобразно прочитывала мотив росписи или лепнины. Все это невольно сближало нас… Сначала я не придавал нашей встрече серьезного значения. Потом в душу исподтишка закралось что-то щекотливое, и во спасение я призвал образ Тани. Но тут снова какие-то хитросплетения завертелись в голове, и я недвусмысленно подумал, что все это неспроста…


Выставка Катерины Билокур была небольшой по объему, но пробыли мы на ней довольно долго. Каждую картину Зоя как будто пробовала на зубок и просмаковывала, а мне было приятно и интересно слушать ее. Однако сами по себе работы Билокур не произвели на меня особого впечатления — я не люблю живописной орнаменталистики, а здесь она цвела буйным цветом. Зоя уверяла меня, что я говорю так, потому что не знаю подлинного украинского искусства. Я, конечно, соглашался, что не знаю… И вдруг она говорит:

— А хотите, зайдем в один домашний музей? Там чего-чего только нет! Настоящая лавка древностей.

— Иконы, наверное?

— Не только. Там этнографический уклон — есть даже предметы трипольской культуры. Но ужасная бессистемность. Иван Афанасьевич собирает все подряд. Иногда ему попадаются жемчужные зерна — особенно среди икон.

— А кто он, этот Иван Афанасьевич?

— Вообще-то он скульптор. Но организовал у себя что-то вроде кружка следопытов или клуба по изучению старины. Кажется, сейчас его музей признан почти официально. Хотите — зайдем?

— Зоенька, вы просто добрый гений! Столько радостей в один день…

Домашний музей Ивана Афанасьевича искали мы довольно долго. За Лаврой расстилался сплошной массив садов, напоминающих пригород, а то и просто деревню. Зоя остановилась, видимо прикидывая, как лучше идти. А у меня мелькнула лукавая мысль: «Чего бы ей так уж долго размышлять-то? Что она, дорогу, что ли, не знает?»

Вокруг нас не было ни души. Позади возвышалась крепостная стена, опоясанная грунтовой дорогой — впрочем, кое-где были видны следы того, что некогда она была вымощена. Прямо перед нами шли бесконечные сады. Они начинались сразу за изгибом крепостной стены и тянулись вдоль обочины дороги, которая метрах в десяти правее нас имела небольшой отвилок. По другую сторону дороги расстилался холмистый, заросший пожелтевшим на солнце бурьяном пустырь… Зоя все стояла и прикидывала, как лучше добраться до Ивана Афанасьевича. Пауза затянулась. А я никак не мог уразуметь, чего здесь долго размышлять: перед нами единственная дорога и отвилок от нее. Значит, нужно идти либо туда, либо сюда. Однако моя спутница вдруг решила, что лучше всего идти садами. Меня это несколько смутило, но я решил довериться случаю.

Между оградами садов петляла едва заметная тропинка. Зоя спорой походкой шла впереди, изредка останавливаясь и перепрыгивая канавки. Я поспешил за ней и, когда она замедляла шаг, едва не натыкался на нее. Я так увлекся ходьбой, что не замечал ничего вокруг. Глядя в землю, чтобы не оступиться, я все время видел перед собой мелькавшие впереди стройные ноги Зои.


…Если бы меня спросили об отличительной черте киевского уклада жизни, я назвал бы три признака: здесь любят добротно поесть, броско одеться, и третье знаменательное качество — это киевские женщины. Они ярки и колоритны, словно взлелеяны мягким климатом и обилием солнца. Впрочем, эта черта характерна и для самого Киева — с обширными массивами зелени, с просторным Днепром, с крепкими, справными строениями. В нем, как и вообще в южных городах, словно не пользуются смешанными красками и избегают полутонов — отсюда, видимо, и возникает этот сочный и насыщенный колорит.

В первые дни приезда в Киев я просто терялся — особенно вечером, когда вспыхивают в разноцветных подсветах здания и скверы, когда бесчисленные прожектора выхватывают из тьмы сияние куполов, когда загораются пестрые неоновые вывески, когда широкими потоками гуляющих заполняются киевские улицы. В эти часы Крещатик напоминает полноводную реку, по которой со спокойным достоинством, красуясь и любуясь собой, мерно проплывает перед завороженным взглядом приезжего ротозея все природное богатство стольного града Киева. По первому впечатлению вечерний Крещатик представился мне каким-то фантастическим женским смотром. Попадая в этот поток, уже ни о чем не думаешь и ничего не видишь, только чувствуешь вокруг себя красоту и крепость могучего праздника жизни. И тут только начинаешь понимать, что вся торжественная помпезность Крещатика как нельзя лучше соответствует подобным шествиям. Три вечера я выходил на Крещатик, чтобы полюбоваться им при свете иллюминаций и подсветов, и три вечера я не замечал и не видел ничего, кроме какого-то — буквально — языческого празднества. Да, да — именно языческого… У меня и прежде Приднепровье почему-то ассоциировалось в первую очередь не с запорожцами, а с язычниками. А уж теперь и подавно мерещились поросшие густым лесом пологие берега Днепра, буйные Перуновы игрища, лихие дерзкие умыкания, факельные ночные шествия…

Однажды я даже почти въявь увидел нечто подобное. Это было в первый же вечер по приезде в Киев. После суматошного дня, в течение которого я то как маятник мотался между Октябрьским дворцом, где начинала разворачиваться книжная выставка, и гостиницей, где находился штаб Декады, то, отправлялся в другие организации, от которых зависела наша дальнейшая работа, — наконец к вечеру в полном изнеможении добрался до своего номера и не раздеваясь рухнул на постель. И тут с улицы донесся отдаленный и быстро приближающийся рокочущий гул — слышались крики, радостный смех многотысячной толпы. Я бросился к раскрытому окну, и у меня захватило дух от невиданного зрелища: со стороны Бессарабки по Крещатику катилась мощная людская волна. Люди кричали, жестикулировали, обнимались, махали руками. Над их головами пылали факелы скрученных в жгуты газет… Пулей вылетев из номера, я остановился у подъезда гостиницы вместе с другими пораженными соглядатаями. Все в недоумении спрашивали друг у друга, что это за манифестация. Наконец выяснилось, что ликование киевлян вызвано только что закончившимся футбольным матчем местного «Динамо» и шотландского «Селвика». Это было какое-то буквально языческое ликование…

Словом, три дня под этим неизгладимым впечатлением выходил я на бурлящий людскими потоками вечерний Крещатик — я словно все еще видел перед собой во всей первозданности продолжение некоего языческого празднества. Я терялся в потоке гуляющих и, словно загипнотизированный, шел, беспрестанно оглядываясь по сторонам и ничего не видя. Потом, делая над собой усилие, выбирался из потока, сворачивал на какую-нибудь другую улицу и шел мимо прекрасных особняков и великолепных скверов. Я шел и не замечал всего этого великолепия. Оно окружало и окутывало непроизвольно, вне моего сознания, потому что перед глазами все еще двигался пестрый людской поток, в котором, словно дразня и маня, несли свои крепкие, пышущие жизнью тела древние язычницы… И я снова возвращался на Крещатик, и снова шел, шел, шел, и снова оглядывался по сторонам, и снова невидящим взором ощупывал крещатиковские тортообразные строения, расцвеченные огнями иллюминации. Среди этого многолюдья я еще острее ощущал свое одиночество. Словно какой-то магнит, не отпуская, держал меня на Крещатике.

Ох, тяжело бороться с соблазном…

А может, и не надо?.. Как бы оправдываясь перед собой, я попытался успокоить себя тем, что, в конце концов, скучно и невыносимо слоняться в одиночку среди такой многолюдности. Но мысль эта терялась, потому что самооправдание здесь было ни к чему, потому что и так было понятно, ради чего я торчу на Крещатике и не хочу уходить отсюда. Постоянно ощущая на себе взгляды гуляющих, я чувствовал, что моя одинокая фигура привлекает внимание. То, что я приезжий, было совершенно очевидно (как, впрочем, все приезжие чем-то отличаются от старожилов) не только по моему ротозейству, но и по приколотой к пиджаку эмблеме участника Декады.

Мне хотелось излить кому-нибудь свои впечатления, поделиться радостью встречи с языческим Приднепровьем. Но в такой людности, в таком бурливом потоке так вот подойти и заговорить с кем-нибудь было просто немыслимо. Да и одиноких гуляющих, кроме меня, наверное, не было. Между тем шел уже десятый час. Напоследок я решил зайти куда-нибудь поужинать — это была последняя надежда на случайную встречу — и направился к Бессарабке. И тут… Сердце мое вдруг гулко-гулко заколотилось — у подземного перехода я заметил двух, видимо, прощавшихся женщин. Не знаю что, но что-то толкнуло меня к ним.

— Девушки, — по возможности непринужденно и неожиданно для самого себя обратился я, от волнения не узнавая собственного голоса, — не подскажете, где здесь можно поужинать?

Подруги недоуменно посмотрели на меня: в Киеве, на Крещатике, наверное, трудно придумать вопрос глупее.

— Да тут всюду можно. Где больше нравится, там и ужинайте, — ответила одна из них, желая закончить разговор.

— Вон ресторан, — указала другая на светящуюся вывеску.

Но я уже успел прийти в себя. Отупение от бесцельного блуждания по Крещатику мгновенно слетело.

— Э-э, дело не в том, где поесть, а как поесть, — прикинулся я сибаритствующим гурманом.

— А вы приезжий? — спросила блондинка, успевшая, видимо, заметить мой восторженно-отупелый взгляд. Но я все же сумел сообразить, что и ее вопрос — риторический: местные не спрашивают, где поесть, — и поспешил поддержать разговор:

— Вот прибыл на Декаду. Завтра открываем.

— Что толку, все равно билетов никуда не достанешь, — безнадежно проговорила блондинка.

— Что это вы так пессимистически настроены?

— Вовсе не пессимистически: на «Варшавскую мелодию» билеты совсем не продавались. Да и на другое, что поинтересней, тоже не достанешь.

— Очень приятно слышать, — пошутил я. — Значит, есть интерес к Декаде… Но вы не расстраивайтесь, билеты еще будут. На «Варшавскую мелодию» их еще не продавали, потому что не были уточнены дни спектаклей.

— А вы что делаете на Декаде? — напевно, с чуть заметным украинским акцентом поинтересовалась брюнетка.

— Я в пресс-центре.

— Вы из Москвы? — переспросила, уточняя, блондинка.

— Из самой что ни на есть первопрестольнейшей…

— Сразу узнаешь земляка! — светло улыбнулась она.

— А вы — москвичка?! — еще больше, чем она, обрадовался я, как всегда радуешься встрече со своими в незнакомом городе.

— Была москвичка, а теперь живу здесь.

— Так вам просто грешно не посещать Декады.

— А вы помогите нам с билетами, — не преминула воспользоваться моей репликой брюнетка, которая вдруг представилась мне живым воплощением «языческого Приднепровья».

— Пожалуйста, — с готовностью отозвался я, вытаскивая из кармана пачку билетов. — Это завтра — на открытие Декады. А это на книжную выставку, — я протянул два ярких, отделанных золотой фольгой приглашения. — Приходите, очень интересная выставка. Кстати, послезавтра — праздник детской книги.

— Спасибо. Какие красивые билеты. Это всем такие дают? — клюнула на приманку, видимо, тщеславная украинка.

— Ну что вы! — важно ответил я. — Только лучшим из лучших.

— Завтра я занята, — обронила москвичка.

— А на «Варшавскую мелодию» вы можете достать билеты? — поймала меня на слове ее подруга.

— Да, да — на «Варшавскую мелодию»! — подхватила блондинка.

— Для вас, девушки, все, что угодно!..

Подруги спросили, где можно меня разыскать. Я назвался, сообщил им телефон и гостиницу. Мы познакомились. Блондинку-москвичку звали Таней, ее подругу — Галей. Они поблагодарили меня за билеты и стали прощаться.

— Так где же вы все-таки порекомендуете отужинать? — снова подключился я.

— Пойдемте, тут вот недалеко кафе «Вареники»…


— Самое главное сейчас — удачно проскочить мимо горничной. Идите смелее и независимей. Как выйдем из лифта, сразу направо и еще раз направо. Номер триста четырнадцатый. А я пойду за ключами.

Таня сначала смутилась, но тут же обрела спокойствие и даже пошутила:

— Запоздалый визит…

Однако все вышло как по писаному. Всевидящее око горничной было усыплено, и мы беспрепятственно проникли в мой номер.

— Вот так вот и живем, — в шутку сказал я.

— Ничего живете…

— Средне. Но главное, что здесь можно преспокойненько работать. Никто тебе не мешает.

— Вы и сегодня будете работать?

— Не знаю, как прикажете, — двусмысленно заметил я.

Таня вопросительно взглянула на меня, а я, чтобы не спугнуть ее, поспешил добавить:

— Нет, на сегодня — хватит. Нужно наконец и отдохнуть. Я еще не успел прийти в себя с дороги: в Киев ехал на машине, потом эта обычная организационная суета, а вчера нужно было сделать срочный материал для газеты. Так что сегодня…

— Сегодня осталось слишком мало.

— «У меня да и у вас в запасе вечность», — отшутился я.

Таня, ничего не ответив, взглянула на тумбочку, где лежала стопка альбомов «Адресаты лирики Пушкина», привезенных на Декаду в качестве сувениров.

— Это и есть тот альбом, о котором вы говорили? — спросила она.

— Он самый, — я взял из стопки экземпляр и протянул Тане. — Это вам — первый презент Декады.

— Спасибо, — ответила она и стала листать альбом, изредка комментируя стихи и портреты.

Я закурил «беломорину» и отошел к окну. Странное дело, какое-то двойственное ощущение испытывал я сейчас от присутствия Тани… Держалась она довольно просто и независимо. Непринужденность ее особенно была заметна рядом с Галей, которую мы проводили до метро после того, как в «Варениках» нам ничего не приглянулось. Когда ушла Галя, разговор оживился — сравнивали Москву и Киев, говорили о Декаде. Где-то неподалеку от улицы Кирова вдруг вспомнили, что так и не поужинали, и, вернувшись назад, зашли в первый попавшийся кафетерий, а потом не спеша побрели дальше. Теперь, идя рядом с красивой статной женщиной, я совершенно иначе чувствовал себя на Крещатике… И встреча наша, безусловно случайная, казалась мне теперь совершенно закономерной — встречей, которой не могло не быть. И даже та наспех сметанная белыми нитками интрига, что с видом наивного простачка закрутил я было там у Бессарабки, самым естественным образом расползлась по швам среди наших непритязательных и ни к чему не обязывающих разговоров. Лишь изредка, когда в словах Тани я улавливал какую-то не то настороженность, не то недоговоренность, тревожное ощущение, словно налетевший внезапно ветерок, охватывало тлеющие угольки моего рвущегося наружу возбуждения… Речь зашла о пушкинском альбоме, и я пригласил ее посмотреть это любопытное издание. Таня сначала ссылалась на поздний час, но потом неожиданно согласилась. И вот она у меня…

— Столько женщин — быть таким одиноким, — как бы между прочим сказала она, листая альбом.

— А в этом, наверное, и есть злая закономерность, — усмехнулся я. — Вот, знаете, сегодня целый вечер в полном одиночестве бродил я по многолюдному Крещатику. И представляете, чего мне больше всего хотелось? Встретить человека и поговорить. Это, разумеется, не аналогия, но и здесь есть что-то такое… А тем более — пушкинский счет! Тут уж все одно к одному. Возьмите хотя бы поэтическое окружение — Жуковский, Баратынский, Дельвиг, Языков, Кюхля, Вяземский!.. Каков же должен быть пушкинский критерий человека! Вы понимаете, ведь когда…

— Это понятно, — перебила меня Таня. — Но только все равно не в том дело. Что же все эти восторженные стихи — минутный порыв? Или ни одна из этих женщин не достойна Пушкина?

— Да нет же, я не о том говорю. Я говорю, как трудно бывает на многолюдье — да еще на таком блистательном. Ведь это все равно как если человек много читал, то он не будет набрасываться на первую попавшуюся книгу… Я говорю: вот три вечера подряд я выходил на Крещатик…

— И никого достойнее меня не встретили, — сыронизировала Таня. — Историческая аналогия, пушкинский счет…

Я вспыхнул: чего она меня дурачит? Я ведь о другом говорю. Но, сдержав себя, ответил шуткой:

— Я еще не достиг пушкинского возраста.

— Вот именно! — снова усмехнулась Таня. — А пока, выражаясь вашими словами, вы «на многолюдье».

— Разумеется, — нарочито поддакнул я, словно не замечая ее издевки.

— Ну-ну… Только не забывайте, чем обернулось для Пушкина его неодиночество.

— Вы имеете в виду Натали? — уже всерьез заволновался я.

— Ну хотя бы, — тоже серьезно ответила Таня.

— Нет, нет и нет! Имя Натали свято! Она вне человеческих толков. Никто не имеет права осуждать ту, которую любил Пушкин. Он погиб, защищая ее. Погиб — защищая свое счастье. И еще: Пушкин не мог умереть — он мог только погибнуть… И вообще нелепо предполагать, что было бы, если бы того-то или того-то не случилось. Это уже домысел, не имеющий никакого отношения к Пушкину. Пусть этим тешат себя многоумные ученые. А сам поэт писал недвусмысленно: «я женат и счастлив». И Натали была для него «чистейшей прелести чистейший образец».

— А может, это было просто ослепление красотой?

— Не думаю. Ведь любовь к Натали — это не минутный порыв, а выстраданное чувство. Вспомните его письмо перед отъездом в Болдино: «заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь»… Ну а что касается ослепления красотой, то и здесь призываю в свидетели Пушкина: «а душу твою люблю больше твоего лица». Другое дело, что для Натали Пушкин был непосильной ношей. Помните у Цветаевой:

Счастье или грусть —
Ничего не знать наизусть,
В пышной тальме катать бобровой,
Сердце Пушкина теребить в руках,
И прослыть в веках —
Длиннобровой,
Ни к кому не суровой —
Гончаровой.
— Эта несуровость ко всем, возможно, и привела Пушкина к барьеру, — продолжала настаивать на своем Таня.

— Как знать? Тот, кого любят боги, умирает молодым. Пушкин не прошел по жизни, а промчался по ней. Извините меня за цитатничество, но вот опять Цветаева на ум пришла. Ведь к Пушкину с полным правом можно отнести цветаевские строки:

В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век…
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
— О ком это?

— О Тучкове-четвертом. О, это великолепное стихотворение — «Генералы двенадцатого года»…

Вы, чьи широкие шинели
Напоминали паруса,
Чьи шпоры весело гремели
И голоса…
…И начались стихи. Начались, в общем-то, случайно. А коль начались, то теперь я твердо знал, что я «со щитом». Меня всколыхнуло и понесло. Однако тут не было и тени того шаманства, которое подхлестывает меня в людных компаниях и выводит на орбиту заправилы сборищ и вечеринок. Мне захотелось выговориться после до отупения одиноких блужданий по Крещатику…

Как откровение воспринимала Таня это знаменитое цветаевское стихотворение, а я, чувствуя ее внимание, воодушевлялся все больше… Строфу: «О, как, мне кажется, могли вы рукою, полною перстней, и кудри дев ласкать — и гривы своих коней» — я всегда читаю с особым подъемом, а тут и подавно — читал прямо на Таню. Ее голубые глаза вспыхнули лучисто и светло, — это словно подхлестнуло меня. И я читал, читал, читал… Потом вдруг осекся:

— Ой, простите! Я не надоел?

— Читайте…

И я читал, читал, читал. Читал своих любимых поэтов. Таня молча слушала, а я следил за ее глазами, — следил, что ей нравилось, а что проходило мимо.

— Леня, а вы пишете стихи? — вдруг тихо спросила она.

— Писал… Да и кто не прошел через это?

— Прочтите.

Я прочитал несколько своих стихов, а потом глухим голосом, четко выговаривая каждое слово, начал скандировать любимое — асеевское:

Я не могу без тебя жить!
Мне и в дожди без тебя — сушь,
мне и в жары без тебя — стыть.
Мне без тебя и Москва — глушь…
Я читал это стихотворение как заклинание, читал, глядя прямо в ее глаза. Таня сидела притихшая, будто бы чуть оглушенная стихотворным водопадом, но глаз не отводила. Это был напряженный и взволнованный взгляд, но сколько было в нем доверчивости и теплоты. И никакие другие глаза, кроме вот таких — добрых и чистых голубых глаз, не способны излучать столько тепла и света. Теперь я читал только им. А все остальное померкло и унеслось куда-то прочь от этой голубой мечты…

Я ничего не хочу знать —
бедность друзей, верность врагов.
Я ничего не хочу ждать,
кроме твоих драгоценных шагов.
Последние слова я сказал полушепотом и замолчал. Молчала и Таня. Нас разделял один шаг.

— «Я не могу без тебя жить», — произнес я тем же голосом и сделал шаг.

Таня молчала. Я взял ее за плечи и поднял со стула. Напряженно взглянув на меня, она закрыла глаза. Мгновенье — и я крепко обнял ее. Таня не отстранилась, лишь чуть откинула назад голову, и я жадно поймал ее полураскрытые губы.

Этот первый киевский поцелуй был таким, что звенело в ушах и земля уходила из-под ног. Не знаю, как долго все это продолжалось, но, едва переведя дыхание, наши губы снова потянулись навстречу… Первый, вдохновенный, бессознательный порыв прошел, наступила сладкая разлившаяся по телу истома. Мы стояли, все еще не отпуская друг друга. Я чувствовал ее всю — и тугую грудь, мерно вздымающуюся от перехваченного дыхания, и упругий живот, и крутые бедра. Я слышал, как учащенно стучит ее сердце.

— Леня, зачем вы…

— Ты, ты, ты! — резко перебил я. — Танечка, милая! Только «ты»! «Я не могу без тебя жить»… Это ведь о тебе сказано.

— Это ваши… твои стихи?

— Нет, это Асеев. Но это о тебе сказано.

И я снова стал целовать ее… Мне ужасно мешали очки. Я выпустил Таню и снял их. И только тут почувствовал, как мне жарко. Пот градом катился по лицу. Я скинул пиджак и отпустил галстук.

— Леня, зачем вы… зачем ты привел меня сюда? — взволнованно сказала Таня и села на стул.

Я взглянул на нее. И опять… Ее глаза! Они светились усталой радостью, но вдруг какая-то тень пробегала по лицу — и глаза туманились. О чем думала она сейчас и что волновало ее, я не знал, но я чувствовал, что что-то тяжелое лежит у нее на сердце. Об этом я узнал потом, а сейчас смотрел на нее и не мог оторваться. И каждая тревожная искорка, мелькавшая в ее глазах, с удесятеренной силой отдавалась в моем сердце, и с каждой минутой Таня становилась мне дороже и ближе.

Когда она спросила, зачем я ее привел, я просто опешил. Я словно вернулся в мир реальных отношений, который уже не существовал для меня. Ее взволнованный голос и тревожные искорки в глазах были для меня такой же неожиданностью, как если бы сейчас в тишине уснувшей гостиницы вдруг зазвучал набат. «Уж не обидел ли я ее чем-нибудь? Ведь сама по себе ситуация — случайная встреча, номер в гостинице и этот пылкий порыв, — ситуация не ахти какая… Даже, прямо скажем, весьма сомнительная. Но ведь и бродил я по Крещатику ради подобного приключения…» И вот в воздухе повис ее неожиданный вопрос — и меня словно жаром обожгло. «При чем здесь приключение? Другое здесь все, другое…»

— Танечка, милая! Что ты говоришь? Танечка, скажи, я сделал что-нибудь не так? Да?

Я вдруг осекся, потому что поймал себя на том, что сейчас начну морализаторствовать, или оправдывать, или оправдываться. Нет, нет, только не это. Я замолчал, твердо решив ни в чем не противодействовать Тане. Если она скажет «прощай», я не в силах буду не только остановить ее, но даже взглянуть в глаза, — я только поцелую ей руку.

Посмотрел на часы: двадцать минут четвертого. Чуть занимался рассвет. В открытое окно веяло свежей предутренней прохладой. Таня зябко повела плечами и взглянула на меня. На минуту лицо ее опять просветлело, опять вспыхнули глаза — словно улыбка пробежала.

— Тебе не холодно? — спросил я.

— Немножко, — ответила она и улыбнулась.

Я встал, закрыл окно и задернул занавеску.

ГЛАВА IV: «ПЛЮС К ВАМ ПЕРФЕКТ» — Т. Е. ПРИСОВОКУПИТЕ СЮДА ДАВНО ПРОШЕДШЕЕ ВРЕМЯ

То было раннею весной…

А. К. Толстой
Мама почему-то считала, что я рано женюсь, и потому предостерегала меня от случайных встреч и знакомств. Но, видимо, эти предостережения как раз и сыграли злую шутку в моей судьбе. Запретный плод сладок, и я ухищрялся как мог. Мама предостерегала, а я ухищрялся. И, как назло, натура у меня оказалась ужасно влюбчивой…

Увлечения младшего школьного возраста в счет не идут. Но уже и тогда я не презирал девчонок и ухитрялся сыграть в войну с мальчишками, а с девчонками — в дочки-матери. Правда, я с детства не любил спорта, и часы, которые в нашем дворовом режиме дня отводились на футбол, использовал на дочки-матери.

Я не играл в футбол и потому не бил стекол, что дало повод считать меня интеллигентным ребенком. А еще в нашем доме была интеллигентная семья Макаровых в пятнадцатой квартире. Гошка был на три года моложе меня — поэтому я его игнорировал, а Рита — моя ровесница. Мама, опасаясь дурных влияний двора, хотела, чтобы я дружил с Макаровыми. И я ходил к ним играть и читать книжки. Кроме того, нам вместе устраивали Новый год — приходили еще и другие интеллигентные дети. В общем, с Риткой мы дружили, и я даже принимал ее играть в войну — санитаркой. Но однажды, когда рыжий Вовка Грозовский (у него хоть и была настоящая кобура, но он все равно всегда был у нас «немцем») взял Ритку в плен и, заломив ей руки, потащил в сарай, Риткин отец — дядя Жора — увидел это из окна и запретил ей играть в войну. А я никак не мог спасти ее от Рыжего, потому что сам сидел в плену в соседнем сарае. В ту пору в нашем доме провели газ, и дровяные сараи, которых во дворе еще с довоенных времен было великое множество, теперь, оказавшись брошенными и бесхозными, поступили в полное наше распоряжение. Сараи жили своей таинственной и не всегда беспорочной жизнью, отчего в таких интеллигентных семьях, как семья Макаровых, пользовались дурной репутацией. А уж после Риткиного пленения — и подавно. Словом, санитарки мы лишились. Но я, естественно, как непричастный к дурацкой выходке Рыжего, все так же продолжал ходить к Макаровым играть и читать книжки.

И вот как раз в это самое время вернувшаяся наконец-то из эвакуации тетя Граня стала с бору по сосенке собирать растащенное имущество. Среди других семейных реликвий обнаружилось и очень красивое дореволюционное издание сказок Пушкина. Эту книжку тетя Граня подарила мне — своему любимому племяннику… Со всех ног бросился я в пятнадцатую квартиру, но на лестнице мне встретился Борька Борщев и, увидев у меня в руках большую книгу, спросил, что это такое. Я на бегу показал ему яркую обложку и помчался дальше. А Боб обозлился и, скорчив на лице противную гримасу, презрительно крикнул мне вслед своим хриповатым баском:

— У-у, бабник! — а потом повторил еще раз нараспев: — Ба-аб-ник!

С тех пор и прилипло ко мне это гнусное прозвище и ходило наравне с такой же ненавистной, ранее вошедшей в обиход кличкой «тилигент». Это Валёк Комиссаров откопал откуда-то — наверное, услышал от родителей. С «тилигентом» я уже свыкся, а вот «бабник» казалось ужасно обидным. Не раз из-за этого слова вспыхивали в нашем дворе жаркие баталии. Правда, чаще всего попадало мне — ведь я не любил спорта.

Спорт пришел ко мне позднее — где-нибудь в шестом-седьмом классе, и первый луч его заката блеснул на первом курсе университета, когда на тренировке по фехтованию я сделал такой резкий выпад, что рапира Роберта Туманова, пробив маску, высадила мне два зуба. Так завершилась первая часть моей рыцарской триады. Вторая — конный спорт — была исчерпана двумя годами позднее, тоже с печальными для меня последствиями. Третья — стрельба из пистолета — тихо и мирно почила сама по себе.

Но все это было потом… А до рыцарства чаще всего попадало мне. И все из-за какого-то дурацкого прозвища. Я догадывался, что слово это нехорошее, презрительное, и поэтому вынужден был искать хитрых путей конспирации в своих отношениях с девчонками.


Рядом с нашим домом находилась школа. Я учился в другой, а это была женская. На переменах девчонки высовывались из окон, и мы обстреливали их снежками. В общем-то мы уже более или менее знали друг друга, и, когда пришла весна, ребята постарше начинали переписываться с девчонками. Для этого у нас была организована почти настоящая авиапочта. Девчонки спускали из окна нитку, а мы привязывали к ней спичечный коробок, в котором лежали записки. Наша авиапочта работала безотказно в любую погоду. Так возникали наши первые воздушно-интимные связи.

И вот однажды я тоже послал записку. Для Милы. Я полюбил ее мгновенно — на одной из больших перемен, когда девчонок выпускали на школьный двор. Я увидел Милу, и меня сразу поразили ее пепельные в мельчайших кудряшках, словно завитые на иголке, волосы — пышные, как парик. Потом я услышал ее фамилию: Мирандо́ — и поразился еще больше. Я решил, что она испанка… Я гордился Милой, ее звучной фамилией и еще тем, что у нее такие удивительные волосы, каких нет у других девчонок. Каждый день я писал Миле по стихотворению, но, вырабатывая характер, не читал и не показывал ей своих стихов. Вернее, я хотел отдать сразу всю тетрадь в день решительного объяснения. А пока я носил стихи за пазухой и делал многозначительные намеки. Я был на год моложе Милы и учился в пятом классе во вторую смену. Поэтому почти ежедневно, придя из школы, отправлялся на свидание с Милой.

Встречались мы под часами на нашем знаменитом Разгуляе и шли гулять на Яузу или в кино. В кинотеатр имени III Интернационала нас раза два не пустили, потому что после шести часов «детям до 16 лет…» — понятное дело. И тогда мы переключились на Клуб шоферов — теперь его для солидности переименовали в Дом культуры автомобилистов. Туда пускали всех, в любое время и на любой фильм.

В Клубе шоферов я увидел кинокартину, после которой все другие — вплоть до моих любимых «Детей капитана Гранта», «Пятнадцатилетнего капитана» и «Острова сокровищ» — померкли разом. Это был итальянский фильм «Нет мира под оливами» (дети до 16 лет не допускались)… Такой любви я еще никогда не видел и не представлял, — честно говоря, я вообще довольно смутно понимал все это. Правда, в нашем дворе ходила по рукам какая-то сильно потрепанная книга без обложки, и мы изредка тайком от взрослых читали ее в сарае. Там много было про любовь, но конечно же это не шло ни в какое сравнение с тем, что увидел я теперь в итальянском фильме.

Еще до окончания сеанса я решил, что обязательно должен сегодня объясниться. Я теребил за пазухой тетрадь и гордился тем, что обращаюсь к Миле в стихах еще более возвышенно, чем герой кинофильма… Но когда в зале вспыхнул свет и приспели минуты решительного объяснения, я вдруг сдрейфил и не знал, с чего начать. В кино все получалось как-то само собой, а тут и слова-то нужного не подберешь. Сердце мое кипело, и от этого в голове был полный сумбур. Молчаливым истуканом шел я рядом с Милой и, проклиная презренное малодушие и нерешительность, не мог выдавить из себя ни слова… Молчание нарушила Мила. Я обрадовался, но разговор все равно не клеился, потому что, желая перевести его в область своих возвышенных чувств, я все время сбивался на таинственную многозначительность. А Мила, догадавшись, к чему я клоню, вдруг заговорила о кино. Я возликовал: вот он, тот трамплин, с помощью которого я перескочу свою нерешительность. Но только что увиденное на экране настолько смущало душу и будоражило воображение, что еще дальше уводило от желанной цели… И еще — объясняться на ходу было неудобно и неловко. Я почему-то считал, что в эту торжественную минуту нужно непременно встать друг против друга и смотреть в глаза. Но такая диспозиция возникла только у подъезда Милиного дома.

— Мила, я должен сказать тебе очень важное, — заикаясь от робости и волнения, почти выдавил я.

Но Мила резко повернулась и как-то запальчиво оборвала:

— Сейчас поздно. Скажешь в другой раз.

Я даже не успел прийти в себя, как услышал барабанную дробь ее ботинок, застучавших по деревянной лестнице…


На следующий день с самого утра сидел я в школьном дворе, но Мила к окну не подходила. Только девчонки, переговариваясь между собой, поглядывали на меня и чему-то, как мне казалось, усмехались. Меня подмывало спросить их про Милу, но я мужественно ждал большой перемены, когда они выйдут на улицу. Однако все в этот день было настроено против меня: именно перед большой переменой во двор пришла мама и увела меня делать уроки. Для видимости я посидел над тетрадками, сказал, что все сделал, и опрометью помчался на школьный двор — как раз кончался шестой урок первой смены. И опять злое стечение обстоятельств — в Милином классе отменили физкультуру и их отпустили на час раньше.

Невыученные уроки обернулись двойкой по алгебре, о чем дома пришлось дипломатично умолчать, дабы иметь возможность свободного вечернего маневра… И вот я дежурю у автомата. Ответ один и тот же: «Ее нет дома». Мне не терпится, и я звоню слишком часто — и соответственно голос в трубке отвечает мне все более раздраженно. Тогда я решаю звонить через определенные интервалы, пока не совершу круг: Разгуляй — Красные ворота — Земляной вал — Разгуляй. Маршрут занимает минут пятнадцать. Но тогда я еще не знал, что какой-то мудрец на горе мне изобрел теорию относительности, согласно которой время и расстояние могут сокращаться или увеличиваться. Не знал я еще тогда и закона элементарной физики, по которому время и скорость являются величинами обратно пропорциональными. А в результате своей неосведомленности в теориях и законах я не замечал, что мои звонки учащаются с каждым кругом. И если бы в тот вечер я мог думать о чем-нибудь другом, кроме Милы, я, наверное, самостоятельно еще раз открыл бы эти законы. А пока я даже не замечал, что голос в трубке с каждым моим кругом становится все злее и злее. Я бегал по своему маршруту, а в голове складывались строфы горько-отчаянных стихов.

Однако нужно было спешить. Во-первых, я боялся, что, пока ношусь по своему замкнутому кругу, могу проворонить Милу, а ее все-таки лучше было бы перехватить по пути домой, чем домогаться по телефону. А во-вторых, вот-вот должен был закрыться последний магазин, в котором я выменивал монеты для телефона. В тех, что уже закрылись, кассирши были добрые и, видя на моем лице неутешное горе, почти безропотно снабжали меня пятнашками. А здесь, в дежурном, народу было много, и кассирши очень сердились на мои просьбы… Последние звонки окончательно привели меня в кризисное состояние духа. Не успевал я договорить своего вопроса, как в трубке раздавались частые гудки. Я пускался на всевозможные хитрости: менял голос, на разные лады задавал свой неотступный вопрос, но результат был один и тот же — частые гудки.

Что же делать?.. Так вот, ни с чем, уйти домой — невозможно, звонить — бесполезно. Раз пять прошелся вокруг Милиного дома, но где ее окна, я не знал. Наконец занял позицию у дома напротив Токмакова переулка, в котором жила Мила, и стал ждать. Это было моей последней и единственной надеждой… Я не открыл в этот день нового физического закона, хотя был на грани открытия, не увидел Милу днем и не дозвонился ей вечером, получил двойку по алгебре, но я написал три стихотворения о своей горькой, возвышенной и неразделенной любви. Это было единственным утешением уязвленному самолюбию. Я бубнил себе под нос строфы, живописующие горькую историю свалившихся на меня сегодня злоключений, и даже не заметил, как из подъезда нашего дома вышла мама. Вид у нее был далеко не мирный. Уже потом я узнал, что настроение ее было связано не только с моим долгим отсутствием, но и с отсутствием в моем портфеле дневника, который я предусмотрительно спрятал.

Разбитый и сокрушенный шел я домой. Про дневник буркнул какую-то несуразицу. Мама, конечно, не поверила, но я пообещал завтра же представить его и сел будто бы за уроки. Однако под тетрадкой у меня лежал вырванный из ее середины двойной лист, на который я изливал боль раненой души. Все клокотало во мне, перо-лягушечка с безжалостностью хирургического скальпеля вспарывало бумагу, кляксы сыпались шрапнелью, я не поспевал за мыслью, посылая громы и молнии жестокому коварству моей ни с кем не сравнимой Милы. В конце послания со страшными душевными муками выдавил я из себя классическую, как мне представлялось, в таких случаях фразу: «Между нами все кончено…» По завершении этого титанического труда я попытался с облегчением вздохнуть, но не хватало воздуха и так щемяще ныло сердце, что я решил для большей убедительности завершить послание стихотворным постскриптумом и тут же выплеснул на бумагу десяток гневно-обличительных строф. Последнее четверостишие показалось мне особенно эффектным:

Я в ней искал любви и счастья,
Я в ней искал свой идеал…
Но точка. Хватит сладострастья —
Finita la commediá!
«В ней» — подразумевалось «во встрече», но конечно же не в обычной встрече вроде свиданья, а «во встрече навеки». Такая многозначительность и особенно последняя фраза — латинская — очень льстили моему самолюбию. Правда, там ударение немного сдвинулось из-за рифмы, но это ничего — это форма. Зато содержание и смысл значительны. Пусть поймет наконец Мила весь высокий строй моих чувств, пусть раскается в своем коварстве… А то вчера ушла, даже не попрощалась, и сегодня к окну не подходила — конечно же нарочно спряталась, и к телефону не подходила — тоже нарочно.

Мои обиды вспыхивали одна за другой, распаляя воображение. И вместе с тем какое-то совсем иное ощущение исподволь охватывало меня… А что, если ее и в самом деле не было дома? Но где же она могла быть так долго? А что, если?.. От этой мысли меня бросало то в жар, то в холод — и становилось жутко.

Ну и пусть! Как бы там ни было, нужно быть твердым и непреклонным в своих решениях. Здесь мое последнее слово… Но как быть со стихами? Нет, нет — всему конец.

В негодовании вырвал я из тетрадки еще один лист и написал — уже в прозе — до невероятности гневное и разоблачительное заключение к своему посланию. Поставив для солидности в верхнем левом углу буквы «P. S.», твердой рукой вложил я свой триптих в специально заготовленный (правда, для совершенно иной цели) немецкий конверт с муаровой подкладкой и уже собрался было запечатывать его. Но — странное дело! — пока я писал, мое отношение к Миле было категорическим и непримиримым, а когда закончил, снова охватили сомнения. И опять заскребло на душе, и опять сжалось сердце. Я старался побороть презренное малодушие, но чем больше старался, тем яснее сознавал свое полное бессилие… В конце концов решил быть волевым и непреклонным, как герой фильма «Нет мира под оливами».

«А как быть со стихами?» — мелькнула мысль. И вот тут-то я принял мучительное, но зато твердое решение: раз наши отношения порваны (а в этом я старался не сомневаться), стихи должны быть уничтожены. И опять жалобно застонало сердце, и опять начались сомнения, но теперь уже не лирические, а честолюбивые. Что же, выходит, для истории литературы пропадет мое раннее творчество? Ведь я не сохранял черновиков, боясь, как бы они не попались на глаза маме… И я принялся за воссоздание черновиков.

Сначала на одном листе бумаги набросал я различные варианты и фразы к уже написанным стихам, а потом на другом — корявыми («спешил не упустить набегавшие мысли») и по возможности разнообразными («работал в разное время») почерками начал переписывать стихи, последовательно зачеркивая варианты: одни фразы — аккуратно, другие — сумбурно и энергично, но так, чтобы «будущий исследователь» все же смог разобрать. Затем первый лист, то есть черновик «черновика», изорвал, а второй — разрисовал задумчивыми женскими головками («так обычно бывает в рукописях»).

Я сфабриковал уже несколько «черновиков» и так увлекся своей работой, что не заметил, как подошла мама. Она настолько была удивлена моим занятием, что даже не спросила, что я делаю, а стала отчитывать меня. Нужно было выкручиваться, и я, не моргнув глазом, соврал, что выучил уже все устные предметы. Мама не поверила и потребовала, чтобы я показал, чем занимаюсь… О, вот тут мне представилось самое страшное мгновенье моей жизни! Я скорее согласился бы на самую мучительную казнь, чем открыть перед кем-нибудь, кроме Милы, свои стихи и послания. (Другое дело — будущие исследователи: им все можно, они ворошат и не такие подробности. После смерти все дозволено — мертвые срама не имут…) Мой диалог с мамой грозил перерасти в драматическую сцену. Но у меня, наверное, был такой отчаянный вид, что мама, ввиду позднего времени, решила перенести наши объяснения на утро. Она велела мне сейчас же ложиться спать и направилась уже в свою комнату, как взгляд ее упал на конверт с четко выведенной надписью: «ЛЮДМИЛЕ МИРАНДО (лично)»…

В те дни я постиг начало великой жизненной мудрости, которая гласит, что несчастье не приходит в одиночку.

Утро началось с проверки уроков: зрелище было грустное. Еще печальнее было сознавать, что послание так и не достигло адресата. Вместе с неуничтоженными стихами и «черновиками» оно перекочевало утром из-под подушки за пазуху.

Подлинным бедствием оказался домашний арест, из-за которого я снова лишился возможности увидеть Милу и реализовать свой план. Горечь вчерашнего вечера, словно перелившись через край, вдруг отхлынула куда-то, и Мила стала мне такой близкой, дорогой и желанной, как никогда за эти полтора месяца. Я уже отказался и от затеи с посланием, и от всех вчерашних волевых решений. Я даже забыл о существовании фильма «Нет мира под оливами». Я воспылал такой нежностью, что едва сдерживал слезы. Только Мила сможет понять подлинную причину всех бед и несчастий, свалившихся на меня. Да, она все поймет и все оценит. И тогда… Тогда я готов перенести какие угодно невзгоды. Мои мечты о счастливом исходе стремительно разгорались. Но радужные иллюзии заслонялись безжалостной действительностью: я не мог выскочить из дому.

Спросил маму, не нужно ли сходить в магазин. Нет, не нужно, все куплено. Снова уткнулся в учебник, но на уме — совсем другое: как же все-таки выскользнуть?

— Мамуль, я хочу есть.

— Сейчас поджарю яичницу. Занимайся.

Опять нос в книгу: что же придумать? как выскользнуть?..

Яичница готова. Съел, потащил на кухню сковородку. А! Не вынесено ведро!

— Мамуль, я вынесу ведро и, кстати, проветрюсь.

— Занимайся, я сама вынесу.

Ее непреклонность бесила меня, я начал злиться.

— Я устал, у меня болит голова. Я все утро сижу не разгибая спины — я полчасика погуляю.

— Ты отгулял свое вчера. Делай уроки.

Уткнулся в ненавистную геометрию, которая сделалась вдруг злейшим моим врагом. Как ненавидел я сейчас все эти квадраты и трапеции, эти хорды и перпендикуляры, эти параллели и окружности. Обиднее всего, что это уже проходили, но среди параграфов, заданных для повторения, попалась теорема, которую перед Новым годом удалось удачно проскочить. И вот теперь именно она оказалась камнем преткновения.

— Мамуль, я хочу пить.

— Сейчас поставлю чайник. Как у тебя с уроками?

— Все сделал… Нужно еще сбегать в «Культтовары» за ластиком… И бумага для рисования у меня кончилась.

— Сходишь в другой раз. Сегодня ведь у вас нет рисования.

Я спорил, бунтовал, доказывал, просил, убеждал, но все это разбивалось о ледяное спокойствие маминого тона. Она будто бы специально не повышала голоса, не упрекала в разгильдяйстве и не отчитывала, тем самым лишая меня повода завестись и устроить скандал. В то же время я не мог сегодня продемонстрировать характер, потому что мой пафос был отягощен предстоящей историей с дневником и двойкой по алгебре. Единственной формой борьбы оставалась дипломатия, и я извивался, как уж под вилами: я просил, ныл, взывал, иногда пререкался и вспыхивал в пределах возможного в данной ситуации… Безвылазно просидев до двух часов и не выучив теоремы, отправился в школу.

И здесь… Бывает же такое в жизни! Бывает же, что самое светлое оборачивается теневой стороной. Все вчерашние злоключения были страшны своей неизвестностью. А теперь все неизвестное стало явным, — вернее, все обернулось явным провалом. А светлое подернулось тьмой нелепостей. И самое неприятное, что явный провал обеспечил себе я сам.

В совершенно подавленном состоянии шел я в школу, а навстречу мне с хозяйственной сумкой в руках шла в магазин Мила. Погруженный в свои горести, я даже не сразу узнал ее, но она узнала меня сразу. Ошеломленный, я остановился, но она, не останавливаясь, шла мимо, будто не замечая меня. Я оторопел и даже вскрикнул. Тогда Мила остановилась и строго сказала, что звонить так поздно и так часто — неприлично и, если я хочу, чтобы мы продолжали, встречаться вообще больше не звонить ей.

Ослепленный этой желанной встречей и огорошенный неожиданно резким заявлением Милы, я ни о чем не переспросил ее и поэтому не знал, что после нашего позднего возвращения из кино ей сильно попало от родителей, а мои вечерние звонки — Милу к телефону не подпускали — окончательно утвердили их в дурном мнении о пылком поклоннике их юной дочери. Не знал я и того, что на первой перемене Мила не подходила к окну, потому что дописывала контрольную, а на второй — ее вызвали в пионерскую комнату… Но тогда я ничего этого не знал и воспринял ее заявление как коварное вероломство. Я вспыхнул и гордо ответил, что мне нее понятно, что я так и думал, только лучше было бы сразу честно обо всем сказать… С этими словами я полез за пазуху — под руку попалась тетрадь. Нет, теперь уж она не получит ее. Очень хорошо, что я не успел уничтожить своего разоблачительного послания.

— Вот. Это тебе. Я все знал и понимал давно, но не мог поверить. Теперь хоть мне и тяжело, но я решаюсь! Прощай! — с гневным пафосом выпалил я и протянул конверт с надписью: «ЛЮДМИЛЕ МИРАНДО (лично)»… В этот момент я едва ли не представлял себя увенчанным терновым венцом.

Но тернии ожидали меня впереди… Злосчастная теорема, как и следовало предполагать, разделила печальную судьбу вчерашней алгебры. Два «гуся» удивительно живописно красовались на одной и той же странице дневника. Я понимал, конечно, что обе двойки есть не что иное, как месть Мельницы — так у нас в школе звали математичку Марию Марковну Мельник. А мстила она мне за то, что однажды перед ее уроком я нарисовал на доске ветряную мельницу, на лопастях которой было написано: «Мельница, мельница, мельница-вертельница». Меня вытащили на педсовет, прорабатывали, грозили даже исключить из школы, но, мне кажется, в тот раз просто припугивали — для острастки.

А вот теперь исключили. И опять из-за Мельницы, она вообще с тех пор придиралась ко мне. Так и сегодня: спросила именно невыученную теорему, про другие даже не заикнулась… У меня и без того на душе кошки скребли, а тут — на́ тебе — новый сюрприз. И тогда я, обозлившись, вывел на тетради по геометрии крупными буквами: «Все женщины — подлые люди». Но на уроке мне не удалось довести до сведения Мельницы свое глубокомысленное умозаключение, хотя я старательно подсовывал ей тетрадь, когда она подходила к моей парте, — Мельница вообще была близорукой. Поэтому трудно сказать, какой оборот получил бы инцидент с двумя «гусями», если бы не одно обстоятельство.

У нас в школе существовала традиция «линчевать» учителей за двойки и всякие другие неприятности. Акт «линчевания» возлагался на пострадавшего. Сразу после геометрии я не успел приготовиться к приведению в исполнение казни, потому что вытаскивал из-под скрепок кусочки бумаги, оставшиеся от вырванной из дневника страницы с двумя двойками. Зато к следующей перемене все было готово: Мельница предстала вырезанным из бумаги силуэтом женщины, из-за спины которой высовывались традиционные для Марии Марковны четыре ветряных крыла. И вот одна петля резиновой рогатки затянулась на бумажной шее Мельницы, а во вторую всовывается нажеванная промокашка. Жертва летит под потолок коридора и раскачивается на резинке от движения воздуха. Ликующая толпа душераздирающими криками приветствует акт справедливого возмездия.

Для борьбы с «линчеваниями» в коридорах дежурили учителя. На этот раз за порядком следил всем ненавистный Кайзер — историк Казимир Болеславич Чернецкий со своей неизменной бамбуковой указкой, которую он частенько пускал в ход в качестве карающего меча. Мрачная фигура долговязого Кайзера замаячила в конце коридора. Мы приутихли, а он, не говоря ни слова, видимо рассчитывая учинить расправу после, вынес из класса стул, встал на него и начал сшибать указкой Мельницу. Но до нажеванной промокашки он никак не мог дотянуться и только ударял по болтающемуся на резинке силуэту. Кайзер остервенело рубил воздух, а мы приходили во все большее возбуждение. Я кричал громче всех, потому что был доволен своей работой. Вдруг Кайзер быстро опустил голову, зло блеснули его глаза, и он, изловчившись, перетянул меня вдоль спины указкой, а я то ли от неожиданности, то ли в инстинкте самозащиты рванул ее, и она, треснув, сломалась. С испугу опрометью бросился я из коридора вниз по лестнице…

На следующем уроке меня — с портфелем — вызвали к Анафеме, то есть к директору Анастасии Николаевне. Это не предвещало ничего хорошего. Анафема, как всегда, долго кричала, а потом объявила, что исключает меня из школы, не дожидаясь педсовета, и потребовала дневник. Я отлично понимал, чем это грозит, и копался в портфеле, перебирая тетрадки и учебники и будто бы не находя дневника. Анафема пристально следила за каждым моим движением. И тут меня подвело старательно выведенное на тетради по геометрии философское заключение о женщинах, бросившееся в глаза директору. Выхватив у меня портфель, она извлекла оттуда и тетрадь, и дневник. Ознакомившись с моим женоненавистническим жизненным кредо, Анафема бросила на стол тетрадь, взялась было за дневник, и тут — о ужас! — из тетрадки предательски высунулись обрывки силуэта Мельницы. Это была явная и неопровержимая улика моей причастности к «линчеванию» — сама «жертва», низверженная с высот нашего публичного презрения, сиротливо, с помятыми лопастями крыльев приютилась на директорском столе… Анафема снова взяла тетрадь, открыла ее и — семь бед, один ответ! — в довершение ко всему прочему обнаружила там вырванный из дневника лист с двумя «гусями». Пораженная таким количеством проступков, Анафема даже не нашла слов для возмущения, а, сложив в стопку вещественные доказательства и отобрав портфель, отправила меня за мамой.

…Когда вошли в кабинет Анафемы, там уже сидела Мельница («Хорошо, хоть Кайзера нет», — подумал я). Меня тут же выдворили за дверь, но по доносившемуся из кабинета шуму я догадывался, что обличение идет в два голоса. В ожидании приговора я старался взвесить все «за» и «против». Но, увы, на поверку выходило, что единственным «за» — хотя бы в глазах мамы — могло служить то, что Кайзер ударил меня, — дома у нас никогда не практиковалось рукоприкладство… Наконец меня позвали: в кабинете сильно пахло валерьянкой и мама была в слезах. Анафема уже не кричала, а со всей приличествующей случаю торжественностью объявила приговор: меня исключают из школы на три дня и выводят тройку по поведению в четвертой четверти. А потом добавила — уже без всякой торжественности, что я бессовестный нахал и бесчеловечно отношусь к своей больной матери… После недавней смерти отца у мамы действительно участились сердечные приступы, поэтому, придя домой, я снова отпаивал ее ландышевыми каплями.

Утром, заперев меня дома, мама ушла в школу, и, наверное, в результате ее визита мера наказания была сокращена до одного дня. Героем-мучеником, пострадавшим за идею, появился я на следующий день в школе. И тут выяснилось, что мое помилование произошло, главным образом, из-за того, что нужно было исправлять двойки по алгебре и геометрии. В шестой класс я перешел с четырьмя четверками: по английскому, алгебре, геометрии и поведению — причем все из-за троек в четвертой четверти.

Болезненней всего мама переживала четверку по поведению — в те времена это было равносильно высшей мере, при которой в следующий класс переводили только по особому решению педсовета. Причиной моего грехопадения мама, безусловно, считала адресованный Миле конверт. Это окончательно утвердило ее во мнении, что нужно предостерегать меня от встреч и знакомств с девчонками.


А с Милой я так и не сумел выяснить отношения в то лето, потому что последние две недели учебного года находился на положении штрафника и каждый мой шаг бдительно контролировался. Лишь однажды мы случайно встретились на улице, но я принял гордый и оскорбленный вид, а она прошла мимо, отвернувшись, — еще более гордая и независимая. После этой встречи я дважды звонил ей по телефону, но не решался произнести ни слова — в трубке звучал чужой, незнакомый голос. Как выяснилось потом, в первые же дни каникул Милу отправили на юг к знакомым.

Встретились мы только осенью, и после бурного объяснения все вроде бы пришло в норму, но много еще всяких препон стояло на пути нашей любви. Одним из серьезнейших осложнений были мамины намеки и предостережения. При всяком удобном случае она как бы безотносительно к Миле старалась развенчать ее. Причем касалось это всего: и внешности, и возраста, и черт характера, которых она конечно же не знала и не могла знать, как не мог знать никто, кроме меня. Такие «безотносительные» разговоры кончались обычно бурными сценами и ландышевыми каплями.

Но одна из «безотносительностей», а именно мамина симпатия к блондинкам — в пику темно-пепельной Миле, все же, видимо, запала мне в голову, потому что в ту зиму я вдруг совершенно безоглядно влюбился в золотокудрую Люсю Орлову. Сначала я одинаково любил и Милу, и Люсю, но с каждым днем все чаще стал задумываться, кого же из них я люблю сильнее. Это тревожное ощущение всякий раз охватывало меня, когда мы с Люсей возвращались из Дома пионеров после занятий театральной студии.

Быть может, образ этот разрастался в моем сознании и без маминого влияния, она тогда ничего еще не знала о Люсе. Но, как назло, Люся Орлова во всем была прямой противоположностью Миле Мирандо. Спокойная уравновешенность, рассудительность не по летам, мягкий вкрадчивый голос Милы словно контрастировали какой-то мальчишеской бесшабашности, жизнерадостности и задорному с переливами смеху золотокудрой сияющей Люси. Она буквально ослепила меня, затмила все вокруг, я едва ли не бредил ею. Она была для меня и леди Гамильтон, и пушкинской Татьяной, и одновременно же Анной Керн, и герцогиней из «Трех мушкетеров», и Беатриче, и Машей Троекуровой — и вообще окрылялась романтическими чертами всех известных мне тогда героинь.

В этот запылавший костерок подлил масла вроде бы вполне заурядный на первый взгляд случай. В Доме пионеров мы готовили поэтический вечер. И руководитель нашей студии Полина Ивановна Лобачевская при распределении стихов решила выяснить наши вкусы. Все девчонки, как одна, по своей прилежности конечно же назвали своим любимым поэтом Пушкина. А мы, ребята, из чувства противоречия так же единодушно признали только Лермонтова. Он был бурным, клокочущим, как и его словно бегущая по волнам фамилия — Лер-р-р-мон-н-тов… До Пушкина мы, наверное, еще не доросли, а Лермонтов поражал своей необузданностью, непримиримостью. «Отделкой золотой блистает мой кинжал!» — шутка ли!.. «Ликует буйный Рим… торжественно гремит рукоплесканьями широкая арена» — ничего себе!.. И все так — одно звучнее другого!..

И вот под впечатлением нашего горячего спора с девчонками о Пушкине и Лермонтове во мне и в самом деле вспыхнули африканские страсти. Естественно, что я полюбил Люсю по-лермонтовски — вернее, даже не по-лермонтовски, а по-мушкетерски, потому что Лермонтов в моем тогдашнем представлении больше походил на д’Артаньяна и внешне — из-за эффектного лейб-гусарского ментика, и по своей бурной жизни — дуэли, военные походы, роковые страсти, смелость, бесстрашие, непокорность. Словом, он больше виделся мне этаким рыцарем без страха и упрека, чем поэтом. Именно в этом нафантазированном образе и таились истоки моего рыцарства, и именно с Люси Орловой все это началось.

В зимние каникулы в Доме пионеров был маскарад. Мы, три неразлучных друга — Митька Мартов, Петька Белых и я, явились на него, естественно, мушкетерами. А из соседней женской школы, как назло, пришли одновременно и Мила Мирандо, и Люся Орлова — Золушка и Принцесса. Однако на маскараде оказалось еще два мушкетерских подразделения, — одно (правда, девчоночье) даже с д’Артаньяном. Златокудрая Принцесса была моментально обращена в Герцогиню, и за право вовлечь ее в сферу своего влияния между дублирующимися группировками мушкетеров возникла такая жаркая распря, какой они не знали даже в схватках с ненавистными гвардейцами кардинала. В конце концов Герцогиню отвоевала все-таки наша тройка — причем отвоевала не столько силой оружия, сколько по ее собственной благосклонности. Конечно, об этом никто, кроме меня, выступавшего в роли Портоса, не догадывался. Петька и Митя были в курсе подоплеки моего прошлогоднего исключения из школы, но об отношениях с Люсей они ничего не знали. Пока шла война за Герцогиню, Мила мало того, что оказалась вне игры, но, как и положено по изначально взятой на себя роли Золушки, вообще была обойдена вниманием благородных рыцарей.

Как только завершились наши мушкетерские междоусобицы, я поспешил к Миле, а коварный Петька-Арамис самым беззастенчивым образом переключился на Люсю. И хотя он, конечно, не догадывался о главной причине нашей победы над другими мушкетерами, но все равно перенести такое волокитство я не мог. Я метался между Золушкой и Герцогиней, терзаясь своим мучительным вопросом, кого же из них я люблю больше, и в то же время по-детски неуклюже стараясь скрыть эти терзания, тем самым с головой выдавая себя. Но тут на меня обозлился Арамис, да и Атос был на его стороне, не понимая, чего я все время прикалываюсь к Герцогине, если у меня уже есть Золушка. Дело едва не дошло до шпаг: я уже щелкнул настоящими (папиными — кавалерийскими!) шпорами и встал в боевую позицию, но Герцогиня остудила наши страсти и примирила нас. Мила, конечно, догадалась о подлинной причине этой выходящей за рамки маскарада коллизии, и меня спасло только то, что, возвращаясь из Дома пионеров, сначала все вместе мы проводили в Доброслободский переулок Люсю, потом по домам разошлись ребята, а уж к Миле в Токмаков мы брели вдвоем, и я сумел рассеять ее подозрения.

Однако на этом маскараде чаши весов моей раздвоенности резко пошатнулись. Теперь мое чувство было разогрето ревностью, и день ото дня оно распалялось все сильнее и сильнее, хотя отношения с Люсей складывались на редкость благополучно. Петька-Арамис очень скоро понял, в чем дело, и отказался от своих притязаний. (Правда, уже потом, гораздо позже, ему все-таки пришлось сыграть роковую роль в наших отношениях с Люсей.) Но и помимо Петьки чуть ли не на каждом шагу мерещились мне коварные соперники, от которых я стремился спасти нашу — редкий случай! — взаимную любовь. Вот оттого и была она исполнена самого высокого накала и постоянно балансировала между платонизмом рыцарской куртуазности и надрывностью жестокого романса. Это всеиспепеляющее чувство вдруг ослепительно вспыхнуло в трепетных отсветах моей нежной, возвышенной и затаенной любви к Миле Мирандо.

Если бы знала мама, какие муки испытывал я теперь во время ее «безотносительных» разговоров с кем-нибудь из знакомых о случайно встретившейся ей где-то голубоглазой белокурой девочке. Я вскипал от обиды за направленные против Милы мамины белокурые восторги. Но тут же перед моими глазами в радужном ореоле возникал неповторимый золотокудрый образ примы нашей театральной студии…

ГЛАВА V: НА КИЕВСКИХ ШИРОТАХ

Увы, он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

М. Ю. Лермонтов
В таком же тревожном состоянии душевной раздвоенности находился я много лет спустя вдали от дома и от маминых предубежденных, часто потом менявшихся пристрастий, вдали от терпкого ощущения впервые в жизни осознанной влюбленности. Я невольно вспомнил наивные опасения мамы и ту борьбу первых в моей жизни увлечений, таких острых и таких непримиримых именно от пробудившегося невзначай чувства. Впрочем, это ощущение, словно затянувшееся детство, неотступно следует за мной вот уже много-много лет.

Я испытывал его и сейчас, когда тревожные синие сумерки, незаметно подобравшись, придали какую-то особую взволнованность нашему разговору. А может, и сумерки здесь были ни при чем, а просто весь сегодняшний день, преисполненный случайностей и неожиданностей, переполненный впечатлениями и поэтому чуть утомивший нас, настроил на эту тональность. Не знаю отчего, но очень уж тревожно стало на душе. А тут еще эти блоковские истории.

А началось все с алого-алого, фантастически разлившегося по небу заката. Невольно вспомнилось:

Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
И пошел Блок… И я по инерции стал читать и комментировать его стихи, и конечно же увлекся, и конечно же вместе с Блоком пришли таинственные и милые спутники его жизни — Андрей Белый, Волохова, Веригина, Дельмас. Я рассказывал о том, во что «под знаком вечности» переплавилась жизнь поэта. Зоя внимательно слушала, ничего не переспрашивая и не уточняя, хотя мой рассказ во многом был для нее откровением — она почти ничего не знала о Блоке. Но она словно нутром понимала то, о чем шла речь. Я чувствовал это и по ее обостренному вниманию, и по тем незаметным внешне, но угадываемым в душе движениям, которые вместе с моими перепадами мысли преодолевали логические скачки повествования — с отходом от главного в сторону пояснения каких-нибудь частностей.

Резкий телефонный звонок прервал мою речь.

— Алло, — со злобой крикнул я в трубку. — Салютик! — уже совсем другим тоном заговорил я, услышав знакомый голос, и испуганно взглянул на Зою.

— Я сейчас приду, — сказала она и дипломатично вышла из комнаты.

— Куда пропал? Ой, не спрашивай! — затараторил я. — Горю......

— Я пропал, но только в другом смысле......

— Да я и сам не знаю. Столько всего, что жуть......

— И всего-то два дня — вчера и сегодня......

— Милочка, я тебе потом все расскажу. Сейчас не могу......

— Нет, правда. Я даже Киев еще не видел как следует. Зато уж сегодня таких диковин насмотрелся!..

— Что предупреждать? Остерегайся не остерегайся, а кому что на роду написано, то и будет......

— И мне. Совершенно необходимо. А когда?......

— Нет, завтра не могу. Завтра на выставке День детской книги. Я должен там быть......

— Отношение чисто производственное......

— Милочка, не говори глупостей......

— Хорошо, завтра я позвоню тебе......

— Ну, салютик! Целую в нос.

Не успел я положить трубку, как в комнату вошла Зоя. Вид у нее был встревоженный.

— Мне сказали, что нужно уходить.

— Кто сказал? Почему?

— Дежурная сказала, что скоро одиннадцать и пора уходить.

— А-а, чепуха какая-то. Сейчас все отрегулирую. Ох уж эти блюстители нравственности! — сказал я и вышел из комнаты.

Горничная оказалась женщиной суровой и несговорчивой. Все мои доводы разрушались ее бесстрастной, но категорической формулой: после одиннадцати гостям находиться в гостинице не положено. Обменявшись с ней не очень любезными репликами, я ни с чем вернулся в свой номер и попытался возобновить прерванный разговор. Однако то настроение, которое словно нерв нашей беседы пульсировало в каждом слове, в любой недоговоренности, вдруг исчезло куда-то. Разговор утомлял, и мы решили выйти на улицу.

Крещатик затихал и казался теперь слишком просторным и громоздким. Мы направились к Владимирскому спуску и вошли в сказочный мир теней… Редкие фонари уютно попрятались в дремучие кроны вековых деревьев, которые, будто богатырская застава, сошлись, тесно сгрудившись и обнявшись, на этом овеянном легендами древнем холме. Мягкий голубой свет фонарей едва-едва, словно нехотя, дремотно просачивается сквозь листву на извилистые тропинки парка, скорее напоминающего дремучий бор, покрывший крутые берега. А по ним, по этим прибрежным кручам, играючи кудрявыми кронами, посвистывая в густых зарослях кустарника, привольно гуляют буйные днепровские ветры. Набежит ветерок — и затрепещет листва в серебристых отсветах, и побегут по тропинкам причудливые теневые узоры. А ветер расходится, набирает силу, взмывает ввысь — и распахивают тогда свои объятия могучие исполины, открывая взору мириады ярко сияющих на бархате южного неба звезд, горстями рассыпанных вокруг струящего теплый свет полного лунного диска… Ни единого залетного облачка, ни затуманенных далей: ясная-ясная, ласкающая и чарующая своей девственной первозданностью неоглядная днепровская ночь.

Блуждая в этом сказочном мире, мы подошли к беседке, что приютилась над самым обрывом. Внизу широко и привольно, под стать просторам далекого и недосягаемого неба, распластался полноводный Днепр — такой же величавый и такой же чарующий, как и бегущие по его зыби отражения ярко горящих звезд. Ближнего берега не видно — его крутизна кудрявится и вскипает буйной зеленью. А в центре холма на квадратной площадке, вырванной из ночи светом прожекторов, твердо и спокойно стоит, опершись на крест, великий, или, как его называли прежде, равноапостольный, князь Владимир. Изваяние это тоже под стать и великому городу, и привольной реке, и буйной зелени, и величавому небу — то же спокойствие и величие, та же буйность и твердость. Пристально смотрит вдаль князь Владимир, будто видит со своего холма из Заднепровья всю Землю Русскую — от Беломорья, что ошую, и до неведомых границ маньчжурских, что одесную… А у ног его, как и тысячу лет назад, широко распластался привольный и величавый Днепр.

Мы стояли у днепровской кручи и вслушивались в певучую тишину старого парка. Внизу серебрился Днепр, а впереди сказочным чудом — каким-то неведомым Китежем — расстилался залитый электрическими огнями ночной Киев… Сказочный Китеж пришел в голову главным образом по созвучию с Киевом, но мы начали фантазировать про омуты и лесные чащобы, про ведьм, леших и всякую подобную нечисть.

— А вон на те плешины по ночам, наверное, вылезают русалки, — показал я на желтые днепровские отмели.

— А что такое «плешины»? — переспросила Зоя.

— Плешины? — удивился я. — Ну это значит лысины. А вообще плешинами называют еще и такие, например, клочки земли, где не взошли посевы или выгорела трава. Словом, там, где лысина. Вот среди полноводного Днепра тоже лысины, где нет воды. И на них вылезают по ночам русалки…

— Все понятно, — улыбнулась Зоя.

— А где-то среди этих плешин есть главная, — продолжал я, — про которую Гумилев писал Ахматовой: «Снеси-ка истому ты в днепровские омуты — на грешную Лысую гору…»

— «Грешная Лысая гора» — это перед Выдубицким монастырем. Там, где мы… — Зоя не договорила, а меня будто током ударило.

Вот уже больше часа, фантазируя о всякой нечисти, пытаюсь отвлечься я от навязчивых мыслей.


«…Что мне нужно от этой девочки? И зачем, набродившись с ней и насмотревшись всяких диковин, все еще не отпускаю ее и тревожу этой ночной прогулкой? Я встретил Таню — и нам было очень хорошо, и завтра я буду с ней… А что Зоя? И зачем ей это испытание? Она увлечена неожиданной встречей, а может, просто оглушена нашими «профессиональными» разговорами. Она, наверное, даже не знает, что делает. Быстрота и неожиданность венчают дела — только, к сожалению, чаще всего в ущерб кому-нибудь. А я, зная все это, веду ее на днепровскую кручу да еще стишки волнующие читаю. Хорошо, хоть из гостиницы ушли. А зачем приходили? Видите ли, на улице было неудобно вести «умную, интеллектуальную беседу» — мешали люди. Ишь ты, нашелся. Но ведь не пошел ты с ней ни в кафе, ни в парк, где можно было бы разговаривать о чем угодно. Нет, ты повел ее в гостиницу. Но ведь и до гостиницы ты целовал ее…»

На меня нашло покаянное настроение: я чувствовал себя неправым по отношению к Зое. Она была такой милой, трогательной, внимательной — может быть, даже любимой. Только нет, любимой она не была. В этом я не мог обмануться. Если любимой, то тогда почему весь день чувствовал я на себе укоризненный взгляд Тани? А если не мог обмануться, то почему мне сегодня было так хорошо, так спокойно и уютно? И почему мне не хочется отпускать ее? Словом, сплошные «почему». Я метался в кругу этих бесконечных «почему» и чувствовал себя как тот мальчик, который много лет назад впервые столкнулся с громадой сложного, веками не разрешенного вопроса жизни, вопроса такого колючего и неуемного, такого повседневного и исключительного, такого милого и жестокого. Мальчик споткнулся на первой ступеньке и не знал, как быть. Потом шел по лестнице лет и опять спотыкался. И вот опять споткнулся и, как тот мальчик, мучается и не знает, как же все-таки быть.

А как быть, если мы, словно дети, совершенно искренне восторгались красотами, которые открывал нам древний город, если мы с полуслова понимали, что́ в коллекции Ивана Афанасьевича подлинное, а что́ от лукавого, если мы, выйдя из этой пыльной лавки древностей, вдруг снова увидели над собой до ослепительности чистое голубое небо, если мы, набродившись в шумных людских потоках, захотели побыть наедине… Да и вообще вопрос о том, как быть людям, если им хорошо вдвоем, — вопрос риторический.

И мы остались вдвоем… Над нами голубело чистое небо, нас ласкало нежными лучами уставшее от дневной работы, медленно бредущее к горизонту солнце. Мы бродили среди поросших колючим кустарником песчаных круч до самого заката — позднего киевского заката, когда полнеба окрашивается алым светом вечерней зари. Мы любовались дальними монастырями, останавливались у заброшенных соборов, которые встречались на нашем пути. Дорогу к знаменитому Выдубицкому монастырю преградила огромная песчаная круча — как сказала потом Зоя, это и была та самая «грешная Лысая гора». Конечно, ее можно было и обойти, вспомнив известную заповедь, но мы не задумывались, умно или глупо поступаем. Мы были одержимы порывом идти и идти навстречу тому, что открывает нам древний город, и мы полезли в гору.

Тропинки были узки и извилисты. Но, взобравшись, мы были вознаграждены за свое безумие и одержимость чудесным видом на приютившийся вдали Выдубицкий монастырь… Наперегонки побежали вниз, но бежать рядом было неудобно, и мы по очереди съезжали по песку, как по ледяной горке, со смехом подхватывая друг друга, когда кто-нибудь из нас неудачно скатывался или спотыкался. Холмы Лысой горы были покрыты жухлой травой, бурьяном, кустарником, и мы, сбегая вниз, хватались за ветки и стебли растений, чтобы удержаться на ногах. Вот сбежал я и оглянулся: Зоя добежала до куста, у которого нужно было приостановиться, потому что тропка резко виляла в сторону. Зоя на бегу ухватилась за куст, но ветка обломилась. Не в силах преодолеть инерцию бега, она очутилась на краю обрыва. В один прыжок я подскочил и на лету поймал ее… Все произошло в какую-то долю секунды: я подхватил Зою, она машинально обняла меня за шею, и я крепко прижал ее к себе…

Потом мы не спеша брели по холмам, останавливались, чтобы полюбоваться городом, в алых лучах заката, окрасившего горизонт, и снова шли. Нам ни о чем не хотелось говорить, мы просто любовались красотой… У заброшенной церкви было выломано окно. Мы подошли и заглянули внутрь: сыростью и запустением повеяла на нас зияющая пустота поруганного и преданного забвению храма. А вокруг тишина — и такой пылающий закат. Но мы смотрим не на церковь и не на разлившееся по небу марево — мы глядим в глаза друг другу. И губы наши тянутся навстречу. Но странно, я не чувствую поцелуя, он кажется мне каким-то ненастоящим, будто целуемся не мы, а целую я… Потом мы прошли в ботанический сад и еще долго бродили там по пустынным дорожкам. Смеркалось, но нам было хорошо и не хотелось расставаться. Наконец мы вышли в город и, подхваченные людским потоком, встрепенулись и опять заговорили. Однако настроение, навеянное путешествием, все еще не хотело покидать нас, как не хотел гаснуть этот фантастически алый закат… А вокруг шли люди. Начинался тот час, когда весь Киев выходит на улицы и сплошными потоками движется на Крещатик. Мы взяли такси и поехали в гостиницу.


И вот мы снова над обрывом. Только теперь внизу серебрится Днепр, а дальше — огни, огни, огни — ночное сияние великого города… Зоя, как мне показалось, нервно обеими руками откинула назад тяжелые, ниспадающие на плечи волосы, потом поднесла палец ко рту — видимо, хотела что-то сказать, но промолчала.

— Ты что, Зоенька?

Она не ответила, только подняла на меня свои зеленоватые глаза. Они смотрели тревожно и взволнованно и почему-то часто-часто моргали. Я осторожно взял ее за плечи и поцеловал. Выражение ее глаз не изменилось, они будто спрашивали: зачем?.. Может, они говорили что-то другое, но я читал в них то, что у самого не выходило из головы: зачем? для чего все это?

В немом оцепенении стояли мы у самого склона. Зоя, съежившись, держала руки в карманах пальто, лицо ее было непроницаемо сосредоточенным. Но вот в глазах мелькнуло иное выражение, руки поползли вверх, она обняла меня. Я потянулся к ее губам, но они по-прежнему остались безучастными.

«Может, она нецелованная?» — подумал я.

Озноб пробежал по Зоиной спине.

— Ты не озябла? — переспросил я.

— Нет… Мне как-то ново и непонятно, — прошептала она.

Я высвободился из ее рук и распахнул полы пиджака, чтобы прикрыть Зою. Она прижалась, обхватив одной рукой спину под пиджаком, а другой провела по моему лицу и, задержав ее на бороде, прошептала:

— Колючий…

И снова стала водить рукой по лицу. Она осторожно трогала уши, нос, ее нежные пальцы коснулись усов, губ, замерли у рта. Я снял очки, и она провела рукой по глазам, а потом, прикрыв их ладонью, поцеловала в губы. Не в силах больше сдерживать себя, я подхватил Зою на руки и, судорожно стиснув, опустился на скамейку. Зоя вся изогнулась, напряглась — и мы как-то очень неудобно съехали во всю длину скамейки. Это была нужная встряска. Я поднялся и осторожно взял ее за плечи.

— Не надо здесь… — сказал я как можно ласковей.

Зоя молчала. Я присел рядом и, проведя рукой по ее голове, поцеловал в затылок. Согнувшись и закрыв лицо руками, она сидела и не шевелилась.

— Пойдем, — сказал я, и она встала.

Прижавшись друг к другу, шли мы назад Владимирским спуском. Мутноватый свет фонарей расползся в густой листве, словно растворился в ней. Серебристый Днепр подернулся белесым туманом. Занимался рассвет. Зоя сильно дрожала — даже зубы ее стучали от озноба, когда мы изредка обменивались немногословными фразами. Мы брели совершенно пустынным городом. Лишь однажды мимо нас протарахтел милицейский мотоцикл, и блюстители порядка, пристально посмотрев и не найдя криминала в нашей тихой одинокой прогулке, покатили дальше. У подъезда Зонного дома мы остановились, нужно было прощаться. Честно говоря, я устал за этот день. Думаю, что Зоино состояние было гораздо сложнее… Но что я мог сказать ей сейчас? Я сам едва ли отдавал отчет в том, что происходит.

— Как же теперь все будет? — вдруг словно выдавила из себя она.

— Все будет отлично, — ответил я первое, что пришло в голову, и спросил: — А тебе хорошо было сегодня?

— Очень… Только немного страшно. Но я верю, что это пройдет.

— А почему тебе страшно? — не унимался я, воспринимая отупевшим сознанием лишь то, что у самого вертелось в голове. И, желая утвердить Зою в самом добропорядочном отношении, стал успокаивать ее. Причем под впечатлением всего дня я и сам почти верил в то, что говорил.

Мы обменялись телефонами, и Зоя скрылась в парадном. Я шел в гостиницу и все еще никак не мог осмыслить происшедшего. Что это — случайная встреча, легкое приключение или что-нибудь посерьезней?.. А может, это просто соблазн, с которым тяжело, нет — невозможно бороться?.. Хитришь, друг ситный, хитришь… Невозможно бороться? Лукавишь… Вспомни сегодняшний рассказ старика о Моисее Угрине!.. Да при чем тут Моисей? Сравнил тоже! Там был подневольный человек, стоически противостоявший блуду… Да и мыслимо ли сопоставлять робкую субтильность Зои с наглой разнузданностью похотливой полячки?! Скорей всего, здесь все наоборот. Но что же все-таки представляет из себя эта Зоя?

…Так я шел и рассуждал сам с собой, пока не добрался до гостиницы. Минут пять звонил швейцару. Наконец он, сонный и недовольный, возник в дверях и долго соображал, что от него требуется. Потом открыл дверь и, получив чаевые, пропустил меня в вестибюль.

Куда труднее было разбудить горничную, которая хоть и не была отделена от меня запертыми дверями, а благодушно почивала на раскладушке в коридоре, но категорически не реагировала на мои просьбы дать ключ от номера. Когда до ее сознания начинало доходить, что кто-то ее спрашивает, она натягивала на голову одеяло или переворачивалась на другой бок. Вожделенная мечта о блаженном отдыхе сменилась во мне раздражением к этой хранительнице гостиничного покоя. Я ходил вокруг ее раскладушки, вполголоса просил ключи, покашливал, но расталкивать не решался… «Еще три раза обращусь к ней, — решил я, — и тогда буду расталкивать». Спросил раз — никакой реакции, спросил второй — результат тот же, на третий — она, не открывая глаз и не отрывая головы от подушки, вдруг протянула ко мне из-под одеяла руку, держащую ключ. И сразу отлегло от души. Я вошел в номер, разделся и погрузился в желанную постель.

В окно били первые солнечные лучи. Начинался новый день, в котором мне предстояло сделать выбор… Но, как ни странно, вопрос этот не существовал для меня. И не только потому, что от усталости я уже не способен был соображать что-либо. Нет, я знал наперед, что не встречусь сегодня с Зоей.

Но Таня!.. Она снова встала передо мной, как только я перешагнул порог своего номера. Мне до сих пор чудилось здесь ее присутствие: тонкий запах духов, полные света и тепла глаза — такие же чистые, как это сияющее утренней свежестью голубое небо. Я глубоко вздохнул и обнял подушку, которая, казалось, еще хранила тепло ее мягких шелковистых волос. Я засыпал и вздрагивал от легкого прикосновения ее губ. И если бы кто-нибудь сказал мне, что это был сон, я поверил бы в это не больше, чем в сообщение о предполагающемся завтра конце света.


Праздник детской книги начался в 4 часа дня. С полтретьего я уже вертелся на выставке и, несмотря на то что довольно убедительно недоспал, был в бодром и возбужденном состоянии. Насмешливая Раечка Шумова — методист выставки, заметив что-то неладное в моем поведении, все время подтрунивала, что, мол, у Ланского сегодня подозрительная бледность, и чрезмерная взвинченность, и странная обеспокоенность, и что не иначе как он или влюбился, или ночевал в милиции. Я отшучивался и, наверное, в сотый раз предупреждал всех, выбегая куда-нибудь на минутку из зала, что, если меня будут спрашивать, я здесь и сейчас вернусь. Скоро всем стало ясно, что я жду «ее». Шутки сыпались на меня со всех сторон. Мне наперебой предлагали всякие варианты на сегодняшний вечер: кто приглашал погулять по Киеву, кто звал на очередное мероприятие Декады, кто ратовал за сабантуйчик на киевской земле. Словом, Раечкина затравка была подхвачена…

Между тем время неуклонно приближалось к четырем часам, а Таня не приходила. Праздник начался, а ее все не было. Приблизительно полчаса продолжалась церемония открытия, потом прошло еще полчаса. Зал наполнялся новыми посетителями — и я просмотрел все глаза. Но увы… Мое возбуждение медленно, но верно катилось по наклонной. Я скис окончательно и не знал, что делать. Я был настолько уверен в нашей сегодняшней встрече, что, прощаясь, даже не спросил у Тани ее телефона.

До четвертишестого я еще ждал, а потом пошел и позвонил Миле (о Зое старался не думать; кроме того, я в глубине души надеялся, что Таня все-таки придет), она как раз заканчивала работу и пообещала через полчасика подъехать со своей подругой Надей Медведевой к метро «Крещатик». Но меня задержали на выставке журналисты, и в довершение всего вдруг хлынул проливной дождь. Вымокнув до нитки, прибежал я к метро, и тут девушки обрушились на меня за «подмокшую пунктуальность». Я отговорился «насевшими на меня журналистами» и начал взахлеб рассказывать о своем путешествии по Киеву, вскользь обмолвясь о встрече с Таней.

Когда мы пришли на выставку, я не мог не обратить внимания на то, что на меня как-то лукаво-многозначительно поглядывают наши сотрудники. Я заволновался, но, не подавая вида, направился с Милой и Надей к стендам. Боковым зрением я видел, что Раечке Шумовой явно не терпится что-то сообщить мне. Я оглянулся, и она поманила меня.

— С легким паром! — насмешливо приветствовала она, оглядывая мой вымокший пиджак и всклокоченные волосы. — Пока ты бегал купаться, тебя тут спрашивала какая-то таинственная блондинка.

У меня потемнело в глазах.

— Где она? — чуть не выкрикнул я.

— Я сказала ей, что ты уже ушел, — как ни в чем не бывало ответила Раечка.

— Я же предупреждал, что вернусь, — взорвался я, еще не понимая, что меня разыгрывают.

— Не кричи, пожалуйста. Ты ведь на выставке… Мы увидели в окно, что ты идешь с двумя женщинами, и решили, что с тебя на сегодня хватит…

— При чем тут «с двумя женщинами»? Это мои старые знакомые.

— А та, что спрашивала тебя, новая? — будто бы не замечая моей озлобленности, шутя продолжала Раечка.

— Перестань дурачиться. Меня действительно спрашивали?

— Действительно. Только не спрашивали, а спрашивала.

— Послушай, ты сорвала мне деловую встречу. Я же всех предупреждал, — поспешил ретироваться я, поняв, что своим тоном с головой выдаю себя. — Где она? Давно ушла?

— Вот уж где она сейчас, не знаю, — обиженно проговорила Раечка: она состроила безразличную мину и развела руками, но по ее глазам я чувствовал, что она лукавит.

— Ладно, хватит тебе издеваться над человеком, — вмешалась в нашу перепалку Ира Бечина. — Она вышла позвонить и обещала еще прийти.

Будто камень с души свалился. Со вздохом облегчения, просиявший, я вернулся к рассматривавшим книги Миле и Наде.

— Чего ты там шумишь? — обернулась ко мне Мила.

— Она, — только и смог выговорить я.

Девушки с недоумением посмотрели на меня и улыбнулись.

— Кто «она»? Первая или вторая? — с ехидцей спросила Мила.

— Таня… Первая…

— Ого! Звучит! Ее величество Татьяна Первая! — засмеялась Мила и с притворным сочувствием покачала головой: — Вот так погибают мужчины… Я забыла тебя предупредить, Ленечка, чтобы ты был поосторожней с киевскими женщинами.

— Скорая помощь опоздала, — подключился я к заданному тону. — К тому же здесь медицина бессильна: она москвичка.

— Тогда все отлично! Умыкаем ее в «московскую колонию». Мы как раз собрались ехать к Ире. Сегодня из Европ вернулась наша Дунечка.

— Какая Дунечка? — машинально переспросил я.

— Э-э, сразу клюнул! — засмеялась Мила. — Наша достопримечательность! Галочка-Дунечка… Только что вернулась с конференции — из загранки… Забирай свою Татьяну Первую и поехали.

— Да я не знаю, она это или нет, — засомневался я. — Мы договаривались встретиться с ней в четыре, но она что-то не пришла.

— Тогда тем более — поедем, — предложила Мила. — Или у тебя какие-нибудь свои планы?

— Да нет. Только вот кто-то здесь спрашивал меня. Надо чуть подождать.

Мы подошли к стендам, и я попытался что-то говорить о книгах, но мне было явно не до выставки. Показал несколько любопытных изданий по искусству, осмотрели раздел художественной литературы и застекленную витрину подарочных и сувенирных изданий. Направились было уже к стенду с красочными детскими книжками, у которого толпилось особенно много народу, — и тут… Сначала наступило затмение, а потом меня бросило в жар: к этому же стенду, будто не замечая меня, не спеша шла Таня. Она вернулась, но, увидев около меня Милу и Надю, не решалась подойти.

Неимоверным усилием сдержал я себя, чтобы не броситься опрометью ей навстречу, а чинно — даже с некоторой неторопливостью — подошел, поздоровался и повел к Миле и Наде. Тайком оглянувшись, я увидел лукавые сдержанные улыбки сотрудников выставки, наблюдавших нашу встречу. Нужно было как можно скорее преодолеть наступившую заминку — или сразу уходить, или же приличия ради пройтись по выставке.

— Ну что, посмотрим книжечки или как? — с этакой напускной непринужденностью бросил я.

Догадавшись по моей интонации, что я предлагаю уйти отсюда, девушки довольно дипломатично поддержали меня.

— Да, интересная выставка. Я уже успела пробежать по ней, — сказала Таня.

— И мы самое интересное видели, — заметила Мила.

— Только вот детские книжки не посмотрели. Но там сегодня столько народу, не подойдешь, — кивнула Надя в сторону детских стендов.

— Может, отложим до другого раза? — предложил я.

Девушки согласились, и мы поспешили к выходу. Но тут перед нами как из-под земли возник вездесущий Шапиро.

— Прошу прощения, Леонид Александрович, мне нужно переговорить с вами, — многозначительно произнес он, глядя на меня снизу вверх и отсвечивая своей полированной лысиной. — Разговор серьезный.

— Слушаю вас, — насторожился я.

— Видите ли, Василий Иванович уехал сегодня с делегацией, — взяв меня под руку и отводя в сторону, заговорил Шапиро. — Я остался за старшего. И, как назло, именно сегодня ни в одной газете не было ни статей, ни фотографий о выставке. Что подумает об этом Василий Иванович?

— А вы хотите, чтобы газеты ежедневно писали о выставке?

— А как же? А для чего же мы здесь работаем? — искренне удивился Шапиро.

— Думаю, что прежде всего для публики, — усмехнулся я.

— Конечно, конечно! Но все-таки я прошу, вас, как своего человека, напишите в газеты статьи о нашей выставке. И хорошо бы с фотографиями… Вы ведь знаете, в каком я нахожусь положении, — страдальческая гримаса исказила его лицо.

— Будут еще заметки, — попытался успокоить я Аркадия Семеновича. — Вот сейчас ко мне подходили журналисты. Они дадут репортаж о празднике детской книги.

— Это хорошо! — взбодрился Шапиро. — Но я лично вам поручаю ежедневно писать в газеты по две-три статьи о выставке.

— Благодарю за доверие, но это нереально.

— Что? Леонид Александрович, я говорю серьезно… Ой! — Шапиро схватился за живот и вылетел из зала.

Я не стал дожидаться его возвращения, и мы вышли на улицу. Дождь перестал, все вокруг дышало свежестью и обновлением — и люди, и зелень, и тротуары, и автомобили, и здания, и даже транспаранты с приветствиями участникам Декады — и все, все вокруг казалось мне сияющим и праздничным. Да и сам я был переполнен каким-то радостным и веселым возбуждением.

— Ну-с, так каковы наши планы на ближайшее светлое будущее, то есть на сегодня? — с нетерпением затараторил я.

— Посмотрите, какая яркая радуга! — словно не замечая моего возбуждения, сказала Таня.

— Это ли радуга? — усмехнулась Мила. — Вы посмотрите, какой радугой сияет лицо Ланского! То был мрачнее тучи, а сейчас эта туча пролилась золотым дождем.

— Допустим, дождь был отнюдь не золотой, а самый что ни на есть заурядный для средних широт Союза — обыкновенный мокрый дождь, о чем свидетельствуют не только мои влажные ризы, но и подмоченная борода, — парировал я шутку Милы, но тут в наше пикирование включилась Надя:

— Таня, а вы слышали гром?

— Слышала. А что?

— А вы знаете, откуда он гремел?

— Как откуда? — оживилась Таня, тоже настраиваясь на веселый лад.

— Из Октябрьского дворца: там Леня метал громы и молнии, — пояснила Надя, и все рассмеялись.

— В ваших мифических ассоциациях, — поддержал я заданную тональность, — возникает явное противоречие: кому-то я представляюсь золотым дождем, а кому-то — громовержцем.

— Никакого противоречия нет, — не сдавалась Надя. — Обе ассоциации — от сырости.

— Это природа плакала, что Танечка опаздывает, — с ласковой укоризной заметил я.

— Так получилось, что я… — начала было Таня, но Мила поспешила перевести тему разговора:

— Ну всё. Теперь все в сборе, можно принимать решение.

— Поедемте к Ире в «московскую колонию», — предложила Надя. — Таня, вы ведь тоже москвичка, как сообщил нам Ланской.

— Да, была, — и опять тень пробежала по ее лицу.


Мы зашли в гостиницу, взяли плащ на случай смутной погоды и поехали в Дарницу. От души отлегло… Вместе с тем меня смущало то обстоятельство, что в компании, куда мы направлялись, мог оказаться Костя. После осторожных разведывательных маневров я выяснил, что его не будет… Все встало на свои места.

ГЛАВА VI: В ГОСТЕПРИИМНОМ КИЕВЕ ВСЯКОЕ СЛУЧАЕТСЯ

Мы любим все — и жар холодных числ,

И дар божественных видений…

Александр Блок
В день приезда в Киев я не дозвонился Миле. На следующий, побродив по Крещатику, звоню снова.

— Здравствуйте! Звонят с телефонной станции — проверка телефона. Отойдите на три метра от трубки и скажите внятно и отчетливо: Москва — столица нашей Родины.

На другом конце провода — некоторое замешательство, слышны какие-то голоса, потом Мила — недоуменно:

— У нас телефон работает нормально.

— Мы этого не наблюдаем. Поступили жалобы из Зеленограда.

— Что? С Зеленоградом на той неделе был разговор. Слышимость была хорошая.

— «То было раннею весной…» Живете старыми категориями. Стыдно и недостойно! Сейчас же отойдите на три метра от трубки и скажите пять раз подряд: Зеленоград — город-спутник.

— Кто это говорит?

— Бармалей.

— Ой, Ленька! У тебя совести нет! Откуда ты взялся?

— Свалился с луны…

— Приезжай сейчас же.

…Минут через пятнадцать я уже отыскиваю в новом квартале Дарницы дом, где живет Мила. Штука эта оказалась не из легких. Мало того, что нумерация домов шла по какому-то хитро разработанному коду, доступному немногим, должно быть, очень даровитым детективам. Но даже разгадка общей системы кодировки еще не означала, что дом Милы найден, так как в дополнение к своему номеру «два» он имел еще особый индекс «а». Здесь к детективным дарованиям нужно было присовокупить природный талант путешественника-первооткрывателя. Местное население по своему смутному ориентированию на территории напоминало переселенцев, невзначай заброшенных на необитаемый остров, — каждый рекомендовал искать дом № 2-а в самых противоположных направлениях. Но мое желание увидеть Милу было так велико, что, преодолев все расставленные на пути дезориентиры, я достиг наконец искомого пункта — дома № 2-а.

Еще на лестничной площадке услышал я знакомую мелодию: проигрывали привезенную недавно Милой из Москвы пластинку романсов Бориса Штоколова. «Гори, гори, моя звезда…» — неслось из-за двери.

— Где ты запропастился? — нетерпеливо спросила Мила.

— Легче найти иголку в стоге сена, чем вас в этом благословенном районе, — пробурчал я, входя в комнату.

У проигрывателя сидели две женщины и довольно красивый, с пышной седеющей шевелюрой мужчина. Все трое были мне незнакомы.

— Это наш Ленечка, — представила Мила. — А это — Валя, Лора и Костя… Ленечка, проходи, садись.

Кончилась пластинка, и Костя стал переставлять ее на другую сторону.

— Костя, мы переставим. Иди в магазин, — сказала Мила.

— Уж позвольте сначала завершить одно. Очень приятная пластинка… Вам нравится Штоколов? — как-то суетливо, перескакивая с одного на другое, сладковатым, несколько манерным голосом заговорил Костя, одновременно отвечая Миле, высказывая свое отношение к пластинке и спрашивая мое мнение.

— Да, я тоже люблю эту пластинку — особенно «Звезду» и «Утро туманное», — ответил я и тут же добавил: — Между прочим, я не нашел гастронома: очень уж у вас все здесь законспирировано. Скажите, где магазин, и я быстренько сбегаю.

— Нет-нет, уж извольте не утруждать себя. Вы наш гость, — опять замельтешил Костя.

Его манера говорить — с этакой скоротечной дробленостью фраз и суетливостью, его бесконечные «извольте-позвольте» — неприятно резанула слух. И даже внешность Кости, показавшаяся вначале красивой и импозантной, теперь воспринималась иначе. Правильные черты лица, словно размельчаясь, приобретали приторное выражение, когда он, чуть склонив набок голову, начинал ворковать мягко-напевным сладковатым говорком… Я решил не вступать в прения с «позвольте-извольте» по поводу магазина, а пойти вместе, как только он соберется. И чтобы не пускаться в разглагольствования, перевел разговор на другую тему:

— Кстати, Милочка, ты знаешь — Митька и Ляля грозятся денька на три вырваться в Киев.

— Ну да?! Неужто выберутся? Эта красотка только все грозится, — как-то отвлеченно произнесла Мила и, уходя на кухню, спросила: — А что Митька? Чем он сейчас пробавляется?

— Пока что на радио. Собирается бежать…

— Что так? Опять не поладил?

— Да нет: надоело, говорит. Мартов остается Мартовым.

— Уж действительно!

— Между прочим, — обратился я к Косте, — недавно мы с Мартовым… вы его знаете?

— Нет, не имел чести… Это по части Людмилы Петровны… Так что вы с Мартовым?

Я понял, что сказал лишнее, упомянув Митьку, да еще в компании с Милиной сестрой Лялей, и решил закруглить тему.

— Мы недавно записывали на радио Кареву с «Утром туманным»…

Костя резко перебил меня:

— Ну уж позвольте! Это вы, гуманитарии — вы ведь гуманитарий? — недопустимые вещи делаете… Нельзя же, в конце концов, разменивать ценности на мелкую монету!

— В каком смысле?

— А в смысле — ну что такое Карева? Это уж, извините… Разве я не прав?

— Думаю, что не правы. Карева — очень интересная певица, особенно в жанре жестокого романса… А запись мы делали исключительно для сравнения. Была передача о русском романсе. И «Утро туманное» там исполняли и Штоколов, и Обухова, и Карева.

— «Утро туманное», по-вашему, жестокий романс?

— Да нет же. Передача была о русском романсе вообще, — пояснил я.

— Ой, всё-то вы мудрите, — снисходительно заключил Костя, будто бы произнося в подтексте: «Э-э, шалунишки».

Я заметил, что Мила после моего упоминания о Митьке ушла на кухню и в разговоре участия не принимала, хотя, конечно, слышала все, о чем мы говорили. Валя и Лора тоже вели себя как-то странно и беседы не поддерживали, что я отнес к нашему недостаточному знакомству.

— Так где же изволит быть наша распорядительница? — опять засуетился Костя. — Я готов, а она отсутствует.

— Я открываю консервы, — ответила с кухни Мила. — Леня, помоги мне, пожалуйста. Костя, а ты иди в магазин.

— Может, ты хоть сеточку мне выделишь или напутственное слово скажешь? — не унимался седеющий говорун.

— Сетка в прихожей. А покупай на свое усмотрение.

— Ну, спасибо на мудром слове…

Я вышел из кухни, где приготовился открывать консервы, и хотел было идти с Костей, но он загородил мне дорогу и начал свои бесконечные «уж позвольте»… Наконец он ушел, а Мила позвала меня и сказала, что умышленно выпроводила Костю в магазин, чтобы без него поговорить о наших. И еще она посоветовала мне лучше не спорить с ним и, главное, не заводиться. Я ничего не понимал в этой ситуации, но чувствовал, что отношения здесь сложные.

Мила расспрашивала меня о московских новостях, о Ляле и ее семейных неурядицах, о которых я едва ли мог сказать что-нибудь вразумительное; о Мартове и его сыне Митьке-маленьком — здесь, как мне казалось, я мог дать исчерпывающую информацию, но на поверку выходило, что Мила куда осведомленнее. Словом, из этого короткого разговора я уяснил для себя больше, чем вроде бы должна была узнать от меня Мила.

Костя принес водки и гамзы. Мы сели за стол — разговор оживился.

— Ленечка, грибков! Своего засола, только уже остатки…

— Неужели в Киеве есть грибы? — удивился я.

— Еще какие!

— Позвольте, а как же! Ведь здесь… — и Костя начал объяснять то, что нужно знать о растительности Приднепровья.

— Ленечка, а ты удачно приехал. Мы ведь только позавчера вернулись с картошки. Еще не успели руки отмыть, — перевела тему разговора Мила.

— Специально распорядился приурочить начало Декады к вашему возвращению, — улыбнулся я.

— Нет, не совсем удачно, — вмешалась Валя. — Ему позавчера и нужно было прийти, когда мы уничтожали грибные припасы.

— Вот это не учел. Ну что ж, придется наверстывать упущенное. Кстати, я вчера звонил вам и не дозвонился.

— А вчера вся «колония» была у Разумовских.

— Я вижу, вы тут не скучаете. Что ж, выпьем за ваше веселое времяпрепровождение!

— Узнаю старого тамаду! — радостно вскрикнула Мила.

…За разговорами да под грибочки быстренько опорожнили принесенные Костей бутылки. Мы только вошли во вкус, как питье кончилось. В застолье Костя опять пытался манерничать, но среди нашего веселого пиршества он как-то терялся, да и не хотелось обращать внимание на его выверты. В основном говорили Мила, Валя и я. Костя делал замечания походя и перекидывался отдельными репликами с Лорой. Застолье шло своим чередом, но отсутствие водочки уже давало о себе знать. Я вызвался сбегать в магазин. Костя сначала отговаривал, убеждая знать меру, но, когда я сказал, что «меры», то есть ведра, мы еще не выпили, согласился проводить меня до дежурного магазина, который вот-вот должен был закрыться… Очень горько раскаивался я потом, что исключительно в пику занудной умеренности Кости настоял на этой экспедиции.

Пока собирались, магазин и в самом деле закрылся. Огромная толпа на все лады увещевала сторожа «пропустить на одну только минуточку». Но сторож, как ему и положено, был неумолим и твердил, что уже сняли кассу. Мы протиснулись сквозь толпу, и Костя попросил пропустить «гостя из Москвы». Сторож недоверчиво осмотрел меня, а я просунул в щель чуть приоткрытой двери свое удостоверение с предусмотрительно вложенной в него рублевкой и очутился в магазине. С нескрываемой завистью смотрели на меня страждущие, когда выходил я с двумя бутылками «Московской». Еще больше удивился Костя:

— Ну-ну, не много ли? Порядочно изволят пить в Москве.

— Умеренно, — с напускной небрежностью бросил я, а потом, чтобы позлить его, добавил: — На сегодняшний день выдвигаю лозунг: «Московскую» пить по-московски!

Мы вернулись в квартиру, и Костя сообщил мой девиз присутствующим.

— Да ведь все мы здесь москвичи! — как-то в сердцах бросила Мила.

— Бывшие, бывшие. Это вам постоянно следует иметь в виду, — назидательно, педагогичным тоном ввернул Костя.

— К сожалению…

— Может, нам пригласить гостеприимных киевлян? — предложил Костя. — Я позвоню Козачку…

Мы продолжали пировать, и я сначала не замечал, что реплики Кости становятся все язвительней и обидней, а когда пришел Козачек — здоровенный мешковатый парень с красным лицом, страсти уже кипели вовсю.

По-моему, скандал начался из-за того, что Костя стал задевать гуманитариев. Конечно, мне нужно было вспомнить совет Милы и не связываться с Костей, но, видимо, винные пары ударили в голову, и я, вместо того чтобы оставить без внимания его подковырки, ответил злой эпиграммой. А Костя, подзадоривая меня, заметил, что на стихотворные выпады не реагирует, ибо искусство, как область бесполезная и никому не нужная, его не трогает. Мне бы тем более проигнорировать эту выспренность — и дело в шляпе. Но я шутя бросил реплику — для чего же, мол, тогда существуют творческие союзы? Вот тут-то Костю и понесло… Он заявил, что профессиональное искусство — это чистейшей воды тунеядство, что в наше время художник-профессионал — невежда, потому что он далек от насущных проблем века, и в первую очередь от технического прогресса, что искусство должно быть предметом досуга людей технически грамотных, — досуга, включая не только моменты постижения искусства, но и создание произведений. Словом, джинн техницизма выскочил из бутылки. И обиднее всего, что это был не подлинный джинн — злой, горячий, яростный, а вялый, отработанный пар лет пять назад прошумевшей дискуссии.

Понимая, что спор этот пустопорожний и бесконечный, я резко, а может быть, даже и грубо оборвал Костю и, чтобы поставить последнюю точку, решил прибегнуть к неопровержимой, как мне казалось, истине. Я начал развивать свою излюбленную теорию о преимуществе общественных наук в формировании личности по самой сути этих наук — гуманитарных, человеческих. Я утверждал, что призвание к естественной науке рано или поздно проявится, если, разумеется, это природный дар. Но для того чтобы быть хорошим специалистом в той или иной области, человек должен обладать запасом общественных — гуманитарных — знаний. Допустим, философия оттачивает диалектику мышления; литература, искусство, художества способствуют развитию человеческой фантазии; и уж совершенно непреложно знание законов исторического развития. Словом, гуманитарные знания в какой-то мере можно сравнить с катализатором технического прогресса.

— Позвольте, но ведь именно это я имею в виду: гуманитарные знания — это приправа, соус к духовной пище технически грамотного человека.

— Если вас так уж тянет на гастрономические аналогии, то скажу, что гуманитарные знания — это исходные компоненты пищи любого человека: хлеб, соль и вода… «В начале было Слово». Эта истина идет еще из времен ветхозаветных, — лихо ввернул я, гордый за эту неожиданно пришедшую мысль.

— Какие еще ветхозаветные времена имеете вы в виду?

— «И в Евангельи от Иоанна сказано, что слово — это Бог»…

— Вот-вот. Я так и предполагал, что вы сейчас все к мистике сведете, — торжествующе вздохнул Костя.

— При чем тут мистика? Я говорю о том, что в любом случае прежде всего должен быть Человек, Гражданин, а потом уже Специалист. А вот Человека-то и формируют общественные науки, формируют еще в школьный период. Наша беда как раз в том и заключается, что в угоду техническому прогрессу в школах все больше и больше сокращаются гуманитарные дисциплины. Вместо того чтобы расширять и углублять программы, их урезают до минимума. По старинке, по привычке фиксируются только позитивные явления — то, что на поверхности. Это упрощенчество и дает повод для разглагольствований разным гениям техницизма…

— Позвольте, но, по-моему, одни противоречия Льва Толстого у любого школьника набили оскомину. А вы небось ратуете за то, чтобы еще и в Достоевском покопаться.

— Вот именно, что «набили оскомину». Однажды протоптали дорожку в Льва Толстого и катают по ней на вороных. Ошибки и противоречия!.. Мне вспоминается одно недавнее выступление Давида Кугультинова, в котором он верно подметил, что любой, даже самый нерадивый выпускник средней школы назубок выложит все ошибки и заблуждения Льва Толстого. Но спросите его: а чем велик Толстой? И он посмотрит на вас как на идиота: о чем это вы? Вот и получается, что велик Лев Николаевич своими ошибками и заблуждениями. Есть у нас такие обоймы педагогических шаблонов, которые обескровливают вечные ценности, сушат их на корню.

— Ну вот. Извольте расписаться в собственной немощи. Ваше гуманитарное рутинерство полностью исчерпало себя.

— Я чувствую, вы заговорились — подвела любовь к высокопарности. Дай бог, чтобы рутинерство исчерпало себя.

— Не придирайтесь к словам! Я говорю, что…

— А-а-а! Вот видите, слово-то подвело! Я же сказал вам: «Слово — это Бог!» А что касается рутинерства, захлестнувшего школьные программы, так это плохо, очень плохо… Сместились разумные пропорции и соотношения. Если физика, химия, математика протягивают руки в современность, то литература остается на мели. Дореволюционный период преподается короче, чем в гимназическом курсе, а советский — и подавно представлен четырьмя-пятью именами. Я не говорю уж о текущей литературе. Сложные и неоднозначные явления просто-напросто опускаются. Эпизодическими фигурами маячат Блок и Брюсов. Скопом, через запятую упоминаются Бунин, Куприн, Леонид Андреев иже с ними…

— Да кому нужно все это жалостливое мелкотемье? — воспользовавшись моей паузой, вспылил Костя.

— Чехова тоже упрекали в мелкотемье…

— А что такое Чехов? Ехидное зубоскальство из-за угла. Кому теперь это нужно?

— Всем, кому дорога человечность. Всем, кому…

— Да никому это не нужно! Все это — утиль, вторичное сырье. Нужны проблемные вопросы времени, созвучные нашей эпохе. А все ваши Пушкины, Толстые, Тургеневы — отработанный пар, и не больше… Раз Чехов — так я молиться на него должен! Да мне плевать на все ваши святыни! Все это годится разве что для музея, в который давно уже никто не заглядывает…

Костя расходился все больше и больше. На какое-то время он захватил инициативу и, развивая тему, перешел на историю, которая, по его мнению, тоже сплошной анахронизм.

— Что толку вдалбливать в головы несчастных школьников последовательность царствований разных там Иванов, Петров, Николаев, Александров или исходы бесчисленных сражений и баталий? Нужно перестраивать историю на потребу сегодняшнего дня.

— Этак можно превратиться в Иванов, родства не помнящих.

— Нужно смотреть в будущее, а не в прошлое. Нужно поставить историю на службу прогресса.

— А как же, не зная прошлого, вы сумеете оценить смысл нового, нарождающегося?

— Вот и нужно изучать историю человечества на материале технической эволюции. Не выхолощенные понятия феодализма-капитализма определяют уровень развития общества, а конкретно значимые факты: телега — велосипед — автомобиль — ракета…

— При чем тут велосипед? Ни телега, ни велосипед не были знамением времени. А вот «Герой нашего времени», «Война и мир», «Тихий Дон» — были, есть и будут.

— Да ерунда все это! Вся ваша так называемая классика давным-давно всеми уже забыта. Школьники и те из-под палки читают. А вот велосипедом до сих пор пользуются и практически, и ради удовольствия.

— Между прочим, для собственного удовольствия велосипеду вы предпочитаете Штоколова. Или велосипед — это для умственно отсталых, а гении техницизма услаждают себя романсами?

— Да ни черта вы не поняли из того, что я говорил. Тоже мне — инженеры человеческих душ!

— А, и о душе вспомнили! Без нее, видно, и всемогущей инженерии обойтись трудно. Так я вам еще и другое напомню. Чуждый вам поэт, романс которого вы, однако, не без удовольствия только что прослушивали, писал, что «история души человеческой, хотя бы самой мелкой и ничтожной души, едва ли не любопытнее и полезнее истории целого народа». Не знаю, какой очередной цинизм подберете вы для характеристики Лермонтова, но только скажу, что не техническим прогрессом в конечном счете определяется смысл жизни, а отношением человека к этому прогрессу. Человек был, есть и остается основой мироздания. Ради его счастья, ради сегодняшнего прогресса люди штурмовали Бастилию и Зимний, насмерть стояли под Бородином и Сталинградом, ради этого поручик Толстой дрался на севастопольском бастионе, а Иван Каляев бросал бомбу в великого князя, ради этого Муса Джалиль писал Моабитскую тетрадь… Все это, по-вашему, имеет косвенное отношение к истории человечества. Это голые абстракции, отвлеченные категории…

Я вошел в раж и уже не давал Косте открыть рта. Растерявшийся Козачек время от времени поворачивал свое пухлое лицо то ко мне, то к Косте и методично, рюмку за рюмкой поглощал принесенный с собой спирт. За весь вечер он не проронил ни слова. Женщины тоже слушали нашу перепалку молча и даже не пытались приглушить остроту спора… А между тем страсти накалялись с каждым словом. Не знаю, каково было у меня лицо в это время, но перед собой я видел перекошенного от злости Костю, — теперь на его лице не было и следа от того первого впечатления благопристойности, не было в его лексиконе и этих реверансовых «уж позвольте», он кричал, свирепея и огрызаясь.

В какой-то момент среди нашего тарарама наметился было некоторый спад температуры: в компании появилось новое лицо — Ариадна.

— Это и есть Ариадна. Помнишь, я говорила тебе о ней в Москве? А это ее работы, — Мила показала на две темперные картины.

Я взглянул на вошедшую, на висевшие над пианино пейзажи, услышал имя — Ариадна! — и словно прозрел внутренним зрением… Ну, слава те господи! Вот уж воистину — дэус экс махина![1] Конец этому осточертевшему — тупейшему и тупиковому — спору! Смена заигранной пластинки, душераздирающе буксующей на одной и той же визжащей ноте. Неожиданное появление сказочной Ариадны представилось мне неким подобием путеводной нити, выводившей нас из мрачного лабиринта словоблудия, из надвигающегося с каждой минутой скандала, который, судя по тону, мог принять самые крайние формы. Непримиримость позиций усугублялась личной неприязнью, и в довершение ко всему мы были изрядно пьяны.

Но, видно, имя Милиной подруги столь же двойственно воплощало трагическую судьбу мифической Ариадны — символа одинокой тоскующей женщины, что, полюбив Тезея, помогла ему одолеть чудовищного Минотавра, а затем была коварно покинута своим возлюбленным на пустынном острове Никсосе. Так и наша Ариадна будто бы повторила в сегодняшней, слишком уж обострившейся реальности лишь финал древней легенды. Правда, вывод этот пришлось сделать уже задним числом. А тогда, на квартире у Милы, я увидел миловидную женщину лет двадцати пяти — тридцати. Иссиня-черные волосы кое-где прорезаны сединой, в узких темно-карих глазах застыла грусть, не пропадавшая даже тогда, когда Ариадна улыбалась. Две глубокие борозды пересекали ее невысокий лоб, а множество тоненьких-тоненьких ниточек паутиной разбегалось у глаз. Но больше всего меня поразили резкие складки, залегшие у тонких губ, — они говорили либо о жестокости, либо о глубоком пережитом горе.

Мы выпили за знакомство Козачкова спирта, и я заговорил об Ариадниных работах. И, как назло, разговор опять вернулся к вопросу о профессионализме в искусстве.

— Между прочим, вот посмотри… — снова начал Костя.

— Я думаю, нам не придется пить на брудершафт, — резко перебил я, когда он обратился ко мне на «ты».

— Ишь ты! — взвился Костя. — Научился хамить, соблюдая этикеты! А между прочим, вы… Нет — ты, ты, ты! Ты еще сопляк передо мной! Доживи до моих седин!

Но в это время я вскочил в таком бешенстве, что не знаю, чем бы все это кончилось, если бы я не услышал — да, да, именно услышал, я ничего не видел, кроме вскочившего мне навстречу Кости, — если бы я не услышал пронзительный голос Милы:

— Как не стыдно! Как не стыдно! Ты совсем потерял все человеческое! Подлец! Горе-ученый! Истерик… — И, зарыдав, Мила выбежала из комнаты. Я и Ариадна бросились вслед за ней.

— И все-таки я договорю, — кричал вслед нам Костя. — Вот Ариадна — и на производстве трудится, и живописью занимается. Так вот и надо… А вас всех — на хлеб и воду! Тунеядцы!..

Мы шли по улице и успокаивали Милу. Нас догнала Валя… Знал бы Костя, что, желая досадить мне, он ударил в самое больное место Ариадны, у которой катастрофически падало зрение от работы копировщицей в конструкторском бюро…

…— Что-то огня нет, — сказала Мила, глядя на окно третьего этажа. — Странно, мы ведь договорились. И Галка должна подойти.

Вчетвером стояли мы у подъезда и гадали, почему не светится окно. Рядом на лавочке вели свои бесконечные пересуды домовые кумушки. Одна из них прояснила положение:

— В нашем подъезде свет отключили…

И тут мы обратили внимание, что ни одно окно от первого до пятого этажа не светится, лишь в некоторых едва теплились слабые отсветы. Шумно комментируя «мрак и невежество», мы на ощупь по темной лестнице поднялись на третий этаж. Звонок тоже не работал, и на наш стук в пролете двери предстала со свечой в руках хозяйка дома. Сначала заговорили все разом, а потом Мила сделала жест в мою сторону и отрекомендовала:

— Леня Ланской — герой школьного романа, обитатель благословенного Разгуляя. — Я невольно улыбнулся не только на шутливое представление, но и на перехваченное Милой мое словечко «благословенный». — А это Таня — архитектор и тоже, как и мы, грешные, бывшая москвичка.

— Ира, — протянула руку хозяйка дома.

— Обладатель штаб-квартиры «московской колонии», — добавила Мила.

Мы вошли в комнату, и от движения воздуха легкими мотыльками затрепетали огоньки свечей, и причудливые полуразмытые тени побежали по стенам. Теплом домашнего уюта повеяло на нас. И то, что в доме отключили свет, оказалось приятным сюрпризом.

— А вот и Дунечка! — в один голос воскликнули Мила и Надя и бросились обнимать шагнувшую им навстречу круглолицую пышнотелую деву. — Знакомьтесь: наша Галочка-Дунечка. Прямо из Европ…

— Уж и не говорите, не говорите, милые девушки, — в такт подругам затараторила Галочка-Дунечка, изображая кокетливую нэпмановскую барыньку. — Навидалась всего, насмотрелась, истомилась — едва с голоду не померла.

— Сейчас мы приведем тебя в чувство.

— Поворачивайся-ка порасторопней да помогай на стол собирать. Небось обленилась в Европах-то…

— Уж и не говорите, не говорите, милые девушки. Уж так там тошно, так тошно — и слова-то родного не с кем сказать. Насилу домой добралась. С горя четыре кило в весе потеряла…

— Сашенька, доиграй с дядей Леней, — обратилась Галя к мальчику лет десяти-одиннадцати, с которым она играла в шахматы, и отправилась на кухню.

— А вы играете в шахматы? — спросил меня мальчик.

— Почти не играю… Да ты ведь, наверное, чемпион, — пошутил я, глядя на его умное сосредоточенное лицо.

— Нет, я только второй год в клуб хожу. Я средне играю.

Пока женщины собирали на стол, я безнадежно проиграл Ириному сынишке три партии.

— Да, вы неважно играете… Может быть, в шашки лучше? — участливо спросил он.

— Я и в шашки играю так же плохо.

— Давайте все-таки попробуем!

— Сашенька, ты, наверное, уже замучил дядю Леню, — предупредительно сказала Ира.

— Мы еще одну партию сыграем. Я уроки все равно не могу делать без света, — немного волнуясь, говорил Саша. В его разговоре ощущалась какая-то рассудительность не по летам. Она чувствовалась в его умных глазах и недетской неторопливости.

— Сашенька, ты сыграешь еще одну партию, а потом возьмешь свечу и пойдешь заниматься, — строго сказала Ира.

— Я не могу при свече, мне темно, я плохо вижу, — упирался мальчик.

Партия в шашки была проиграна мною так же легко, как и три шахматные. Саша снова стал сокрушаться, придумывая всякие оправдания, чтобы поддержать мою репутацию. Он утешал меня, что успех в шахматах зависит от постоянных упражнений, от решения шахматных задач, а я выслушивал его рекомендации, словно мы поменялись возрастами… Но вот накрыли на стол, и мой шахматный урок кончился. Как единственного мужчину меня посадили на председательское место, а Сашу отправили в другую комнату. Мы сидели и слушали рассказы Галочки-Дунечки.

— Дайте хоть хлебушка поесть вдоволь. Изголодалась я там. Дадут к обеду два кленовых листочка, как осчастливят.

— Поделом тебе, Дунька! Не езди по Европам, сиди себе дома на своих харчах, они завсегда сытнее.

Мы шутили, смеялись. Мишенью для шуток было Галино путешествие. Звонче всех звучал колокольчик Надиного смеха. И ничуть не чувствовалось в нашей компании того, что трех из пяти женщин я вижу впервые, а с Таней встретился только позавчера. Всем нам было хорошо и уютно, и мы не замечали ни времени, ни самих себя. Я был на седьмом небе от присутствия Тани, ловил каждый ее жест, каждое слово. А она вела себя просто и непринужденно, шутила и отвечала на шутки. Но она не смешивалась с другими в нашем шумном застолье — она заметно выделялась своей царственной внешностью, своей какой-то особой внутренней сдержанностью. Во всяком случае, она виделась мне такой. И оттого я старался с утроенной энергией.

— Ну что, московская колония! Есть еще порох в пороховницах?.. Я смотрю, что-то мы сегодня без интеллектуальных диспутов обходимся. А?

Я осекся, почувствовав, что сказал это некстати. Ведь и Наде, и Ире, да, наверное, уже и Гале был известен мой «интеллектуальный» скандал с Костей. Я смутился и лихорадочно соображал, как вывести свою неуместную реплику в нейтральную зону разговора. Но Милочка, милая умная Милочка, поняв мою оплошность и замешательство, как бы между прочим обратилась к Наде:

— А где, кстати, Александр Николаевич?

— Ой, девоньки милые, — зазвенел Надин колокольчик, — заболталась я тут, мужа родного забыла. Пойду добегу до дому, а то граф-то небось с ума сходит, — и она выпорхнула из-за стола.

Я насторожился, вышел проводить Надю в прихожую и, когда она ушла, позвал Милу и сказал, что лучше смотаюсь от греха подальше, а то опять как бы чего не вышло.

— Да что ты, Ленчик! Граф совсем другой человек. Ты сейчас сам убедишься. Пошли скорей обратно.

— А почему «граф»?

— Это в шутку. Александр Николаевич Разумовский — прямой потомок знаменитых графов, а ныне он — директор нашего института… Пошли скорей, пошли.

Мы вернулись, но мне было не по себе. И в то же время очень хотелось взглянуть на почти настоящего графа да к тому же еще мужа веселой и жизнерадостной Нади. И все-таки мною овладела какая-то скованность, никому, может быть, кроме Милы, не заметная. И тогда она, зная, что нужно для того, чтобы привести меня в состояние бодрости, произнесла тост:

— За «Бригантину» и ее бессменного вождя — славного капитана Флинта!

Зазвенели бокалы, и мы дружно поддержали тост знаменитой песней. А потом для большей убедительности я решил проиллюстрировать свое флибустьерство. Я грозно сверкнул глазами и начал:

Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов…
И начались стихи. Нашу «Бригантину» взяла на абордаж «муза дальних странствий» Николая Гумилева…

Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы,
Но трусливых душ не было меж нас…
— «Мы стреляли в них, целясь между глаз», — подхватил в такт вошедший в комнату незнакомый мне мужчина.

— Ура-а-а! — закричал я от радости, что пришедший знает эти стихи. — Вы — граф Разумовский!

— А вы, позволю себе предположить, — опять в такт мне ответил вошедший, — и есть тот самый — неведомый и далекий школьный обожатель ныне здравствующей Людмилы Петровны. Имя вам — Ланской.

— Так точно, ваше сиятельство! Позволю себе заметить, что в данной конкретной ситуации я именуюсь Леней.

— Рекомендую вам впредь называть меня Сашей, — и, приняв барственную позу, «граф» протянул мне руку.

— Санечка, познакомься — это Таня, — представила Мила.

— Благодарю вас за внимание, но с Татьяной Александровной мы знакомы. По Зеленограду… — шаркнув ногой, ответил Саша, и его взгляд встретился в улыбке с лучистым взглядом Тани.

— Что!!! — в один голос воскликнули Мила и я.

— Когда исполнится? — подхватила Надя.

— Конечно же сегодня! — опять вместе ответили мы.


— Коробочка! Коробочка! Весь мир — спичечная коробочка! — никак не мог успокоиться я. — Мир тесен, как спичечный коробок…

Мы шли ночным Киевом и перебирали общих знакомых. И они — эти неожиданные общие друзья — бесчисленными нитями связывали нашу случайную встречу, отодвигая ее в прошлое — в такую близкую для меня и такую далекую для Тани Москву.

— А как ты попала сюда?

— По глупости и легкомыслию…

— Нет, серьезно?

— Все получилось проще простого: вышла замуж, — Таня взглянула на меня и улыбнулась, а я не нашелся что сказать и замолчал. Разговор коснулся того, что рано или поздно должно было открыться. Но опять все произошло как-то неожиданно и, как мне показалось, некстати.

— Поедем кататься по Киеву, — предложил я, чтобы сменить тему разговора.

— Давай лучше погуляем. Такая тихая ночь.

— Немного душно… Как бы не было дождя.

— А хорошо бы дождь! Хочется вымокнуть до нитки… Если бы ты знал, до чего осточертела мне вся эта рассудительность! Не могу я больше так! Я сбегу отсюда — хоть на край света.

С первой же нашей встречи я заметил в Тане какую-то встревоженность — особенно когда по лицу пробегала тень и туманились глаза. Сначала я подумал, что она смущена столь неожиданным и бурным развитием событий. Но теперь я почувствовал, что все здесь куда сложней. Это был душевный разлад, выстраданный и пережитый. Сегодняшняя наша теплая вечеринка в «московской колонии», видимо, всколыхнула в Тане множество самых разнородных чувств. И ей, наверное, не хотелось так вот вдруг остаться одной, ей нужно было выговорить накипевшее.

Некоторое время шли молча.

— Танечка, а кто твой муж?

— Архитектор.

— Вы учились вместе?

— Нет, мы случайно встретились в Вильнюсе на совещании. Потом он стал наведываться в Москву, а потом я согласилась и уехала в Киев. Потом ребенок и семейная идиллия… Два часа обязательных вечерних прогулок: впереди родители, за ними мы втроем. После прогулки — телевизор, изредка семейные выходы в кино. Театр — излишняя роскошь, нужно экономить деньги. И никуда ни шагу, за исключением редких визитов к родственникам. Летом — дача, и опять семейные прогулки по вечерам, и тот же быт — душный и мелочный, и тысячи отработанных годами привычек… А потом умер Вадим — двух с половиной лет… Нет, не могу, не могу я здесь больше!

— Танечка, а ты в самой Москве жила или в Зеленограде?

— Сначала в Москве, а потом в Зеленограде.

— А обратно никак нельзя?

— Не знаю даже. Я говорила с Молоковым. Он обещал…

— Ты знаешь Женьку? — оживился я.

— Я защищала у него диплом.

— Слушай, ведь если То́лстый захочет, он все может сделать. А ты давно была в Москве?

— В конце июля.

— До Наташкиного дня рожденья?

— Я уехала накануне.

— Танечка, здесь начинается какая-то мистика! Столько времени идти след в след…

Все получалось до того странно, до того удивительно, что я просто не знал, как реагировать на все эти неожиданные совпадения. Будто и в самом деле весь мир вместился в спичечный коробок.

— Они меня оставляли, но я очень спешила.

— А мы целый день дурачились на земляничной поляне. Ты знаешь, где земляничная поляна?

— За железнодорожной веткой, что ли? Эта?

— Ну да.Представляешь, мы организовали фирменные зеленоградские шашлычки. Знаешь, когда их над углями поливают красным вином…

— Еще бы! Кому ты рассказываешь?

— А потом я собрал из ребятишек пиратскую команду, и мы флибустьерствовали над То́лстым. А потом пошел дождь, мы вымокли до нитки, растеряли весь инвентарь…

— Постой, постой! Так это про тебя писала Ритка? Конечно же — бородатый Флинт!.. Ну точно, мир — коробочка! Только бы вырваться отсюда.

— Нужно добиваться… А что муж?

— Я уже год не живу с ним.

— Ну и правильно! Тогда тем более нужно в Москву.

Таня вздохнула, подняла голову и вдруг — радостно:

— Ой, дождь! Ленечка, дождь! Как по заказу.

— А плащ-то мы забыли в «колонии».

Начал накрапывать дождь. Мы остановились на мосту Патона, подошли к парапету и, облокотись, взглянули вниз. В легкой дождевой зыби Днепра мерно и лениво, словно нехотя, перекатывались отсветы фонарей. Я бросил окурок, и он, вертясь и сверкая огоньком, плавно закружился над водой. Где-то вдали прогремел гром. Я положил руку на плечо Тани.

— Такое впечатление, будто мы знакомы целую вечность, — задумчиво сказала она.

— А мы и так знаем друг друга чуть ли не от рождения. Даже странно, как это мы до сих пор не встретились… Кстати, ты помнишь, что я сказал тебе в тот первый вечер?

— Что?

— «У меня да и у вас в запасе вечность»… Слушай, а ты бываешь в Москве?

— Бываю. У меня там родители у Красных ворот.

— Что?! Нет, нет, нет — это уже великие знаки! От этих совпадений я сейчас брошусь в Днепр и не доберусь до своего благословенного Разгуляйчика…

— Что!!! Ты живешь на Разгуляе? А я не поняла, почему Мила упомянула Разгуляй.

— В том-то и дело! И Милка жила в Токмаковом, и Митька — тоже рядом, на Ново-Басманной улице. Это ведь Лизка умыкнула его в Зеленоград.

— Я с ней на одном курсе училась. И диплом мы защищали вместе, и в Зеленограде в одной мастерской работали.

— В Зеленоград-то она перекочевала не только из любви к современной архитектуре. Ей нужно было изолировать Митьку от одной мифической дивы…

— В смысле?

— А в смысле — от Милкиной младшей сестры Ляли, которая училась в МИФИ… А ее, представляешь, взяли да и распределили в Зеленоград.

— Это уж действительно мистика какая-то…

— Мистика не мистика, а вот только стал помаленьку расползаться наш Разгуляйчик… Я не говорю уж о роскошных девочках, которых расхитили братские республики, — походя бросил я комплимент. — Но даже распался наш мушкетерский триумвират.

— Какой триумвират?

— Да был такой: Митька, я и еще один наш друг закадычный, Петька. Когда объединяли мужские и женские школы, меня и Петьку перевели в ту, где училась Милка, а Митька остался в старой. Тут наметилась первая трещина. А потом Митька и совсем уехал, и Петькина семья получила новую квартиру. Но с ним, правда, мы еще раньше разошлись…

— Тоже какая-нибудь мистика? — спросила вдруг Таня с каким-то, как мне показалось, таинственным намеком.

— Да, что-то вроде этого, — пристально взглянув на нее, ответил я и тут же решил закруглить эту тему: — Ну и пусть! Да здравствует мистика! Да здравствует Киев, да здравствует этот гениальный мост, на котором я сейчас погибну от счастья!.. — Я вдруг замолчал, заметив, как помрачнело лицо Тани.

— Броситься в Днепр… А у меня и в самом деле бывали такие минуты, когда впору хоть с моста вниз головой.

— Танечка, милая, не надо. Все будет отлично, ты вернешься в Москву. При всех обстоятельствах вернешься. Да и как же я буду без тебя? «Я не могу без тебя жить». Запомни.

— Леня, не надо об этом. Сегодня нам хорошо — и ладно… Но в Москву я вернусь.

И тут хлынул проливной дождь. Мы бежали по мосту и громко смеялись, потому что дождь пошел действительно как по заказу. Потом мы сошли на перевитую трамвайными путями набережную и медленно брели, не замечая ни ливня, ни грома, ни молниевых вспышек; нам не хотелось ни прятаться под деревья, ни укрываться под карнизами домов. Платье на Тане вымокло и еще четче обрисовывало ее гибкий стан, а золотые, прилипшие ко лбу кудряшки серебрились в капельках дождя. Она разулась и шла по лужам босиком.

— Увидела бы благопристойнейшая семья Щербак такую безграничную легкомысленность, — засмеялась Таня.

— Им, видимо, нужно чаще принимать холодный душ, хотя бы вот такой, — я подбежал к дереву, у которого стояла Таня, и затряс его: вода потоком сорвалась с листвы.

— Караул! Тону! — звонко закричала Таня и сама затрясла дерево.

Мы шли по улицам, резвясь и шаля как малые дети, отрясая задержавшийся в листве дождь.

— Ха-ха! Завтра мне придется предстать в штабе Декады в облегченной спортивной форме, а свои влажные ризы сушить под солнцем днепровских скал, если таковые имеются.

— Что ты! Мы сейчас пойдем ко мне и приведем в порядок твои влажные ризы.

— Куда? К Щербакам?

— К каким Щербакам? Я снимаю комнату. Сейчас придем, просушимся, а с утречка я отглажу твои ризы. Ты ведь сегодня уже второй раз принимаешь душ.

— Я готов хоть десять раз на дню мокнуть под дождем, лишь бы попасть в ваше царство, милостивая государыня!

— Какое там царство. Я — рабыня, завлеченная сюда лестью и обманом, — нараспев проговорила Таня, изображая полонянку.

— Я говорю о другом царстве. Вы путаете тональность, милостивая государыня. Вас надо немного освежить — примите душ, — я затряс дерево. — Теперь вы, наверное, поймете, что

Еще под черной глубиной морочит нас тревога,
Вдали от царства твоего, от царства губ и рук…
Пускай пока твоя родня меня не судит строго,
Пускай на стенке повисит мой запыленный лук…
— Ленька, а откуда ты узнал, что я люблю стихи? — перебила меня Таня.

— Прочел в твоих глазах…


Тихо, чтобы не разбудить соседей, прошли мы в комнату.

— Тебе к которому часу на работу? — спросил я.

— Вообще к полдесятому, но завтра у меня творческий день. А ты завтра, вернее, сегодня в каком режиме?

— Я свободен, как и вся пресса, — не задумываясь бросил я, но Таня, видимо, поняла это по-своему.

— Леня, скажи, а для тебя наша встреча, наверное, очередное приключение? — вдруг неожиданно спросила она и, чуть помедлив, добавила: — На многолюдье…

— Вот тебе и раз, вот и договорились! После всего, что выяснилось, вдруг неожиданное… заключение о приключении, — обиженно пробурчал я и насупился.

— Нет, Ленечка, ты меня не так понял. Сейчас совсем другое. А сначала там, на Крещатике, три дня назад?

— Никаких трех дней не было и в природе не существует. Мы встретились — и это главное. И все… — бурчал я, в общем-то понимая, что Таня говорит правду. И от этой разящей откровенности так тревожно стало на душе. — Танечка, ну неужели ты ничего не понимаешь? Неужели тебе нужно объяснять? — уже в другом тоне, ласково сказал я.

— Я так… Извини. Не обращай внимания, — сбиваясь, проговорила Таня.

Я взял ее за плечи и хотел поцеловать.

— Ой, мокро, холодно! — вскрикнула она и засмеялась. — Раздевайся и сушись. И я пойду переоденусь.

Таня вышла, а я стал развешивать по стульям свои влажные ризы. Оставшись в «спортивной форме», я вдруг смутился, почувствовав себя как бы не в своей тарелке. Кроме того, было зябко, и я начал зарядку, чтобы разогреть кровь. В приседаниях застала меня Таня. Она вошла в комнату по-домашнему, в халатике, собрав волосы в огромный золотой пучок.

— Привет покорителям горных вершин! — засмеялась она.

— Весьма незадачливое положение, — стушевавшись, ответил я и сел на кушетку.

— Ничего страшного. Считай, что ты полуобнаженная натура в мастерской художника, — пошутила Таня.

— А я решил, что нахожусь в запаснике, — поддержал я шутку и кивнул на прислоненные одна к другой грунтовки на подрамниках и несколько уже прописанных холстов, стоявших вдоль стены на полу. Четыре пейзажные акварели были приколоты кнопками над столом.

— Раньше я много писала, но после замужества пришлось переключиться на аккордные подработки. Так что теперь наверстываю упущенное… А вот посмотри — деревянные божки, — Таня указала на расставленные на буфете скульптурки. — Это я собирала летом по деревням. А вот керамика…

Она открыла дверцу буфета — я так и прыснул от смеха. Весь верхний этаж этого добротного хранителя домашнего уюта был безжалостно завален разными экзотическими штучками — осколками амфор, керамическими орнаментами, гуцульскими поделками… И тут же — флаконы с разбавителями, метлой торчащие из стакана кисти и прочий художественный инвентарь.

— Чего ты смеешься? — удивилась Таня.

— Я смотрю и радуюсь, как лихо ты расправилась с этим многоуважаемым шкафом.

— Ничего, пусть привыкает к новым порядкам. Кастрюли опротивели мне еще у Щербаков, поэтому я отправила их на вечное поселение в кухню. А у себя оставила только единомышленников… Здесь у меня — художества, а внизу — книги, — Таня открыла нижнюю дверцу буфета, внутренность которого была до отказа забита книгами.

— Танечка, ты гениальный ребенок! — только и смог выговорить я.

ГЛАВА VII: ВЕРНЕМСЯ НА ВРЕМЯ В МОСКВУ

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

. . . . . . . . . . . . . .

Но не хочу, о други, умирать…

А. С. Пушкин
— Да, я слушаю......

— Нет, просто вздремнул маленько......

— А вчера был на «Варшавской мелодии»......

— Никак не мог. Честно! На следующий спектакль обязательно пойдем......

— Да, с Таней......

— А днем — смутная ситуация, двоился......

— Вам понравилась, а я на седьмом небе......

— А там тоже интересный случай...... Правда......

— «Надеюсь, верую: вовеки не придет ко мне позорное благоразумье»......

— Милая Милочка, не тебе объяснять, что это как раз и есть моя ахиллесова пятка......

— Вот именно — «и так всю жизнь»......

— Как раз наоборот. Тут-то и начинаются танталовы муки, когда все вроде и рядом, а не ухватишься. Это и есть круг......

— Ты во всем виновата. С твоей легкой руки все началось......

— Слушай, а приходи сегодня ко мне......

— Ну что ж, приходи с Адой......

— Да, Танечка придет......

— Нет, «интересного случая» не будет......

— Ладно тебе! Нечего издеваться над бедным Ланским......

— Хорошо, я позвоню тебе на работу......

Я положил трубку, и так муторно стало на душе. Мила сказала правду: я действительно чувствовал себя неприкаянным. Хотелось высказаться, разобраться, почему же так все получается…

Но кому высказаться? Кто поможет разобраться в том, что касается сугубо лично тебя самого? Друзья? Товарищи? Близкие?.. Но ведь даже самый близкий и доброжелательный человек не скажет о тебе больше, чем ты сам знаешь о себе. Конечно, со стороны лучше видится. Но, к сожалению, только  в и д и т с я, потому что не всякая очевидность есть истина. Пуд соли, говорят, нужно съесть, чтобы узнать человека. Но мне ни с кем так круто не удалось просолониться. Кто-то знает меня больше, кто-то меньше, кто-то глубже, кто-то поверхностней. И нет никого, кому я смог бы вывернуть наизнанку душу, — да и ни перед кем не стал бы я ее выворачивать.

И Мила это прекрасно понимает. Она знает меня больше, чем другие. Но даже перед Милой я не стал бы не то что исповедоваться, но приоткрывать хотя бы самую маленькую щель в свои душевные тревоги. Мила, как никто другой, понимает, что вся моя лихость и бравада — это защитная оболочка, броня вокруг очень и очень ранимого места. И, зная это, она никогда не пытается разбередить мою боль.

Ну а друзья, товарищи? Тот, кто знает меня получше, ведет себя так же, как Мила. А для других я — преуспевающий повеса, который шумит, фрондирует, спорит — и которому везет с женщинами. Вот и получается так называемая очевидность. Но я-то знаю истинную цену своей бравады и своего везенья. Благо, выручает вечная спешка да постоянные разъезды.

Точно сказано, что на колесах легче живется, — некогда расслабляться и рефлексировать. Но не на этих ли колесах катится под откос моя неприкаянная жизнь?.. Тут, в Киеве, — другое дело, тут — лафа, каникулы. Потому, наверное, и раскрутился на всю катушку. И сразу захандрил. А может, это не хандра? Может, как раз все наоборот? Чего ныть? Я встретил Таню, и мне хорошо с ней и славно, и наши отношения еще ничем не омрачены. Нет, омрачены другой встречей. И здесь необходимо как можно скорее расставить все на свои места. А что, собственно, расставлять? Зоя — приятная, умненькая девочка и так хорошо чувствует искусство, и потому с ней уютно и спокойно… Вот именно что спокойно — вот потому и надо расставить все на свои места, чтобы не вводить в заблуждение ни ее, ни себя… Ну хорошо — допустим, все расставлено на свои места. И что тогда? Допустим, остается Таня. А дальше что? Что это — конец неприкаянности?.. Чушь! Откуда ты взял все это? Встретил женщину, увлекся, может быть даже полюбил. И что же, все неурядицы уже позади? Да разве впервой мне все это? Ведь именно из таких ситуаций и складывается моя неприкаянность… Нет, что-то здесь не так. А как?

Вот в этом и посоветуйся со своей совестью. Ведь перед самим собой ничего не нужно ни скрывать, ни приглаживать, ни приукрашивать.

Действительно, если я хочу получить истинный результат — не подогнать задачу под нужный ответ, а решить ее, — значит, я ничего не должен передергивать и в самом ее решении. А ведь я хочу хотя бы для самого себя докопаться до истины, ибо знаю, что все эти перипетии судьбы не умышленны, а складывались сами собой — независимо от моей воли и желаний. Я-то знаю, что всю жизнь хотел и хочу лучшего.

Счастье не центробежно, а центростремительно, от него не бегут, к нему стремятся… Так виноват ли я в своей неприкаянности? Наверное, виноват. Но в чем, где и когда? Не знаю. Судите сами. Каждый человек сам кузнец своего счастья…

Может, кто-то и для себя извлечет урок из этой истории. Единственное, что я могу сказать определенно, что все мои метания были совершенно искренними. И каждая новая встреча становилась для меня какой-то новой неизвестной книгой, на которую набрасываешься и которую проглатываешь, хотя не всякая последующая книга интереснее предыдущей…


После окончания школы Митька Мартов и я подали документы в университет: Мартов — на журналистику, я — на филологический. Петька Белых уехал в Ленинград поступать в военно-морское училище, но не прошел медицинскую комиссию и, вернувшись в Москву, был без экзаменов, как медалист, принят в Институт химического машиностроения, рассчитывая на следующий год снова штурмовать морскую фортецию. Мила Мирандо к этому времени окончила первый курс Института тонкой химической технологии, а Люся Орлова перешла в десятый класс.

Я шел в университет с твердым сознанием правильности выбранного мной факультета. На предварительном собеседовании, которое проходило как отбор к официальному собеседованию с медалистами, меня встретила усталая, обремененная такими пустяками, как прием в университет, ученая дама в золотых очках. Первый — а для меня и единственный — вопрос касался того, почему я поступаю на филологический факультет. Не моргнув глазом, я ответил, что хочу заниматься русским декадансом — разделом, совершенно не разработанным в нашем литературоведении. Мой ответ был подобен ушату холодной воды, вылитой на голову хотя и усталой, но все же готовой ко всяким неожиданным выходкам абитуриентов женщины. Готовой ко всему, но уж конечно же не к таким эксцентричностям. Лицо ее выразило не то испуг, не то ужас от встречи с умалишенным. Но тут же, овладев собой, она со снисходительной усмешкой заметила:

— Не странно ли в самом начале своей карьеры ставить себе задачей изучение пустого места?

Я вспыхнул. В то время я вообще был ужасно несдержанным, а перед поступлением в университет и подавно проникся самыми непримиримыми и бескомпромиссными настроениями. И вот надо мной так бесцеремонно насмехаются да еще бросают в лицо такое оскорбительное слово, как «карьера», — я не знал тогда, что это специальный термин, на законных основаниях применяемый в науке без всякого намека на карьеризм.

— Во-первых, карьеры я не собираюсь делать никакой. А во-вторых, я иду в университет, чтобы вернуть миру незаконно преданных забвению замечательных русских поэтов, — с пафосом выпалил я.

Лицо экзаменатора снова скривилось в снисходительной усмешке — теперь ей нечему было удивляться. Для нее вопрос с этим медалистом, видимо, был уже решен. Однако приличия ради нужно выдержать минимальный регламент собеседования, а заодно и поставить на место зарвавшегося выскочку. Ученая дама приготовилась немного поиграть с глупым мышонком.

— Кого же вы думаете «возвращать миру»? — передразнил меня насмешливый голос. — Уж не Мережковского ли с Ба́льмонтом? — ударение было сделано на первом слоге.

— Одним из первых — Бальмо́нта! — в запальчивости чуть не выкрикнул я. — Следует иметь в виду, что Бальмо́нт — кстати, Бальмо́нт, а не Ба́льмонт — был автором не только «Я ненавижу человечество», но и поэтом «Жар-птицы», книги, созданной по мотивам народных легенд и поверий. И этим своим пристрастиям поэт остался верен до последних дней. Чего стоят его последние стихи, обращенные к Родине. А ведь это все тот же Бальмо́нт!

Я выпалил эту тираду залпом. Я даже обрадовался, что из всех русских поэтов начала века, как по заказу, экзаменатором был упомянут именно Бальмонт. Он был для меня чем-то вроде декларации. Не то чтобы Бальмонт был моим любимым поэтом, а просто из чувства противоречия я вступился за него. Мне нужно было имя и нужна зацепка. А имя было звучное — будто бы специально созданное для декларации. Последние стихи Бальмонта как раз незадолго до этого я читал в перепечатке, и они сильно поразили меня надрывной, щемящей тоской по Родине. Что же касается сборника «Жар-птица», то эти стихи, в общем-то, совершенно не трогали меня, но я предполагал, что именно благодаря усмотренным мною в них фольклорным мотивам, которые я наивно отождествлял с народностью, удастся реабилитировать Бальмонта. Но главное, конечно, было само имя Бальмонт, громкое до декларативности. Я и прежде в подобных спорах всегда уповал на Бальмонта, а теперь и подавно был доволен, что разговор сам по себе пришел в нужное мне русло. Я приготовился к жестокому спору.

Однако все вышло иначе. Маска скучливой утомленности слетела с лица экзаменатора: маленький острый носик вздернулся, губы вытянулись в ниточку, зло блеснули глаза. Оглядевшись по сторонам — не слышал ли кто-нибудь этой крамолы! — ученая дама нервно поправила на переносице золотые очки, как-то странно выгибая при этом указательный палец.

— Ну знаете ли, молодой человек, — резко заговорила она, — верхоглядство в вашем сознании перемешано с вопиющей самоуверенностью. Собираясь заниматься неизвестно чем, вы не только не утруждаете себя заботой выяснить, чьи стихи цитируете, но не способны правильно произнести имени поэта. При этом других поправляете без элементарного чувства такта.

— Бальмо́нт, а не Ба́льмонт, — настаивал я.

— Я уж не говорю о вашей невоспитанности. Но все же на будущее советую вам иметь в виду, что приведенные вами стихи принадлежат мракобесу Мережковскому.

— Нет, Бальмо́нту.

— Ваша бесцеремонность просто поразительна.

— Это беспредметный разговор. Если вы не возражаете, давайте отложим наш спор до завтра, — примирительно сказал я.

— Вы даже не даете себе труда понять, — снова рассердилась ученая дама, — что у нас здесь не спор и не дискуссия, а проверка ваших знаний. Впрочем, я уже достаточно хорошо представляю себе и вас и ваши наклонности. Думаю, что продолжать собеседование излишне.

— И все-таки стихи: «Я ненавижу человечество. И от него бегу, спеша. Мое единое отечество — Моя пустынная душа» — принадлежат Бальмонту, — глухо отозвался я.

— Что ж, если вы настаиваете, оставайтесь при своем мнении. До свиданья.

Я резко встал и направился к выходу, даже не спрашивая результата — все и так было ясно: университетские двери защелкнулись передо мной на замок. А раз так, то и уйти нужно гордо, оставив за собой последнее слово. Этим последним словом была брошенная с порога аудитории фраза:

— И все-таки это Бальмо́нт!

Однако успокоиться брошенной из-за двери фразой было не в моем характере. Поэтому на следующий день я снова явился на факультет с объемистым, набитым книгами портфелем. Кроме сборников Бальмонта там лежал учебник по русской литературе XX века и первый том «Литературной энциклопедии» под редакцией Луначарского. Собеседования еще не начались, но около аудиторий уже толпились абитуриенты-медалисты. Я подошел к одной из групп и стал рассказывать о вчерашнем инциденте. В самую патетическую минуту моих изобличений в коридоре появилась вчерашняя экзаменаторша.

— Я полагаю, — первой начала она, — что вы навели нужные справки и теперь не в претензии к результатам нашей дискуссии.

— Конечно, — ответил я с затаенной издевкой, — если считать наше собеседование не дискуссией, а допросом, то в этом случае нужно было убедиться по источникам, а не голословно.

Она поняла мою издевку, но не до конца.

— Теперь вы, видимо, намереваетесь извиниться за свою грубость, чтобы продолжить разговор. Однако у меня нет времени.

— Видимо, придется извиняться, — я достал из портфеля том энциклопедии и открыл заложенную страницу. Вокруг стояли ожидавшие развязки нашего спора абитуриенты. — Вот в статье Михайловского о Бальмо́нте проставлено ударение. Кстати, и стихи здесь цитируются…

Красные пятна выступили на лице ученой дамы, она хотела что-то сказать, но я, предвкушая «запах крови», уже входил в изобличительный раж:

— Правда, Михайловский мог, как и я, ошибиться. Но вот сборник Бальмонта, — я открыл заложенную страницу. — Не знаю, может, поэт ненароком включил сюда чужие стихи, но это уже особый разговор… Я верю первоисточникам больше, чем авторитетному тону на собеседовании.

— Кроме наглой самоуверенности, вы еще и порядочный нахал! — не находя слов от возмущения, как-то очень непедагогично закричала ученая дама.

— Так кто же я: порядочный или нахал? — злорадствовал я, наслаждаясь упоением победы.

— Сию же минуту оставьте факультет… И заверяю вас, что, пока я здесь, ноги вашей не будет в этом здании!

— И все-таки я буду учиться на филфаке. А ноги здесь ни при чем: университет — не футбольный клуб.

…Через два года меня все же приняли на заочное отделение, а потом перевели на вечернее. Справедливости ради следует сказать, что мое поступление вполне лояльно пережила и преподавательница, выпроводившая меня с собеседования. Более того, принимая экзамен по русской литературе XIX века, она, не спрашивая, поставила мне «отлично», потому что я активно вел себя на лекциях и семинарах…


При поступлении в университет мне было разрешено посещать лекции на вечернем отделении и сдавать экзамены но индивидуальному плану. И вот на одной из первых лекций по фольклору доцент Василечек, ткнув пальцем на галерку, где я сидел, сказал что-то вроде того, что в Московском университете настало время новых Белинских. Вся аудитория разом повернула головы в мою сторону. Между тем жест Василечка был вынужденным не только потому, что в то время я не стригся и внешне походил на разночинца, — в аудитории, кроме меня, сплошь сидели девчонки. На нашем курсе и всего-то было пять ребят, а на лекции ходили и подавно двое-трое. Василечка же посещал только я, да и то изредка. Василечек любил ораторский жест, яркие сравнения и особенно цитаты из основополагающих трудов. В студенческом капустнике, где пародировались наши преподаватели, ему отводилась хороводная песня:

Наш цветочек, Василечек
И речист, и тороват.
Так и сеет, так и строчит
Из надерганных цитат.
И вот в перерыве той самой лекции, на которой мне была предначертана великая миссия, ко мне подошла староста курса Женя Лисицына и спросила, из какой я группы. Я объяснил, что с заочного, но имею разрешение посещать лекции на вечернем и что хорошо было бы подключиться и в семинары к какой-нибудь группе.

— А какой у вас язык? — спросила Женя.

— Английский.

— Ну так подключайтесь, товарищ Белинский, в нашу группу, — шутя предложила она.

Это меня вполне устраивало — и не только потому, что мне действительно нужно было обосноваться в какой-то группе. Невольно подкупала своей непринужденной обаятельностью и староста курса — гибкая стройная девушка с открытым и чистым, матовой белизны лицом, на котором под мохнатыми длинными ресницами искрились чуть заметной усмешкой огромные и бархатистые, как южная ночь, темно-карие глаза.

От добра, как говорится, добра не ищут, и после перерыва я сел рядом с Женей. Лекций я вообще никогда не записывал, потому что лучше усваиваю материал на слух. Женя тоже не утруждала себя этой премудростью, и мы начали обмениваться записками — сначала деловыми по поводу занятий их группы, а потом шутливыми в адрес Василечка. Тут же сидели подруги Жени — Валя Филатова и Света Рыжикова. Девушки уже успели сблизиться, и я присоединился к ним. В те первые университетские дни создавался микроклимат нашего будущего студенческого бытия. Валя Филатова показалась мне ярчайшим воплощением внушенных мамой симпатий к голубоглазым блондинкам. Это была хрупкая тоненькая девочка с туманно элегичным, чуть застенчивым взглядом зеленовато-серых глаз. Но в этом элегичном взоре вдруг вспыхивали игривые огоньки, когда Валя заливалась тихим прерывистым смехом.

В противоположность Вале Света Рыжикова являла собой «величавый тип гордой славянки» — так мы в шутку называли Светлану, подтрунивая над ее степенностью и основательностью, которые прекрасно дополнялись крупным сложением, осанкой, выразительными карими глазами, румянцем налитых щек и роскошной темно-русой косой, — большинство наших сокурсниц были стрижеными. Я знал Свету по прошлогоднему провалу на филфаке. Тогда она поразила всех своим полным равнодушием к неудаче, а теперь без особых восторгов, как должное, воспринимала поступление в университет. Уравновешенность характера Светланы была прямо-таки феноменальной. Даже в самых невинных шалостях она требовала от нас изначальной ясности, порядка и определенности, причем требовала с такой дотошной обстоятельностью, что мы буквально покатывались со смеху. Но зато если уж она расходилась, то ее раскатистый глубокий грудной смех едва ли не перекрывал наш строенный хохот.

Вполне понятно, что мое внимание поначалу сосредоточилось на Вале. Все шло к тому, что именно с ней возникнут у меня наиболее близкие отношения. Света была на положении старой знакомой. А Женя, несмотря на располагающую к себе общительность и завидные внешние данные — точеные черты лица, заостренный подбородок с чуть заметной ложбинкой, несмотря на две другие лукавые ямочки, явственно обозначавшиеся на щеках, когда Женя смеялась, несмотря на свою компанейскость, остроумие и многие, многие другие достоинства, которые я открыл для себя потом, — несмотря на все это, Женя сначала не вызывала во мне особого интереса из-за небрежности ее прически и одежды. Только потом я понял, насколько ничтожно все это по сравнению с тем, что было в ней по крупному счету.

Но пока мы только подружились. Вчетвером сидели на лекциях, вчетвером готовились к занятиям, вчетвером весело коротали наш непродолжительный досуг вечерников. Главным средством нашего сближения был смех, поводы для которого изобретать особенно не приходилось, потому что наш средний возраст определялся восемнадцатью годами, которые всерьез еще ничем не были омрачены, но зато преисполнены самых светлых и радужных надежд на будущее. Каждый из нас приходил на занятия после работы, которая на первых порах по большей части была случайной, а потому и нежеланной, а потому и составлявшей теневую сторону нашего бытия по сравнению с бытием студенческим. Приходя на факультет, мы попадали в свою стихию и давали выход всей необузданной восемнадцатилетней радости. Сейчас даже трудно сказать, чему мы так много и так обильно смеялись. Однако стоило нам сойтись вчетвером, как нашим смехом оглашались раздевалка или коридор, Моховая улица или подземный переход у Охотного ряда; стоило нам вчетвером появиться в аудитории или тесной факультетской читальне на третьем этаже, как вокруг нас образовывалась «мертвая зона», потому что заниматься в нашем присутствии было невозможно. И вместе с тем я помню очень немного случаев, когда кто-нибудь обижался на нас за нарушение порядка, — настолько наш смех и наши дурачества были естественными, непринужденными и заразительными. Это был натуральный «балаган», — кстати, словечко это прочно вошло в наш лексикон и довольно точно определяло состояние нашего безудержного и непритязательного веселья. Что разбирало нас — ума не приложу.

Обычно все начиналось со Светы — с ее трезвой рассудительности, непоколебимого спокойствия и стремления к полной определенности. А еще у нее была слабость к головным уборам, которые обновлялись с периодичностью двух-трех недель. Очередная шляпка служила предметом наших дурачеств ровно столько, сколько ее терпела сама Света. Как только наши шутки начинали истощаться, Рыжикова подкидывала нам свежих дровишек.

— Светик, приветик! — обычно кричал я, встретившись с ней в раздевалке. — В этой кастрюле ты просто неотразима!

— Сам ты чайник! — обиженно огрызнется Света.

Но обижается она только на первую реплику. Тут же на занятиях мы втроем начинаем на все лады обсуждать новую «кастрюлю» и сравнивать ее с предыдущим «грибом». Света сначала сердится, а потом сама подключается к нашей травле. А вслед за «кастрюлей» мы потешаемся над «абажюром», а ему на смену придет «блин», а потом какая-нибудь «амазонка», какой-нибудь «котелок» и всякая иная полуфантастическая абракадабра. Вроде и смешного-то ничего нет, а мы смеемся, шутим и каламбурим. Ко второму курсу мы до того преуспели в своем балагане, что понимали друг друга с полуслова и даже утверждали, что объясняемся между собой не иначе как посредством «третьей сигнальной системы».

Идет зануднейшая лекция по педагогике. Тоска такая, что аж не до шуток. Да и не очень-то не то что словом перекинешься, а даже сгримасничаешь перед всевидящим оком Ольги Кирилловны Гуцковой. «Морской бой» исключается, потому что нужно называть позиции «обстрела» и периодически открывать и закрывать листок, отмечая выстрелы. Даже безобидная «балда» влечет за собой перемещение по столу листка бумаги… Самое милое дело вообще не попадаться на глаза Ольге Кирилловне, то есть не ходить на лекции, а если уж случайно перепутал что-нибудь и попал на первый час, то со второго непременно слиняй, иначе ненароком попадешь в черный список и тогда узнаешь, что такое пе-да-го-ги-ка…

В аудитории гробовая тишина. Слышен даже скрип перьев, звучащих аккомпанементом монотонному унылому голосу Ольги Кирилловны. Я витиеватым слогом, длинно и пространно, чтобы скоротать время, пишу записку Жене с предложением уйти «со второго акта этой мелодрамы», — пишу, изредка глубокомысленно вскидывая глаза на Ольгу Кирилловну, будто бы вслушиваясь в ее содержательную лекцию. Женя рисует в тетради чертиков и тоже время от времени поглядывает на лектора. Света воспользовалась случаем, что мы не отвлекаем ее, и старательно исписывает своим крупным почерком толстую тетрадь… Вальке повезло больше всех — она не пришла сегодня в университет. Я уже полностью исчерпал себя в многословии и пытаюсь улучить момент, чтобы передать записку Жене. Но, как назло, Ольга Кирилловна, видя, что я все чаще и чаще отвлекаюсь от записей и сосредоточенно вслушиваюсь в ее слова, берет меня на лекторский прицел. Я опускаю голову и начинаю отсчитывать в тетради сто черточек, надеясь, что за это время Ольга Кирилловна переключит свое внимание на кого-нибудь другого… На семьдесят третьей черточке я испуганно вздрагиваю от резкого окрика. Лекция прервана: Ольга Кирилловна засекла Галку Давыдову, которая добросовестнейшим образом сдувала конспект по политэкономии и теперь поймана с поличным. Во время этой суматохи я успеваю передать Жене записку. Между тем две фамилии берутся на заметку в штрафной блокнот, обе тетради перекочевывают в портфель Ольги Кирилловны, и лекция продолжается. Теперь уже я рисую чертиков, а Женя читает записку, для отвода глаз водя по ней авторучкой. Потом я вижу, как Женя крупными печатными буквами выводит слово «АГА!». Все ясно, — значит, со второго часа снимаемся.

Со звонком Ольга Кирилловна покидает аудиторию, а мы ультимативно предлагаем Свете быстренько собирать свои вещички.

— Почему? — недоумевает она.

— Потом объясним, — тороплю я. — Скорее собирай шмотки.

— Нет, объясните мне, что вы задумали? — пытается навести ясность Света.

— Второго часа не будет. Тема исчерпана, — дурачусь я.

— Как это исчерпана? Гуцкова ничего не говорила.

— Рыжая, ты проспала всю лекцию! — подключается Женя.

— То есть как это проспала? — еще не догадываясь, что начинается балаган, переспрашивает Света. — Сами целый час прохлопали ушами и еще…

— Наши уши неподвижны и всегда начеку, а вот твои музыкальные, видимо, увядают от педагогики, — принялся я развивать заданную тему. — Ты проспала самое главное.

— Перестаньте дурачиться! Что я проспала? — начинает сомневаться Света. — Что вы придумали?

— Конечно, проспала, — ухватываюсь я за эту ноту сомнения. — На втором часе будет проработка Галки Давыдовой. Ты что, не слышала, что ли?

— Да ничего она не говорила! — настаивает на своем Света, но тут же догадывается по нашим глазам, что мы балаганим, и уже раздраженно кричит нам: — Психи! Вы что, рехнулись?

— Рыжик, давай скорей, скорей! — тороплю я, потому что из 2-й аудитории, где мы уговариваем Свету, нужно идти в раздевалку мимо профессорской, и встреча с Гуцковой при внушительности Светиной клади (она обычно приходила на занятия перегруженная всевозможными покупками, которые не вмещались в ее огромный портфель) не предвещает ничего хорошего.

— Объясните мне, что вы придумали и куда торопитесь? — требовательным тоном настаивает Света.

— На пожар. Видишь, Ланской горит ярким пламенем. Нужно его остудить, — смеется Женя.

— Нет, скажите по порядку: куда вы собрались и почему? — упорствует Света. — Иначе я остаюсь на лекции.

— Ну и оставайся. Постигай педагогические премудрости! Авось пригодятся. А мы пошли, — нарочито перестраиваюсь я на радикальный тон, зная, что Света не потерпит такого обхождения, возмутится и тут терпение ее лопнет.

— Подожди! — она хватает меня за рукав. — Объясните толком, куда вы собрались? Ведь еще политэкономия.

— Вот и оставайся. Послушаешь, а потом перескажешь нам все своими словами, — подначиваю я.

— И с выражениями, — добавляет Женя.

— Только выражайся прилично!

— А ну вас к черту! Скажите наконец, что вы задумали? — Упорство Светы начинает ослабевать.

— Решили пойти в кино! — не выдержав, выпаливает Женя.

— Куда, какой фильм и на сколько?

— Знаешь что, Рыжая, с твоей обстоятельностью мы успеем только на вторую серию Гуцковой. Собирайся! — командую я.

— Не кричи, пожалуйста, — обиженно надувает губки Света и начинает складывать пожитки, разложенные на столе и соседних стульях.

Конечно, пока она собирается, мы упускаем время и у самой профессорской сталкиваемся носом к носу с Гуцковой, которая педагогично отчитывает Галку Давыдову, пришедшую с повинной выручать конспекты… В коридоре царит обычная толчея перерыва, и мы имеем полную возможность проскочить мимо Гуцковой незамеченными. Но наша маневренность осложнена двумя портфелями — моим и Светиным, которые тащу я, и громадным свертком — упаковкой елисеевского магазина, — который Света с трудом протискивает в этой толчее. Замыкает шествие Женя, она налегке — с тоненькой клеенчатой папкой. И опять, — может быть, наш багаж не обратил бы на себя внимание Гуцковой, потому что, встретившись с ней взглядом, я не дрогнул и, решив, что отступать уже поздно, пошел напрямик к раздевалке. Но Света, увидев ее и инстинктивно испугавшись, вдруг схватила меня за пиджак и потянула назад. Возникла нехорошая заминка, по которой Гуцкова догадалась о наших намерениях и конечно же поняла, что мы снимаемся фундаментально.

Мне эта встреча стоила того, что на зачет по педагогике ходил я семь раз и взял Гуцкову только на измор. Благо, экзамены я сдавал по индивидуальному плану, а то из-за этого зачета не видать бы мне оплачиваемого отпуска как своих ушей. Но Гуцковой я все же отомстил: в нашем капустнике она была прославлена такой прибауткой:

Если Гуцкова вас выгонит с лекции,
То неизвестно, кому повезло!
Рыло — ты, рыло — ты, рыло — ты, рыло!
Ведь неизвестно, кому повезло…
Ну а с той лекции мы все-таки ушли. Правда, когда мы направились к раздевалке, Гуцкова пошла вслед за нами, рассчитывая поймать нас с поличным. Но мы как ни в чем не бывало прошли мимо гардероба на лестничную клетку между третьим и четвертым этажами, которая служила курилкой и на которой всегда стояла такая плотная дымовая завеса, словно только что закончилась артподготовка генерального сражения. В этой дымовой маскировке переждали мы перерыв, а потом Света чинно приняла из рук тети Поли пальто и, к великой нашей радости, водрузила себе на голову новую, еще не виданную нами круглую красную шляпку.

— Фонарик! — радостно воскликнул я.

— Красный! — подхватила Женя.

— Интригующее зрелище! Светик под красным фонариком! — начал я развивать тему…

Когда вышли из университета, Света положила на скамейку свои пожитки и спросила деловито:

— Ну, так объясните мне теперь, что вы задумали?

— Твое похищение. Только и всего, — засмеялась Женя.

— Мы решили отлучить тебя от университета, — добавил я.

— Нет, серьезно. Я вас спрашиваю, куда вы собрались?

— То есть как куда? Естественно, в «Яр», к цыганам, — как само собой разумеющееся заявляю я.

— Обмывать «красный фонарик», — уточняет Женя.

— Слушайте, я вас серьезно спрашиваю: куда и на сколько мы идем? Только точно.

В общем-то весь смысл нашего дурачества вытекает из этой черты Светиного характера, — не будь она такой дотошной, мы давным-давно все объяснили бы ей. Но Света требует от нас точности и определенности. Вот тут-то мы и начинаем куролесить, хотя прекрасно знаем, что дело вовсе не в дотошности — ей самой в силу олимпийски спокойного характера ничего не стоит опоздать на нашу встречу, допустим, на час-полтора, ее допрос с пристрастием, помимо всего прочего, связан с тем, что Света живет за городом и поэтому связана всевозможными расписаниями. Но это вполне обыденное обстоятельство приобретает в устах Светы такую солидную внушительность, что мы поневоле пускаемся в околесицу. Так и теперь. Мы и сами толком не знали, куда отправиться, и поэтому продолжали дурачиться. Ничего не добившись и потеряв терпение, Света махнула рукой.

— Пошли. Только время зря теряем, — сердито сказала она и взялась за свои пожитки.

— Конечно, зря. Чуть не полчаса уговариваем тебя, — шутливо переиначила Женя весь смысл нашего куража.

— До чего же ты бестолковая, Светик! Терпенье нужно иметь, чтобы с тобой договориться, — с напускной укоризной выговорил я.

— Ничего себе! — возмутилась Света. — Совсем обнаглели! Мало того, что устраивают балаган, да еще обвиняют других.

Продолжая разыгрывать Свету, вышли на Моховую, повернули направо, и на углу улицы Герцена сама собою бросилась в глаза красочная афиша университетского Дома культуры.

— О-о! — обрадованно вскрикнул я. — «Строгая женщина»! Как раз то, что мне нужно для наглядного примера, чтобы влиять на вашу легкомысленность.

— Ты и без наглядного примера оказываешь легкомысленное влияние на окружающих, — воспользовавшись моим косноязычием, заметила Женя. — Даже такая строгая женщина, как Рыжикова, стала пропускать занятия.

— Я хочу на наглядном примере перевоспитывать вас, — уточнил я.

— Вот и перевоспитывай Лисицыну, — отозвалась Света.

— Еще бы! Ты представляешь, во что превратится Рыжая, если начнет подражать строгим киногероиням? — не осталась в долгу Женя.

— Кстати, сегодня нам не дано увидеть более строгой женщины, чем Рыжикова, ибо сеансы — пять, семь, девять, — сказал я, подходя к афише. — Может, пойдем на девятичасовой?

— Нет, это поздно, — возразила Света.

Мы направились к Никитским воротам, оглашая вечернее затишье дружным веселым гомоном… Знакомая и уютная, много раз исхоженная улица Герцена привычно бежала навстречу, маня таинственным полумраком бросавшихся врассыпную переулков, извиваясь меж глыбистыми утесами зданий, озаренных пылающими маяками окон. Здания многое повидали на своем веку, они честно послужили людям, — оттого, наверное, и исполнена их осанка величавого достоинства и степенности. Исконные московские старожилы, они лишены всякой кичливости и парадности. Древние, они не обветшали, а лишь окряжились, вросли в землю. Они не скрипят на ветру о своих недугах, не выставляют напоказ замшелые раны — они на службе. Есть среди них такие, что выстояли в грозном московском пожаре 1812 года, а столетие спустя приветствовали красными знаменами рабочие дружины, шедшие по брусчатке Большой Никитской на последний решительный штурм самодержавия. Они с суровым мужеством ветеранов принимали на себя смертоносный град фашистских фугасок. Они помнят многое…

И все-таки, наверное, каждый год с нетерпением ожидают тех знойных сентябрьских дней, когда снова, как и прежде, огласится многоголосым гомоном эта любимая улица московской юности… Очень любили мы улицу Герцена с ее бурливым клокотанием дней и тихим замиранием вечеров, с привычными древними зданиями и извилистыми лабиринтами переулков, с говорливыми стайками студентов и степенными пенсионерами. Мы бродили здесь словно у себя во дворе, мы чувствовали здесь себя как в своей собственной квартире. Такой она осталась для меня и поныне, и сейчас на ней ощущаешь себя моложе и бодрее.

…Привычно очутились мы у ДК медицинских работников. Там шел очередной спектакль Театра чтеца, отношение к которому у нас всегда было предубежденно скептическим, хотя, честно говоря, мы и не знали толком, что это такое. Походяотпустили какую-то шуточку в адрес театра, и вдруг Света со свойственной ей нетерпимостью к всяким огульным суждениям заявляет:

— А что, может быть, это интересно?

— Тебе, Светик, давно пора осчастливить своим участием эту блистательную труппу. Хватит тебе болтаться по всяким заштатным студиям. Пусть свистнут, и ты не заставишь их ждать! — переиначил я стихотворение Бернса, намекая на программу, которую готовила Света в студии художественного слова. Для большей убедительности я пронзительно свистнул.

— Дурак ты, Ланской! — обиделась Света.

— Не дурак, а свистун, — уточнила Женя.

— Ну вот! Человеку желаешь добра и широкого артистического поприща, а он тебе плюет в душу оскорблениями.

— Это ты ищи себе широкого поприща в своем Студенческом театре, — не сдавалась Света.

— Здесь, Светик, мы выступаем с тобой в разных весовых категориях.

— Ха-ха-ха! — засмеялась Женя. — Ланской выступает в облегченном весе!

— У него и в мыслях легкость необыкновенная.

— Где мне тягаться с фундаментальным мыслительным аппаратом строгой женщины…

Между тем мы уже подходим к Кинотеатру повторного фильма. Рядом, у входа в шашлычную «Казбек», длиннющая очередь, а из приоткрытых окон так и веет аппетитными пряными запахами.

— Может, предадимся чревоугодию? — предложил я, с шумом вдыхая ароматы жареной баранины и замедляя шаг.

— Ланской, тебя так и тянет в злачные места, — не преминула спикировать Женя. — Пойдем, а то и я не устою против этих соблазнов.

— А что, может, действительно вдарим по шашлычкам?

— Смотрите! — вдруг закричала ушедшая вперед Света. — Тут специально для Ланского запустили «Красоток с велодрома»!

— О да! Для общего развития мне совершенно необходимо посмотреть этот фильм. Рыжей тоже нужно для повышения ее профессионального уровня. А вот Лисе это категорически противопоказано: тут пахнет легкомыслием и еще кое-чем, ибо ее физиономические признаки явно предрасполагают к порокам, — заключил я, имея в виду ложбинку на Женином подбородке, в которой мы почему-то усматривали склонность человека к изменам, а в ямочках на щеках — признак лукавства.

— Сам ты легкомысленная Лань! — вспылила Женя, обычно злившаяся, когда я называл ее Лисой и особенно когда напоминал о ложбинке и ямочках.

— Я давно не реагирую на ваши гнусные инсинуации. Однако категорически возражаю против обращения меня в женский род.

— Перебьешься, мы от тебя и не такое слышали, — отозвалась Света.

— Ах, так! Тогда и тебя, строгая женщина, из воспитательных соображений я не допущу на этот фильм.

— Опоздал, я его уже видела.

— Да-а! Я и забыл, что ты имеешь некоторое отношение к этому виду спорта.

— Так же, как и ты. Ты ведь тоже собирался в велопоход.

— Ха-ха-ха! Ланской — красотка с велодрома! — не преминула ввернуть Женя.

— На велодроме я могу быть только красавцем, это первое. А второе: насколько мне известно, вы, милостивая государыня, тоже на досуге по вечерам пробавляетесь этими глупостями.

— Какими? — насторожилась Женя.

— Ну, разными там… велоглупостями, — двусмысленно заметил я.

— Ха! И сюда мы опоздали. «Красотки» идут на шесть пятнадцать, — быстренько закруглила велотему Женя.

— Вот ведь не везет!.. Светик, смотри, а у нашей Евгении Петровны аж зрение прорезалось: без очков рассмотрела сеанс.

— С тобой поневоле прозреешь, — отшутилась Женя.

— Это уже нетипично. Обычно женщины от моей любви слепнут. А у Лисицыной все наоборот: она прозрела.

— Еще бы! В твоем присутствии держи ухо востро и гляди в оба.

— Слушайте, ну так что дальше? — деловым тоном заговорила Света. — В кино мы уже не попадем. Что вы предлагаете?

— Предаться чревоугодию в этой шашлычной или дойти до «Художественного», — предложил я.

— Нет, это уже поздно. Я поехала, — упорствовала Света.

— Как же ты поедешь? Пошли до «Художественного» — там хоть метро рядом.

Добрели до Арбатской площади. Но в «Художественном» тоже оказался поздний сеанс, да и фильм неинтересный. Идти дальше Света отказалась наотрез. Мы на все лады стали ее уговаривать, и в конце концов она согласилась дойти до Кропоткинской, откуда до Комсомольской ехать без пересадки. Наш балаган переместился на Гоголевский бульвар. У Кропоткинской все начинается сначала, но Света категорично заявляет:

— Я и сюда-то пошла, чтобы ехать без пересадки.

— Между прочим, точно так же без пересадки ты могла бы ехать и от «Художественного» — с Калининской, — заметил я.

— Точно! Вот дура! С вами совсем одуреешь! — спохватилась Света.

— Я же недвусмысленно утверждал, Светик, что влюбленным свойственно терять рассудок и глупеть. Весь вопрос в том, в кого ты влюблена? Моя любовь обычно возвышает женщин.

— Дурак ты, Ланской!.. Ну, пока! — бросила Света на прощанье и скрылась в метро.

А мы с Женей побрели по Кропоткинской к Пироговке и дальше — к Саввинскому переулку. И уже не было слышно ни раскатистого смеха, ни привычного балагана, ни каламбуров. Правда, Женя все еще пыталась поддерживать веселый и непринужденный тон, но мне было не до шуток. Шел второй курс, и я был безнадежно влюблен в Женю. А она словно ничего не замечала и вела себя по всем классическим канонам мною же на горе себе изобретенного и введенного в наш активный обиход балагана. Серьезного разговора по душам — даже подступов к такому разговору — Женя будто бы не замечала и не принимала. Она очень умело лавировала в нашем балаганном лексиконе, при котором мы лихо бросались такими «нежнолиричностями», как любовь, влюбленный, и прочими заветными словами, что и вслух-то не произносятся, а только подразумеваются.

Теперь эти слова мстили за девальвацию их смысла — пусть шутливую, но все же девальвацию…

ГЛАВА VIII: ВСЕ О ТОМ ЖЕ

Несуществующий как Вий,

Обидный призрак нелюбви…

Борис Пастернак
А ведь начиналось-то все, собственно, ни с чего — с самых обыкновенных дурачеств.

Обычно после занятий направлялись мы вчетвером к Охотному ряду и там, в подземном переходе у «Националя», расставались со Светой — она спешила на электричку. Потом втроем возвращались назад к остановке 11-го троллейбуса — уезжала Женя. И уже вдвоем с Валей Филатовой не спеша брели на Арбат к Плотникову переулку, — брели, негромко беседуя о чем-нибудь постороннем. И как-то сами собой исчезали из нашего лексикона двусмысленные «нежнолиричности», слетала напускная бравада, потому что совершенно не вязался с тихим обликом Вали этот залихватский тон. У Вали был нежный и до вкрадчивости ласковый голос, да и сама она казалась какой-то затаившейся. Ее зеленовато-серые округленные глаза смотрели из-под приподнятых бровей удивленно, с чуть заметным испугом и выжиданием. Лишь изредка, когда все вокруг сотрясалось от нашего дружного хохота, в котором робким переливом звучал ее тоненький голосок, в глазах Вали вспыхивали лукавые тихие огоньки.

Валя мне нравилась, это было совершенно очевидно для всех, но личные симпатии ничуть не нарушали нашей общей дружбы. Да и все мои симпатии выражались в том, что я провожал Валю после занятий и среди общего балагана не подтрунивал над ней, а старался оградить от шуток. Словом, это были дружеские, едва-едва наметившиеся отношения, такие же тихие и затаенные, как и сама Валя, и с такими же чуть заметными признаками внимания, как те лукавые беглые огоньки, которые вспыхивали в ее глазах. Это была, наверное, даже не влюбленность, а радость присутствия обаятельной девушки, тихое спокойствие которой действовало на меня особенно благотворно после изнурительного и бурного увлечения Наташей Симоновой — увлечения, еще не остывшего, еще такого свежего и памятного…


Незаметно промелькнул первый семестр. Легко и успешно сдали мы сессию: был один сложный зачет по античной литературе, другие — пустяковые. А единственный экзамен по фольклору вылился для меня и Жени в полный триумф, потому что вместо него Василечек предложил наиболее способным, на его взгляд, студентам сделать доклады по узловым вопросам фольклористики. В число двух десятков избранных попали Женя, Света и я. Доклады были сделаны еще до начала сессии: Женя и я получили «отлично», а переусердствовавшая в своей теме Света — «хорошо». Зачеты мы сдали тоже досрочно. Поэтому учебные отпуска получились у нас чем-то вроде настоящих студенческих каникул. Только Валя была связана предстоящим ей экзаменом по фольклору да заваленным зачетом по античке. Вернее, не настолько уж она была связана, потому что экзамен по фольклору был несложный, а античку она пересдавала уже весной, — просто она делала вид, что занимается. Но так или иначе, в зимнюю сессию Валя отдалилась от нас, а мы, наоборот, сдружились еще крепче. Кроме того, в эту сессию на курсе сколотилась и более широкая компания. Мы даже сумели преодолеть извечный на филфаке мужской «дефицит» и привлекли ребят с заочного отделения, допущенных, как и я, к посещению лекций на вечернем.

И между прочим, все опять началось с фольклора. В тот день,, когда Василечек раздавал темы докладов, на лекции присутствовал почти весь курс. Я сидел с ребятами, и мы с пристрастием обсуждали наших сокурсниц.

— Вон посмотри, какая милая девочка с необыкновенными голубыми глазами, — шепнул я Вовке Карасеву; он промолчал, а Борька Бельзер, по свойственной ему привычке врать вдохновенно и без всякой к тому необходимости, категорически заявил:

— Ира Правдина во всех отношениях девушка исключительная.

Это был, пожалуй, единственный случай, когда Бельзер не соврал, вернее, когда он попал в точку, потому что Иру знал не больше, чем кто-нибудь из нас… Ира Правдина и в самом деле была исключительной девушкой. Лишенная всякой фальши и рисовки, она всем существом словно оправдывала свою фамилию. Искренность и правдивость угадывалась в каждом ее слове, в каждом жесте. Тепло и доверчиво смотрела она на мир синими-синими широко раскрытыми глазами, которые, подобно маяку доброй надежды, невольно манили и влекли к себе. Все ребята по очереди и внеочередно влюблялись в Иру, вокруг нее вскипало море страстей, ей посвящались километры стихов, а она оставалась со всеми дружески ровна, добра и приветлива. Она всеми силами пыталась остудить пылкие сердца и образумить горячие головы. Но чем она могла утешить своих восторженных поклонников, если сама так же безнадежно любила Володьку Карасева.

А у меня с Ирой сложились совсем иные отношения, благодаря тому, что она была доверенным лицом во всех моих душевных передрягах на протяжении пяти филфаковских лет. Ира участливо относилась ко всему, что творилось тогда у меня, старалась помочь, советовала, наставляла, предостерегала… И вместе с тем она по себе знала никчемность и бесполезность всех советов, ибо часто свои «душеспасительные беседы» со вздохом заканчивала небезызвестным наставлением: врачу, исцелися сам… Еще в ту пору, когда я и не помышлял о Жене, Ира сказала:

— А знаешь, вы чем-то очень схожи с Лисицыной.

— Разве что веселым нравом, — засмеялся я.

— Нет, не только… А в Вале ты скоро разочаруешься.

— Я никому не клялся в вечной любви, — опять отшутился я, хотя Ирино замечание задело меня.

— Нет, правда… Ты не обижайся.

— «Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю и к цыганкам, понимаешь, не хожу», — пропел я.

— И еще, знаешь, мне кажется, что с Женей у тебя ничего добром не кончится — очень уж вы схожи.

— «Набормочут: не люби ее, такую!» — продолжал я отшучиваться популярными в то время песенками Окуджавы. — Эх, Ируся, вот уж где действительно ничего нет, так это здесь.

— Поживем — увидим, — добродушно улыбнувшись, будто извиняясь за свою откровенность, сказала Ира.

…И сбылось ее пророчество — она точно в воду смотрела.

Действительно, во втором семестре Валя Филатова все чаще стала пропускать занятия и постепенно отдалилась от нас. А мы, теперь уже втроем, все дольше задерживались «для трепа» в Охотном ряду. Фонтан наших дурачеств был неиссякаем. Наконец Света не выдерживала и убегала в метро, а я отправлялся провожать Женю до Саввинского переулка. Иногда, когда она спешила, мы ехали на 11-м троллейбусе, а у подъезда ее дома все равно застревали на тот отрезок времени, который выгадали за счет транспорта. Поэтому обычно я возвращался к себе на Разгуляй далеко за полночь, — благо, городской транспорт в те годы работал дольше, чем теперь… Я провожал Женю «просто так» — моя влюбленность была еще совершенно неосознанной, и наши отношения до весенней сессии строились исключительно на дурачествах.

Первой сдавали древнерусскую литературу, курс которой читал весьма уважаемый и любимый студентами Иван Николаевич Ливанов. На консультации он нагнал на нас страху, но от старшекурсников мы знали, что у Ливанова двухбалльная система: «отлично» и «неудовлетворительно». Причем «неуды» получали воистину нерадивые студенты, потому что даже самый закоснелый лодырь уходил обычно с экзамена по древнерусской литературе с неизменным «петушком». Однако не с кондачка он доставался: Ливанов обстоятельно растолковывал то, что должен был ответить студент, попутно затрагивая и другие темы, затем устраивал злой и ядовитый разнос и в заключение произносил:

— В университете нельзя учиться иначе как на «отлично». Сейчас же отправляйтесь в читальню и проработайте все тексты, которые вы не удосужили своим вниманием. По окончании экзамена зайдите ко мне, — и ставил «отлично».

А когда после старательного штудирования студент снова приходил к нему, профессор говорил:

— Ну что ж, вероятно, кое-что вам удалось уразуметь. Остальное остается на вашей совести.

Чудаковатость старого профессора была всем хорошо известна. Но не только за круглые пятерки любили его студенты. Такой блистательности в чтении курса не достигал ни один из наших преподавателей. На лекции к Ливанову вместе с нами приходили и старшекурсники, и люди, вообще никакого отношения к университету не имевшие. Во владении искусством живого слова Ливанова обычно сравнивали с историком Ключевским. Ливанов строго-настрого приказал не опаздывать на экзамен и, когда группа в полном составе собралась в аудитории, перетасовал билеты, роздал их и сказал, что уходит на час, но, если узнает, что кто-то пользовался шпаргалками, пусть пеняет на себя: меры будут приняты самые строгие… Ответ на билет, в общем-то, мало интересовал Ливанова. Иногда он совсем не касался этих вопросов, а гонял по всему курсу. При такой системе никому и в голову не могло появиться на экзамене у Ливанова со шпаргалками. Можно было в его отсутствие спросить все у соседей, можно было достать учебник и прочитать, но сама по себе шпаргалка — как классическая, веками отработанная форма сдачи экзаменов, шпаргалка, переходящая из группы в группу, с курса на курс, — на экзамене по древнерусской литературе утрачивала всякий смысл. Эту премудрость мы уже успели уразуметь и поэтому, поджидая Ливанова, листали по диагонали учебники, хрестоматии и записи лекций.

А погода в тот день была такая неэкзаменационная, что, сидя в аудитории, мы уже чувствовали себя свободными и ждали только, когда в наши зачетки влетят «отлы», чтобы поскорее умчаться в Сер-бор, как мы предварительно условились. Мы с вожделением оглядывались на открытое окно, в которое так и лезла всем своим раскаленным шаром громада солнца.

Ровно через час в аудитории появился Ливанов. По сложившейся традиции я, как единственный в группе мужчина, отвечал первым. Продискутировав положенное время, я покинул аудиторию. Затем, радостные и счастливые, одна за другой стали выпархивать наши «древнерусские отличницы». Настроение и в самом деле было отличное. Вот с пятеркой вышла Валя и, сказав, что у нее заболела мать, ушла с факультета. Минут через десять настежь отворилась дверь аудитории, и, сопровождаемая сильнейшим сквозняком, выплыла обремененная внушительной стопой книг и конспектов Светлана Рыжикова. Я спешно прикрыл за ней дверь, но не прошло и минуты, как в аудитории стряслось что-то неладное.

— Это подлость! Это подлость! — доносились до нас слова разгневанного профессора.

Мы заволновались и, недоумевая, что там могло произойти, столпились у двери. Я осторожно приоткрыл ее и заглянул в аудиторию. Ливанов быстро повернулся.

— Пригласите сюда всю группу, — строго приказал он.

Мы вошли. На преподавательском столе лежала шевелящаяся от легкого дуновения ветерка груда самых ординарных шпаргалок — маленьких листков бумаги, исписанных мелким почерком. Все замерли, а Ливанов, видимо сдерживая себя, по возможности спокойно заговорил:

— Сегодня в вашей группе меня предали самым подлым образом. Само собой разумеется, что все полученные сегодня оценки я аннулирую и буду экзаменовать группу заново, потому что не знаю, чье это производство, а вы, превратно понимая чувство товарищества, конечно, не выдадите того, кто совершил эту подлость. Но и безотносительно к вашему ложно понимаемому чувству товарищества я обещаю вам, что вся эта гадость, — он указал на шпаргалки, — будет передана в деканат, а ее автору придется расстаться с университетом. Все, что я сказал, разумеется, запугает теперь того, кто так гадко подшутил надо мной, и он, конечно, не сознается. Но повторяю: так или иначе, студент будет исключен из университета, потому что авторство, безусловно, выяснится. Поэтому я предлагаю лучше добровольно сознаться в совершенном, чтобы хоть перед лицом приговора выказать свое человеческое достоинство… Итак, я жду, хотя убежден, что обман и малодушие — одного поля ягоды.

Все были ошеломлены такой безапелляционностью речи Ливанова. Но еще больше недоумевали, кому в голову пришла бредовая мысль шпаргалить в его отсутствие да еще оставлять всю эту бодягу в столе. Главное, что никто из нас не видел, кто и когда пользовался шпаргалками, хотя готовилась вся группа разом. Я как единственный мужчина решился первым высказать робкое предположение, что шпаргалки, может быть, остались от другой группы. Но это неуклюжее оправдание вызвало такую гневную отповедь Ливанова, что я не знал, куда деться от стыда. И тогда поднялась Женя Лисицына. Она подошла к столу и, взяв одну из шпаргалок, сказала:

— Я знаю и не хочу скрывать, чьи это шпаргалки. Но Вали Филатовой здесь нет, она ушла домой, потому что у нее заболела мать. И, ничуть не оправдывая ее, я все-таки от имени группы прошу не передавать дело в деканат или хотя бы дождаться выздоровления ее матери…

На этом Жене и надо было бы закруглиться, но она, видимо, будучи внутренне убежденной в том, что поступила правильно, назвав Валю, в последний момент решила как-то оправдать ее — насколько это было возможно в данной ситуации. А может быть, она в самом деле боялась, что Валю исключат из университета и в ее собственном поступке увидят нарушение того чувства, которое хитрый Ливанов заранее предусмотрительно назвал «ложно понимаемым»… И Женя некстати поспешила добавить:

— Между прочим, Филатова не могла по-настоящему подготовиться к экзамену именно из-за болезни матери.

Но эта последняя фраза вызвала еще больший гнев профессора, чем мое предположение о шпаргалках из другой группы.

— Ах, вот как?! — зашумел он. — На подготовку к экзамену у нее не было времени, а на изготовление этого, — он ткнул пальцем в сторону шпаргалок, — нашлось? Уже при изготовлении этой мерзости она усвоила материал лучше многих из вас. Вы, — вдруг обратился он к Жене, — узнали авторство этих… я даже не знаю, как их назвать, — мерзостей по почерку?

— Да, — ответила Женя, — по почерку и еще потому, что за этим столом готовилась Филатова.

— Кстати, — вдруг совсем другим тоном заговорил Ливанов, — вы ведь, кажется, ее подруга? И не побоялись опозорить священные узы товарищества? Вы поступили честно. И именно благодаря вам я не буду передавать дело в деканат. Пусть она придет ко мне, я буду экзаменовать ее заново… — Ливанов неожиданно замолчал, будто заколебавшись в чем-то, а потом с неподдельной горечью произнес: — Нет, пусть она не приходит ко мне. Я не хочу ее видеть… А вам, друзья, нужно учиться мужеству у нее, — Ливанов указал на Женю.

Потом он отпустил нас и стал продолжать экзамен, а я побежал на Арбат, чтобы вызвать Валю для объяснения с группой. Дверь открыла соседка и сказала, что Валя уехала… на пляж.

— А как же ее мама? — недоуменно спросил я.

— Она на работе. А что, случилось что-нибудь?

— Да нет, ничего… Извините.

Придя на факультет, я застал в сборе всю группу, но никаких дебатов по поводу случившегося не было. «Древнерусские отличницы» сидели понуро опустив головы и молчали. Было такое впечатление, словно вся группа получила сегодня тот редкий и исключительный у Ливанова «неуд».

— Она обманула нас. Ее мать на работе, а сама она уехала на пляж, — объявил я группе.

Ни в какой Сер-бор в тот день мы не поехали, а молча разошлись по домам. Я провожал Женю. Впервые мы шли в Саввинский переулок не дурачась и не каламбуря. Но с этого дня мои отношения с Женей резко изменились.


Мало-помалу инцидент с древнерусской литературой стал забываться — впереди были новые экзамены, новые тревоги. Обычно с утра мы втроем шли заниматься в Александровский сад, — Валя после устроенной ей группой взбучки совсем отошла от нас и держалась особняком. А мы все так же дурачились и резвились, но теперь мои остроты приобретали целевую направленность и конкретного адресата. И в то же время все это потеряло свою непринужденность, сделалось каким-то натужным и черезсильным, потому что на душе у меня творилось совсем другое. Но Женя словно не замечала или не хотела замечать этого  д р у г о г о: любая моя попытка перестроиться на иной лад воспринималась как очередной «нежнолирический балаган». Я был прочно опутан и стреножен этим дурацким тоном. Теперь он сковывал меня, мешал, не давая приблизиться к Жене ближе той дистанции, которая определялась изначально взятой на себя шутовской ролью. И приходилось поневоле поддерживать эту дурацкую игру. Я продолжал бравировать, разыгрывать циника и повесу, и в конце концов эта балаганная маска стала многими приниматься всерьез. А между тем моя бравада была чем-то вроде маски смеха на лице Гуинплена — это было не выражение лица, а только гримаса. Время шло, и балаганная маска становилась все более нестерпимой, но всякая попытка сбросить, сорвать ее воспринималась Женей как очередная шутка.


Часов до девяти — до закрытия Александровского сада — мы готовились к экзаменам, а потом я провожал Женю на Белорусский вокзал, откуда она электричкой 9.44 уезжала на дачу в Усово. Очень ненавидел я это время и эту электричку, каждый раз уносившую от меня Женю неизвестно куда. Электричку я заклеймил гневной филиппикой, которая стала одним из двухсот шестнадцати стихов и двух поэм, посвященных Жене. Но беда в том, что в стихах меня часто подводил формализм приема. Во-первых, свою поэтическую родословную я вел конечно же от символистов и верность знамени утверждал изобретением всяческих замысловатых образов, а во-вторых, в своей гордыне я не мог удовлетвориться существующими стихотворными системами и конечно же хотел создать собственную.

Однако Женя совершенно превратно воспринимала мое новаторство. В одно из многочисленных выяснений отношений — как раз накануне драматической развязки — она упрекнула меня в неискренности и в том, что я только разыгрываю влюбленность. Я отнесся к этому как к шутке и даже не стал возражать, а только усмехнулся — можно ли разыгрывать влюбленность в стихах? И вот тут-то Женя сказала, что и стихи мои неискренние, надуманные и формальные. На это я тем более ничего не мог возразить, потому что оскорблен был до глубины души. Я ожидал всего и готов был перенести любые издевательства, унижения, оскорбления, но только не оскорбление во мне поэта…

— Ну знаешь! — осознав наконец всю горечь обиды, выпалил я. — После этого я тебя не знаю и знать не хочу!.. Все ожидал, только не это!

Я резко повернулся и пошел, с силой вбивая каблуки в асфальт.

— Ха-ха-ха! Пси-их! — раздалось у меня за спиной.

Я медленно остановился и оглянулся: Женя едва держалась на ногах от смеха. Ну что мне было делать? Как понять ее грозные и обидные слова — и тут же такой знакомый и до боли любимый смех, эти лукавые ямочки, явственно обозначившиеся на щеках? А может, она пошутила о неискренности? Ведь не могла же она в самом деле подумать, что все это — балаган…

— Женечка, ну зачем ты так зло шутишь? — совершенно обескураженный, начал я, подойдя к ней.

— Я не шучу, — сквозь смех ответила она.

— Ну неужели ты все это считаешь балаганом?

— Это поза…

— Ну почему, почему ты так думаешь?

— Потому что в нормальных человеческих отношениях выкрутасов не бывает.

— О каких выкрутасах ты говоришь?

— О стихотворных… и о твоих, кстати…

И тут коварная Женя вдруг вспомнила почти двухлетней давности слабую и невыразительную шутку об электричке 9.44, которая в моем стихотворении сравнивалась с убегающей лисой. («У этой электрички 9.44 — лисьи повадки…» — писал я, намекая на фамилию Жени.) И вот теперь она решила свести счеты, тем более что последнее время я все чаще и чаще упрекал ее в «лисьих повадках»… Я вспыхнул: при чем здесь выкрутасы, да еще поэтические, да еще в этом дурацком, давно забытом стихотворении? Ведь хотя бы десятая часть из этих двух сотен — хотя бы двадцать стихов! — все же нравились ей, я ведь знал это. Вот и вчера написал стихотворение. Пускай послушает, пускай скажет, выкрутасы это или как… Каждый раз, принося Жене новое стихотворение, я был совершенно искренне убежден, что это последнее — лучшее из всего написанного.

Как раз в то время я проходил перекомиссию в военкомате, причем возможность призыва в армию была для меня вполне реальной. Армия так армия, я ничего не имел против. Но именно в эти дни мои отношения с Женей очень обострились, и, с одной стороны, уход в армию был для меня развязкой всей неразберихи, а с другой — все наоборот. И вот после предыдущей и накануне нынешней ссоры я написал стихотворение. Оно, как я полагал, было связано по духу с ифлийской поэзией — поэзией «Бригантины». Летосчисление нашего литобъединения мы вели от легендарной «Бригантины» Института философии, литературы и истории имени Чернышевского — ИФЛИ, в котором учился автор знаменитой романтической песни. По предполагаемому родству духа с поэтами предвоенной поры, а также под впечатлением медицинской комиссии военкомата и личных перипетий я написал стихотворение, обращенное конечно же к Жене. И теперь, когда она сказала о выкрутасах и в качестве примера привела это злосчастное стихотворение об электричке, я горделиво и со значением произнес:

— Ну хорошо. Тогда слушай:

А если опять бой барабанов
И в защитный цвет одетые люди —
Неужели и тогда опять затуманишь?
Неужели и тогда не скажешь, что любишь?
Неужели и тогда колючим словом
Отправишь в последний путь?
Как солдат-ифлиец, умру нецелованным —
Обниму землю и стихи ей прочту.
Я с достоинством посмотрел на Женю. Она стояла опустив глаза в землю и молчала. Я тоже молчал и ждал. Пауза затянулась.

— Ну что? — не выдержав, спросил я.

— Ничего. Опять поза. «Умру нецелованным» — опять фальшь.

Это был удар в самое сердце — удар, от которого уже не психуют. Я проронил сквозь зубы:

— Что ж, больше этой фальши ты не увидишь и не услышишь. Это последнее.

Повернулся и пошел прочь. Женя окликнула, но я, не оборачиваясь, шел и шел… После ссоры я принял два волевых решения: прекратить отношения с Женей и перестать писать стихи. И конечно же оба мои решения повисли в воздухе. Однако в тот вечер во мне словно надломилось что-то.


Но все это было потом — в конце третьего курса. А на первом я и не подозревал, во что выльются наши дурачества. Я даже не замечал, что день ото дня Женя становится желаннее и необходимей, что в ее отсутствие я уже не нахожу себе места и не могу ни сосредоточиться, ни отвлечься от тяжких мыслей. Угадав мою встревоженность, Женя стала изредка уклоняться от коллективных занятий и готовилась к экзаменам на даче. И сообщала она об этом обычно в самый последний момент — перед тем как войти в электричку. В такие вечера я возвращался домой совершенно подавленным. Мама забеспокоилась, решив, что у меня какие-нибудь нелады с учебным планом. Но сессия шла успешно, и тогда возникло новое подозрение: я переутомился в ночных бдениях… Если бы знала моя добрая заботливая мама, что не наука утомила меня, а бесчисленные анафемы и осанны, которые в эти мимолетные июньские ночи посылаю я милой коварной Жене.

Новый день начинался с томительного, тревожного ожидания в Александровском саду. Света, в силу олимпийски спокойного характера, обычно приезжала в двенадцать — полпервого, Женя — часов в одиннадцать. Если до двенадцати она не появлялась, я шел из сада на шумный психодром — так называлась у нас асфальтированная площадка вокруг овальной клумбы между ректоратом и филфаком. На психодроме в период сессии и все лето до холодов обитала праздная публика гуманитарных факультетов университета, а также геологоразведочного и медицинского институтов. Я был одним из почетнейших завсегдатаев этого уважаемого пространства. И не случайно здесь ходили упорные слухи, что на центральной клумбе мне будет воздвигнут памятник.

Изредка на психодроме появлялся мой старый школьный друг Митька Мартов. Он вообще-то не очень часто осчастливливал альма-матер своим присутствием, потому что после первого курса перевелся с дневного отделения на заочное, работал разъездным корреспондентом, а женившись, и подавно затерялся в чреде постоянно продлеваемых академических отпусков, а потом, перебравшись в Зеленоград, и вовсе пропал из виду. Снова законтачили мы с ним, когда я уже кончил университет, а он обосновался на радио… Но в университетские годы пути наши пересекались разве что на психодроме, который был своеобразным клубом встреч под открытым небом. Здесь всегда находились общие знакомые, через которых можно было что-то кому-то передать, получить нужную информацию, что-то выяснить или, в конце концов, просто развлечься — предаться этакому душевному сибаритству в минуту жизни трудную…

И вот однажды, не дождавшись Жени в саду, отправился я на психодром и сразу попал в вертеп тамошней кутерьмы. Меня окликнули, и я присоединился к компании третьекурсников, хорошо знакомых мне по прежним битвам за поступление на филфак. Я начал отыгрывать только что сочиненную для капустника пародию на шекспировского «Отелло». Де-демоной — так произносилось имя несчастной жертвы разъяренного мавра — была Галка Боголюбова, а я изображал нерадивого студента, пересказывающего «своими словами» содержание бессмертной трагедии: как раз перед экзаменом студента будто бы укусила за язык собака, и он не мог произнести ни слова, кроме трех имен героев — Де-демона, Отелло и Яго. Поэтому утрированное содержание передавалось мимикой и жестами. Когда я, продемонстрировав сюжетные коллизии, ворвался наконец в спальню Де-демоны и, не найдя ни ножа, ни пистолета, подхватил Галку-Де-демону на руки, заметавшись с ней перед клумбой, собираясь то ли задушить ее, то ли бросить в пропасть, — в воротах психодрома показалась Женя.

Вернее, это была не Женя, а какое-то виде́ние: я не только никогда не видел ее такой наяву, но не представлял даже в мечтах. Несмотря на завидные внешние данные, Женя очень небрежно относилась к своей прическе и одежде — она просто не обращала на это никакого внимания. И тут вдруг, как снег на голову, она возникла словно из небытия. В полосатом сине-белом платье, которое еще сильнее подчеркивало ее стройность, и — редкий случай — причесанная, Женя проплыла перед моими глазами из ворот психодрома к входу на факультет. На меня — ноль внимания. Впрочем, у Жени была сильная близорукость, а на улице она ходила без очков, часто не узнавая не только знакомых, но и преподавателей. Но думаю, что на этот раз близорукость была совершенно ни при чем, потому что весь психодром буквально неистовствовал, сочувствуя несчастной жертве разбушевавшегося ревнивца. Ситуация была не совсем ординарная даже для видавшего виды психодрома. Уже без всякого энтузиазма отнес я Де-демону на лавочку и почти машинально задушил. Финал был скомкан, а во мне заговорил совсем уже не пародийный Отелло. Я побежал на факультет.

Женю застал в читальне. Она перелистывала книгу и на мое появление не отреагировала никак.

— О-о! У меня нет слов — одни буквы!

— Сначала нужно сказать: «Здравствуйте», — чуть улыбнувшись, ответила она.

— При вас я забываю все на свете, даже правила приличия. Прошу прощенья… Здравствуйте! — в том же напыщенном тоне продолжал расшаркиваться я.

— Перестань дурачиться… Света не приходила?

— Я никого сегодня не вижу, кроме вас!

— Только сегодня?

— Виноват — со дня сотворения мира.

— Ланской, перестань хулиганить.

— С каких это пор восторги красоты принимаются за хулиганство?

— Кончай восторгаться и бери книги… Ты что сегодня — с ума спятил или перебрал?

— Хоть спятил я давно, но опьянен сегодня. Теперь уже навек, коварная, тобой…

— Шестистопный ямб под Лоханкина мы проходили… Не мешай заниматься.

— Сегодня занятия отменяются ввиду хорошей погоды, заказанной в вашу честь, милостивая государыня.

— Чего ты завелся? Пойди остынь. На тебя жара, что ли, подействовала?

— Нет, не жара, а вы взбесили эти страсти!

— Чем же это я взбесила твои страсти?

— Своим божественным видом…

Дверь в читальню открылась, и вошла Света. Она тоже удивилась, увидев преображенную Женю, но Лисицына поспешила захватить инициативу:

— Светик, приведи в чувство Ланского. А то он сегодня, наверное, перебрал и не дает заниматься.

— Светик, приветик! — перебил я. — Ты посмотри, какой у нас появился ма́трос! Приписан к нашей команде!

— Ха-ха-ха! — засмеялась Света. — Ланской спьяну принял тебя за матрац.

— Эх, Светик! Все-то ты готова опошлить. Матросик, а не матрасик. Причем злющий, рычит на меня, аки тигр.

— Ну чего ты пристал, Ланской? — взмолилась Женя.

— Нет, до чего же все прекрасно и удивительно! Евгения Петровна аж причесана сегодня! В летописи Московского университета это будет отмечено отдельной главой…

— Уж и причесаться нельзя, — смеялась Женя, сверкая переливчатыми жемчугами под алой припухлостью губ, а ямочки так и играли, так и играли на ее щеках. — Мама заставила. Говорит: «Хоть раз приди в университет по-человечески…» Все Усово удивлялось.

Мы были в полном сборе. Поэтому читальня постепенно пустела. Остались только те, у кого крепкие нервы, да еще принципиальные. Они поглядывали на нас с укоризной, а мы входили в раж словоблудия.

— Товарищи, можно потише? — цыкнула было на нас Рита Косова, угловатая неуклюжая девица с античного отделения. Она целыми днями, с открытия до закрытия читальни, штудировала какие-то мудрые фолианты.

— Ритик, сегодня праздник святого Иоргена. Заниматься грешно, — я умиротворенно взглянул на нее.

— Нет, правда, ну можно же потише, — покосилась из-под толстых очков Рита.

— Ритик, замолкаем, уходим в подполье, или, по-античному, в Аид…

— Ланской, тебя сейчас выгонят, — воспользовалась случаем Женя, чтобы перевести тему разговора.

— Разве найдется в мире такая атлантически-античная сила, которая пересилила бы силу русскую, — дурачился я.

— Найдется! И очень даже легко, — с этими словами Женя треснула меня по затылку толстенным учебником зарубежки.

— Рукоприкладство, равно как и книгоприкладство, в заведении, имевшем некогда автономию, недопустимо и оскорбительно. Здесь царствует слово и убеждение! — произнес я.

— Когда люди не понимают ни слов, ни убеждений, приходится прибегать к рукоприкладству… А вообще кончайте балаганить! Занимайтесь!

— В этом божественном облике вдруг вспыхнула страсть к наукам, — не унимался я.

— Ланской, может, ты перестанешь хулиганить!.. А вообще я вижу, с вами сегодня каши не сваришь. Пошли в «Марс»! — вдруг неожиданно сдалась она.

— Вот это дело! — подхватил я.

Спускаясь по лестнице, я продолжал витийствовать:

— Никогда еще сии стены не созерцали столь дивного видения, как в этот знойный летний день за трое суток до экзамена по литературе средних веков и Возрождения. И вот нисходит в нашу жизнь новое Возрождение, и его воплощение движется по этим чугунным ступеням. И шагами Командора отдается в моем сердце стук новых туфель, которые хранят покой и красоту сих стройных божественных ног… Сбывается многовековая мечта человечества!

— Жень, а Ланской действительно спятил. Он уже бредит.

— А я тебе что говорю? Я поняла это, когда еще шла в читальню. Он носился по психодрому с женщиной на руках…

— Как это? — удивилась Света.

— Очень просто. Она обхватила его за шею, а он мечется с ней около клумбы.

Я ответил для себя, что в данном случае «близорукость» Жени была весьма дальнозоркой: она прекрасно видела все, что происходило на психодроме, еще в то время, когда шла по Моховой… В университетском дворике я оглянулся. На лавочке перед памятником Огареву продолжали сибаритствовать третьекурсники. Галка Боголюбова, увидев меня, простерла в мольбе руки и призывно закричала:

— Оте-е-елло!

— Де-демона! — жалобно, как в первой сцене прощанья, отозвался я и помахал рукой.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Света. — У нас появился свой Отелло. Доморощенный…

Съев в «Марсе» по мороженому, мы отправились заниматься в «Сашин садик», но весь день так и прошел у нас в дурачествах. Между тем экзамен предстоял довольно сложный — причем не только по объему материала, но и по строгости Курилова, у которого почти никто не сдавал с первого захода. Несколько раз принимались мы за чтение, но какая-нибудь случайная фраза снова выводила нас на орбиту балагана. Наконец Света не выдержала:

— Ну вас к черту! Целый день пропал!

— С этим Ланским вообще ничем серьезным заниматься невозможно, — подхватила Женя. — Посмотрим, как он запоет у Курилова…

— Как обычно: своим густым красивым басом, — дурачился я.

— Как бы не завопил дискантом, — предупредила Женя.

— Ради вас, прекрасная, я готов визжать резаным поросенком. Только прикажите! — и я огласил визгом аллейку, где мы сидели среди вышедших на свежий воздух пенсионеров, давно уже с осуждением посматривавших на нас.

Женя и Света грохнули смехом, а на нас со всех сторон посыпались замечания и упреки. Я на полном серьезе стал оправдываться, что мы, мол, готовимся к экзаменам в цирковом училище.

— Вот она, — указал я на Женю, — ходит по канатам, может и по проволоке. А она, — кивнул на Свету, — акробат-неудачник и практикует силовые приемы. А я — фокусник, шпагоглотатель и факультативно осваиваю клоунаду…

Одни поверили, другие поняли издевку и раскипятились пуще прежнего. Я привел еще несколько красноречивых и убедительных аргументов трудности нашей профессии, и мы ушли…

Проводили Свету, и наше настроение будто бы повернулось на сто восемьдесят градусов — мы сразу сникли. Весь путь до Белорусского вокзала был робкой попыткой переориентировать стрелку наших отношений… Вечер был тихий-тихий. Где-то в конце улицы Горького рдел поздний июньский закат, дробившийся в бесчисленных окнах и отражавшийся в огромных зеркалах витрин. Розовый отсвет разлился повсюду: падал на лица прохожих, окрашивал стены зданий — и оттого на душе становилось взволнованно и тревожно. Шли молча, но мне хотелось сказать Жене что-нибудь хорошее и проникновенное. А слов не было, и я боялся слов, боялся спугнуть это тихое очарование. И стихи на ум не шли, потому что даже самые личные и близкие были бы, наверное, слишком громким выражением того, что творилось у меня в душе.

— Ты много прочел? — как бы между прочим спросила Женя.

— Ничего еще, кроме того, что читал раньше.

— А что же ты думаешь делать?

— Выкручусь как-нибудь.

— Выкрутишься! Это тебе не Василечек… Слушай: иди-ка ты домой и начинай заниматься.

Я нахмурился, но сдержал себя… Конечно, в эти тревожные минуты она ничего не могла придумать обидней, чем прогнать меня. До занятий ли мне сейчас?… Еще немного прошли молча. В конце концов я не выдержал:

— Женечка, а ты сегодня и в самом деле необыкновенная…

— Тебе еще не надоело дразнить меня? — не то с обидой, не то с усмешкой резко оборвала она.

— Женечка, ну неужели ты не можешь отличить шуток от…

— Вот я и говорю, — перебила она, — тебе не надоело еще дурачиться?

— Женя, ну что ты говоришь! Я же совсем о другом… Ты ведь все прекрасно понимаешь.

— Между прочим, никогда не поймешь, когда ты кривляешься, а когда говоришь серьезно.

— Ну зачем ты так?.. Я в самом деле не могу больше…

— Вот я и говорю: иди домой и готовься к экзамену. Это полезней, чем рассуждения о необыкновенном.

Умение переводить разговор в иную плоскость было самым страшным оружием Жени. Она превосходно выскальзывала из острых ситуаций и в конце концов сводила дело к тому, что я оказывался или неправым, или неправдивым, или разыгрывающим балаган. И это бесило до глубины души. В тот вечер Женя продемонстрировала, как виртуозно владеет она своим оружием.

Весь путь до Белорусского вокзала был для меня слабой попыткой внести хотя бы минимальную ясность в отношения. Я занял наступательную позицию. Но Женя лавировала с такой легкостью, что оставалась неуязвимой. Все атаки оказались безрезультатными — мой милый противник отступал, не принимая боя, заманивая меня на свою территорию и изматывая силы, чтобы потом партизанским ударом крушить наверняка. В этом маневре у Жени всегда оставался про запас надежный резервный ход: она могла обижаться. Я такой возможности был лишен.

Возникла критическая ситуация. Как за соломинку ухватился я за последнюю возможность поправить дело — ехать до Усова. Уж очень хотелось мне побывать в этом загадочном краю, о котором Женя чуть ли не взахлеб рассказывала такие интригующие истории, что у меня сжималось сердце. Кроме того, я не мог сегодня просто так вот расстаться с Женей. Но мое предложение проводить ее было отвергнуто с такой же безоговорочностью, как и попытка перейти на язык задушевности.

До отхода оставалось около десяти минут, но электричку еще не подавали. Мы стояли на платформе, и я не замечал ничеговокруг: восприятие мое было парализовано, в горле застрял горький комок обиды. А Женя, отлично понимая мое состояние, как ни в чем не бывало щебетала о всякой безделице, ничего общего не имевшей с тем, что, казалось, висело в воздухе. Ее огромные бархатистые глаза почти явно смеялись над моим страдальческим видом, а на щеках еще явственней играли лукавые ямочки. Женя щебетала о чем-то постороннем, но, когда я робко пытался перевести разговор, начинала сердиться. Ее пухлые нежные губки вдруг собирались в трубочку и принимали такое обиженное выражение, что я тут же замолкал. Наступала неловкая томительная пауза. Но Женя, не желая, чтобы заминка была истолкована в мою пользу, и чтобы не терять инициативы, снова начинала говорить, как хорошо у них на даче, и как они до поздней ночи гуляют по лесу или уезжают куда-нибудь на велосипедах, и как она пролезает домой через окно, чтобы мама не заметила позднего возвращения…

Конечно, это была самая настоящая инквизиторская пытка, и я держался из последних сил. Поезд еще не подавали, и положение неопределенности становилось просто мучительным. Чем же все это кончится? Чем? Чем?.. Вот уж действительно вокзал: встречи, расставания — и всегда ожидание. Или спешка. И еще встревоженность… Не люблю вокзалов, не люблю прощаться и особенно не люблю, когда опаздывают поезда. Но самое противное, когда прощание подернуто холодком обиды или напускным равнодушием.

Электричка стояла на перроне не больше двух минут. В этот последний момент Женя снова отвергла мою просьбу проводить ее и вошла в вагон. Я взглянул через окно на ее стройную фигуру в полосатом сине-белом платье, и электричка змеей отползла от перрона. Громыхнув на стыках, она помчалась в какое-то неведомое — ненавистное и вместе с тем дорогое мне Усово.

Домой вернулся в таком состоянии духа, в каком не бывал даже после самых тяжелых сцен с Наташей Симоновой. А дома все то же самое, что и раньше: мама обеспокоена моей встревоженностью, я сажусь писать стихи с прогрессирующим настроением трагичности, мама успокаивается, принимая мою самоуглубленность за усиленную подготовку к экзамену…

Утром, наспех позавтракав, мчусь в Александровский сад и периодически совершаю набеги на психодром и в читальню, но ни Женя, ни Света в Москву не приезжают. Совершенно удрученный и потерянный, кладу я на раскрытый учебник блокнот, и вот уже ложатся на его чистые листы слова моей тревожной песни. И уже не задерживаюсь я, как прежде, на психодроме, а стараюсь незаметно проскочить мимо веселых шумных компаний, разместившихся на скамейках вокруг овальной клумбы.

Следующий день начинается с полного повторения предыдущего. Но только я уже не пытаюсь писать стихи, а твердо решаю прекратить все отношения с Женей… Меня разбирает злость, потому что я отлично понимаю, что все это она устроила нарочно. Ну и пусть, хватит меня дурачить. Нужно задушить в себе это чувство, нужно перебить его чем-нибудь другим. Да в конце концов, мало ли на факультете отличных девчонок. А ее забыть, забыть… Во мне вспыхивает и злость, и гордость, и обида, и нетерпение, и желание высказаться напрямик, и, наверное, столько еще всего, что и придумать невозможно. Во мне все клокочет. И я снова мечусь по своему одинокому ожиданию, замкнутому между Александровским садом и факультетской читальней…

ГЛАВА IX: ЕЩЕ ЧУТОЧКУ ОТОЙДЕМ ВСПЯТЬ

Ты как отзвук забытого гимна…

Александр Блок
Перебежав улицу Герцена, я вдруг остановился как вкопанный: от Охотного ряда навстречу мне шла Люся Орлова — золотокудрая прима нашей домпионеровской театральной студии…

Три года после окончания школы, когда мы расстались, судьба все время водила нас вокруг да около, то совершенно случайно сталкивая, то так же неожиданно разводя в разные стороны. Когда я учился в девятом классе, а Люся в восьмом, мы считали, что у нас самая настоящая и — редкий случай — взаимная любовь. На следующий год мы ставили чеховскую «Чайку»: Люся была Ниной Заречной, я — Треплевым. Мы очень любили этот спектакль, как будто чувствовали, что и наша любовь не сможет обернуться счастьем и наши пути разойдутся, чтобы все время кружить где-то рядом и чтобы, случайно встретившись, вновь расстаться с тревожным чувством невозможности вернуть прошлое.

Так получилось, что в год моего выпуска нашу школу расформировали, и Люся заканчивала десятый класс уже в другой. Поэтому мы не попадали вместе на традиционные вечера встречи, да и сами по себе эти вечера получались чаще всего стихийными и случайными, нежели традиционными, потому что проводились в чужих помещениях и в разные сроки. Кружились вокруг разоренного гнезда оперившиеся и набравшие силу недавние его питомцы, одинокими окликами созывая друг друга, но не вдруг-то докличешься, не вдруг прилетишь.

Лишь однажды сошлись мы в казавшемся когда-то просторным и громоздким, а теперь словно уменьшившемся в размерах физкультурном зале, из которого можно, как и прежде, прыгая через две ступеньки, прибежать в свой родной класс, сесть за свою парту и наперебой вспоминать милое ушедшее школьное время. Обычно встречались мы где-нибудь на стороне — чаще всего в застолье, и было это уже не встречей школьных товарищей, а собранием людей, когда-то знакомых, но теперь живущих собственными интересами. Нас не объединяли в единую общность до умиления серьезные рапорты октябрят, пионеров и старавшихся казаться солидными десятиклассников, глядя на которых мы узнавали самих себя… На случайных немноголюдных встречах мы вели серьезные взрослые разговоры о настоящем, делились планами на будущее и лишь изредка, вскользь возвращались к родному школьному времени. Так и позарастали быльем наши школьные тропинки. Рухнула традиция, и лишились мы возможности хоть раз в году встречаться со своим милым и все дальше откатывающимся назад прошлым. Ребята возвращались из армии, девчонки выходили замуж — все взрослели. Буйные ветры юности год от года ослабевали все сильнее и сильнее. В безветрии затихал костер нашей многолетней школьной дружбы, — затихал даже внутри одного выпуска, а уж в отношении других, тем более младших, и говорить нечего…

Но с Люсей у нас все складывалось иначе. Не поступив в университет, я пошел работать стеклодувом. Получилось это совершенно случайно, но я усмотрел здесь вещее предзнаменование — мне чем-то импонировала необычность такого выбора. Из тех, кто после школы шел на производство, обычно выходили токари, слесари, фрезеровщики и специалисты других распространенных и ходовых профессий. А я становился стеклодувом. Что это такое — я представлял смутно, но в мечтах уже видел себя у огнедышащего горна, из которого алым потоком — наподобие лавы разбушевавшегося Везувия — лениво ползет раскаленная масса, через несколько мгновений превращающаяся — все в тех же моих фантазиях — в сияющие радужными отсветами хрустальные дворцы. Правда, повторяю, произошло это совершенно случайно, а вначале я рассчитывал поступить на работу в какую-нибудь редакцию. В какую и в качестве кого? — такого вопроса у меня будто бы и не возникало. Но я считал, что как будущий филолог — а об этой профессии я и думать не хотел — должен устроиться на работу по литературному профилю, то есть в какую-нибудь редакцию.

Я пошел в читальню и выписал там из всех попавшихся под руку журналов, газет и книг более двухсот адресов различных редакций и издательств. Около месяца ходил я по этим адресам и предлагал свои услуги. Лишь в немногих мне отказывали сразу, а в большинстве случаев вежливые и доброжелательные люди сочувственно выслушивали меня и отвечали, что сейчас подходящей работы нет, но вот через неделю-две, через месяц и так далее, может быть, что-нибудь подвернется. Мои хождения продолжались до середины сентября, и с каждым днем иллюзии меркли. Первой рухнула надежда стать газетным репортером, потом однажды мне пообещали должность корректора, а потом я готов был пойти на любую «черную» работу — лишь бы в редакцию. Но, увы, и до «черной» работы в редакции дело не доходило.

Тогда я решил действовать официально, через отдел распределения рабочей силы. Однако в нашем райисполкоме вакансий филологического профиля не оказалось, и мне порекомендовали поискать счастья в более высокой инстанции — в отделе культуры Моссовета, а оттуда, тоже за отсутствием вакансий, направили в отдел распределения рабочей силы самого Моссовета. Так попал я в красивое здание на Советской площади напротив памятника основателю Москвы. Я был в этом величественном здании единственный раз, но посещение оставило такой глубокий след в моей памяти, что долго еще потом, проходя мимо, оглядывался я с опаской на его раззолоченный фронтон.

Меня встретила суровая, видимо, издерганная бесконечными словопрениями женщина. Я принялся объяснять ей свои планы на будущее, но она оборвала мои мечты и попросила говорить по существу. Тогда я сказал, что хочу работать в редакции, потому что у меня литературные наклонности, что я согласен на любую работу — лишь бы в редакции. И тут женщина, ничуть не церемонясь ни с моими наклонностями, ни с компромиссным согласием на любую работу, раскрутилась, что называется, на всю катушку:

— А, так вы не работаете?! Ищете легких хлебцев? Ваши сверстники доблестно трудятся там, где они нужнее всего. А вы в Москве хотите пригреться… Чтоб в недельный срок устроиться на работу! Иначе выселим из Москвы как тунеядца. Устраивайтесь куда хотите, а через неделю мы проверим. Все. И не отнимайте у людей времени своим сумасбродным прожектерством!

В смятении покинул я кабинет, потому что угроза была вполне реальной: то было время первого этапа борьбы за чистоту жизни под девизом: «Горит почва под ногами у тунеядцев!»

А вечером к нам домой пришел наш старый знакомый и, узнав, что я не могу устроиться на работу, предложил пойти к ним на предприятие, где он по старой дружбе может порекомендовать меня в ученики стеклодува. Мама запротестовала:

— Это ведь очень тяжелая профессия. И вредная…

— Что ты! — многознающе улыбнулся гость. — Это раньше было, а теперь все механизировано. К тому же специальность дефицитная и платят хорошо.

Мама все еще сомневалась, а я вдруг решил, что в пику бездушным чиновникам, не захотевшим поддержать меня в тяжелую минуту, пойду в рабочие. При этом передо мной вспыхнул нимб редкой профессии, потом еще ярче засиял ореол не понятого людьми мученика-литератора, идущего трудной дорогой жизни. Я укреплял в себе решение пойти в стеклодувы еще и тем, что мне нужно изучать жизнь, потому что для литератора это необходимо, — а я безусловно чувствовал себя литератором еще и оттого, что хождения по редакциям представлялись мне традиционным «обиванием порогов». Но кроме того, мне щекотала нервы некоторая экстравагантность профессии стеклодува — не то что тривиальные токари-пекари…

И надо же так случиться, что мой путь на работу пролегал по Доброслободскому переулку, где жила Люся. И надо же так случиться, что за весь год только однажды свела нас судьба. Я начинал работать рано и кончал раньше обычного — у нас было вредное производство и соответственно укороченный рабочий день. Свободного времени было предостаточно, но, как известно, организовать его бывает куда труднее, чем выкроить из имеющегося в обрез. А тут еще я поступил в Студенческий театр МГУ, бурная атмосфера которого поглотила все прежние увлечения. Вот и получилось как по присловью — «с глаз долой — из сердца вон»… Но только вовсе не ушла из моего сердца эта влюбленность, а просто отодвинулась куда-то вдаль. Каждый день, проходя мимо Люсиного дома, я с нежностью вспоминал о ней, и мне очень хотелось увидеть ее.

И все-таки четыре вечера в тот год мы были вместе.

Но помню уж по какому поводу, но в Доме пионеров решили возобновить постановку «Чайки». Меня пригласили на репетицию. Собрался почти весь прежний состав, пришла Люся… Два вечера — репетиции, вечер — спектакль, и еще один раз — уже безотносительно к Чехову. Мы встретились, но все получилось очень глупо, потому что я зачем-то взял развязный тон бывалого парня. Я старался разыграть из себя человека рабочего и грубого и в то же время подчеркнуть свою причастность к полупрофессиональной труппе — Студенческий театр под руководством Ролана Быкова стоял в те годы на уровне лучших драматических коллективов столицы… Люся сразу же не приняла моей позы и, сказав, что лучше не возвращаться к прошлому, стала прощаться. Я понял, что переиграл, и пошел на попятную — ведь я любил ее, особенно теперь, когда после долгого ожидания снова встретил ее и когда снова взмахнула крыльями наша «Чайка».

— Почему к прошлому? — испугавшись, что Люся и впрямь может уйти, горячо заговорил я. — Разве нам плохо было в эти дни?

— Не плохо… Только не понимаю, чего ты кривляешься? — она взглянула на меня полными слез глазами.

Мы пошли к Яузе. Все вроде опять стало на свои места. Сами собой слетели с меня маски бывалого человека и околокулисного интригана. Я изо всех сил старался доказать Люсе, что не надо все это принимать всерьез, что я люблю ее еще сильнее, чем прежде, что я соскучился по ней, что сколько раз я бродил около ее дома и никак не мог встретить. Я говорил это совершенно искренне, и Люся поверила мне. Мир был восстановлен.

Обнявшись, стояли мы над покрытой ледяной коркой, припорошенной снегом Яузой и рассуждали о будущем.

— А куда ты собираешься после школы?

— Хочу попробовать в Щукинское училище, но родители — ни в какую.

— А они что тебе прочат?

— Институт связи. Там у отца какие-то знакомые.

— Какое они имеют право калечить тебе жизнь? — вознегодовал я. — Ты должна идти туда, к чему у тебя призвание.

— Я знаю. Но дома и слушать не хотят. Я и на «Чайку»-то ходила тайком.

— Знаешь что, Люся, — решился я высказать свою заветную мечту. — Вот ты кончишь школу, и давай поженимся… И уже никто не помешает тебе жить так, как ты хочешь.

Люся быстро повернулась ко мне. Глаза ее широко раскрылись — не то от испуга, не то от неожиданности.

— Что ты сказал? — удивленно спросила она.

Я помолчал, а потом, собравшись с духом, взял ее за руки и заговорил:

— Люся, ты любишь меня? Если — да, тогда все в порядке, потому что я люблю тебя еще сильнее, чем прежде…

— Любишь, а за полгода не удосужился зайти.

— Люсенька, ты ведь знаешь, что я не могу прийти к вам. Если бы был телефон… Ну что мне было делать?

— А в школу не мог заглянуть?

— Ты же в первой смене, а я прихожу домой около трех.

— На вечер мог бы прийти или как-нибудь передать через Сашку Раскина. Если б хотел найти, нашел бы…

— Школа мне, честное слово, как-то в голову не приходила… Но я люблю тебя, понимаешь, люблю!

— Ты всем так горячо говоришь о своей любви? — насмешливо перебила Люся.

— Люсенька, ну зачем ты так? Ты ведь все знаешь…

И тут я переиграл во второй раз. Причем переиграл до невероятности глупо. Я стал объяснять Люсе, как я люблю ее, и в подтверждение своих слов начал распространяться — явно преувеличивая — о великолепных девушках, которых встретил за это время и которых конечно же не мог любить так, как ее… Но, не дослушав моего горячего монолога, Люся оборвала меня:

— Знаешь что, Ланской, катись-ка ты к своим актрисулям. А про меня забудь. Навсегда…

Она быстро пошла прочь. Я догнал ее и снова стал объяснять и оправдываться; и снова все будто бы уладилось, и мы снова мирно рассуждали о своих делах. А когда подошли к ее дому, я все-таки снова решился повторить свое предложение.

— Люся, ты веришь мне? Если веришь, то подумай о том, что я сказал. — Я взглянул ей в глаза и прошептал как можно нежнее: — Люсенька, я очень люблю тебя. Нам будет хорошо вместе…

Чем больше я пытался убедить Люсю в правоте этого выбора, тем сильнее верил в него сам. Люся слушала молча, ничего не возражая, но и не выражая готовности принять мое предложение. Наконец я иссяк. Наступила пауза… И вдруг Люся неожиданно повернулась, крепко обняла меня и, порывисто поцеловав в губы, бросилась было в парадное. Но я удержал ее и снова повторил, чтобы она подумала над тем, что я сказал.

— Леня, — уже совершенно спокойно ответила она, — мне ведь нет еще и семнадцати, да и тебе восемнадцать не скоро.

— Как не скоро? В апреле мне будет восемнадцать. Да потом, в конце концов, совсем неважно, когда мы формально распишемся. Люсенька, ты не разлюбила меня?

В ответ она тихо коснулась губами моей щеки. Мы рискованно стояли, обнявшись, у самого подъезда Люсиного дома, но отпускать друг друга не хотелось. Однако, то ли от радости встречи, то ли от нервного напряжения, а может, от ядреного январского морозца, но и Люся и я вполне ощутимо дрожали мелким ознобом.

— Ну что, пр-р-ощаемся? — сквозь дрожь выговорила Люся.

— Н-не пр-рощаемся, а р-р-раст-таемся д-до свид-дания, — лязгая зубами, ерепенился я. — Когд-да мы встр-ретимся?

— Не зн-наю, мне н-нужно писать д-домашн-нее сочин-нение.

— Хор-рошо, но в воскр-ресенье пойд-дем в кино? В шесть часов я б-буд-ду ждать т-теб-бя на Р-разгул-ляе. Лад-дно?

— Ну хор-рошо. Я постар-раюсь прийти.

— Нет, ты приход-ди об-бязательно.

— Приду. Д-до свид-данья. Спокойной н-ночи.

И опять все получилось шиворот-навыворот. Я не смог прийти к Люсе в тот вечер, потому что был занят на репетиции, уход с которой приравнивался в нашем уставе к дезертирству. Театр в те годы находился в зените славы, поэтому дисциплина соблюдалась с фанатической пунктуальностью и ставилась — особенно среди новичков, каким был я, — превыше всех дел, даже самых что ни на есть личных — таких, например, как свидание с Люсей…


И вот снова Люся — нежданно, словно из небытия…

А кто может сказать заранее, чем отзовется наше сердце на какую-нибудь неожиданность? Может быть, я, по уши влюбленный в Женю, смертельно обиженный ею, уже второй день проклинающий и в тайне даже для самого себя ожидающий ее, — кто знает, может, в этот самый миг я не только не хотел, но и не желал видеть никого, кроме Жени. Могло да, наверное, и должно было бы быть так. Но вышло иначе. Я несказанно обрадовался Люсе, — обрадовался встрече с милым, наивным и трепетным прошлым.

В эти лета два с половиной года — огромный срок. И хотя двадцатилетний возраст еще не пора для сантиментов, но все же оттенок детской умиленности уже дает о себе знать при воспоминании о первых душевных тревогах. Так было и здесь. Я обрадовался Люсе и вместе с тем изумился той перемене, которая произошла в ней: из девочки-подростка она превратилась в ослепительное золотокудрое божество. Если в школьные годы Люся несла свое обаяние с легкой артистичностью и непринужденным изыском, то теперь, повзрослев, и подавно поняла, что ее внешние данные сами за себя говорят. Чувство меры у нее было развито в высшей степени, она умела пронести свою красоту сквозь быстротечности всех мод и увлечений. Но что бы она ни надевала и какую бы прическу ни делала, умела быть модной и оставаться самой собой. Я всегда боялся, что, поддавшись общему настроению, Люся отрежет великолепную золотую косу, или уберет кудряшки со лба, или подведет глаза, или сделает что-нибудь такое, что вполне уместно и допустимо кому угодно, но только не ей… Люся всегда вспоминается мне, когда я замечаю в своих знакомых какую-нибудь чрезмерность, взятую от лукавого.

Накануне экзамена по литературе Возрождения я встретил Люсю именно такой, как и представлял себе всегда. Нет, не такой, как представлял, она словно раскрылась навстречу солнцу с тех пор, когда мы дрожали над замерзшей Яузой. С радостными приветствиями бросился я ей навстречу. И тут же на своих легких крыльях прилетела чеховская «Чайка».

— «Вы похудели, и глаза у вас стали больше», — подал я реплику из последнего действия пьесы.

— «Я все ходила тут около озера. Около вашего дома была много раз и не решалась войти. Давайте сядем…» — подыграла Люся. — Я к вам пришла, — добавила она не то по пьесе, не то от себя.

— «Я точно предчувствовал, весь день душа моя томилась ужасно…»

— А моя истомилась по филфаку, — засмеявшись, закруглила чеховскую тему Люся.

— Тогда пойдем на психодромчик. Филфак начинается с психодрома.

— Что это такое? — удивилась Люся.

— Э-э! Тут особая статья, в двух словах не объяснишь… Так где ты сейчас? Чем ты занимаешься?

— Я же говорю тебе: пришла поступать на филологический. Приемная комиссия работает?

— Работает. А ты разве не учишься?

— Училась… В Связи, но…

— Все-таки посредством связей упекли тебя в Связь?

— Упекли. Два года проучилась, весеннюю сессию до половины сдала, но больше не могу… Решила на филфак.

— Ну и правильно. Здесь жить можно. Особенно если сразу наметишь свое направление и выберешь тему…

— Ой, — вдруг неожиданно перебила меня Люся, — совсем забыла… Тебе привет!

— От кого?

— Угадай!.. Клянусь — не угадаешь!

— Ну, после такой заявочки мне ничего не остается, как сдаться, — развел я руками и в недоумении посмотрел на Люсю, пытаясь вспомнить кого-нибудь из общих знакомых.

— От Петьки!

— Ты что? Откуда он?!

— Вот-вот, и я тоже. Иду к остановке — и вдруг мне навстречу такой фартовый морячок. Встал во фрунт и руку к бескозырке. Я даже растерялась: «Откуда ты?» — «С Балтфлота! Бросаю, говорит, якорь в старой гавани Разгуляя!» — «Ты что, — спрашиваю, — на каникулы?» — «Нет, говорит, по чистой! Вернулся из учебного плавания и подал рапорт». Хочет теперь обратно в МИХМ.

— Странно… Он писал мне из Лиепаи. Даже фотографию прислал — в матросской рабочей робе, в лихо сдвинутой на затылок шапке, с боцманской дудкой на груди стоит у зачехленной шлюпки. Вид бравый — хоть куда… Об уходе из училища и намека не было.

— Не знаю уж: за что купила — за то продаю. Он к тебе заходил, но мама сказала, что ты с утра умчался в университет. Я ему говорю, что как раз туда сейчас отправляюсь. Он хотел меня даже проводить, но я побоялась, что у вас опять вспыхнут мушкетерские страсти, — Люся рассмеялась, — вот он и просил передать тебе привет… Вечером, наверное, зайдет к тебе.

Известие это было очень неожиданным для меня, и я решил, вернувшись домой, узнать все из первых уст, а с Люсей не стал продолжать эту тему, потому что здесь обозначилась тропинка в наше прошлое… С пятого на десятое перебирали общих знакомых, перескакивали на филфак, опять возвращались к прошлому — правда, еще безотносительно к нашему последнему свиданию.

Появление Люси на психодроме не прошло бесследно. Словно под действием магнита потянулись к ней взгляды ребят с соседних лавочек. Люся выгодно вписывалась в «филологическое созвездие». Над психодромом тут же была зафиксирована новая восходящая звезда.

— Ланской, у тебя есть что закурить? — неумело спросил подошедший к нам некурящий Юрка Подкидов.

— Конечно, — бодро ответил я. — Неизменный «Беломорчик».

— А сигарет у тебя нет? Куришь какую-то гадость. Девушка, у вас не найдется сигаретки? — отработанной фразой обратился он к Люсе.

«Девушка некурящая», — хотел было я уже ответить за нее, но Люся открыла сумочку и достала алую упаковку болгарской «Фемины». Я удивился. И хотя курение девчонок у нас на филфаке было делом сверхобычным и я смотрел на это баловство без всякого предубеждения, но по отношению к Люсе у меня был особый счет. А тут еще салонно-будуарная «Фемина». Пачка оказалась неначатой, и по тому, как неумело распечатывала ее Люся, я поспешил предположить, что сигареты она носит при себе, скорее всего, для форсу. Сейчас я ждал, закурит она или нет…

— Пожалуйста, — проговорила Люся своим глубоким с переливами голосом врожденной актрисы и так же неумело протянула Юрке сигарету, а пачку убрала обратно. У меня отлегло от сердца.

— Вот это другое дело. А то Ланской курит без зазрения совести какой-то шоферский «Беломор-кэмэл».

— Ты и без Ланского найдешь где стрельнуть. А «Беломорчик» не опошляй — истинно русский гигиеничный продукт питания. Другое дело — не по Сеньке шапка. Смотри от «Фемины»-то не задохнись…

— Девушка, — извините, не знаю, как вас зовут, — вы объясните ему, что курить «Беломор» — несовременно и неуважительно к друзьям, — не унимался Юрка, у которого и страсть к курению возникла, видимо, исключительно в связи с появлением Люси.

— Слушай, тебе дали закурить — и чеши по холодку. Нечего пудрить мозги чужим девочкам, — шутливо выпроваживал я Подкидова, вместе с тем довольный, что Люся отмечена вниманием достопочтенных психодромцев.

— Тоже мне монополист! — отозвался Юрка. — Это же махровая домостроевщина! Это даже неэтично — лишать человека радости общения с прекрасным существом.

— Люсенька, у этого…

— Так вас зовут Людмилой? — перебил Подкидов. — Чудесное имя! А я — Юрий, именуемый в святцах Георгием, — поспешил он представиться. Люся в ответ кивнула. — Ланской по дикости своих нравов даже не познакомил нас.

— Люси́, — продолжал я, — у этого отъевшегося тяжеловеса, одурманенного куревом и твоим присутствием, начинаются явные отклонения в подкорковой деятельности, что небезопасно для окружающих и ставит под угрозу его спортивные рекорды, — потешался я над Подкидовым, который и в самом деле занимался штангой. — Учти, что при трагическом исходе вся ответственность перед обществом — я имею в виду общество «Динамо» — ляжет на ту, в честь кого он выкуривал твой же «феминиам».

— Что же ты сразу не предупредил меня об ответственности? — улыбнулась Люся.

— Пока еще не все потеряно, нам лучше смыться. Пошли…

Довольный произведенным эффектом — знай, мол, наших! — я повел Люсю в приемную комиссию. Там сначала заартачились, потребовали характеристику из Института связи, но потом все уладилось, и ей разрешили поступать на общих основаниях.

Выйдя с факультета и не задерживаясь больше на психодроме, мы пешком направились к Разгуляю. Стоял жаркий солнечный день, но за разговором, отвлекшись от своих мрачных мыслей, я не замечал этой изнуряющей московской духоты. Встреча с Люсей заметно взбодрила меня, перевела стрелку душевного барометра. Поэтому я не только обрадовался, когда увидел Люсю, я был благодарен ей. Она возникла словно спасательный круг, брошенный судьбою, чтобы я смог перевести дыхание. Последнее прощание с Женей и особенно то, что она до сих пор не появлялась в университете, произвело во мне такую душевную болтанку, преодолеть которую без посторонней помощи я, наверное, не сумел бы. Я захлебывался в быстрине нахлынувших обид, крутился над какими-то неведомыми бочагами и никак не мог ощутить под ногами твердую почву. Я не мог взяться за подготовку к экзамену, мне ничего не лезло в голову, кроме навязчивых, нахлынувших, словно девятый вал, обидных мыслей о Женином двурушничестве. И вдруг в этом штормовом водовороте, среди затянувшегося беспогодья, как вестник добра и надежды, мне неожиданно блеснул спасительный солнечный луч милого прошлого.

Весь длинный путь от Моховой как-то незаметно прошел в разговорах на самые различные темы. Мы переговорили, кажется, обо всем на свете, — переговорили обо всем, не касаясь главного. И вдруг — уже на Разгуляе, под теми самыми часами, где мы должны были встретиться…

— Ланской, а ты все-таки подлец.

— Я не мог прийти. Честное слово, не мог.

— Что же у тебя было такое чрезвычайное? Другое свиданье, что ли?

— Нет, была репетиция, с которой нельзя было уйти.

— А ты знаешь, что я могла подумать о тебе?

— Знаю. И ты, наверное, была бы права… Даже — ты безусловно была права. Но честное слово, я не мог уйти.

— И еще два с половиной года тоже не мог?

— Люся, не стоит сейчас упрекать меня. Ты можешь, имеешь полное право презирать меня за тот случай. Но единственное, что я могу сказать, и прошу, чтобы ты поверила мне, что всегда я…

Люся со смехом подхватила:

— …думал только о тебе, любил только тебя, всюду искал только тебя, каждый день бродил около твоего дома…

— Перестань!

— Ой, Ленька, нечего оправдываться — никто тебя не обвиняет. Живи себе как хочешь… Только согласись, что в тот раз ты поступил подло.

— Согласен, что все получилось мерзко. Только прийти я действительно не мог. И предупредить никак не мог. Ты ведь помнишь: «Люди, львы, орлы и куропатки…»

Люся рассмеялась… С этим монологом Нины Заречной вышла у нас потешная история, которая и лишила меня возможности бывать у Люси дома. Однажды после уроков мы репетировали последнюю встречу Нины и Треплева, — честно говоря, репетировали в основном из-за поцелуев. Люсиных родителей дома не было, и все шло отлично. Но соседка по квартире, дотошная и въедливая старуха, сидела в своей комнате и прислушивалась к странным словам монолога:

— «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитающие в воде, и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, совершив свой круг, угасли. Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бледная луна напрасно зажигает свой фонарь…» — декламировала Люся.

Соседка, естественно, не знала, что происходит у нас в комнате, но в странном нагромождении слов, которым предшествует исполненный подлинного отчаяния диалог Нины и Треплева, заподозрила нечистое, а Люсину мелодекламацию, так удачно подводившую финал спектакля, поняла как предсмертные причитания своей юной соседки, терзаемой каким-то мерзавцем. Старуха подкралась к нашей двери. Тут она еще раз добросовестнейше выслушала всю эту абракадабру, завершающуюся звуками тех порывистых поцелуев, которые бросает Нина, расставаясь с Треплевым. Смысл монолога старуха конечно же не осилила, но подозрительные «чмоканья» поняла совсем недвусмысленно. Догадка в корне изменила ее изначальные предположения, и старуха замерла в ожидании скандального финала нашей репетиции. И вот когда мы, отработав сцену прощания, слились во взаправдашнем поцелуе — уже не мимолетном, а долгожданном и счастливом, подлая бабка резко отворила дверь и подняла шум на весь дом… Но самое скверное, что она, наврав с три короба, поведала всю эту историю Люсиным родителям. Скандал был страшный. Дело дошло до Дома пионеров, и по бывать бы нашей «Чайке», если бы не вмешалась руководитель студии Полина Ивановна Лобачевская — женщина, отождествлявшаяся мной с блоковской Незнакомкой. До сих пор она остается для меня образцом женского совершенства. Полина Ивановна как-то смогла уладить этот конфликт. Правда, и Люся, и я были ее любимчиками. Но мы честно объяснили ей, что поцелуи были театральными и только один — последний — настоящим… Однако из-за старухиных глупых сплетен я не мог больше бывать в доме у Орловых.

…И вот теперь Люся шла на филфак. Чем это грозило мне, я еще не представлял, вернее, даже не думал об этом. Но я был очень рад, что мы снова встретились: все-таки было такое время, когда мы считали, что у нас самая настоящая и — редкий случай — взаимная любовь. Да и не было в наших отношениях тех перепадов, от которых я теперь готов был лезть на стенку… По пути домой мы договорились, чтобы Люся не ходила без меня подавать документы, а подождала на психодроме, пока я сдам экзамен.


А экзамен кончился для меня быстро. Я пошел отвечать, как обычно, в первой пятерке — ни Женя, ни Света еще не приходили. Но по первому вопросу — «творчество вагантов» — я не смог сказать ничего, потому что вообще не знал, кто были такие эти ваганты. Второй вопрос Курилов даже не стал спрашивать. Справедливости ради следует сказать, что Курилов не заносил неуды ни в ведомость, ни в зачетку, а с улыбкой записывал у себя на листке, который раз приходит к нему студент. Я первым покинул аудиторию. Неуд нисколько не испортил настроения. Меня так и распирало на какую-нибудь штуку. И тогда, взяв лист бумаги, я вывел на нем крупными буквами знаменитую фразу из Дантова «Ада»: «ОСТАВЬ НАДЕЖДУ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ!» — и прикрепил к двери аудитории. Еще некоторое время повертелся в коридоре и, не дождавшись Жени, побежал на психодром посмотреть, не пришла ли Люся.

Ее присутствие было отмечено толпою известных завсегдатаев, среди которых выделялась квадратная фигура Юрки Подкидова. Шла оживленная беседа. С героическим видом подошел я к Люсе.

— Уже сдал? — спросила она.

— Уже сдался, — бодро ответил я.

— Как?

— Квадрат.

— Что, четверка? — не поняла Люся психодромовского лексикона.

— Да нет, в сачке всего два шара.

— Ну да! И что теперь?

— Ничего особенного. У Курилова это обычное дело. Скоро узнаешь на собственном опыте.

В беседу активно подключилось Люсино окружение, предлагая устроить поминки средним векам. Но мне захотелось подчеркнуть свои «монопольные права» на отношения с Люсей, и поэтому, отказавшись от поминок, я многозначительно произнес, что сегодня как раз приспел случай отметить праздник Возрождения, и сквозь расступившуюся толпу мы отправились на факультет. Приемная комиссия еще не работала, и мы поднялись на четвертый этаж, где сдавала наша группа. Я изо всех сил пытался продемонстрировать Люсе свое исключительное положение единственного в группе мужчины и что-то объяснял, декларировал, доказывал и конечно же балаганил, шутил и каламбурил. Когда появилась Женя, я небрежно, как ни в чем не бывало приветствовал ее. Но она сразу заметила присутствие нового лица, которому я уделял столько внимания. В общем-то и слепой догадался бы, ради кого я стараюсь.

— Тебя уже можно поздравить? — усмехнулась Женя.

— Так точно. Два очка — и в сачке! — бравировал я.

Между тем перед аудиторией уже пробавлялись пять-шесть человек, вышедших от Курилова «оквадраченными». После очередной жертвы в аудиторию вошла Женя. Светы еще не было. На этот раз, в связи с необычайно быстрой пропускной способностью Курилова, ее привычка приезжать на экзамены к самому финалу могла иметь печальный результат.

Минут за десять до двенадцати мы с Люсей наведались в приемную комиссию. Там уже обозначился довольно длинный хвост абитуриентов, пришедших сдавать документы. Заняв очередь, мы снова поднялись к нашей группе. Как раз в это время по коридору проходил заместитель декана по научной работе доцент Зябликов — человек с весьма интеллигентными манерами, лицом скопца и душой иезуита. Даже его походка — не то что спокойная, но какая-то осторожная, с мерной подачей корпуса вперед при каждом шаге — говорила о коварстве повадок замдекана. Со студентами Зябликов держался панибратски либерально, соблюдая при этом нужную дистанцию и мотая на ус излишнюю откровенность… Зябликов, конечно, обратил внимание на приколотый к двери транспарант и, улыбнувшись, спросил, кто здесь принимает.

— Курилов… Возрождение… — хором ответили мы.

— Тогда все понятно. Сколько уже неудов?

— Пока что все неуды. Половина группы…

— Много. Сейчас выясним, в чем дело, — добродушно произнес Зябликов и вошел в аудиторию.

С замиранием сердца ждали мы его возвращения, но он не появлялся. Вместо него с неудом вышла Галочка Давыдова и сообщила, что Зябликов сел экзаменовать вместе с Куриловым, что они общими усилиями завалили ее и что теперь пошла отвечать Лисицына. Для нас это был любопытный эксперимент, потому что Жене обычно везло на экзаменах. И на этот раз фортуна не изменила ей — она вышла с пятеркой. Следом за ней в дверях появился довольный собою Елисей Егорович Зябликов.

— Оказывается, не так все страшно, — усмехнувшись, сказал он. — Так что этот пугающий транспарант снимите.

Все смотрели на Женю в буквальном смысле «оквадраченными» глазами: она казалась нам человеком, вернувшимся невредимым из самого настоящего кромешного ада. Женя смеялась и нарочито возбужденно, взахлеб рассказывала про свой счастливый ответ, а мы с Люсей, демонстративно не дослушав ее, пошли сдавать документы. Потом вернулись наверх, но экзамен уже кончился, только опоздавшая Светлана Рыжикова бегала по коридору в поисках Курилова.

До консультации по современному русскому языку Женя на факультете не появлялась, а я, как и прежде, приезжал с утра в Александровский сад с тайной надеждой увидеть ее. Зато все эти дни сюда приходила Люся. Я брал ей в читальне книги, и она готовилась к вступительным экзаменам. Мне было несколько не по себе от неизвестности своих отношений с Женей, но рядом была Люся, и все как-то уравновешивалось. И вот оттого, что я довольно уверенно чувствовал себя перед экзаменом, и оттого, что присутствие Люси придавало мне душевную бодрость, и оттого, что решил не показывать перед Женей своей слабости, — я и на консультации, и на экзамене, что был на следующий день, держался совершенно непринужденно, в своей обычной манере бравады и балагана. Я пересилил себя, чтобы после консультации не пойти провожать Женю, и расстался с ней за воротами психодрома безотносительным «салютом». Правда, свою решимость я подстраховал Люсей, поджидавшей меня в Александровском саду.

Но после экзамена я собрался сделать разведку. Мне хотелось выяснить впечатление, которое произвели на Женю мое неожиданное охлаждение и появление золотокудрой Люси. И сразу после экзамена словно по заказу создалась такая ситуация, что Женя, Света и я оказались лицом к лицу. Настроение было беззаботно-послеэкзаменационное, и мы отправились в «Марс», выпили бутылку сухого вина — и совсем легко стало на сердце. Ничем серьезным заниматься не хотелось, и мы без колодки шатались по Москве и резвились как малые дети. Наша «третья сигнальная система» была настроена на озорное восприятие.

Но всему приходит конец. Истощились запасы и нашего сегодняшнего веселого настроения. Вечерело. Света начала вспоминать про электрички. Подходила минута, когда я должен был остаться наедине с Женей. Я больше всего боялся, что сразу же сдам позиции и начну ныть. Но все получилось иначе… Когда ушла Света, я как бы между прочим спросил Женю, куда она запропастилась в эти дни. И тут как из рога изобилия на меня посыпались веселые дачные приключения в Усове. Я понял, что появление среди нашего штормового беспогодья золотокудрой Люси воспринято Женей как усиление моей плавучести и она хочет произвести дополнительную болтанку. Естественно, я решил не оставаться в долгу…

— А ты представляешь, — с запалом начал я, — иду здесь на днях мимо психодрома и вдруг вижу, ба! Люси́! Тысячу лет не виделись!.. Мы учились в одной школе и занимались в театральной студии. Представляешь, «Чайка»: она — Нина Заречная, я — Треплев. До чего же все славно было! И вот теперь, представляешь, она идет на филфак. Не успела появиться на психодроме, как там началось светопреставление…

И, закусив удила, пустился я во всю прыть… Мне казалось, что я достиг желаемого: Женя заметно грустнела, хотя о наших отношениях я ничего не говорил. Но, видимо, рассказывал с таким азартом, что это подразумевалось само собой.

— Героиня школьного романа, — усмехнулась Женя.

— Ну, с тех пор столько воды утекло, — вроде бы безразлично заметил я. — Она с тех пор сильно изменилась.

— К лучшему?

— Не знаю, не задумывался…

— А что же у тебя глаза так блестят? От воспоминаний?..

Я считал, что своего добился, что отомстил Жене. Она шла по перрону задумчивая и грустная, но мое предложение проводить ее до Усова отвергла категорически.

ГЛАВА X: А ТЕПЕРЬ СНОВА НАВЕДАЕМСЯ В КИЕВ

Каждый день по-новому тревожен…

Анна Ахматова
Сумерки подкрались незаметно. И, словно противоборствуя им, Крещатик озарялся яркими огнями праздничной иллюминации. Мы сидели у меня в номере и предавались воспоминаниям о Москве.

— А помнишь, как на Сходню ездили?

— Еще бы! Петька тогда лыжину сломал.

— Ага! Он все хвастался своими финскими лыжами… Представляете, девочки, отправились мы как-то в школьные каникулы на Сходню, переходим железнодорожные пути, а Петька, приятель мой, говорит: «Смотрите, какие гибкие лыжи — как стальные». Встал он на рельсы и начал, раскачиваясь, пружинить. Раза три качнулся, а потом слышим — хрустнуло что-то, но так изящно — по-заграничному. Мы даже не поняли сначала, в чем дело. Потом как взглянули на его лицо, так со смеху и легли на шпалы. А он чуть не плачет. Сглазил, видно, свою лыжину.

— Где он теперь? Он ведь вроде все-таки поступил в военно-морское училище? — спросила Мила.

— Два года оттрубил, а потом сбежал — не вынес тягот дисциплинарных уставов.

— Где уж вам, анархической оппозиции, вытерпеть какие-нибудь уставы… Ну и что он теперь?

— Теперь он двигает вперед науку. В каком-то НИИ… По-моему, вот-вот остепенится.

— Он что — вроде тебя, тоже еще в мальчиках ходит? — настроенная на лирическую волну, съязвила Мила, не поняв, видимо, что я подразумеваю под «остепененностью».

— Да нет, я имею в виду, что скоро он окандидатится. Остепенили его давно. А ты что — разве не знаешь, кто его избранница?

— Нет, конечно. Я его со школы не видела.

— А помнишь бал-маскарад в Доме пионеров?

— Еще бы не помнить…

— А бравых мушкетеров помнишь?

— Разумеется. Но о чем ты, не пойму?

— А златокудрую Герцогиню помнишь?! — расплылся я в радужной улыбке.

— Ну да?! Это прима вашей театральной студии, что ли?

— Она самая… Коварный Арамис остался верен мушкетерским замашкам.

— Вот это да! Вот уж не ожидала!.. И Митька никогда ничего про это не говорил.

— Так не Митьке же перебежал он дорогу, — некстати заметил я.

— Вот это номер! Вот этого я уж не ожидала! — снова запричитала Мила. — Ведь неразлучные друзья были, анархическая оппозиция… Если бы вы знали, — обратилась она к молчаливо слушавшим нас Тане и Аде, — что они вытворяли в школе!.. Вдруг объявили себя «в оппозиции ко всему». По поводу любых мероприятий у Ланского и Белых один ответ: «Мы в оппозиции»… На бюро их обсуждали, на комсомольских собраниях чистили, на педсоветах прорабатывали, из школы исключали — ничего не помогает. Тебя ведь, по-моему, исключали из школы?

— Нет, в этой только предупреждали, исключали из той. По вашей милости… Подлили вы, девушка, масла в этот пылающий костерчик.

— Ничего себе костерчик! — не сдержалась Мила. — Представляете, в некоем Отелло из пятого «Б» вдруг вспыхнули африканские страсти к Дездемоне из шестого «А»… Он и пошел куролесить! Сыплет громы и молнии налево и направо. Но проходит полгода, и наш ревнивец Отелло перевоплощается в коварного и изменчивого Дон-Жуана, а его пылкое сердце устремляется навстречу некоейтаинственной голубоокой Герцогине.

— Как-никак прима театральной студии! Кто тут устоит? — шутливо отозвался я.

— Выходит дело, прохлопал ты, мушкетер, свою Герцогиню…

— Мушкетерская шпага оказалась бессильной перед ураганным натиском доблестного военно-морского флота, — опять отшутился я. — Отшвартовали прекрасную леди в тихую гавань.

— Вот это уж непонятно, это на тебя не похоже. Как же это он ухитрился? Или сердце пылкого Вертера уже принадлежало другой? — не унималась Мила, словно торжествуя свою позднюю победу.

— Ухитрился увести, можно сказать, из-под самого носа, — невольно поддаваясь ее возбуждению, продолжал я умиленно-шутливым тоном. — Представляешь, Петька отчалил из своего училища и бросил якорь в старой гавани МИХМа, а Люси в это же время решила было переметнуться из Института связи к нам на филфак, но не прошла по конкурсу. Вот Арамис и утешил Герцогиню в ее разбитых надеждах… А у меня в тот год шла такая штормовая болтанка, что хоть самому впору на необитаемый остров…

— С вами все ясно, — многозначительно произнесла Мила, а потом вдруг неожиданно воскликнула: — Ой, Ленька! Ты посмотри, как похожа Таня на эту твою Герцогиню. Ну прямо ни дать ни взять…

— Точно! — подхватил я. — А я все ломаю себе голову: напоминает мне кого-то Танечка — и все. Я всех кинозвезд перебрал, всех героинь, все портреты. А все, оказывается, ближе к нашей благословенной земле… Поняли, какие девочки водились вокруг нашего Разгуляйчика! Но потом, к сожалению, их слизнул Киев.

— А Таня-то здесь при чем? — удивилась Мила.

— Так ведь Танечка жила рядом с нами — у Красных ворот, — пояснил я.

— Ну да? Вот уж чудеса! И впрямь — рок какой-то! — не переставала удивляться Мила.

Я ласково посмотрел на Таню, рассеянно слушавшую наши воспоминания. Она грустно улыбнулась в ответ. Поодаль сидела Ариадна и делала карандашные наброски.

— Слушайте, земляки-разгуляйщики, — отвлеклась она от рисунков и стала собирать в стопку разбросанные перед ней листочки, — а не пора ли нам пора? Уже без двадцати десять…

— Ну и что? Время детское. Может, по кофейку вдарим или чего еще? — предложил я.

— Кофеечку не мешало бы, — отозвалась Таня.

Я открыл тумбочку, чтобы достать пакетики быстрорастворимого кофе. На пол посыпались газеты.

— Местное отделение Союзпечати, — сыронизировала Мила.

— Следы пребывания в стольном граде Киеве, — пояснил я.

— Да уж, наследил, — не без двусмысленности заметила Мила.

— Ничего, для отчета сгодится. Мавр сделал свое дело…

Мила взяла газету с моей заметкой о книжной выставке.

— Кстати, все хотела тебя спросить: почему ты подписываешься «искусствовед Ланской»? Ты ведь филфак кончал?

— Был грех… Но на четвертом курсе, спасаясь от неразделенной любви, я подключился еще и на истфак — на искусствоведческое отделение. Знаете, так снедаемые тоской старые девы на предельном возрасте тянутся к знаниям и начинают активно посещать всякие лекции и другие массово-просветительские мероприятия, надеясь встретить там мужчину и поразить его своей эрудицией.

— Насколько я могу понять, — прервала мой шутливый довод Мила, — на филфаке тебе не грозило остаться в «старых девах».

— Ну а зачем же я тогда пошел на истфак? — не сдавался я. — Ясное дело, спасался от неразделенной любви.

— Ого! — засмеялась Мила. — Этак, если не разделять твою любовь, ты и до академика дотянешь.

— Нет, до академика я не дотяну.

— А как же ты будешь преодолевать неразделенность?

— Собьюсь с круга или уйду в монастырь…

— Старо́ и прозаично, — вскользь заметила Таня.

— Это с твоим-то характером — в монастырь, — рассмеялась Мила. — Да ты засохнешь там от тоски. Нет, послушание — это не для тебя… Разве что определить тебя в женский? Вот это уж твоя стихия, — съязвила она.

— Э-э! Ничего-то вы об этом не знаете. Тут на днях один старец преподнес нам такую экскурсию по киевским пещерам, что ахнуть можно. Вот уж где страсти кипели…

— Это что — для участников Декады была какая-нибудь специальная экскурсия? Что же ты не позвал нас? — спросила Таня.

Мила с чуть заметной усмешкой посмотрела на меня: проговорился, мол, дружочек… Я растерялся, но тут же подумал: мало ли кому это «нам» — и как ни в чем не бывало заговорил о Лавре.

— Да нет, мы с одним художником пошли туда и случайно встретили бывшего лаврского библиотекаря. Я попытался тягаться с ним, но не тут-то было. Он положил меня на обе лопатки… Так что о монастырях, девочки, у вас весьма отвлеченное представление.

— Все равно не стоит рисковать. Судя по Милиным рассказам, монастырь не для вас, — закруглила монастырскую тему Ада.

— Ну а что же мне делать? Сойти с ума, что ли? — в сердцах бросил я. Что-то вдруг дрогнуло во мне, и всякая охота дурачиться пропала разом. — А впрочем, нет, — с грустью заключил я. — Время сумасбродств прошло. Теперь все наоборот. Главное — спокойствие и выдержка… Беда вот только, что какой-то — буквально — генетический Разгуляй со всеми потрохами засел во мне.

— Послушай, я вот что еще хотела тебя спросить, коль уж у нас получился сегодня такой вечер воспоминаний: Митька закончил все-таки университет или нет?

— Нет еще. У него, по-моему, остались два хвоста, а потом можно будет писать диплом.

— Вот разгильдяй, вечный студент…

— Он погряз в семейных заботах, — усмехнулся я.

— Уж я-то знаю эти его заботы, — многозначительно покачала головой Мила.

— Ну, тем более, если ты знаешь, — поняв ее намек, продолжал я шутливо. — Я же тебе внушаю, что учебу стимулирует только неразделенная любовь…

В это время пронзительно зазвонил телефон.

— Тсс! — я машинально смолк и в знак тишины поднес палец ко рту, как будто на другом конце провода могли слышать наш разговор. — Меня нет дома, — прошептал я.

Телефон позвонил и смолк, но через некоторое время звонок повторился снова. Однако я уже успел предупредить своих гостей, что меня могут вызвать в пресс-центр — поэтому я и не поднимаю трубку. Мила, конечно, поняла, в какой «пресс-центр» могли меня вызывать, но ничего не сказала и только сделала хитрую гримасу. Я пошел в коридор за кипятком для кофе.

— А вы разве в номере? — опешила горничная. — Тут звонили, интересовались вами. Я смотрю: ключа на месте нет — и сказала, что вы у себя. А потом опять звонят и говорят, что ваш телефон не отвечает. Я думала, что вы ушли и ключ не сдали. Хотела пожурить вас.

Дежурила сегодня бдительная горничная, и я даже удивился, как это она не удосужилась проверить, на месте ли жилец… Однако, предположив, что бабуся сегодня благодушествует, решил вступить с ней в сговор и сказал, что у меня гости и, если меня кто будет спрашивать, пусть отвечает, что я ушел… Я догадывался, что звонит Зоя, но сейчас наша встреча была просто немыслима. Да и вообще после днепровской ночи я старался спустить на тормозах всю эту историю. Мне не хотелось обманывать Зою, разыгрывая влюбленного, и в то же время я не мог объяснить ей все так, как было на самом деле. Поэтому я всячески увиливал от встреч, ссылаясь на занятость. Сегодняшний вечер мы собирались провести вместе, но я даже не позвонил. От этого мелкого жульничества, в которое я к тому же впутываю посторонних, мне стало не по себе. А тут еще назойливая блюстительница, услышав, что у меня гости, не преминула ввернуть неизменное:

— Вы не забудьте до одиннадцати проводить своих гостей.

— Не говорите глупостей! — вспылил я. — Я знаю, что делаю. И вообще я завтра буду жаловаться в штаб, что вы не даете мне работать.

— Это я-то не даю?! Да какой дурак по ночам работает? Жалуйтесь кому хотите — не то что в штаб дружины, а хоть самому участковому, правда моя — у нас положение есть. Больно нужно из-за вас премиальных лишаться.

— Да поймите же наконец, я работаю в пресс-центре. Ко мне в любое время могут прийти люди, даже ночью.

— Нет уж, пусть они приходят до одиннадцати часов.

— К одиннадцати часам едва успевают закончиться наши мероприятия, а к утру я уже должен сдать материал.

— Эка невидаль — к утру! Встаньте пораньше и соберитесь. Все равно с утра все магазины закрыты.

— При чем тут магазины? Мне нужно сдать материал в газету. Материал — это значит статья, заметка. Я в пресс-центре Декады.

— Вот те — заладил: пресс-центр, пресс-центр… У нас генералы останавливаются, и то после одиннадцати никого к ним не пускаем. И гостей просим уйти.

Против генералов возразить было нечего, и я вернулся в номер. Я боялся, что вредная горничная — особенно после нашей стычки — выдаст меня, если Зоя позвонит снова.

— Куда ты запропастился? — спросила Мила.

— Объяснял горничной, что я маршал, потому что даже генералам после одиннадцати не разрешается принимать гостей.

— А мы здесь про зеленоградцев разговорились. Таня их, оказывается, всех знает. Даже нашу красотку.

— Ты и Лялю знаешь? — обрадовался я, сразу забыв и о Зоиных звонках, и о ссоре с горничной. — Кстати, что-то от них ни слуху ни духу. Завтра надо будет обязательно позвонить Мартову.

— Завтра-то они, возможно, и приедут. Они перешли на пятидневку?

— Перешли. Но все равно нужно позвонить. Сдается мне, что это твоя дражайшая сестрица финтит что-то.

— Вполне вероятно… Да, кстати, ты не забыл, что завтра «Варшавская мелодия»? — неожиданно переключила тему разговора Мила. — Тебе понравился спектакль? — обратилась она к Тане.

— В общем, понравился. Только Ульянов во втором действии несколько натянут и сух. А ты как считаешь? — спросила она меня.

— Я не видел Ульянова, я упивался гортанными звуками Юлии Борисовой. Вот и истерична она подчас, и даже раздражает это подвыванье, а ха-ра-шо! За душу берет!

— Понятное дело! — подхватила Мила. — Его тревожат и волнуют Настасьи Филипповны и вообще непостижимые натуры славянских женщин.

— Уж что да, то да! Грешен… Ну а как вы завтра по поводу «Варшавской мелодии»?

— Я не могу — у матери завтра день рожденья. Если уйду в театр, кровно обижу ее, — с сожалением сказала Ада.

— А мы завтра еще созвонимся, — предложила Мила.

— Давай попробуем. Ты одна пойдешь или с Надей?

— Конечно, с Надей. Ты ведь обещал ей.

— Я — пожалуйста, я — к вашим услугам…

Посидели еще немного, поговорили, выпили кофейку и пошли на воздух. После прокуренного номера особенно приятно было ощутить ночную свежесть. Посадив Милу и Аду на такси, мы с Таней пошли прогуляться по городу.


Меня почему-то потянуло на Владимирскую горку. Мы шли, и так легко и радостно было на душе, так беззаботно и свободно, что не хотелось ни думать ни о чем, ни говорить. Мы словно попали на необитаемый остров и оттого были счастливы и целовались до самозабвения… Видели небо — и целовались, не видели — все равно целовались, смотрели на Днепр — целовались, исчезал он в зелени склона — опять целовались, не попадались нам люди — мы целовались, попадались — все равно целовались. Так наугад брели мы по бесконечным тропинкам древнего парка, поднимались на холм и сбегали вниз, шли по аллеям и углублялись в заросли… Притомившись от ходьбы, направились к беседке. Уже подходили к ней, и вдруг я вздрогнул от неожиданности: у самого обрыва, облокотясь на ограду и глядя вниз на серебрящийся Днепр, неподвижно стояла девушка в бежевом пальто, в которой я скорее угадал, чем узнал Зою… Я резко остановился и испуганно шепнул Тане, что идти туда не стоит. Она сначала не поняла, но мы уже развернулись и пошли назад.

Едва преодолев испуг, я поспешил оправдаться:

— Не будем нарушать покоя влюбленных.

Поведение мое было настолько несуразным, что Таня сразу заподозрила нечистое. Когда выходили из парка, она с усмешкой заметила:

— А ты действительно не только пылкий, как Вертер, но и изменчивый, как Дон-Жуан. Мила очень точно определила тебя.

— Ваши колкости, милостивая государыня, мне непонятны, — пробовал отшутиться я.

— Куда уж понятней, милостивый государь: на каждом шагу вы встречаете знакомых.

— Общительность, — с напускной непринужденностью бросил я, будто бы не понимая Таниного намека.

— Женщины любят общительных. По себе знаю…

— Приятно слышать… Но кто может сравниться с тобой, мой милый златокудрый призрак!

— Реальные женщины.

— Ну вот, здрасьте! В городе, где я и осмотреться-то не успел, меня подозревают в каких-то темных интригах, — обиженно пробурчал я.

— Ладно, Ленечка, все это чепуха, — примирительно заговорила Таня. — А если что и было, так не в этом дело… — И тут же добавила уже совсем по-другому, грустно и задумчиво: — Знаешь, я очень хорошо чувствую отношение человека.

— Интуиция женщины? — пытался иронизировать я.

— Нет, не только.

— Я шучу… Я обратил внимание, как чутко ты слушаешь стихи. Наверное, ты так же чутко ощущаешь всякую неправоту.

— В жизни все сложней, чем в стихах. В жизни никогда наверняка не угадаешь, где кончается одно и начинается другое.

— Это уж точно.

— Ну а теперь скажи: почему мы не пошли к беседке? Ты увидел там кого-то? Да? Там стояла какая-то девушка. Это из-за нее мы так спешно вернулись назад?

— «Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека», — еще раз пытался я увильнуть от прямого ответа, по вдруг неожиданно для самого себя добавил: — Какая разница, кто там был… Я люблю тебя, Танечка, очень люблю…

…Тревожным ночным покоем встретила нас улица Кирова…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— …Вот такая глупая история вышла. И представляешь, вся эта финальная белиберда точь-в-точь повторила свое начало. Только здесь мы с Женькой поменялись ролями, и все обошлось без белых роз.

— Каких белых роз?

— Было когда-то такое. Так сказать, минуты верного свиданья. Я ждал ее в условленном месте с четырех часов дня до последнего троллейбуса. А она в это время уже расчудесненько катила на Карпаты… Ты представляешь, каково торчать на улице с дурацким букетом цветов, когда у тебя на физиономии написано, что ты ждешь с томленьем упованья и что тебя прикалывают. Тебе так и кажется, что все смотрят на тебя и все над тобою смеются… Я думал, что это будет последним днем моей жизни. Все разом оборвалось. Я от злости — даже нет, не от злости… Это было какое-то умопомрачение. Так вот эти розы полетели в урну — плевательницу, как мы называли эту штуку. И знаешь, с тех пор я никогда не дарю женщинам цветов…

— Почему?

— Можешь смеяться, но, знаешь, когда человек очень несчастлив, он начинает искать причины своих неудач. Вот я и решил, что все дело в цветах, что цветы приносят только покойникам… Женька словно умерла для меня в тот день — я чувствовал себя как после самой близкой и тяжелой утраты. И представляешь, у меня появилась такая мистическая примета — может, просто такое совпадение, но, как только я подарю женщине цветы, непременно что-нибудь случится, и мы расстаемся.

— Чепуха какая-то.

— Конечно, чепуха. Но, знаешь, говорят, пуганая корова на куст садится. Так вот и я с цветами приосаживаю… А-а! Вообще-то все это глупости.

Приподнявшись на локте, я обнял Таню и склонился, чтобы поцеловать. Взглянул в глаза — ничего не увидел.

— И все-таки ты до сих пор любишь ее. Вот говоришь сейчас и волнуешься.

— Нет, Танечка. Вот уж чего нет, того нет. Это, может быть, единственное, что я могу сказать точно. И, пожалуй, ни о ком я не могу вспоминать сейчас с такой горечью, как о Женьке.

— Но неужели ничего в тебе не дрогнуло, когда она выходила замуж?

— Все было уже пусто. Горстка пепла, как говорил старик Тагор… Вернее, нет. Что-то всколыхнулось вдруг во время тех предсвадебных встреч. Я понял, что с ее стороны это была даже не разведка боем, а ставка ва-банк. Я своими глазами увидел, что Женька, оказывается, может заплакать… Ну и хватит об этом. Ночь неприятных воспоминаний близится к концу.

Я привстал и потянулся за папиросами.

— Дай сигаретку, — грустно проговорила Таня.

Два огонька, вспыхивая при затяжках, попеременно вырывали из тьмы наши лица.

— А ты любил кого-нибудь так же сильно, как Женю? — нарушила молчание Таня.

— К сожалению, не существует таких инструментов, которыми это можно измерить, — усмехнулся я. — Но однажды, намереваясь объясниться с очень любимой девушкой, я решил арифметически убедить ее в неимоверной силе своей любви. Я живописал свои прежние увлечения, утверждая, что все они, вместе взятые, не содержат и йоты того чувства, которое испытываю к ней. Я рассчитывал, что все услышанное она сложит, разделит, помножит и в результате получит гигантский километраж моей возвышающейся над миром любви и с этих высот я упаду в ее распростертые объятия. Вместо объятий я угодил в тартарары. Синяки дают о себе знать и поныне. Притча немудреная, но поучительная. С меня хватит…

Я затушил папиросу, повернулся, хотел было обнять Таню — и неожиданно встретился с ее холодным взглядом.

— Танечка, милая, ты чего?

— Ничего-ничего. Сейчас пройдет, — она ласково потрепала меня но голове, и словно по мановению волшебника бесследно сгинул мираж тех далеких тревог, что нежданно ворвались в нашу сегодняшнюю ночь.

— Ну и начадили же мы с тобой. Подожди, я открою окно.

Таня легко спрыгнула с кушетки и, подойдя к окну, раздвинула занавески. Первые утренние лучи вспыхнули в ее золотых волосах, ослепительно хлестнули по гибкому стройному телу. Я чуть приподнялся на локте и взглянул на нее.

— Воображение рисует мне остров Кипр, пенистый морской прибой и тебя, о Венера Московская, выходящую на каменистый берег Средиземного моря… Между прочим, говорят, что Венера тоже была блондинкой…

Таня засмеялась, а я продолжал в том же шутливо-возвышенном тоне:

— Где Тициан? Где Джорджоне? Где Ренуар, на крайний случай?.. Их нет под рукой. Но есть я — безвестный русский живописец. И именно мне суждено вписать еще один шедевр в галерею прекраснейших женщин мира…

— А ты к тому же еще и живописец?

— О, несомненно! Но беда в том, что мертвыми материями было сковано мое творчество — недоставало вдохновения и натуры. А потому — приди ко мне!

В один прыжок Танечка очутилась на кушетке и, заключив меня в объятия, повергла навзничь.

— Может ли выпасть большее счастье, чем умереть в объятиях богини!

— Как это умереть? А кто будет создавать шедевр? — приговаривала Таня, все еще не выпуская меня.

— Нет большего шедевра, чем шедевр любви. Все другие — временны и преходящи…

— Справедливости ради следует сказать как раз наоборот. Любовь проходит…

— Тебе это не грозит, ибо ты воплощение вечной красоты, вечной любви, и вообще ты создана для вечности.

— Надо полагать, что через несколько дней эта вечность лопнет мыльным пузырем…

— Танечка, зачем ты так говоришь? — обиделся я.

— А что, разве я не права?

— Ты говоришь сейчас, как Костя — муж Милы.

— Как ни говори, а смысл один и тот же. Ведь так? — вздохнув, сказала Таня и отпустила мою голову.

— Совсем не так, — я приподнялся и, взяв ее за плечи, взглянул в глаза. — Танечка, то, что я сказал тебе тогда, в первый день, совершенно случайно, оказалось вещим пророчеством: «Я не могу без тебя жить».

— Э, чепуха. Преспокойненько укатишь в Москву.

— А тебе хочется, чтобы я остался в Киеве?

— Леня, не играй словами. Ты понимаешь, о чем я говорю.

— Раньше понимал, а сейчас — ничего не понимаю. Раньше в твоих разговорах я улавливал такие слова, как Москва, возвращение… А теперь уже мой отъезд понимается как бегство.

— Во-первых, для меня Москва еще на воде вилами писана. А во-вторых, если и вернусь даже, что из этого?

— Танечка, я не понимаю, тебе что — нужны какие-нибудь официальные подтверждения? Где — у нотариуса или в загсе?

— Ленька, ты — дурак! Я так и знала, что ты сейчас ляпнешь эту чушь. Разве я об этом?

— Может, я и дурак, но, убей меня, я ничего не понимаю из твоих слов.

— Все просто, как апельсин. Пока ты здесь, для тебя все это вечность. А вернешься в Москву, будешь вспоминать об этой вечности как о легком командировочном приключении… Или в лучшем случае продержишься до новой встречи.

Я резко поднялся и сел на край кушетки — все мог предположить, но только не такую оплеуху. Сначала я был просто ошарашен, а потом злость закипела. Но сдержался и процедил сквозь зубы:

— Спасибо, что ты все уже решила за меня. Между прочим, прекратить отношения можно было и без гадостей.

Встал и начал одеваться. Таня некоторое время лежала молча, закинув руки за голову и глядя в потолок.

— Вот тебе и шедевр, — проговорила она.

— Испорченный шедевр, — огрызнулся я.

— Леня, неужели это все? Неужели ты не понял меня?

— Я бы и в жизнь не понял. Но ты, слава богу, сама все растолковала.

Таня спрыгнула с кушетки и обняла меня. Я высвободился и молча продолжал одеваться.

— Ленечка, прости! Не сердись, ну пойми меня… Все действительно вышло очень глупо и нелепо. Давай разберемся. Леня, ну не сердись, я прошу тебя. Выслушай!

— Командировочным на хозяев сердиться не положено, — бурчал я. — Благодарю за гостеприимство.

— Состязаться с тобой в острословии я, конечно, не могу, но, между прочим, это уже жестоко.

— Ничего себе! — взорвался я. — Оскорбить человека — это не жестоко, а ответить на оскорбление — уже жестокость. Логика безупречная!

— Да пойми же ты наконец, — в сердцах вскрикнула Таня. — Пойми, если ты способен что-нибудь понять! Ведь, сказав эти, может быть, и в самом деле обидные слова, я оскорбила прежде всего не тебя, а себя. Тебе сейчас проще — обиделся и хлопнул дверью. Ты уходишь оскорбленный и потому правый. А я? С чем остаюсь я? Со своей неправотой. Даже не то что неправотой, а с неправотой от сомнения… Ты что-то чувствовал, во что-то верил, а я обманула твои надежды, потому что усомнилась. Но знаешь, почему у меня вырвалось все это?.. Ты сам говорил, что пуганая ворона куста боится…

— Я говорил про корову, — усмехнулся я.

— Ладно, не остри. Так вот, знаешь, я — пуганая, я поплатилась за свою доверчивость. А сейчас? Думаешь, мне сейчас легко? Ты, конечно, можешь не считаться с этим, но это так… И именно ты, как никто другой, должен был понять меня.

Таня выплеснула все это на одном дыхании и вдруг, упав лицом в подушку, разрыдалась. А я, растерявшись, стоял посреди комнаты с пиджаком в руках и не знал, что делать. Стало нестерпимо стыдно за эту глупую ссору, вспыхнувшую из-за пустяка, и за идиотские словопрения, и за свою резкость. Кинув в сторону пиджак, бросился я к Тане, бормоча какие-то нелепые слова утешения. А она никак не могла прийти в себя. Вся дрожа от волнения, она пыталась что-то объяснить мне, но я жадно ловил губами ее заплаканный рот и не давал произнести ни слова. Наконец она соскользнула с кушетки и накинула халат. Счастливая и улыбающаяся, подошла к зеркалу и, легким движением собрав в пучок волосы, спросила:

— Ну что, мир?

— Вечный, — только и смог выговорить я.

— Ну а теперь за дела… Пойду сварю кофейку.

Завтракали мы в отличном настроении, не вспоминая случившегося. Нужно было подумать о наступающем дне.

— У тебя на сегодня какие планы? — спросил я.

— Ты же обещал пойти сегодня на «Варшавскую мелодию».

— Ой, как же быть-то?

— То есть как это «как быть»? Ты обязательно должен провести на спектакль Милу и Надю.

— А ты?

— Я сегодня поработаю дома.

— Собственно говоря, спектакль ведь идет недолго. Я покину тебя максимум часика на два.

— Пожалуйста, не думай об этом. Сколько будет, столько и будет. Ты непременно должен быть сегодня с ними.

— Мне и самому хочется сделать им приятное… О! Идея! Я доведу их до театра — даже мы вместе можем проводить их, а потом пойдем куда-нибудь… Мне уже надоела эта «мелодия».

— Нет, Ленечка, не выдумывай, пожалуйста!

— Ладно, посмотрим… Ты дома будешь? Я позвоню тебе. Надо еще билеты доставать…


…Штаб Декады бурлил словно кипящий котел — что-то срывалось, что-то переносилось, что-то уточнялось. И все здесь говорили, требовали, доказывали, двигались, жестикулировали — каждый твердил свое. И оттого суматоха и неразбериха принимала размеры поистине фантастические. Я покрутился там и, поняв, что говорить сейчас о билетах просто бессмысленно, отправился в пресс-центр переждать, когда утренние страсти поутихнут и все войдет в свое русло.

— Куда ты запропастился? Второй день тебя разыскиваю, — набросился на меня Шейнин, едва я переступил порог.

— А что такое? — насторожился я.

— На тебя большой спрос. Звонили из Москвы — с радио, просили сделать репортаж с художественной выставки. У собкора ног не хватает, чтобы все обегать. И еще из газеты — вон там написано из какой — заказали материал по театральной части Декады… Я звонил тебе вчера вечером, не дозвонился. Сегодня утром зашел на этаж — горничная говорит, что ты не ночевал…

Информация Шейнина пришлась мне по вкусу. Во-первых, из Москвы с радио, вероятнее всего, звонил Мартов, — возможно, он предупреждал меня о приезде. Во-вторых, вчера вечером по телефону меня мог разыскивать Шейнин, а вовсе не Зоя, — от этого на душе становилось легче. И в-третьих, заявка на театральный материал тоже очень кстати — решался вопрос с билетами… Видимо, я был в полосе везения.

— Так вот он я! Ну а кто еще меня спрашивал?

— Вон там все обозначено, — кивнул Шейнин на письменный стол.

Я машинально взял листок бумаги с длинным списком фамилий и телефонов… В глаза бросилась последняя запись: «Что случилось? Почему не позвонил? Извините, что ищу Вас. Если будет возможность, позвоните. Сегодня весь день буду дома. З.». Значит, она все-таки разыскивала меня, — наверное, была незадолго до моего прихода. И от этого визита, и от записки, и оттого, что я вчера обманул Зою, и от смешения форм «ты» и «вы», и оттого, что записка путала сегодняшние планы, мне стало не по себе… Мельком пробежал другие записи — в основном делового характера — и отложил листок. Нужно было как-то определиться.

Прежде всего решил позвонить Зое и организовать билеты на спектакль. Но сколько билетов? Два? Три? А может — четыре? Может, во искупление вчерашнего пригласить Зою в театр?.. Честно говоря, мне не хотелось встречаться с ней вечером — было какое-то нехорошее предчувствие. Но зато, побывав на спектакле, я получал возможность под предлогом рецензий расстаться с ней и уйти к Тане… Но в то же время — четыре билета на спектакль, вокруг которого поднят ажиотаж, задача не из легких. И, как назло, днем открытие художественной выставки, о которой нужно сделать материал. Возможно, под предлогом этого репортажа едет в Киев Мартов. Его нужно подстраховать. Нужно, нужно, нужно… Нужно достать билеты, нужно встретиться с Зоей, нужно… нет, у Тани мне быть необходимо. Так, ну а если рассуждать спокойно: билеты можно попытаться достать в театре, сославшись на заявку газеты. Репортаж с открытия выставки можно перезаказать кому-нибудь из киевлян — для Всесоюзного радио возьмутся с удовольствием… Но сначала нужно позвонить в газету — пусть оттуда предупредят театр о моем визите: они, местные, скорее договорятся между собой. Звоню в редакцию — никто не отвечает, звоню в другую — аналогичный случай. Видимо, еще рано.

Снова направляюсь в штаб Декады. Страсти немного улеглись, но на мою просьбу слышу такой категорический ответ, что понимаю: продолжать разговор бесполезно, — тем более что пару дней назад уже получал здесь билеты. Узнаю номера, в которых остановились художники, и стремглав выскакиваю из комнаты. В коридоре чуть не сбиваю с ног мужчину, — к счастью, по своей комплекции он явно противопоставлен мне: плотный и коренастый, он твердо и непоколебимо встречает мой таран.

— Простите, — машинально бросаю я и хочу бежать дальше, но крепкая рука уже держит меня за плечо.

— Убавь скорость — это продлит тебе жизнь! — слышу я знакомый голос и останавливаюсь.

— Мишуля, салют! Откуда ты взялся?

— С поезда. Прибыл служить музам братского народа. А ты?

— Я в пресс-центре.

— Где здесь у вас штаб? Нужно устроиться в гостинице.

— Штаб вон он, но подожди. С тебя интервью для радио.

— Ой нет. Уволь. Терпеть не могу этой трепотни.

— Мишуль, я знаю, но положение безвыходное. Да и трепу-то с тебя причитается максимум пять минут. Кстати, нужно отметить твое прибытие — тысячу лет не виделись.

— Ладно, посмотрим… Слушай, а в каком номере Олеся?

— Точно не знаю, но сейчас она, наверное, на книжной выставке в Октябрьском дворце… Мишуль, я в темпе разделаюсь со своей текучкой и разыщу тебя. Ты небось будешь либо у книжников, либо в номере…

— …либо в ресторане.

— Ясненько. Ну, салют!


Вернувшись в пресс-центр и не дозвонившись в редакцию, решил, не теряя времени, ехать туда и обзапастись рекомендательным письмом к дирекции театра. Взял листок, чтобы взглянуть, не записал ли адрес, и опять в глаза бросилось: «Что случилось? Почему…» Надо звонить… Начисто выбитый из своего горячечного ритма, набираю номер.

— Алло! Зоенька, это ты?......

— Все расскажу потом. Нам нужно увидеться......

— Сейчас нет. Я освобожусь часа через полтора. Еду в редакцию. Кстати, как туда добраться?......

— Может, поедем вместе? Ты свободна сейчас? Я закружился как волчок. Сегодня еще нужно быть на вернисаже......

— Вечером иду на «Варшавскую мелодию»......

— Я-то видел, но мне нужно провести двух человек. А ты не хочешь пойти с нами?......

— Ну вот. Тогда давай сейчас встретимся и обо всем договоримся. Подходи к метро «Крещатик».

Я положил трубку и тяжело вздохнул. Шейнин лихо строчил на машинке и, не отрываясь от нее, криво усмехнулся:

— Вижу, ты отлично освоился в стольном граде.

— Так освоился, что аж невпродых.

— Давай подмогну!

— Чем?

— Сделаю искусственное дыхание.

— Тут медицина бессильна: нырнул слишком глубоко.

— Ничего, откачаю.

— Кого?

— Кого нужно.

— А я и сам не знаю, кого нужно. Пока что меня несет по течению… Но это чепуха. Главное сейчас — достать билеты.

— Чего ты мучаешься? Звони прямо в театр.

— Да неудобно, я ведь с редакцией не договорился.

— А, ерунда. Потом договоришься. А пока не теряй времени — звони.

После нескольких звонков попадаю на замдиректора. Объясняю, кто я и что мне нужно.

— Пожалуйста, — говорит он, — пропуск получите у администратора. Приходите минут за сорок, не позже.

— Видите ли, я не один… У меня, понимаете, — начинаю выкручиваться я и говорю первое, что приходит в голову, — материал с сюжетным ходом. Размышление над спектаклем, построенное на диалоге.

— Вам нужно два билета?

— Нет, четыре.

— Это уж получается не диалог, а целая пьеса, — добродушно шутит замдиректора.

— Да, что-то вроде этого, — пытаюсь поддержать шутку я. — Видите ли, это будет разговор со зрителями, и мне нужно сразу несколько мнений.

— Так предоставляю в ваше распоряжение весь зал — выбирайте, кто вам больше приглянется, — снова вполне резонно отшучивается замдиректора. — А этак у вас получаются подсадные утки.

— Да нет, не совсем так. Трое моих коллег — не просто зрители, а журналисты центральных газет. И помимо нашего диалога они будут делать свои материалы.

— Мудрёно… Однако положение такое, что больше двух пропусков я не смогу вам выдать. У нас сверханшлаг. Не знаю еще, как эти два сумею выкроить.

— Я вас вполне понимаю, но, может быть, пару билетов можно взять из брони штаба Декады?

— Ваш штаб забрал не только свою бронь, но и львиную долю моего самого необходимого рабочего резерва.

— И все-таки я вас очень прошу помочь нам.

— Пока ничего не обещаю. Приходите минут за сорок — там посмотрим.

— Заранее благодарю вас. И поверьте, что это очень нужно в интересах дела, — попытался я солидной концовкой сгладить шероховатые нелогичности моей просьбы.

— Понимаю, что в интересах… — в голосе замдиректора снова послышалась усмешка. — Постараюсь, но не обещаю…

Я удовлетворенно подмигнул Шейнину: вроде, мол, что-то наклевывается.

— Я же говорю тебе, что все образуется… Вот у меня с этими лабухами никак не клеится. Третий день разыскиваю Башкирова. Скрывается от газетчиков, а они меня за горло берут.

— Блестящий пианист!

— Мне от того но легче.

— Хочешь, я через Митеньку Шебалина разыщу его?

— Так с квартетом Бородина та же самая история… Не думал, что музыкальная часть Декады будет такой хлопотной. Работают на полных аншлагах, все за ними гоняются, а они как в кошки-мышки играют.

— Ну что — поговорить с Митенькой?

— Да где тебе? Ты хоть со своей «мелодией» разберись.

— Это уж точно. Ну ладно, побежал…


…Зоя уже поджидала меня. Я по возможности непринужденно подбежал к ней, поцеловал и поспешил затараторить:

— Если я умру здесь от разрыва сердца, мой хладный труп отправьте в Москву с такой эпитафией:

Сгорел он, не ища награды,
В огне и пламени Декады…
— Какие же огни сжигают вас?

— Зоенька, что это за «вы»? Ты обиделась на меня?

— Нет, это просто так получилось. Я что-то очень волнуюсь.

Я внутренне собрался и решил ни в коем случае не допускать оправдательного тона, держаться бодро и не сюсюкать. Поэтому пропустил мимо ушей Зоино «волнение», а зацепился за первый вопрос об огнях.

— Сегодня, если у тебя есть время и желание, ты сможешь воочию лицезреть эти огни. Думал, начнется Декада и все войдет в свое русло. А тут как раз и начинается самая горячка… А ты чем занималась?

— Я делала обложку книги для музыкального издательства. Сейчас нужно устраиваться куда-то на работу. Я получила свободный диплом и теперь на распутье.

— А как у вас здесь с работой? В Москве очень тяжко, потому что художников и искусствоведов явный переизбыток.

— Но в Москве и возможностей больше.

— Соответственно — и выпускников…

— Мне предлагают работу в издательстве, но я плохо представляю, что это такое. Решила сначала попробовать.

— А еще какие варианты?

— Еще предлагают студию в Доме пионеров. Может, это и интересней.

— Нужно смотреть, где больше времени для самостоятельной работы.

— А у тебя в Москве такая же горячка?

— Нет, там посвободней. Правда, и там не очень-то окопаешься — всюду друзья, знакомые. Да и соблазнов там поболе…

— А когда же работать?

— Я работаю по ночам. У меня железное правило: когда бы и в каком бы состоянии я ни вернулся домой, обязательно не меньше двух часов должен поработать.

— Это ведь, наверное, вредно?

— Не знаю, привык… Я учился на вечернем: днем работа, потом занятия. Так что в моем распоряжении оставались только ночи. И ничего, приспособился. Можно сосредоточиться, никто тебя не отвлекает. Может, днем и лучше, но привычка.

— Нам сейчас выходить, — сообщила Зоя.

По пути к редакции болтали о всякой отвлеченной чепухе. И вдруг Зоя как бы невзначай спросила:

— А не мешают ли твоей работе всякие разные соблазны?

Я понимал, к чему она клонит. После нашей случайной встречи, после неожиданностей днепровской ночи и моих последующих увиливаний у нее было достаточно оснований для этого вопроса. Но я не хотел поддерживать эту тему и ответил банальной, но зато неопровержимой истиной:

— Без этого невозможно. Нужно только за развлечениями не забывать о главном…

В помещении, куда мы вошли, не так-то просто было найти нужную газету. В громадном здании размещалось чуть ли не два десятка изданий. Мы стояли перед указателем помещений и не находили нужной редакции. Зою окликнули. Она обернулась, поздоровалась по-украински с каким-то парнем и представила меня. Парень оказался здешним журналистом и, объяснив Зое по-украински, где находится редакция, обратился ко мне по-русски:

— Вы не смогли бы сделать нам материал о художественной выставке?

— Я делаю сегодня репортаж с выставки для радио. А когда вам нужен материал?

— Если дадите сегодня, пойдет в завтрашний номер.

— Нет, боюсь подвести. Между прочим, у меня встречное предложение: у вас кто-то будет делать материал о выставке?

— В том-то и дело, что некому — все в разгоне. Приходится делать самому.

— Вы с магнитофоном работали?

— Работал. Я до газеты был на радио.

— Так сделайте пятиминутку для Всесоюзного радио. Заодно — и свою заметку, и этот репортаж. Я сведу вас с художниками… Ну как, беретесь? Вы меня очень выручите.

— Да в общем-то можно. Тем более — кстати.

Я сообщил журналисту свои координаты.

— А кроме того, — добавил я, — мы, наверное, встретимся на выставке. В крайнем случае разыскивайте меня через пресс-центр.

Зоя осталась в вестибюле, а я побежал в редакцию, размещавшуюся, как оказалось, по другую сторону холла — там тоже висел просторный указатель помещений. Меня провели к ответсекретарю, но тут выяснилось, что материал о «Варшавской мелодии» уже перезаказали.

— Я никак не мог дозвониться… А вообще у меня есть интересные соображения по спектаклю. Ну, извините, — сказал я упавшим голосом, чувствуя, что план мой рушится.

— А что, если вам делать материал в соавторстве? Вот вам добрый пример братского сотрудничества, — улыбнулся ответсекретарь.

— Честно говоря, я и собирался писать свой отзыв созвучно спектаклю, в форме диалога, и, если есть конкретный собеседник, тем лучше. Только согласится ли на это ваш сотрудник?

— А мы сейчас выясним… К сожалению, он внештатник.

Ответсекретарь вызвал сотрудника отдела культуры и объяснил ему по-украински, в чем дело. Выход нашелся, но не вполне удачный, потому что все опять упиралось в билеты… Между тем вызванный сотрудник накручивал телефон, тщетно пытаясь связаться с моим будущим соавтором. Время шло, но пока что не в мою пользу. Нужно было спешить. Я записал телефоны редакции и пообещал перезвонить попозже.

«А что, если попытать счастье в другой газете?» — подумал я, выйдя от ответсекретаря, и в нарушение журналистской этики направился в редакцию, располагавшуюся по другую сторону лестничной площадки. Но там к моему предложению отнеслись прохладно, однако все же попросили сделать небольшую заметку о спектакле. Мне это было явно на руку, потому что можно было ограничиться информационным материалом. Стали звонить в театр и, не дозвонившись, написали на бланке газеты просьбу о содействии. Но на этом я не успокоился и зашел еще в одну редакцию. Там как раз шла планерка, и мое предложение было поддержано. И снова, не дозвонившись, мне выписали бумагу.

Теперь я чувствовал себя гораздо уверенней и поэтому в бодром настроении сбежал в вестибюль, размахивая перед Зоей фирменными бланками.

— Побежали, нужно спешить…

ГЛАВА XI: СПЕШКА НАЧИНАЛАСЬ ИЗДАЛЕКА

Нас всех подстерегает случай…

Александр Блок
В физике существует закон, согласно которому энергия не возникает и не прекращается, а переходит из одной формы в другую: из кинетической в потенциальную, из потенциальной снова в кинетическую и так до бесконечности. Закон, который учили в школе, я с умилением вспоминаю каждый раз в своих спешках, когда на бегу вскакиваешь в какой-нибудь транспорт и, отдышавшись, снова мчишься к конечной цели. В этих спешках я не без улыбки фиксирую для себя формы энергии: допустим, «на бегу» — это кинетика, «отдышавшись» — потенция для дальнейшего бега, «мчишься» — снова кинетика.

А с умилением вспоминаю я этот закон потому, что в период своих предуниверситетских неурядиц, мудрствуя, строил я различные теории смысла жизни, в которых пытался примирить пресловутых «физиков и лириков»… В ту пору мало кто остался в стороне от этой острой и жаркой дискуссии. Естественно, что в бушевавших битвах я сражался под гуманитарным флагом, — сражался, ложась костьми за идею. Но однажды, обозванный в споре догматиком, причем обозванный совершенно справедливо, я обиделся и решил изобрести что-нибудь позаковыристей такого лобового сталкивания позиций. С пеной у рта отстаивая гуманитарную линию, я вместе с тем понимал, что в чем-то правы «физики», а где-то не правы и наши «лирики». Поэтому мои усилия были направлены на создание компромиссной позиции, или, как я сам был убежден, объективного взгляда на жизнь. В целом позиция моя была чисто гуманитарной, но строилась она на терминологии точных наук, — этим я бросал кость естественникам. А постольку-поскольку о точных науках я имел представление в объеме элементарных дисциплин средней школы, то и терминология моя ограничивалась рамками «синусоиды» и «закона сохранения энергии».

Это были два ключевых пункта моей общефилософской доктрины, и вытекали они из собственного, пусть небогатого фактами, но зато, как я полагал, переполненного внутренними переживаниями жизненного опыта… Так, допустим, «закон сохранения энергии» иллюстрировался моей неудачной попыткой поступить в университет: это должно было соответствовать периоду потенциального движения моей жизни, или периоду накапливания сил, — сюда же включались и другие неурядицы, которые ожесточают, то есть содействуют накоплению энергии для того, чтобы в стремительном кинетическом движении раскрутиться потом на всю катушку. «Закон сохранения энергии» распространялся на все явления жизни, начиная от каких-нибудь мелочей и кончая общественными формациями. Я иллюстрировал его периодами застоя и бурного развития в истории государств; показывал на примерах различных общественных событий, как трудно прокладывало себе дорогу какое-нибудь новое явление, как потом оно набирало силу и достигало своей кульминации и как в дальнейшем, ветшая, оно уже по инерции продолжало свое рутинерское движение. А новые потенции между тем набирали силу…

Время тогда было бурное, кипучее, и нас бросало из огня да в полымя. И сами мы старались хоть наизнанку вывернуться, только бы сотворить что-нибудь необычайное. Кричали, шумели, спорили. Выходили на площадь Маяковского. Взахлеб читали стихи. Лезли в историю, стараясь докопаться до самых глубин, разобраться во всех ее пружинах, винтиках и шестеренках. Непогрешимо верили в правду и справедливость. Жаждали полного обновления и шли к нему. Многое открылось нам тогда, и мы всем сердцем рванулись вперед навстречу открывшемуся. Где-то, может быть, мы излишне шумели и кричали, где-то фрондировали, где-то чего-то недопонимали, но мы хотели понять все до конца. А потому, наверное, излишне мудрили и мудрствовали, а потому — плутали и путались. Но мы не хотели больше решать простенькие задачки. Мы разом выросли и повзрослели, когда поняли, что элементарная арифметика иногда подводит,что иногда при помощи алгебраического действия можно доказать, что дважды два равно пяти… И мы захотели знать больше того, что мы знали. Мы захотели проникнуть в мир неизвестного. Вот для этого и понадобились нам свои собственные теории — пусть смешные и наивные, но свои.

Сейчас с умилением вспоминаешь все эти «законы сохранения энергии» и эти «синусоиды», но тогда они воспринимались не больше не меньше, как универсальные законы жизни… Припоминаю, как высчитывал я по амплитуде синусоиды периоды спадов и взлетов в своих личных неурядицах. В этих колебаниях от плюса к минусу катились по волнам мои отношения с Наташей Симоновой. Вот кривая, перевалив нулевое положение, медленно, с напряжением ползет к плюс единице — и я уже преисполнен радужных надежд. Но жизнь не стоит на месте, а счастье так быстротечно. Едва коснувшись своего зенита (долгожданной плюс единицы!), синусоида снова пошла на спад, приблизилась к горизонту, а потом, увлекаемая силой инерции нахлынувших каверз, полетела в тартарары, в преисподнюю, к минус единице. Тут уж не жди ничего хорошего.

И снова начинаешь — в который раз! — раскручивать эту самую задремавшую «кинетику», нацеливаясь на какое-нибудь активное действие, чтобы не остаться с бедой один на один. Хорошо еще, если эта злосчастная кривая свалится за линию горизонта где-нибудь в середине недели, незадолго до воскресенья, когда бурным морем закипит площадь Маяковского и можно с головой уйти в ее всепоглощающую стихию… На площади Маяковского не до личного, — здесь решаются глобальные, мировые проблемы, здесь вскипают споры не на жизнь, а на смерть, здесь, когда не хватает аргументов для доказательства своей правоты, последним и самым убедительным доводом звучит поэтическое слово… Площадь Маяковского гудит несмолкаемым морским прибоем — за отхлынувшей волной накатывается новая, еще более мощная, а за ней — еще и еще.

Бурлит она зимой и летом, осенью и весной, бывают здесь свои приливы и отливы, но по-настоящему штормить на площади начинает где-то в сентябре — с началом учебного года, а уж в ноябре буря бушует вовсю. Вот-вот наступит то долгожданное воскресенье, когда на Москву обрушится девятый вал Поэзии. В этот день бурление нарастает исподволь, еще засветло. Море словно отхлынуло с площади и разбежалось ручейками по всему городу. На улицах тут и там, группами и в одиночку мелькают безвестные рыцари Ее Величества Поэзии. Их безошибочно отличишь в людских потоках по возбужденным лицам и горящим глазам. Они спешат к своим Жрецам, чудодейственным образом превратившим заурядные книжные магазины в некие Святилища. Все в это воскресенье празднично, торжественно, сказочно, необычно.

Вот по Кузнецкому мосту словно на параде движется битая-перебитая, с облупившейся краской, с бесчисленными вмятинами и пестрыми заплатами некогда серая «Победа». Такое впечатление, будто она только что покинула поле сражения, побывала в невиданных переделках. Но но только экстравагантная наружность и боевые шрамы мгновенно приковывают к ней внимание, — над кузовом машины на распростертых крыльях парит привязанный за ноги орел-степняк. Машина останавливается перед одним из Святилищ, узник-орел, сникнув и насупившись, усаживается на бровке ветрового стекла, и — опять чудеса: от машины отделяется левая передняя дверца и, держа ее в руках, на мостовую ступает таинственный Жрец-первопроходец. Совершив какие-то таинственные манипуляции с ампутированной дверцей, он водворяет ее на место и сквозь сгрудившуюся толпу протискивается в Святилище. Там уже совершается некое священнодействие. Творит его голубоглазый, с чуть заметной одутловатостью лица Жрец:

Проходим перроном, молодые до неприличия,
Утреннюю сводку оживленно комментируя.
Оружие личное,
Знаки различия,
Ремни непривычные:
Командиры!..
Голубоглазого сменяет Жрец-ветеран. Он вещает о киноваревом закате ушедших времен, о керосиновой лампе, освещавшей когда-то новь уездной глуши, о первых юношеских озарениях, когда

Вслед за песнею победною
Вспыхнул свет электроламп,
Керосиновую, медную,
Отнесли тебя в чулан.
Под портретом государевым,
Возле сваленных икон
Отсняло твое зарево,
Схоронился медный звон…
Наконец, к Алтарю приближается только что прибывший. Рубя воздух изуродованной рукой, он резко, запальчиво бросает в завороженную толпу:

На Булунге мы жили, на Булунге,
на Колыме мы жили, на Булунге,
в реабилитированной тайге.
Был домик бревенчатый. Жили мы.
Страдали мы от свирепой зимы,
друг у друга брали взаймы…
После поэтического священнодействия начинается нечто вроде обряда благословения. Рыцари протягивают Жрецам книги, и те осеняют их собственноручным прикосновением пера: кто просто подписывает книгу, кто добавляет добрые слова пожеланий, а тот, что прибыл в Святилище под сенью орлиных крыльев, спрашивает у каждого Рыцаря его имярек и в мановение ока предваряет книгу новым поэтическим посвящением…

Сгущаются над Москвой ранние осенние сумерки, и вновь оживают улицы — только теперь бурные людские ручейки устремляются к Площади Маяковского. Здесь над кипящим человечьим морем, подобно лучезарному маяку — великому олицетворенному символу, высится вырванная из темноты светом прожекторов гордая фигура Глашатая. По праву почетного председателя занял он место рядом с импровизированной трибуной — кузовом грузовика с откинутыми бортами… Открывает празднество друг и соратник Глашатая, — открывает бурно, темпераментно:

Нас стужей проянварило,
нас ветром профевралило,
нас март теплом не жаловал,
и вот —
             апрель пожаловал,
и землю светом залило…
А следом, как бы выдерживая равнение на Глашатая — его неустанный поиск, смелый эксперимент, новаторское языкотворчество, выходит под свет прожекторов новое, но уже громко заявившее о себе поколение поэтов. Кого-то их стихи шокируют, кто-то недвусмысленно крутит пальцем у виска, но большинство собравшихся на Площади Маяковского ждет именно таких неслыханных, будоражащих душу слов…

Их величеством поразвлечься
Прет народ от Коломн и Клязьм.
«Их любовница —
                            контрразведчица
                            англо-польско-немецко-греческая…»
Казнь!....
Втянув голову в плечи и устремив взор к заоблачным высям, поэт словно с оттягом хлещет словами по многотысячной толпе. И толпа то, затаив дыхание, замирает, то взрывается буйным ревом, требуя новых откровений. Но поэт не слышит этого рева. Он в иных галактиках, в эпицентре антимиров, он отрицает отрицание, — он как бы воплощает в себе единство и борьбу противоположностей. Делая крутой вираж, он срывается с Лобного места и на своем «буксующем мотоцикле» устремляется в иные пределы — в город желтого дьявола, где среди «стометровых киноэкранов» бродят призраки «всемирных Хиросим»…

…Невыносимо прожить не думая,
невыносимее — углубиться.
Где наши планы? Нас ветром сдунули,
существованье — самоубийство,
самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимей…
Настроение угадано безошибочно — слова падают на благодатную почву, тут же, на глазах, всходят, идут в рост, набирают силу. И Площадь лютует, лютует неистово… Но у микрофона уже замер в выжидательной позиции — как перед броском в атаку — сухопарый, с резкими, заостренными чертами поэт. Он явно рассержен наступившей заминкой и, не дождавшись полной тишины, начинает чеканить строки:

О прошлом зная понаслышке,
с жестокой резкостью волчат
в спортивных курточках мальчишки
в аудитории кричат.
Зияют в их стихотвореньях
с категоричной прямотой
непониманье и прозренье,
и правота, и звук пустой…
Резкую акцентированную чеканку сменяет протяжный окающий володимирский говорок:

Не прячьтесь от дождя! Вам что, рубашка
Дороже, что ли, свежести земной?
В рубашке вас схоронят. Належитесь…
И действительно, в этот момент, словно по ворожбе, где-то в далеком черном поднебесье проплыла тучка и окропила освежающей влагой многолюдную Площадь. Толпа невольно зашевелилась, а поэт, усмехнувшись, взглянул на небо, кашлянул в кулак и продолжал с заметным воодушевлением, с нарастанием:

А вот такого яркого сверканья
Прохладных струй, что льются с неба
                                                          (с неба!),
Прозрачных струй, в себе дробящих солнце,
И пыль с травы смывающих,
И листья
Полощущих направо и налево,
Их вам увидеть будет не дано…
За володимирцем следует когдатошний воронежец. Его глуховатый голос переносит слушателей в заснеженную даль Севера:

Минус сорок
Показывал градусник Цельсия.
На откосах смолисто
Пылали костры.
Становились молочными
Черные рельсы,
Все в примерзших чешуйках
Сосновой коры.
И многотысячеголовая Площадь Маяковского замирает… Даже монотонный, несмолкаемый гул перегруженных транспортом улицы Горького и Садового кольца не мешает сейчас и не отвлекает внимания.

Мы их брали на плечи —
Тяжелые, длинные —
И несли к полотну,
Где стучат молотки.
Солнце мерзло от стужи
Над нашими спинами,
Над седыми вершинами
Спящей тайги…
И снова лютует Площадь. Унять это разбушевавшееся море возможно разве что сверхъестественной, магической силой — силой слова, силой мгновенно сменяющихся пристрастий, силой воистину неземного обожествления Ее Величества Поэзии и Ее Жрецов… И Жрецы, сменяя друг друга, священнодействуют, как заправские разномастые боги, — священнодействуют со своими, им одним свойственными верованиями и культами.

Вот к микрофону подходит Кумир молодого поколения. Его считают баловнем судьбы, баловнем всеустой славы, которая, кажется, облетела уже весь земной шар. Каждое слово Кумира воспринимается как откровение. И никто — а, возможно, и он сам — не знает, чем возьмет сегодня за горло слушателей — лирической проникновенностью или политической филиппикой. Высокий, худощавый, чуть скандируя и подчеркивая ритм движением руки, он с какой-то особой, несвойственной ему торжественностью начинает… И — в оглушительной тишине замирает чего только не видавшая и не слышавшая за последние годы Площадь Маяковского.

Безмолвствовал мрамор.
Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул,
                                      на посту бронзовея…
А гроб чуть дымился —
                                    дыханье из гроба текло,
когда выносили его из дверей Мавзолея.
Гроб медленно плыл,
                                задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был — тоже,
                                                    но грозно безмолвным.
Угрюмо сжимая набальзамированные кулаки,
в нем к щели прилип человек,
                                              притворившийся мертвым.
Хотел он запомнить всех тех,
                                             кто его выносил —
рязанских и курских молоденьких тех новобранцев,
чтоб как-нибудь после
                                   набраться для вылазки сил
и встать из земли,
и до них, неразумных, добраться.
Он был дальновиден, законом борьбы умудрен,
наследников многих на шаре земном он оставил.
Мне чудится,
                    будто поставлен в гробу телефон…
…Как хмельная брага, кружат голову такие стихи, — поэт бьет без промаха, в десятку. Он говорит о том, что у всех на устах, что каким-то горным обвалом вдруг ворвалось в нашу жизнь и перевернуло, казалось, незыблемые ее устои, основы основ — то, в чем и усомниться было немыслимо, с а м о е-с а м о е… И вдруг — как прозрение, как пелена с глаз. Почти сказочный, ослепляющий мираж враз поблек в сумерках жесткой и неумолимой логики фактов — тех, о которых столь же категорично было заявлено когда-то, что они-де — упрямая вещь… Казалось бы, в докладах и постановлениях все было сказано ясно и недвусмысленно. Так ли? В общем-то так, а в частностях — не совсем. Именно эти частности — недомолвки и недоговоренности — и породили невероятную, неистребимую тягу к разгадке всей тайны, всей до конца. Сказали «а» — стало быть, нужно говорить и дальше, ибо любая азбука имеет свое продолжение. Поэтому всякое, даже самое маленькое прикосновение к тайне воспринималось как приближение к заветной истине. Заветное гипнотизировало, властно влекло к себе везде и всюду, а уж тем более — на Площади Маяковского, а уж тем более — в эмоциональном накале поэтического слова… Но море Площади Маяковского ой как неоднородно, — в своих глубинах оно таит все, кажется, спектры человеческих характеров, пристрастий, умонастроений. Здесь отнюдь не прутковское отношение к закону о введении единомыслия в России, здесь в почете заостренная полемичность, здесь скрещиваются клинки мнений… Вот завороженное чудодейственным словом Кумира море будто бы укротило свой нрав, улеглось, вошло в берега. Но не тут-то было! Где-то в отдалении, на периферии Площади уже забурлил говорливый бочажок. И хотя, конечно, ему не перебороть мощной гипнотической стихии общего настроения, но все же он звучит наперекор самому Кумиру…

…Не ты ли у домика в Гори
Кричал о величье его?
Не ты ли ломал, бил посуду,
Кричал, что не он виноват?
Ты продал его как Иуда,
Ты предал его как Пилат.
Все честные люди едины,
И правда одна у ребят.
Не думай, что только грузины
В обиде сейчас на тебя.
Встает из-за снежных заносов,
Услышав неправду твою,
Российский парнишка Матросов,
За Сталина павший в бою.
Не прячься от гневного взгляда —
Догонит, разыщет судьба.
Защитники стен Сталинграда
С презреньем глядят на тебя.
. . . . . . . . . . . . . . .
Твои измышления лживы,
Как женщины уличной честь.
Наследники Сталина живы,
Наследники Сталина есть!
. . . . . . . . . . . . . . .
Что культ?.. В подхалимском угаре
И ты бы, наверно, расцвел…
Вызов брошен, — вокруг забившего невзначай бочажка происходит заметное оживление. И вот уже вокруг никому не ведомого стихотворца образуется нечто вроде воронки, которая затягивает в свою круговерть все большее число слушателей, создает хоть и незначительный, но отток от безраздельно завладевшего Площадью Маяковского Кумира… В общем-то это тоже один из священных здешних адатов — вызывать огонь на себя, идти наперекор общему мнению, ибо каждый имеет здесь право на свободное самовыражение. Конечно, бойцовские качества Кумира, его слава, его талант позволяют ему без всякого труда «перечитать» своего поэтического — и политического — оппонента, — долго еще держит он в наэлектризованном напряжении Площадь Маяковского. Под занавес ликующая толпа на руках выносит своего Кумира из бушующего моря. Тщетно пытается он разомкнуть эти звонкие кандалы славы. Куда там…

Успокаивается Площадь далеко за полночь. Усталыми и возбужденными разбредаются по домам рыцари этого буйного поэтического ристалища… Но долго еще после таких эмоциональных встрясок не затихает в душе разбушевавшаяся «кинетика». И даже представить себе страшно, куда бы занесла она, если бы не пробуксовка на личном фронте — в этом злосчастном минусовом буераке неумолимой синусоиды…


Смешные и наивные уроки детства. Они пройдены, но не забыты. И теперь иной раз в спешке выскочишь из автобуса и, словно подхлестывая себя, скажешь: «Ну, пошла кинетика…»

Вот и сейчас, когда мы с Зоей вбежали в вагон метро, я сказал, что для дальнейшей беготни, которая предстоит сегодня, нужно набраться «потенциальной энергии». Я имел в виду энергию движения, энергию круговерти и совсем упустил из поля зрения то, что в Зое давно уже, видимо, таились «потенции», но только совсем иного свойства. Пока мы были заняты моими «репортерскими» заботами, в наших разговорах дело не доходило до выяснения личных отношений. Но как только приутихла наша «кинетика», тут же дала о себе знать дремавшая «потенция». Во всяком случае, я вдруг вспомнил, что нужно позвонить Тане и сказать ей о нагромоздившихся на меня делах. Что пришло в голову Зое перед тем, как она заговорила, я не знаю, — а может, просто все это и не выходило у нее из головы с днепровской ночи. Но так или иначе, в тот момент, когда я вспомнил о Тане, Зоя, приложив палец к губам как перед ответом на экзамене, спросила:

— Леня, ты извини меня, но скажи: то, что ты говорил тогда, это правда? Ты в самом деле решил?

— Конечно! — зачем-то слишком бодро начал я. — Разве такими вещами шутят?

— Ты извини, может быть, я глупости говорю, но мне просто не верится…

— Зоенька, — перебил я как можно спокойнее, поняв, что категорический тон беру напрасно и что все-таки лучше прекратить это двурушничество, — я сказал то, что считал нужным, то, что чувствовал. А ты сама как к этому относишься?

— Это так неожиданно, что я не могу еще осознать все до конца… Меня пугает что-то, но, наверное, это вполне естественно. Ты не обращай внимания. Ладно?

Последняя соломинка моей надежды обломилась, и вместе с нею словно что-то оборвалось внутри. Все было совершенно ясно и вместе с тем до того запутано, что я не знал, как быть. Зоя стояла рядом, крепко держась за мою руку, и смотрела мне в глаза так тепло и доверчиво, что сказать ей сейчас всю правду просто не хватало духа. Увидеть в этом счастливом и доверчивом взгляде горе и презрение было выше моих сил. Но нужно было что-то отвечать… И тут я смалодушничал самым подлым образом. Я соврал, чтобы хоть частично разрушить иллюзию счастья. Кроме того, я втайне надеялся, что мои слова если не остановят, то, во всяком случае, насторожат Зою.

— Зоя, — сказал я упавшим голосом, — теперь я должен сказать тебе все. Не знаю, как ты к этому отнесешься, но ты должна быть мужественной и понять меня правильно, — эта демагогическая преамбула действительно насторожила Зою. — Дело в том, что, прежде чем нам быть вместе, я должен оформить развод.

— Я почему-то так и думала. Еще там, на Днепре…

— Зоенька, это давно решенный вопрос. Мы уже два года не живем вместе…

— «Хрещатик», — раздался голос из репродуктора…


…Меню обсуждали основательно и со знанием дела, — обсуждали вчетвером, вместе с только что приехавшим в Киев художником Мишей Соболевым и представлявшей на Декаде МОСХ Олесей Васильевой.

— Зоенька, я рекомендую тебе действовать по моей программе. Не из шовинистических соображений, а в связи с Декадой и возможностью отведать русской кухни, — балаганил я.

— Я согласна.

— Нет, обязательно возьми мазурики, — настаивала Олеся.

— Не могу, неприличное название, — упирался я.

— А твои расстегаи — приличное? Пользуйся случаем познакомиться с национальными блюдами.

— В этом ресторане не могу. Из чувства солидарности. Зря, что ли, из Москвы приехала русская кухня?

— Гнилой плотоядный патриот! Бери борщ и мазурики!

— Не возьму! Между прочим, пить вы тоже будете горилку?

— Нет, пить будем «Столичную». Пусть это будет компромиссом, — вывернулась Олеся.

— Никаких компромиссов! — упорствовал я.

Наш спор, хотя и в шутку, мог продолжаться до бесконечности, но тут взмолился Миша:

— Слушайте, я умираю с голоду… Примите заказ, они до завтра не договорятся, — обратился он к официантке, которая, улыбаясь, слушала нашу перепалку.

Олеся заказала украинские блюда, Миша уступил ей в мазуриках, а я остался непреклонным и взял севрюгу по-московски, уху, расстегаи и мясо в горшочке. Зоя полностью разделила мое меню. Заказали компромиссную «Столичную», и я шепнул официантке, чтобы она принесла петровского кваску. Дело в том, что квас этот в первые дни Декады подавали на стол в качестве сервировки, но очень скоро он приобрел такую популярность, что его приносили чуть ли не из-под полы только «своим», постоянным клиентам. Я был в числе оных и теперь решил щегольнуть. Официантка знающе подмигнула и уже направилась было от нас, как вслед ей раздался звонкий голос Олеси:

— И еще две порции мазуриков…

Пока суд да дело, стали обмениваться впечатлениями сегодняшнего дня, который на Декаде был посвящен изобразительному искусству. Олеся, как представитель секции графики, председательствовала на встрече русских и украинских художников — оформителей книги, которая проходила в Октябрьском дворце. Зоя и я только что вернулись с открытия художественной выставки. Разговор шел главным образом о курьезных случаях на обеих выставках.

— А что это за ваятель насиловал тебя? — со смехом обратился к Олесе Миша.

— Это редкий случай: еще пять минут его рассказов, и я не увидела бы закрытия Декады… Благо, Соболев вызволил меня, — пояснила нам Олеся.

— Так кто это был? — снова спросил Миша.

— А я откуда знаю? Какой-то любитель поговорить — «дар природы»… Окончилась встреча, я уже собираюсь идти и гостиницу, и вдруг подходит ко мне какой-то субъект и спрашивает: «А почему у вас на Декаде нет «даров природы»?» Я, не придав никакого значения, отвечаю: «Нельзя объять необъятное». А он мне:

«Я, знаете, вот уже второй год режу из черенков разные скульптуры. У меня их около шестидесяти — пятьдесят шесть. Нет, пятьдесят пять с половиной — последнюю еще не доделал… И знаете, такие замечательные, оригинальные скульптуры! У нас областная выставка была, так у меня три штуки взяли. Другие — у них работ меньше и по качеству хуже — так и по четыре и даже по пять штук выставили. Знаете, просто обидно, я ведь очень стараюсь, и способности есть. А времени сколько убил?..

Каждое воскресенье я, жена — она у меня врачом работает, — и дочка, знаете, такая замечательная девонька, на меня лицом похожа, такая же черноглазенькая, ей пять лет — нет, пять и четыре месяца. Так вот каждое воскресенье мы всей семьей ходим в лес, даже зимой выезжаем, на лыжах. Я жене тоже лыжи купил — хорошие, финские, за семнадцать с полтиной, такие же, как у меня. Мои, правда, за девятнадцать рублей — они чуть побольше. И у Оксаны — дочку мою так зовут — тоже лыжи, но не финские. Она, знаете, растет, скоро нужно будет новые покупать — может, годика два и походит еще на старых… Так вот, знаете, идем мы по лесу: красота вокруг, тишина. Но я внимание сосредоточу, чтобы корешки не пропустить — они ведь снегом припорошены, можно и не заметить. Но меня не проведешь. Я гляжу: с виду палочка, сучок. Любой другой пройдет мимо, а я говорю: «Стой, Галина! Я тут кое-что заприметил…» Остановлюсь и хожу вокруг, присматриваюсь, стоит брать или нет. Потом вижу, что сто́ит, нагибаюсь, достаю ножичек и режу…

Я вот этим ножичком, — лезет в задний карман брюк и, покопавшись там, достает перочинный нож, — два года работал: замечательный ножичек, удобный. И знаете, мне его ребята на заводе специально заточили… И что интересно, нашел я его на новой квартире, на чердаке. Позапрошлый год дали нам новую квартиру: две комнаты в коммуналке, правда. Еще две семьи живут с нами. В Киеве все-таки пока еще тяжело с жильем, наверное, как и в Москве. Так вот дали нам две комнаты — за выездом. Но комнаты светлые: одна шестнадцатиметровая, другая — четырнадцать с половиной. Высокие потолки, газ, конечно, ванна, телефон, и от работы моей недалеко — вторым троллейбусом три остановки. Но я пешком хожу. Знаете, пройдешься по воздуху, развеешься, вроде и отдохнул. Я сам специалист по холодильным установкам. Техникум кончил, думал в институт поступить, да вот увлекся этими корешками. У нас их называют «дары природы»…

И вот, как получили квартиру — мы на четвертом этаже живем, а над нами чердак, я и решил осмотреть его: может, думаю, кладовку оборудую там. И хотел уже оборудовать, да соседи не разрешили — из зависти, что я такой деловой человек. Они всю жизнь там прожили и не додумались, а я сразу увидел, что к чему. Я потом и сам не захотел — мало ли что, вдруг кто залезет. Я мог бы, конечно, в домовой комитет жалобу подать и добиться своего, но не захотел ссориться. Ведь жить-то пока придется с ними в одной квартире. Когда еще отдельную дадут… Так вот на этом чердаке я и нашел ножичек. И так он мне понравился, что я занялся резанием скульптур. Правда, мне его специально заточили — я рубль дал за это. Зато работать теперь удобно, особенно доделывать в скульптуре мелкие детали. А потом эти же ребята другой ножичек мне сделали. Знаете, из пилы его выточили, он дома у меня сейчас, — жаль, что не могу показать. Он побольше этого и изогнут немного. Очень удобная и оригинальная вещица, и ни у кого больше нет такой…

Мы летом в отпуск выезжаем в деревню. Знаете, под Полтавой у меня что-то вроде дачки. Да в общем-то это дача и есть. Там мои родители жили и я — до техникума. А потом женился здесь, в Киеве, и домой уже только летом наведываюсь, к матери теперь уже — батько у меня четыре года назад умер. Правда, прошлый год мы ездили на курорт в Гагры. Замечательное, я вам скажу, местечко, зеленое такое и море рядом. Но обычно мы выезжаем в деревню, вернее, на дачу. И уж как там у меня выпрашивали тот большой ножичек. Но я не отдал, он мне самому для скульптуры нужен. А деревенские, знаете, мы их «аборигенами» зовем, увидели, что я корешки собираю и режу из них скульптуры, так стали мне таскать их отовсюду. И главное, яблоневые и вишневые сучочки, а они такие причудливые…

Я много скульптур из них понаделал… «Аиста» — это птицы такие, вроде цапли, они на крышах живут. У нас считается, что аист приносит счастье. Суеверие, конечно… Так вот я аиста сделал: он на одной ноге стоит, а другую поднял, словно ступить хочет, и клюв у него длинный. А еще я там Мехвистофеля вырезал. Это, знаете, колдун такой. Может, слышали когда-нибудь, — его еще на курительных трубках изображают. Он у меня получился такой задумчивый: одна рука вперед вытянута — вроде ворожит, а другой на колено облокотился. Представляете, как удивительно переплелся сучок яблони. Я, конечно, и сам много поработал над ним. У меня фантазия богатая! Другой бы, может, и не сделал, только черенок испортил бы. Между прочим, Мехвистофеля на выставку не взяли…»

— Возьмите, пожалуйста, водку, — сказала подошедшая официантка и, наклонившись, полушепотом добавила: — Квас в бутылке из-под шампанского — от лишних разговоров.

— Спасибо, — понимающе подмигнул я.

— …Я уж и не знаю, сколько бы еще витийствовал этот «дар», если бы не Мишуля… Я уже в полном изнеможении, а «ваятель» так и сыплет, так и сыплет… И тут — словно бог из машины — появляется Михаил Александрович…

— Нет, Лень, ты понимаешь, — подключился к рассказу Миша, — я смотрю на Олесю, на ней лица нет. А этот и рта ей не дает раскрыть.

— Могу себе представить, что это был за оракул, если перед ним сникла даже Олеся! — рассмеялся я.

— Вот-вот! — коротким прерывистым смехом залился Миша. — Она ему слово, а он тут же начинает пояснять — думает, что она недопоняла чего-то. Тут уж я вмешался, говорю: «А в музеях ваши работы есть?» — «Нет, говорит, в музеи я не обращался; боюсь, что отберут… У нас у одной знакомой после войны было такое. Пришли и говорят…» И начал было, но я уже на стреме: «Нет, говорю, теперь не отбирают, теперь только купить могут. С вашего согласия». Тут он оживился: «Что? И хорошо платят?» — «Конечно, говорю, большие деньги! Особенно если предложите в Эрмитаж или в Третьяковку». — «Ну да?! Значит, вы советуете предложить?.. А я вот что хотел еще спросить: за то, что мои скульптуры выставляли, должны мне заплатить?» — «Безусловно! — говорю. — Если не платят, подавайте в суд. А если и там откажут, обращайтесь прямо в ЮНЕСКО — это контролирующий орган, там разберутся…»

— В общем, от души порезвился Соболев! — перебила Мишу Олеся. — А тот не понимает, что идет травля, и спрашивает: «А на кого мне сослаться в своем иске? Как ваша фамилия?» Я отвечаю: «Заслуженный художник Михаил Соболев». А Мишуля добавляет: «А это руководитель секции Ольга Васильева». Он все подробнейше записал, поблагодарил, хотел еще что-то сказать, но тут Соболев расшаркался — извините, мол, мы спешим, очень приятно было познакомиться…

— Отлично подурачили! Ну что ж, еще по одной — за чудеса природы! — подытожил я рассказ Олеси.

Выпили водочки, запили кваском — и тут я вспомнил, что мне нужно еще звонить в редакцию, и Миле, и Тане. Сославшись на переговоры с газетой, отправился я в свой номер. По пути встретился с только что приехавшим в Киев Федей Крохиным и поначалу не придал никакого значения его пустопорожнему трепу… В редакции выяснилось, что мой соавтор отказался делать материал о спектакле, и я попросил ответсекретаря предупредить в театре о моем визите. Потом позвонил Миле, и мы договорились встретиться минут за двадцать до начала спектакля. Танечке я поведал, какую авантюру затеял с билетами.

— Из-за этого пришлось обегать чуть ли не полдюжины редакций… Потом был на выставке. Кстати, в Киев приехал мой друг художник Миша Соболев — обязательно познакомлю тебя с ним. А еще как снег на голову свалилось из Москвы начальство…

— Ну, я чувствую, ты закрутился.

— Да, малость прижало… Ну ладно, золотко, я побежал. После спектакля позвоню.

Когда вернулся в ресторан, наши уже завершали трапезу. Моя стерляжья уха безнадежно остыла, рядом стояла налитая рюмка водки и тарелка с сиротливыми нежеланными мазуриками. Фужер с остававшимся в нем квасом был пуст. Не заметил я и заказанного мною мяса в горшочке.

— А где тушеное мясо? — воскликнул я с деланной обидой, прерывая взволнованную речь Зои, по-видимому что-то доказывавшей Соболеву. — Я заказывал мясо, а не эти жалкие мазурики.

— Не вопи! — так же в шутку прикрикнула Олеся. — Вон твое мясо, я прикрыла его, чтобы не остыло, — она приподняла салфетку, и над горшочком заклубился пряный мясной аромат.

— Вот это другое дело! Не то что какие-то чумазики…

— Мазурики! — настойчиво перебила Олеся. — Вкусно, питательно, экзотично! Верно, Соболев, скажи?

— Да ну, чушь какая-то, — не поддержал ее Миша.

— Ну это ты, братец, заелся, — не сдавалась Олеся.

— Наоборот, остался голодным…

— Что? Правда? Может, еще что-нибудь заказать? Ты ведь с дороги, — забеспокоилась Олеся.

— Конечно, — воспользовался я заминкой в наступательном тоне Олеси. — Разве можно накормить здорового мужика этими фитюльками?.. Возьми-ка, Мишуля, мясца али осетринку на вертеле, оно ить сподручней для нашего желудка, — я начинал кривляться под «русскую клюкву», совсем не зная того, о чем шел разговор до меня.

— А пожалуй, — согласился Миша.

— Ты знаешь, — вдруг обратилась ко мне Зоя, — мы тут немного поспорили. Михаил Александрович совсем не признает в нашем искусстве декоративную орнаменталистику.

— Ну, я не знаю… Мне думается, что в явном виде, как прием, она конечно же изжила себя, — начал рассуждать я. — Одно дело, когда «мирискусники» делали свои стилизации под восемнадцатый век, — это понятно. Да и то там из пяти работ, может быть, одна оказывалась органичной и удачной… Ну а в современную живопись это уж и подавно за уши притянуто. Я что-то не припомню даже никого из художников…

— Да ты ведь не знаешь украинского искусства, — перебила меня Зоя.

— А-а! Вы об украинском искусстве говорите? Тогда я пас.

— При чем здесь — украинское или русское? — заговорил Миша. — Чем она, эта живопись, так уж особенно отличается-то?

— Но у нас своя традиция — древняя, народная, — возражала Зоя.

— У всех народов есть свои древние традиции… Но кто из современных русских художников стал бы сейчас работать в манере Андрея Рублева или Феофана Грека? Это уже не искусство, а искусственная реанимация, подражательство, нелепость…

— Да нет же, я имею в виду не слепое копирование приемов, а именно традицию национального духа… Ну, что ли, общие принципы, сложившиеся еще в древности.

— Тогда возьмите еще более глубокую древность, когда декор был предельно упрощен и носил не столько украшательский, сколько утилитарный характер, — нашелся Миша.

— Ты же сама говорила, — поддержал его я, — что ничего не воспринимаешь в архитектуре так близко, как двенадцатый век. Вот тебе, пожалуйста, строгая величественная простота почти без орнаменталистики.

— Я — это другое дело. Мне действительно ближе более лаконичные формы… Но ведь мы говорим об украинском искусстве в целом и о направлении его сегодняшнего поиска.

— Да какой это поиск? Это переживание старого. Нужно преодолевать национальную ограниченность, а не абсолютизировать ее. — И Миша стал перебирать одного за другим украинских художников и говорить об их работах.

Зоя изредка возражала, а Мишуля полушутя-полусерьезно опрокидывал ее доводы. И тут я сообразил, что не нужно мне было заострять спор упоминанием о XII веке, потому что и без этого аргумента полемизировать с Соболевым было делом нешуточным. Вырос Миша в семье с хорошими культурными традициями. Его обширные знания пополнились живыми и непосредственными впечатлениями от увиденного в многочисленных путешествиях. Миша видел лучшие галереи мира и поэтому если говорил о каких-нибудь произведениях, то основывался на личных впечатлениях. Он отлично знал литературу, мог спорить по самым, казалось бы, узкопрофессиональным вопросам эстетики. Причем своей полемике Миша, как правило, придавал ироническую окраску. Добродушный юмор, легкое подтрунивание сродни незаурядному сатирическому дарованию художника Михаила Соболева.

Я и сам не раз попадался на его розыгрыши и был свидетелем того, как это он делает с другими. Однажды в застолье зашел разговор о живописи. Наш хороший общий знакомый Римантас, решив поддержать честь мундира, заговорил о Чюрленисе, имея самые общие представления о предмете разговора, но тем не менее убежденно повторяя расхожие прописные истины. И тут вдруг Миша обрушился на Чюрлениса. По Соболеву выходило, что это средний художник, что его цветовая гамма дилетантски бедна, что так называемая музыкальность его живописи — чисто внешняя и что она даже в первом приближении не дотягивает до музыки Чюрлениса. Перебирая конкретные работы, Миша по камешкам разнес всю ту мнимую самобытность, о которой говорил Римантас… Я не понял, в чем дело, стал резко возражать Мише, но так ничего и не доказал. Только потом я догадался, из-за чего так крепко досталось Чюрленису: Соболев решил несколько приглушить парадно-дилетантский блеск мундира, который из лучших побуждений старался натянуть на Чюрлениса наш хороший общий друг Римантас.

Подобная ситуация возникала и сейчас в разговоре с Зоей. Только здесь честь мундира подчеркивалась не наивным возвеличением, а исключительным своеобразием. И мне стало жалко эту хрупкую девочку, которая один на один сошлась с «травленым волком» Соболевым, — да еще я подлил масла в огонь, и подлил-то с кондачка и с передержкой. Ведь Зоя распрекрасненько могла возразить мне, что XII век был временем восточнославянского единства, а собственно украинская нация (язык, культура, этнические особенности и прочее) сформировалась позднее, именно этому времени и присущи черты, о которых она говорила, — в частности, та самая декоративная орнаменталистика.

Я попытался перевести разговор на другую тему. Но время от времени полемические реплики Зои и Миши, словно вспышки пламени затухающего костра, врывались в наше застолье. В одну из таких вспышек я взглянул на часы и обнаружил, что мы на грани опоздания в театр…

Вместо того чтобы прийти за сорок, мы пришли за десять минут до начала спектакля. Огромная толпа перед входом в театр на все лады варьировала тему: нет ли лишнего билетика? Окошко администратора не реагировало ни на какие сигналы, а билетерши, издерганные бесконечными просьбами, были свирепы и неприступны. Однако эмблема Декады на пиджаке, фирменные бланки газет, а также — мои на русском и Зоины на украинском языке — разъяснения дали мне возможность проникнуть в фойе. Не легче было разыскать администратора, но ни просьбы, ни документы никакого действия на него не возымели: он безапелляционно и категорично заявил, что за пропусками нужно было прийти за сорок минут. Я бросился на поиски замдиректора. Но их в театре оказалось два, и сначала — по закону падающего бутерброда — попал, конечно, на другого, а когда разыскал того, с кем разговаривал утром, он, разведя руками, подтвердил, что ему действительно звонили из газеты, но помочь он уже ничем не может: поздно… Я показал ему просьбы о содействии двух других газет, на что он вполне резонно возразил, что не совсем удобно, когда один человек пишет об одном и том же в разные газеты, — вот так, мол, и создаются единодушно хвалебные или ругательные отзывы. На этот упрек замдиректора у меня экспромтом возник совершенно потрясающий аргумент. Я сказал, что представляю пресс-центр Декады и поэтому все задания газет идут через меня и на мое имя, а я уже координирую их среди репортеров. Вот, например, о сегодняшнем спектакле вместе со мной будут писать аккредитованные на Декаде сотрудники «Советской России» и «Советской культуры». Поэтому мне и нужно четыре билета, — мой материал, как я уже говорил, строится на диалоге. Замысловатое объяснение, авторитет центральных газет, сотрудники которых ожидают пропусков, и я, представитель пресс-центра, — все это поколебало непреклонность замдиректора, и он выписал три пропуска. «Сюжетный ход с диалогом пусть останется на моей совести», — сказал он. Но и это я считал большой победой.

Предупредив билетершу, что сейчас вернусь, я вышел в вестибюль. Давали уже третий звонок. Мила и Надя, отчаявшись попасть на спектакль, собирались уходить: они решили, что у меня очередное ЧП и я не пришел. Уведомив Милу, что она из «Советской культуры», а Надя — из «Советской России», мы разыскали Зою, и я познакомил девушек. Прошли мы благополучно, но хитрый замдиректора поджидал нас в фойе. Заподозрив нечистое, он многозначительно покачал головой, но находчивая Надя, сориентировавшись, быстро восстановила мое алиби.

— Медведева — «Советская Россия», — сказала она и протянула замдиректору руку.

— Людмила Мирандо — «Советская культура», — чуть смутившись, представилась Мила.

— А вот мой не воображаемый, а вполне реальный оппонент, — с улыбкой указал я на Зою.

— Очень приятно иметь дело с таким оппонентом. Ну, милости прошу! Пойдемте, я вас устрою.


На Милу Зоя произвела хорошее впечатление. «Умненькая девочка», — шепнула она мне, выходя из театра.

Потом мы шли по улице и обсуждали спектакль.

— Ну вот, — подытожил я, — теперь все высказались, и я имею возможность сделать материал, основанный на четырех мнениях. Жаль только, что они такие единодушные.

— Э, брось, Ланской, — засмеялась Надя. — Выбрал себе оппонента, и полемизируйте между собой. А нам для своих газет нужно писать статьи.

— А правда, девочки! Почему бы вам не черкануть по статейке? Самые общие впечатления. И мне жизнь облегчите… Хотя бы за мое усердие.

— Действительно, а как же ты будешь писать сразу для трех газет? — заинтересовалась Мила и пошутила: — Постоянный рецензент «Варшавской мелодии» Леонид Ланской.

— Зачем же? Это делается очень просто. Главный материал я подписываю: Л. Ланской или Леонид Ланской, второй — Л. Леонидов, а третий — Л. Милин, или Л. Надин — ну для благозвучности, скажем, Л. Надеждин, или, к примеру, Л. Зоин…

— Последнее — неблагозвучно, — заметила Мила и смутилась.

Зоя насторожилась. Конечно, Мила сказала это без всякой задней мысли, но получилась неловкость.

— Ишь ты, — поспешил вмешаться я, — заимела себе милое имя и гордится… Но, милая Милочка, Зоин — это не Зоил, так же как Милин еще не значит, что я мил Миле. Зоенька, я не успел представить тебе Милу: это далекая первая любовь — юная, ранняя, изначально-школьная. Но теперь, как, впрочем, и раньше, Ланской Миле не мил, — скаламбурил я.

— А Мила — мила́? — не преминула спикировать Надя.

— Мила мила́, как всегда мила́ первая любовь.

— Не всегда приятно возвращаться к прошлому, — возразила Зоя.

— Ладно, девочки. Хватит вам издеваться над бедным Ланским, — вздохнул я. — Этак мы от веселых каламбуров договоримся бог весть до чего.

— Вернемся к презренным рецензиям — насущному хлебу Ланского. Когда же ты будешь писать их? — спросила Мила.

— Сегодня, хоть это и немыслимо.

— Призови на помощь своего оппонента, — опять совершенно некстати вырвалось у Милы. Но теперь уже Зоя приняла ее слова как явный выпад.

— А что, и напишем! — запальчиво сказала она.

— Бросьте, девочки. Я ведь предложил в шутку. Между прочим, в двух редакциях я не договаривался о сроках.

— Так ты что, уже отказываешься от оппонента? — не унималась Зоя.

— Как можно? Ни в коем случае! Сейчас пойдем писать рецензии, — я понял, что к Тане уже не попаду. — Девочки, вы идите, а я сейчас позвоню в пресс-центр и догоню вас.

— Звони, мы подождем тебя, — неожиданно спутала мои карты Мила.

Я сделал ей многозначительный жест и сказал, что мигом позвоню и догоню их.

— Мы пойдем потихоньку, а ты давай поскорее, — тут же перестроилась Мила.

Тане я сказал, что, к сожалению, мне сегодня нужно дежурить в пресс-центре — из-за предыдущего сачкования. Кстати за ночь напишу рецензии, а завтра созвонимся.

Догнав ушедших вперед девушек, направились к метро.

— Ты не звонил Мартову? — спросила Мила.

— Нет, не успел. Кто-то звонил мне из Москвы с радио. Наверное, он. Завтра нужно будет обязательнопроверить. В этой суете забудешь все на свете… Вот попрошу Зоеньку, чтобы она утречком мне напомнила.

— Ну что ж, спокойной ночи… или, вернее, бог в помощь, — сказала Мила и улыбнулась.

Я подумал, что, может быть, и другие ее реплики были не такими уж случайными. Видимо, «умненькая девочка» чем-то задевала самолюбие Милы, а может, здесь было что-то другое. Но Зоя воспринимала все это довольно болезненно.

— Леня, я пойду домой, — сказала она.

— Почему? А статья с оппонентом?

— Все это, наверное, ни к чему.

— Зоенька, что с тобой?

— Ничего. А где ты собираешься писать рецензию?

— В гостинице.

— Может, пойдем лучше в пресс-центр?

— Так и пресс-центр находится в гостинице.

— Леня, ты так категорично заявил об утреннем звонке, будто я всю ночь должна быть у тебя.

— Зоенька, ты всегда будешь со мной, — невзначай вырвалось у меня. — А что тебя смущает?

— Ты знаешь, Мила, по-моему, ревнует… Она все время говорила очень двусмысленно.

— Да что ты, Зоенька! Мила — хороший давний друг. И ты ей очень понравилась.

— Вот потому она и ревнует… Она любит тебя.

— Зоенька, не говори глупостей. Ты ведь сама сказала, что не всегда приятно встречаться с прошлым.

— Это кому как. Ты ведь тоже заметил, что Мила мила́.

— Мила́ — еще не значит, что я люблю ее.

— А меня?

Напористость Зои начинала раздражать меня.

— Ну, знаешь, у меня пол-Москвы знакомых, с которыми самые теплые дружеские отношения. И если ты будешь все принимать так близко к сердцу, то лучше уж… — я хотел сказать «расстаться», но язык не повернулся.

А Зоя, словно почувствовав, что вот-вот сорвется у меня с языка это роковое для нас слово правды, судорожно стиснула обеими руками мой локоть, попридержала, чуть заступив дорогу, и, глядя мне в глаза с обезоруживающей открытостью, сказала предельно сдержанно, но с той ноткой непреклонной решимости, с которой обратилась в пещерах к бывшему лаврскому библиотекарю и которая предрешила нашу неожиданную экскурсию:

— Леня, не сердись на меня, пожалуйста. Пойдем писать рецензию…

ГЛАВА XII: АГИОГРАФИЧЕСКАЯ

Дела давно минувших дней,

Преданья старины глубокой…

А. С. Пушкин
Да не столько на тебя я сержусь, сколько на самого себя — добром ведь этот визит не кончится, — в сердцах подумалось мне. — Знает ли она, на что идет? А может, знает. Может, она и впрямь влюбилась. Но мне-то зачем впутываться в эту историю? Ну так и остановись. Еще не поздно. Прояви хоть раз в жизни мужскую твердость… Ха, как в том школьных лет фильме «Нет мира под оливами», что ли? Фу, безвольный слюнтяй, тряпка!.. Да, были люди в наше время… Эх, старче, не пошла, видно, впрок твоя назидательная лекция о преодолении человеческих слабостей. А ведь все вроде случаи жизни были предусмотрены в твоем морально-этическом кодексе…»

И опять встало перед глазами подземное лаврское поселение… Почему-то самым впечатляющим из всех наших встреч с Зоей для меня так и осталось таинственное путешествие по пещерам. Оно накрепко врезалось в память из-за своей неожиданности и еще потому, что в нем открылся неизвестный для меня мир; наконец, оно застряло в сознании вместе с потоком новой информации, которую походя выплеснул на нас старик.

И вот теперь это путешествие преследовало меня немым укором за все расширяющееся двурушничество и лживые посулы. Тогда — при первой нашей встрече — все было естественно и непринужденно, ничто ни к чему не обязывало нас друг перед другом. Теперь свидания с Зоей становились для меня натужными и черезсильными — вроде тяжкого оброка. Я невольно вспоминал назидательные истории старика, и в голове сверчком начинало стрекотать крылатое присловье: «Сказка — ложь, но в ней намек, добрым молодцам урок», — но урока не получалось.

Особенно остро чувствовал я это сейчас, когда мы, тенью промелькнув в вестибюле, поднялись на этаж и шли сияющим проспектом гостиничного коридора, по обе стороны которого внушительно поблескивали латунной скобянкой двери комфортабельных номеров ультрасовременного столичного отеля.


…И снова всплыл передо мной узкий мрачный лабиринт загроможденного колодами саркофагов подземного хода, малюсенькие чуть подсвеченные двери и оконца келий. И в этой полусказочной таинственности слышится глуховатый голос нашего Вергилия:

— Здесь покоятся мощи преподобномученика Кукши и преподобного Пимена. Кукша был вятич, он подвизался в Печерской обители в конце одиннадцатого века, когда многие поселения вятичей еще исповедовали язычество. Кукша отправился в их землю и многих крестил. Проповедуя Евангелие, он творил чудеса… Но злонамеренные язычники схватили Кукшу вместе с его учеником Никоном и после многих истязаний убили. В один день со святым Кукшею скончался преподобный Пимен, прозванный Постником за свою смиренную и постническую жизнь. В день убиения Кукши, происшедшего на далеком расстоянии от Киева, святой Пимен воскликнул среди церкви: «Брат наш Кукша убит!» И сам скончался. Было это в 1118 году.

Вслушиваясь в эти истории, я невольно вспомнил пушкинский отзыв о печерских святых.

— А вы знаете, — сказал я, когда мы направились к очередному саркофагу, — Пушкин в одном из писем Плетневу заметил, что «преданья русские не уступают в своей фантастической поэзии преданьям ирландским и германским. Посоветуй ему — то есть Жуковскому — читать Четь-Минеи, особенно легенды о киевских чудотворцах, прелесть простоты и вымысла…» По-моему, это очень точно подмечено.

Старик остановился, пристально взглянул на меня, словно испытывая, с подковыркой я говорю или от чистого сердца, а потом, вздохнув, заговорил:

— Видите ли, жития святых можно рассматривать по-разному. Литератор воспринимает их как художественную гиперболизацию. И это вполне справедливо. А вот историк Ключевский защитил магистерскую диссертацию «Древнерусские жития святых как исторический источник». И это также является бесспорным фактом. Однако Ключевский в своем исследовании пошел дальше этой узкой темы. Он считал, что жития могут быть отнесены к художественно назидательным произведениям, форма которых рассчитана на то впечатление, какого не может произвести само по себе его содержание. По свойству этого впечатления литературные произведения бывают двоякого рода: одни действуют на воображение и эстетическое чувство, другие — на чувство нравственное и волю. Первого рода произведения принято называть поэтическими, вторые — ораторскими. Жития принадлежат к произведениям ораторским. Житие рассматривает жизнь благочестивого человека, память которого церковь чтит особым празднеством. Значит, по своему содержанию житие является церковно-историческим преданием. Но церковь — не историческая аудитория. И для нее научная любознательность без практического нравственного приложения есть праздное любопытство, не более…

— Однако нравственные критерии подвижны и воспринимаются прежде всего в историческом контексте. Поэтому то, что сегодня актуально и злободневно, завтра может восприниматься как наивный анахронизм, — дипломатично заметил я, подразумевая, что никого, мол, не удивишь сегодня этими простодушными средневековыми подвигами.

— Извините, в жизни всегда были, есть и будут абсолютные духовные ценности, преступить которые — значит поступить безнравственно. Или современный человек уже достиг в своей жизни, так сказать, вселенской гармонии? Или изжиты в нашем быту все людские слабости и пороки?.. Разумеется, культурный ценз человека неизмеримо вырос, но согласитесь, что с развитием сознания углубились ухищрения в нарушении норм морали: сама по себе модель греха как бы обрела бо́льшую многогранность, возникли своеобразные лазейки для самооправдания своих поступков. Именно этим нравственным ухищрениям и противостоят своей вневременной универсальностью догматы православия… Возьмите хотя бы десять заповедей. Разве потеряли они свою актуальность в более широком истолковании?.. «Аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии, разве Мене» — то есть служи одному богу и не двуличничай; «Не сотвори себе кумира…» — то есть не раболепствуй; «Не возмеши имене Господа твоего всуе» — то есть не суесловь попусту о великом и святом; «Помни день субботний… шесть дней делай…» — то есть в рабочие дни не увиливай от дела. Я уж не говорю об остальных шести заповедях — наставлениях для нашей повседневной жизни: «Чти отца своего и матерь свою…», «Не убий», «Не прелюбо сотвори…», «Не укради», «Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна», «Не пожелай жены искреннего твоего, не пожелай дому ближнего твоего…» Все эти очевидные истины христианства — суть постулаты вневременные…

— Если в христианстве все так уж незыблемо и определенно на веки вечные, то, стало быть, религия — это не конкретно-историческая форма общественного сознания, как мы привыкли считать, а нечто окостенелое, мертвенное, — снова ввернул я, делая уже вполне откровенный выпад.

— Отнюдь нет, — спокойно возразил старик. — Действительно, богословие содержит в себе вечные и неизменные истины — истины Божественного Откровения. И всякое изменение их по существу — есть ложь, преступление против Правды Божией, ересь. Однако Божественное Откровение, имея определенное содержание, подлежащее усвоению разумом, усвояется не абстрактной личностью, а личностью конкретной, живущей в соответствующем историческом окружении. Множество фактов влияет на то, как человек воспринимает Божественное Откровение. Эти факты, преломляясь в сознании человека, образуют некий психологический и историко-культурный фон, на котором происходит усвоение Божественных истин. Богословие и призвано к тому, чтобы в конкретных исторических условиях способствовать усвоению вечного и неизменного Откровения каждым стремящимся к тому человеком… Иными словами, вечные догматы христианства — и, в частности, православия — во все времена имели конечной целью их практическое приложение к конкретному бытию и делам человеческим. «Вера без дел мертва есть», — сказано у апостола Иакова…

Старик жестко отчеканил эту фразу, хотел еще что-то сказать, но потом, видимо, раздумал и уже с подобревшим лицом спросил:

— Ну что — пойдемте дальше?

— Да, пожалуйста, если можно, — попросила Зоя.

Около саркофага, к которому мы направились, лежал довольно увесистый, отшлифованный временем камень.

— Что это? — не удержавшись, спросил я.

— Это орудие смерти, коим был умерщвлен преподобный Григорий — один из первых печерских подвижников. Бог сподобил его прозорливости и чудотворения. Однажды воры задумали похитить книги, которые он любил собирать и которые в то время очень ценились. Святой, провидев их замысел, молитвою навел на них сон, так что спали они пять суток. Затем преподобный разбудил воров. Те смутились, но так ослабли от голода, что не могли идти. Григорий накормил их и отпустил. Однако незадачливых воров решили предать суду. Тогда Григорий вступился и защитил их. Тронутые его милосердием, воры оставили свой промысел и поступили в обитель… Но умер Григорий мученической смертью. Он встретил переяславльского князя Ростислава Всеволодича и предсказал ему погибель в войне с половцами. Разгневанный князь приказал бросить святого с камнем на шее в Днепр. Но мощи чудотворного чудом оказались в пещере. Рядом с ним положен камень, которым погублен святой.

Старик мерным голосом, словно былинник, вел свои сказания. И в этих немногословных и бесхитростных историях сквозь, казалось бы, непроницаемую пелену времени явственно проступали самобытные человеческие характеры — то милосердные и смиренные, то крутые и непреклонные…

— Преподобный Тит был пресвитером обители. Весьма поучителен в его жизни такой случай. Он жил в большой дружбе с дьяконом печерским Еваргием. Но по козням исконного врага мира и любви — дьявола — дружба эта порвалась и сделалась между ними лютая вражда… Случилось, что Тит тяжко заболел и, готовясь к смерти, пожелал просить прощения у Еваргия. Но тот и слушать не хотел. Братия насильно привели его к постели умирающего Тита. Со слезами просил он прощения у Еваргия, но непреклонный дьякон заявил, что не простит Тита ни в настоящей жизни, ни в будущей. И что же произошло? Еваргий, как видел Тит, был поражен копьем и пал мертвый. Самого же Тита ангел взял за руку и поднял с постели совершенно здоровым. После чудесного исцеления Тит удвоил свои подвиги и сам получил дар исцеления.

У саркофага, над которым белела пояснительная надпись, остановилась группа экскурсантов.

— Преподобный Нестор — летописец российский. О нем вы, верно, и без меня знаете, — походя заметил старик.

— А он имел какой-нибудь духовный сан? — полюбопытствовала Зоя.

— Он был дьяконом… А рядом с ним мощи преподобного Сильвестра — вначале инока печерского, а впоследствии игумена Михайловского Выдубицкого монастыря. Он продолжил летопись Нестора.

— Скажите, а есть среди печерских святых живописцы? — снова спросила Зоя.

— Вон, у изгиба пещеры, мощи преподобного Алипия-иконописца. Он учился у греческих мастеров, украшавших печерскую церковь при князе Всеволоде Ярославиче. По окончании работ был пострижен в иноки. Живя в обители, он писал иконы для игумена и братии и ничего не брал за свой труд. Днем работал, а ночью молился и пел псалмы. За такую добрую и благочестивую жизнь был рукоположен в священники и удостоен дара чудотворения. Однажды некто заказал ему икону Успения. Алипий заболел, а между тем приближался праздник. Заказавший был огорчен и раздосадован. Но накануне Успения ангел в виде юноши пришел в келью к Алипию и написал икону. Утром заказчик, к великой радости, получил ее. Скончался Алипий почти одновременно с Нестором в 1114 году. И посмотрите, — указал старик на застекленное окошко саркофага, — правая рука его сложена троеперстно, как на молитве. Урок нашим старообрядцам! — твердо заключил он.

— Скажите, пожалуйста, — обратилась Зоя к старику, — а известны ли какие-нибудь иконы, написанные Алипием?

— Одно из лучших его творений — чудотворная Свенско-Печерская икона Божией Матери. На ней Царица Небесная изображена сидящей на престоле. На коленях у нее благословляющий Богомладенец, а справа и слева предстоят перед ней преподобные Антоний и Феодосии Печерские.

— А где находится эта икона? — спросил я.

— Изначально она пребывала в Киево-Печерской обители и прославилась многими чудесными знамениями. Но в 1288 году ослепший князь черниговский Роман Михайлович, будучи в Брянске, услышал о чудотворной иконе и послал в монастырь прошение отпустить к нему святыню для исцеления. Икону в сопровождении священника отправили по Десне и далее по Свене. Ночью путники пристали к берегу. Наутро, проснувшись, не нашли в лодке иконы, а увидели ее на взгорке в ветвях дуба. Весть об этом дошла до князя Романа, и он, придя к иконе, дал обет построить монастырь и выделить ему столько земли, сколько он увидит с горы. После молитвы князь стал прозревать. Сначала он увидел тропинку, затем близкие предметы и, наконец, всю окрестность. Перед иконой отслужили молебен и заложили храм. Дерево, на котором обрели икону, срубили и изготовили из него доски для новых икон. Тогда же, в мае, было установлено в ее честь празднество. Икона прославилась исцелением слепых, бесноватых, заступничеством от врагов. В 1815 году в благодарность за избавление Брянска от наполеоновского нашествия было установлено дополнительное празднество семнадцатого августа, в день памяти преподобного Алипия.

Мы подошли поближе к саркофагу. На иссохшей правой руке Алипия действительно были сложены три первых пальца. Может, это был «урок старообрядцам», а может, перед смертью художник представил себе, что он сжимает живописную кисть и пишет свой последний и самый чудесный образ.

— А вот и сам Никон — игумен Киево-Печерский, постригший Алипия. Он пришел к Антонию, уже будучи иноком и священником… Князь Изяслав разгневался на него за то, что вопреки княжеской воле он постриг его любимцев бояр Варлаама и Ефрема — впоследствии епископа Переяславльского. «Уговори их вернуться в мир», — сказал князь Никону, но тот ответил: «Я не могу отнимать иноков у Царя Небесного». После этой ссоры Никону пришлось удалиться из Киева. Он нашел себе уединенное место близ Тмутаракани и основал там обитель, во многом похожую на Печерскую. Но потом снова вернулся в Киев и после смерти Феодосия был поставлен игуменом. В его управление в обитель пришли константинопольские иконописцы, присланные — как они сами говорили — явившимися им в сонном видении святыми Антонием и Феодосией. Греческие купцы привезли мозаику для украшения печерской церкви… Никон много содействовал возвеличению обители.

Проходя мимо саркофага, в котором находились мощи в богатом церковном облачении, старик пояснил:

— Святой Нифонт — епископ Новогородский…

— А почему Новогородский? — удивился я неожиданной встрече с иногородним: все предыдущие святые были либо печерскими, либо из близлежащих к Киеву мест.

— Он был насильственно заточен в Печерскую обитель за то, что не согласился на противозаконный брак новгородского князя Святослава и осудил поступок епископов, рукоположивших митрополита Киевского без сношения с Константинопольским патриархом.

К следующему погребению старик подходил с большой торжественностью: он с усердием троекратно перекрестился и положил низкий земной поклон. К моему удивлению, это было каменное надгробие, а не привычный уже для нас саркофаг. Я взглянул на Зою, а она чуть заметно указала мне глазами на белевшую пояснительную надпись.

— Здесь начало начал знаменитейшей русской обители, — с расстановкой, словно вкладывая особое значение, произнес старик и снова с поклоном перекрестился. — Здесь покоятся святые мощи основателя Лавры преподобного Антония Печерского.

— А где же они?

— Мощи находятся под спудом.

— А почему?

— Знамение было такое… Однако всё своим чередом. Родился Антоний в 983 году в местечке Любич под Черниговом. С отрочества возгорелось его сердце к дальним монастырям и святым подвижникам. Подражая им, выкопал он пещеру, уходил туда и молился. А вскоре отправился странствовать, пришел на Афон и постригся. Подвизался он в тесной пещере в скале над морем и своими подвигами удивлял тамошних иноков. Руководивший Антония подвижник Феоктист сказал ему: «Пора тебе руководить других к святой жизни. Возвращайся в свою русскую землю. Да будет тебе благословение Афонской горы, от тебя произойдет множество иноков». Антоний обошел русские монастыри, но нигде не нашел такой строгой жизни, как на Афоне. Тогда в одном из холмов киевских на крутом берегу Днепра, который напоминал ему любимый Афон, в дремучем лесу близ деревушки Берестовы он увидел пещеру, выкопанную некогда Илларионом — бывшим священником берестовской церкви, а впоследствии Киевским митрополитом, и стал подвизаться здесь в посте и молитве, бдении и труде. Скоро стали приходить к нему люди — кто за благословением, кто за советом, а иные навсегда решались остаться со святым. В 1032 году пришел Феодосий. А когда инокам потребовалось жилье, они вывели под землей длинный ход и по сторонам выкопали для себя по небольшой пещере. Тут же в особых пещерах были устроены церковь и общая трапезная. Антоний хотя и руководил иноками, но по смирению не принимал сана игумена. Любя уединение, он удалился от братии на сто саженей и выкопал себе особую пещеру — вот эту, где мы сейчас находимся. Она называется Антониевой или ближней. Потом некоторые из иноков стали удлинять пещерный ход. Так образовался дальний монастырь, над которым выстроили деревянную церковь Успения. Князь Изяслав подарил инокам весь холм, на его вершине была поставлена более обширная церковь, а все место обнесено тыном. Так сложился один из славнейших российских монастырей… А святой Антоний скончался девяноста лет от роду. Мощи его, оставаясь сокрытыми, даруют людям чудесные исцеления. Не раз хотели откопать их, но огнь и вода выходили из-под земли и тем останавливали копавших. Это и есть то знамение, о котором я говорил.

— А почему же Антоний причислен к лику святых? Ведь нетленность его мощей не доказана, — спросил я.

— Святость — это посмертное продолжение духовного подвига человека, который умственно был выше своей среды, был благ, утешен, мудр, обладал особым могуществом в слове и всем своим существом производил впечатление рачительного садовника в великом вертограде — в мире, в жизни, в человечестве. Умер сей человек и похоронен бренно. Но не умер его образ в сердцах признательных братьев. Из поколения в поколение витает бархатная птица — нежная печаль об утрате… Не всегда мощи сохраняются в виде целостной мумии, как большинство печерских угодников. Кстати говоря, в народном представлении понятие мощей никогда не связывается с тремя-четырьмя пудами мяса, не сгнившего в могиле. Между прочим, об этом в свое время писал Николай Клюев в статье «Самоцветная кровь». И хотя трактовка святых мощей у него не без налета хлыстовства, но он верно подметил, что дело не в мясе, а в той весточке «оттуда» — из-за порога могилы. Народ умеет чтить своего героя, поклоняясь частице его посоха, фаланге его перста, ибо даже в самых малых толиках заключена великая нравственная сила — «мощь», созданная верой и убеждением. Мощи особо чтимых святых угодников в частицах разносятся по свету и дарят людям душевные исцеления, если они с верой и надеждой уповают на спасение… Например, в Киево-Печерской лавре находилась частица святых мощей апостола Матфея, а в московском Успенском соборе — кисть правой руки апостола Андрея Первозванного.

— А я вот читал, — неожиданно вырвалось у меня, — что при вскрытии мощей в саркофагах не раз обнаруживали стружки, гвозди, воск — ну и тому подобное, завернутое в бинты и пелены.

— И это верно, и это символы мощи духовной: стружки и гвозди — это знак труда и страстей Христовых, воск — обозначение чистой плоти, а пелены — символ тайны. Важна вера и убежденность, а не вещественные доказательства. Это уже мирское.

— Скажите, пожалуйста, а всегда ли до сознания верующих с полной определенностью доводится, что представляют из себя мощи того или другого святого? — спросила Зоя.

— Нет, не всегда. Приобщение к святыне — это духовное таинство, недоступное чувственному опыту… Хотя, с другой стороны, факт нетленности мощей, как правило, почти всегда оговаривается в житиях. Может быть, правда, не с той определенностью, с какой желали бы этого материалисты, — с чуть заметной усмешкой заметил старик. — Но во всяком случае явная фальсификация состояния мощей никогда не поощрялась ни церковью, ни общественным мнением. В летописи, например, есть любопытное замечание по поводу того, как Пахомий — один из крупнейших русских агиографов — составлял свое слово о перенесении мощей митрополита Петра. В 1472 году при перестройке московского Успенского собора открыли и должны были переместить погребения митрополитов — среди них и пострадавший от пожара гроб митрополита Петра. Летописец мрачно говорит о Пахомии: «А в слове том написа, яко в теле обрели чюдотворца, неверия ради людского, занеже кой толко не в теле лежит, тот у них не свят, а того не помянут, яко кости наги источают исцеление…»

— Это как раз то, что вы говорили в связи со статьей Николая Клюева, — поддакнул я.

— Следует еще добавить, — пропуская мимо ушей мое замечание, продолжал старик, — что обретение мощей в подавляющем большинстве случаев совершается публично, в присутствии прихожан. Так, например, при освидетельствовании мощей благоверной княгини Анны Кашинской — жены великого князя тверского Михаила Ярославича — были установлены следы тления на лице и на ступнях ног. Об этом недвусмысленно говорится в житии.

— А я слышал, что Анна Кашинская была деканонизирована, — не удержался я блеснуть своей осведомленностью.

— Да, это было во времена патриарха Никона. В первом ее житии, составленном при благочестивом царе Алексее Михайловиче, было отмечено, что правая рука святой лежит на груди «согбена яко благословляющая». Но впоследствии никонианцы обратили внимание, что рука эта сложена в двоеперстное крестное знамение, из-за которого шла ожесточенная борьба со сторонниками так называемого старого благочестия, или старообрядцами. Никон постановил: «Гроб с телом благоверной княгини запечатать, за святую ее не почитать, образов ее не писать, церквей в честь ее не ставить». Так продолжалось до 1909 года, когда произошло второе прославление святой при громадном стечении народа и в присутствии царственных особ.

— Скажите, а почему же Пахомий допустил такую подтасовку в житии митрополита Петра? Или он был недостаточно осведомлен? — спросила Зоя, видимо разделяя укоризну летописца по отношению к «крупнейшему русскому агиографу».

— Пахомий был одним из искуснейших и образованнейших людей своего времени. Но он был более литератор, нежели канонист. Серб по национальности, он долго жил на Афоне, который в ту пору был средоточием греко-славянской образованности. Выписанный на Русь великим князем Василием Темным, он поселился в Троице-Сергиевом монастыре и оставил после себя богатое литературное наследие… Пахомий был едва ли не единственный и, во всяком случае, первый автор, получавший гонорар за свои произведения. В одном житии прямо говорится, что архиепископ Новгородский Иона вызвал к себе Пахомия написать жития местных угодников и щедро вознаградил «искусного в книжных слогнях» серба множеством серебра, золота и соболей… А что касается некоторых передержек в его трудах, то они обусловлены стремлением всеми силами возвысить авторитет православия. Пахомий был настойчивым проводником взглядов, что славяне для обороны своей церкви и народности должны усиленно развивать грамотность, которая в те времена была полной монополией церкви. Престиж государства отождествлялся Пахомием с авторитетом православия. С нескрываемой ревностью писал он в «Сказании о нашествии Батыя»: «Бяху угры первое в православии крещение от грек приемше, но не поспевшим им своим языком грамоту изложити, римляне же яко близь сущим приложиша их своей ереси последовати»[2]. Горячая пристрастность толкала Пахомия на художественные и смысловые передержки. Сказалось это, в частности, и в житии митрополита Петра… Однако мы отвлеклись. Ну что, пойдемте дальше? — И старик осенил нас доброй светлой улыбкой.

— Конечно, конечно! — в один голос ответили мы.

Полной неожиданностью была для меня встретившаяся братская могила. Старик вскользь заметил, что здесь покоятся «святые мощи двенадесяти мастеров зодчих». И всё — ни имен, ни каких-либо подробностей. Я заикнулся было узнать обстоятельства этого погребения, но словоохотливый прежде старик на этот раз не удостоил меня ответом и последовал дальше. Кто они — эти двенадцать безымянных зодчих? Может, они погибли в каком-то несчастном случае — рухнули леса или своды возводившегося строения, а может, произошел обвал пещерного штрека? Но если так — чего же тут скрывать? «Люди погибли на трудовом посту», — как сказали бы мы сегодня. Что же тут зазорного? И при современной технике безопасности такое случается. А может, здесь своя, какая-то особая тайна? Старик ведь не случайно обронил, что приобщение к святыне есть таинство, недоступное чувственному опыту… Где таинство — там и тайна. Но если тайна этого захоронения могла иметь трагическую подоплеку, то как таинство оно приобретало особый ореол и производило совершенно иное эмоциональное впечатление и на братию, и на паломников… И мне подумалось, что этим безымянным каменным надгробием воздавалась вечная память всем древним труженикам-мастерам, внесшим свою лепту в украшение знаменитого днепровского холма, — плита на братской могиле стала как бы символическим памятником безвестным зодчим.

А неподалеку от этого безвестного захоронения, у крутого изгиба мрачноватого подземного лабиринта, еще издали привлекала внимание ярко освещенная электричеством застекленная ниша. Когда подошли ближе, то увидели груду черепов и костей, чуть присыпанных песком. Пояснительная надпись сообщала, что здесь в стене обнаружен тайник, в котором были «скрыты останки неизвестных лиц, подвергшихся тлению в так называемой святой обители…» Старик мрачно пробежал глазами надпись и, не говоря ни слова, направился дальше. Мы последовали за ним.

И снова перед нами в трудах и днях древних чернецов ожило подземное поселение… Преподобный Эразм пожертвовал все, что имел, на украшение церкви, но скоро подвергся искушению дьявола… Преподобный Ефрем, епископ Новогородский, служил при дворе великого князя Изяслава, но оставил мир и ушел к Антонию… Преподобный Поликарп, архимандрит Печерский, пострадал от своих недоброжелателей… Преподобный Никон, называемый Сухим, вместе с другими монашествующими в 1096 году был взят в плен половцами… Преподобный Лаврентий сначала спасался в одном из киевских монастырей… Преподобный Евстратий был захвачен половцами вместе с другими иноками… Преподобный Исаакий Затворник происходил из торопецких купцов… Преподобные Спиридон и Никодим были пресвитерами… Преподобный Арефа был одержим грехом скупости… Преподобный Пимен зовется Многоболезненным, потому что родился, рос и всю жизнь был больным… Преподобный Авраамий зовется Трудолюбивым… Я старался запомнить эти истории, вдуматься в них — и невольно уходил в свои мысли. Взволнованность моя доходила до того, что я словно отключался от реальности происходящего.

До слуха невзначай долетело:

— …мощи святой девицы Иулиании…

— А как попала сюда девица? Это ведь мужской монастырь, — неожиданно для самого себя я возвращаюсь в мир реальности.

— Мощи ее были обретены нетленными при соборной церкви. Иулиания была дочерью князя Юрия Дубровицкого-Ольшанского — одного из усерднейших жертвователей Киево-Печерской лавры. Жил он в шестнадцатом столетии. О жизни княжны ничего не известно, но несомненно, что она усердно потрудилась для своего спасения и умерла шестнадцати лет. Столетие спустя, когда копали могилу близ церкви, нашли ее гроб: она лежала как бы живая, одетая нарядно — по-княжески. Но едва прикоснулись к одежде, как она превратилась в прах, тело же осталось нетленным. Святую облачили в новое платье и оставили в храме, а потом перенесли в Антониеву пещеру.

— Между прочим, нечто подобное недавно случилось в Москве, — снова решился я проявить свою осведомленность: с одной стороны, делая этакий реверанс старику, а с другой — давая понять, что все это, мол, имеет вполне реальную подоплеку. — В Высоко-Петровском монастыре произошел обвал могильника, и открылось захоронение боярыни Нарышкиной, которая также совершенно не подверглась тлению. Ученые связывают это с определенными условиями почвы, способствовавшими консервации… — я не нашел подходящего синонима для слова «труп» и замялся, а старик, не дослушав моих реальных обоснований, с легкой усмешкой спросил:

— А разве в этих условиях находилось одно-единственное захоронение боярыни Нарышкиной?

— Нет, но в данном случае, вероятно, играли роль и другие причины. Вот, скажем, когда в Кремле сносили Вознесенский монастырь… — я снова осекся, но отступать было уже поздно. — Так вот там были вскрыты гробницы великих княгинь и среди них усыпальница третьей жены Ивана Грозного — Марфы Васильевны Собакиной. Когда открыли ее гроб, то присутствующие увидели перед собою буквально «спящую красавицу» — три с половиной столетия не тронули тленом покойную! Правда, здесь предполагают действие какого-то сильного яда, которым она была отравлена.

— Ну вот видите: там одно, здесь другое. Но и то и другое — мирское. А святая церковь связывает подобные случаи с каким-либо духовным подвигом человека. Ведь та же царица Марфа немало претерпела в своей земной жизни, да и кончину прияла мученическую.

Старик сердито взглянул на меня из-под насупленных седых бровей и направился к следующему погребению. А я не решился продолжать свои мотивированные обоснования.

— Мощи преподобного Григория, он был иконописцем и подвизался в обители вместе с Алипием… А рядом преподобномученики Федор и Василий. Они жили в одиннадцатом веке. Федор имел большое состояние, но перед вступлением в монастырь все его роздал. Дьявол возбудил в его сердце сожаление о розданном имуществе и довел до уныния. Федор открыл свою скорбь братии, и тогда Василий принял большое участие, чтобы спасти его от погибели. «Если ты жалеешь о своем имении, я отдам тебе, что оно сто́ит, но только пусть все розданное тобой будет моим подаянием богу». Федор раскаялся в своем грехе и благодарил Василия. С тех пор они сделались друзьями. Но страсть к деньгам и потом не оставляла Федора. Дьявол явился к нему в образе Василия и указал место, где зарыто серебро. Федор выкопал его, но дьявол продолжал являться, внушая мысль выйти из монастыря. Федор решился и на это. А когда козни дьявола были раскрыты и серебро возвращено на место, Василий посоветовал Федору не вступать с ним в беседу без молитвы Иисусовой. Дьявол не смел больше приблизиться к подвижнику. Однако о сокровищах узнал князь Мстислав, сын Святополка, и потребовал от иноков, чтобы они сказали, где закопано серебро. Иноки отвечали, что не помнят места. Князь мучил их, пустил даже стрелу в Василия, но святой, вынув ее и бросив князю, предсказал смерть от стрелы ему самому. На следующий день иноки скончались. Узнав об этом, братия взяли их честны́е тела и положили в пещере, где святые начинали свой подвиг, в тех же кровавых одеждах и власяницах… По прошествии немногих дней Мстислав, воюя с Давыдом Игоревичем, по предсказанию Василия был убит стрелою на городской стене во Владимире. И тогда признал он свою стрелу и сказал: «Это я умираю за преподобных Василия и Федора». Так сбывается сказанное Господом: «Всяк, взявший нож, от ножа и погибнет».

Идем дальше длинным лабиринтом истории — заглядываем в оконца освещенных затворов с хранящимися там мощами преподобных Елладия и Онисима, выслушиваем поучительное житие преподобного Луки — иконома Печерского, а впереди уже поджидает новая встреча.

— Преподобномученик Моисей происходил из Венгрии, почему и получил прозвище Угрин. Он вместе со своими братьями — святыми Георгием и Ефремом — служил у благоверного святого князя Бориса ростовского, сына святого равноапостольного князя Владимира. Борис и его младший брат — святой князь Глеб муромский — вместе с верными им людьми пали от рук убийц, подосланных старшим братом Святополком Окаянным. Моисею удалось спастись. Однако в 1018 году польский король Владислав овладел Киевом и взял в плен многих бояр, в том числе и Моисея. Шесть лет томился он в темнице и здесь дал обет безбрачия. Случилось, что в темнице Моисея увидела молодая, красивая собой вдова польского вельможи и, пораженная величавой пригожестью пленника, решила обольстить его, обещая богатство и свободу. Уразумел блаженный вожделение ее нечистое и сказал: «Какой муж, взявши женщину и покорившись ей, спасся? Адам первозданный покорился женщине и был изгнан из рая. Самсон, превзойдя всех силою и всех врагов одолев, после женщиной был предан инопленникам. И Соломон постиг глубину премудрости, а, повинуясь женщине, идолам поклонился. И Ирод многие победы одержал, поработившись же женщине, Иоанна Предтечу обезглавил. Как же я, свободный, сделаюсь рабом женщины, если я со дня своего рождения с женщинами не сближался?» Но это не остановило нечестивую женщину. Она выкупила пленника, взяла его к себе в дом и приступила к обольщению. Но Моисей, подобно Иосифу, сбросил с себя богатые одежды, отвратил свое лицо от обольстительницы и молил бога укрепить его в подвиге. Тогда полька приказала запереть Моисея в душной комнате и морить голодом, думая этим вынудить его к греху. Многие уговаривали Моисея жениться, но он отвечал: «Я дал обет перед Богом вести целомудренную жизнь и умру черноризцем. Вы знаете, что сказано в Евангелии от Матфея: «Всякий, кто оставит домы, или брата, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную». Видя, что заключение не действует на Моисея, полька освободила его и показала ему свои обширные владения, но и этим не могла прельстить праведника. Тогда стала грозить ему страшными муками, говоря: «Живым тебя не выпущу из своих рук». — «Бог моя защита, ничего не боюсь», — отвечал Моисей, а сам принял пострижение. Когда полька узнала об этом, то решила бесстыдно вовлечь его во грех. Однажды велела она насильно положить его на постель с собою, целовала и обнимала его, но и этим не смогла совратить его. Моисей сказал ей: «Напрасен твой труд, не думай, что я безумный или что не смогу этого дела сделать: я, ради страха божия, тебя гнушаюсь, как нечистой». Услышав это, вдова приказала давать ему по сто ударов каждый день, а потом велела обрезать тайные члены, говоря: «Не пощажу красоты его, чтобы не насытились ею другие». И лежал Моисей, как мертвый, истекая кровью, едва дыша. Бог наказал безнравственную женщину, произошел мятеж и она была убита. Моисей же, получив свободу, удалился в пещеру Антония и через десять лет поста и молитвы, в 1043 году, скончался. Моисей помогает страждущим от плотской страсти.

Старик перекрестился и направился дальше, а я все еще стоял и смотрел на смутно обрисовывающиеся под алым шелком рельефы человеческого тела, на иссохшие, просунутые сквозь прорези покрова кисти рук… И невольно встало перед глазами другое, еще не ушедшее из памяти видение: подсвеченный изнутри затвор и чуть склоненная набок, торчащая из земли голова Иоанна Многострадального.

— Преподобный Варлаам — о нем я упоминал вам — был сыном первого боярина великого князя Изяслава. Юношей пришел он к Антонию, но тот долго испытывал его решимость покинуть мир. Варлаам твердо стоял на своем: «Я презираю прелести мира и уже не вернусь отсюда». Когда его постригли, отец с толпою слуг пришел в пещеру и насильно увел сына. По дороге Варлаам бросил в грязь принесенные отцом одежды, а дома три дня ничего не ел, так что отец, боясь, как бы он не уморил себя голодом, отпустил его обратно. Вскоре Антоний поставил его игуменом. Затем Варлаам совершил путешествие в Иерусалим и, заболев, скончался в Святогорской обители в 1065 году. Перед смертью он просил, чтобы погребли его в Печерской лавре.

«…в 1065 году. Перед смертью он просил, чтобы погребли его в Печерской лавре». В 1065 году!!! Бог ты мой! — девять веков назад! В той самой лавре, в том самом подземелье, по которому идем сейчас мы. Даже трудно представить, что девять веков назад здесь вот так же бродили люди, что эти малюсенькие землянки служили им кровом. Да разве только кровом?.. Нет, в этих кельях люди принимали на себя подвиги — создавали летописи и писали иконы, боролись с плотью и преодолевали грех скупости, пекли просвиры и пели псалмы, врачевали болезни души и тела. Здесь они смирялись и бунтовали, бунтовали и смирялись, здесь роднились страданье и радость, здесь соседствовали умиротворение и исступленность. Здесь, как одно мгновение, промелькнули Девять Веков Великой Русской Истории! Промелькнули — и навечно замерли в длинной веренице саркофагов и затворов, сохранивших для нас в скупых образах вещную осязаемую память полулегендарного бытия…

— …Преподобные Дамиан, Иеремия и Матвей, именуемые Прозорливыми, — донесся откуда-то из тьмы времен, из далекого далека голос нашего Вергилия. — Дамиан отличался кротостью и трудолюбием, был великим постником. Господь наградил его даром исцеления. Иеремия угадывал в сердцах дурные помыслы и обличал людские пороки. Матвей оберегал братию от бесов, бросавших в людей некий цветок липок, от которого наступало расслабление.

Да, разновелик характер деяний древних обитателей этих пещер, но все здесь было направлено на искоренение зла, на укрепление духовных сил. Бог весть что скрывалось за этими подвигами. Но важно другое — важен пример, которому нужно было следовать, важен нравственный идеал, к которому следовало стремиться.

Приспело новое время. Язычество вместе с раззолоченным Перуном было низвержено с высоты днепровских круч, с высоты новой ступени русской государственности — новых, нарождающихся форм общественного сознания: морали, религии, искусства, философии и науки. Языческий культ чувственности, культ стихийного начала жизни вел к полному разброду и вырождению — к полному самоуничтожению нации. Низвержением Перунов и Дажбогов, Велесов и Стрибогов невозможно было искоренить идолов в душе народной, изменить привычные — и изжившие себя — нравы. Преодолеть родовую замкнутость быта возможно было только привнесением в жизнь твердых и незыблемых нравственных начал, которые в перспективе времени определили бы будущий уклад стабилизирующегося и стремящегося к централизации — как и наиболее развитые соседи — русского государства.

Жизнестойким, но разрозненным саженцам-дичкам был привит плодоносный побег, взятый из окрестных садов как наиболее продуктивный и отвечающий конкретным потребностям времени. Но чтобы окультивированные растения прижились на новой почве и стали плодоносить, нужно было укрепить разветвленные под землей корневища, нужно было напитать их соками живой жизни. Нужно было, наконец, чтобы плоды этого дерева могли быть использованы и как горькое лекарство, и как чудесная услада, и как хлеб насущный, чтобы они пришлись по вкусу и великому князю, и последнему кабальному смерду. Вот в этом-то и порадели зарывшиеся в глубь холма древние иноки.

Конечно, теперь это уже история, — жизнь ушла отсюда. Но остался дух былой древней мощи, осталась неразвеянной первозданная святость. Удивительное дело — история… Удивительное чудо — вещные памятники! Сгустком давно отшумевшей жизни застыли они здесь навечно… И опять — 1065 год: византийские иконописцы и кровожадные кочевники, удельная рознь и греческие купцы, безмездные врачи и исступленные затворники. Словно на машине времени перенеслись мы в далекую седую древность — во времена Феодосия и Изяслава, Нестора и Ильи Муромца.

…И вот снова бредут нам навстречу печерские старожилы.

— Преподобный Симон, — представляет нам старик, — был великим поборником грамотности. Им составлены жития святых Антония и Феодосия. В 1215 годукнязь Юрий Всеволодич, устроив самостоятельную Владимирскую епархию, пригласил Симона занять эту кафедру. После смерти святого мощи его были перенесены из Владимира в Печерскую лавру.

— Преподобный Николай — печерский чудотворец, именуемый Святошей. Он был сыном Давида, князя черниговского, и внуком Святослава Ярославича, создавшего великую церковь Успения. Святоша — это уменьшительная кличка от языческого имени Святослав. Он имел жену и детей, но в 1107 году оставил семью и удалился в обитель, приняв в иночестве имя Николай. Три года служил в поварне, рубил дрова, носил воду из Днепра, затем три года был привратником при трапезе. Братья Святоши всячески старались возвратить его в мир, но Николай отвечал, что такая жизнь нужна ему для спасения. Он взял на себя подвиг молчания, пищи употреблял мало, деньги и подарки, получаемые от родственников, раздавал бедным или употреблял на украшение храма и покупку книг. В 1142 году он помирил князей черниговских с их братьями, а на следующий год скончался.

За время нашего путешествия по пещерам я уже успел обратить внимание на то, что в пояснениях старика существовала некая иерархия — одни жития излагались подробно, о других святых упоминалось вскользь. Причем все это подавалось на одной и той же интонации, которая как бы исключала всякую пристрастность… Сначала я подумал, что не о всех святых имеются достаточно определенные сведения. Но потом обратил внимание на другую особенность: у одних погребений старик осенял себя крестным знамением, у других — добавлял поклоны, у третьих останавливался без особых знаков почитания.

Долго я не решался спросить его об этом. Наконец не выдержал…

Старик лукаво улыбнулся в ответ:

— Вообще-то иерархия существует. Есть вселенские святители, есть святые, в Земле Российской просиявшие, а есть местночтимые… Но в данном случае отношение сугубо личное. Все мы люди, все человеки…

Заглянув в окошко освещенной изнутри кельи, я увидел вытянутую в струнку на желтом песчаном полу, сильно иссохшую, прикрытую запыленными, полуистлевшими от времени лохмотьями мумию. Высохшие как плети конечности и обтянутый пергаментом кожи череп производили ужасное, ошеломляющее впечатление. Хотелось отвернуться, уйти, но какая-то завораживающая тайна — непостижимая тайна жизни и смерти — держала у этой пещеры и не отпускала.

— Преподобный Афанасий Затворник. Мощи его, как видите, и поныне почивают нетленными.

— А чем он прославился?

— О чудесах его известно следующее. Проболев довольно долго, он испустил дух. На третий день, когда игумен и братия пришли для его погребения, то, к ужасу своему, увидели его сидящим и плачущим. Братия спрашивали его, как он ожил и что видел в загробном мире. Но он только говорил им: «Покайтесь!» Братия продолжали умолять, чтобы он сказал что-нибудь для пользы души. И тогда он изрек: «Имейте во всем послушание игумену, кайтесь ежечасно и молитесь господу Иисусу, Пречистой Его Матери и святым Антонию и Феодосию, чтобы скончать свою жизнь здесь, потому что пресвятая Богородица и преподобные отцы молят бога об этом месте и живущих здесь». После этого Афанасий затворился в пещере и пробыл в ней безвыходно двенадцать лет, питаясь только хлебом и водою, которые получал вот в это окошко.

— А сколько же находятся здесь его мощи? — спросил я.

— Скончался преподобный Афанасий около 1176 года… А вот мощи преподобного Онсифора, прославившегося своей прозорливостью. Случилось, что Господь сокрыл от него грехи одного из иноков — его духовного сына и друга, который проводил жизнь весьма греховно, но притворялся подвижником. Внезапно инок умер, и от тела его происходил ужасный смрад. «Господи, для чего ты сокрыл от меня дела этого человека?» — молился Онисифор. Ангел ответил: «Это сделано в назидание согрешившим и нераскаянным, чтобы покаялись. Если хочешь, помоги ему». Онисифор стал молиться за умершего. Тогда явился ему Антоний и сказал: «Смилостивился я над душою этого брата, потому что не могу нарушить обет. Я обещал вам, что каждый погребенный здесь будет помилован, хотя бы и был грешен. Это обещал мне сам Господь». После этого тело умершего грешника перестало смердеть.

В одной из ниш пещерного хода приютились у стены два саркофага: один большой и громоздкий, второй — обычный, как и все другие. Я заглянул в нишу и увидел в большом саркофаге сразу две мумии.

— А почему здесь двое? — спросил я.

— Это преподобные Феофил и Иоанн, а рядом мощи преподобного Марка. Все трое подвизались в обители одновременно. Святой Марк выкопал своими руками много пещер для подвижников — почему и зовется Пещерником — и много могил для погребения братии. Он был прост по жизни, чист по сердцу, носил тяжелые вериги и имел дар прозорливости. Святые Иоанн и Феофил жили как бы одной душою, ревностно служа Богу. Однажды Феофил был послан по монастырской нужде, а в это время Иоанн заболел и скончался. Феофил, вернувшись, увидел, что брат погребен на месте, которое было приготовлено ему как старшему, и вознегодовал на погребавшего Марка. Тогда святой Марк обратился к усопшему: «Встань и дай место своему старшему брату». И мертвый подвинулся в могиле. После этого Феофил пал к ногам Марка и просил прощения, но Марк сказал, что и его скоро принесут сюда. Тогда Феофил роздал все, что имел, и каждый день ждал смерти. Плакал так, что ослеп от слез, почему и получил название Плачливого. Марк предсказал ему час смерти. Тело святого Феофила положено в одном гробе с Иоанном.

— А в чем же все-таки святость Феофила? — удивился я. — Ведь он из гордыни рассердился даже на родного брата.

— Но он пришел к покаянию. Страшен не грех, страшна нераскаянность. А Господь милостив, — кротко, но убежденно заключил старик.

…Мы шли и шли, и мне почему-то уже не хотелось больше ни философствовать, ни рассуждать. Я был подавлен и обилием информации, и эмоционально. И еще где-то внутренне я понял, возражать или корректировать эти сказания бессмысленно, как бессмысленно корректировать легенду или сказку. Так это было на самом деле или не совсем так, сказать сейчас невозможно. Важно и ценно то, что жития через толщу столетий донесли до нас конкретные штрихи жизни и быта наших пращуров. И еще — ведь на протяжении долгих веков эти сказания служили людям в их повседневности, они могли быть использованы и как высокий нравственный ориентир, и как будничный житейский урок.

ГЛАВА XIII: КИЕВСКИЙ ЗИГЗАГ

Нести не могу —

и несу мою ношу.

Хочу ее бросить —

и знаю,

не брошу!

Владимир Маяковский
— Хороший все-таки номер, — сказала Зоя, едва мы переступили порог. — Здесь тот самый необходимый минимум, который нужен для работы.

— Я бы сказал — пуританский минимум, полевые условия.

— Почему? Вот прибавь сюда еще что-нибудь — и уже будет излишество.

— Сюда не мешало бы добавить, во-первых, уюта и, во-вторых, захламленности. А сейчас здесь все казенно-отполированно на уровне современных мировых стандартов, — усмехнулся я.

— Нет, я не говорю об этой комнате как о доме. Я имею в виду мастерскую, в которой уют настраивает на праздность.

— Ничего себе мастерская! Единственный столик — и тот газетный. Корчишься над ним в три погибели. Правда, он ведь не для работы предназначен и уж конечно не для газет. Он-то как раз и настраивает на праздность: закусь на нем обозревается изумительно… Между прочим, в мастерской тоже должен быть уют — как раз из захламленности, обжитости, притертости. Я, например, не могу работать без книжных завалов. Книги настраивают меня словно камертон.

— А я предпочла бы голые стены своему домашнему уюту.

— У тебя плохие условия?

— Условия… — вздохнула Зоя. — Вот Михаил Александрович рассуждал сегодня о том, о другом. Всех ругает, одного Лонгина выделил… Еще бы ему не рисовать! У него вся семья живет искусством, отец — художник…

— Это еще ничего не значит.

— Очень даже значит! Меня по рукам били, если видели, что я с карандашом. Вот институт кончила, а родители до сих пор не могут примириться.

— А мастерскую ты не можешь получишь? Ты — член союза?

— Нет, я только собираюсь вступать. Но мастерскую мне обещали. Да, может, и родителям скоро квартиру дадут, а я останусь на старой… А у тебя хорошие условия для работы?

— Сравнительно ничего. Но главное, мне никто не мешает.

— А ты с кем живешь?

— С мамой… И еще у нас пока живет Лена, — вспомнив утренний разговор, добавил я.

Я умышленно упомянул Лену, потому что она была теперь для меня своеобразным бастионом, сдерживающим развитие событий. Кроме того, я почему-то предполагал, что во время своего очередного приезда в Москву Зоя может явиться ко мне с визитом. Да и вообще она чем-то все сильнее и сильнее раздражала меня. В этой ситуации Ленка невольно превращалась в моего союзника.

— Она живет с тобой?

— У меня. Но скоро у нас развод, и она уедет.

— А куда?

— Не знаю. По-моему, она выходит замуж, — сказал я первое, что пришло в голову.

— А квартиру будете разменивать?

— Ни в коем случае! Без Разгуляя я умру от ностальгии.

— А в Киев ты не хотел бы перебраться?

— Что ты? Ни в жизнь! Вот я езжу везде, бродяжничаю, а больше двух недель не могу прожить без Москвы. Зато как приеду… Даже, знаешь, поезд еще подъезжает — и вдруг из репродуктора: «Подъезжаем к столице нашей Родины — Москве!» У меня аж дыханье перехватывает. Никогда, наверное, невозможно привыкнуть к этим словам… И вот, как приезжаю, в тот же день, что бы там ни было, иду бродить по городу, воздухом московским не могу надышаться. Я задыхаюсь без московской духоты…

— А мне тоже без Киева будет тяжело.

Она подошла ко мне и, прижавшись, ласково заглянула в глаза. Я не выдержал и, подхватив Зою на руки, стал целовать в запрокинутую голову, шею, грудь. Ее прямые, спадающие на плечи волосы тяжело колыхнулись вниз, а полураскрытые губы чуть слышно прошептали:

— Успокойся, подожди. Нужно писать рецензию.

Я отпустил ее и, не говоря ни слова, подошел к столику… Статью начали писать как настоящее сочинение. Но уже через полчаса я остановился и сказал, что это будет заготовка для второй рецензии, а основную я напишу самостоятельно.

— Я мешаю тебе? — спросила она.

— Нет, Зоенька, дело в том, что я не могу работать в соавторстве. Сколько раз пробовал — ничего не получается.

— Интересно, почему?

— Понимаешь, в работе я должен видеть перед собой чистый лист бумаги. Это дисциплинирует меня и концентрирует внимание. А в чьем-нибудь присутствии у меня все мысли разбегаются, двух слов связать не могу… Ты посиди, а я мигом настрочу, потом мы вместе выправим, добавим, что нужно, и перепишем набело. Ладно? Ты не обижаешься?

— Конечно, нет. Работай как тебе удобней. Может, мне лучше уйти?

«Конечно, это было бы самое лучшее», — подумал я, но сказал совсем другое… Надеясь, что Зоя поймет меня, я умышленно намекнул, что не могу работать в чьем-нибудь присутствии. Мне очень хотелось, чтобы она ушла. И в то же время я чувствовал, что она не уйдет и я не отпущу ее. Поэтому, начав с робкого, сдержанного возражения — больше из вежливости, я, вопреки голосу разума, уговорил ее остаться:

— Ну что ты, Зоенька?.. Я мигом напишу, а ты посмотри вот эту книгу — тоже пермскую. В Киеве ее, наверное, не было.

— «Идейные противоречия в русском искусстве конца XIX — начала XX века»… А стихов у тебя нет?

— Есть сборник Блока, мой дорожный. Я с ним как с Евангелием путешествую.

— Дай лучше Блока.

Я сел за стол, а Зоя, скинув туфельки, по-домашнему устроилась на кровати. Пока писал, совсем отвлекся от своих навязчивых мыслей и словно забыл о присутствии Зои. А когда закончил, громко и радостно вздохнул. Зоя подняла голову, улыбнулась и снова углубилась в книгу. Я с шумом двинул стул и, распрямившись, взглянул сверху на исписанные листки. В любом, даже самом пустяковом труде есть какая-то особая радость завершения — радость последней точки.

— Все! Кончил!.. Ты не очень скучала, пока я писал?

— Ничуть. Я почти совсем забылась… А теперь прочти: мне очень интересно, что у тебя получилось.

Я прочел, Зоя что-то начала говорить, но я замахал на нее руками:

— Хватит, хватит! У меня гора с плеч свалилась.

Зоя нахмурилась, а меня так и распирало радостно-игривое настроение — мне было прямо-таки невтерпеж. Положив руку на Зоино плечо, я обратился к ней из Блока:

— «Что же ты потупилась в смущеньи? Погляди как прежде на меня…»

— Леня, мне как-то не по себе, — капризно и обиженно проговорила она. — Если рецензию ты пишешь сам, то зачем я здесь? И еще стихи такие читаешь…

— Зоенька, а почему «не по себе»?

— Мне почему-то страшно. Я сама не знаю почему.

Я отошел в глубь комнаты и опустился в кресло.

«…Все к лучшему. Ей не по себе. Может, этим и кончится. Чего я хочу от нее? Выдумал зачем-то влюбленность и теперь разыгрываю новоявленного жениха… Аж Ленку вспомнил. Ей, наверно, икалось, а она и не знала отчего… И этой мозги пудрю. Главное, сам не знаю зачем. Все ведь совершенно ясно, и ждать здесь нечего, и ничего не будет… Еще бы — сам даже испугался, что она приедет в Москву и случайно забредет на огонек. Надо кончать всю эту околесицу. Но как? Сказать, что все это были шутки, что днепровская ночь и все высокие материи — просто случайное стечение обстоятельств?.. Как открыться во всем этом? Ведь совершенно очевидно, что наши отношения зашли настолько далеко, что Зоя поверила в них. Ведь своими обещаниями, своим эфемерным предложением, наконец, своим присутствием я обманываю ее. Но столь же очевидно, что я не хочу этого. Тем более что Зоя по-человечески симпатична мне, и я не хочу ей зла… Но сказать обо всем этом честно и откровенно — значит смертельно обидеть ее, даже больше чем обидеть… Нет, надо очень осторожно свести все на нет. И сделать это именно сегодня, даже не сегодня, а сейчас, немедленно, потому что с каждой минутой растет напряжение и с каждой минутой мы подходим ближе к той черте, за которой начинается пропасть…»

— Ленечка, ты чего задумался? — ворвался в мои тревожные размышления ласковый голос Зои.

— Да так, ничего, — предельно сдержанно ответил я.

— Ленечка, я прошу тебя, не обращай внимания. У меня хандра какая-то.

— Нет, Зоенька, это не хандра. Я как раз об этом думал… Знаешь, что мне пришло сейчас в голову? — Зоя насторожилась. — Если у тебя есть хоть тень сомнения, нужно все хорошо продумать. Нужно быть совершенно уверенной, что поступаешь правильно.

— Ленечка, я очень много передумала за эти дни. Оттого, наверное, все так и получается, оттого мне и лезут в голову всякие ненужные мысли. Мы ведь так мало знаем друг друга.

— Именно это я имею в виду.

— Нет-нет, я не так сказала. Я хотела сказать, что мы недавно знакомы. Но я почему-то очень хорошо чувствую тебя… Я верю тебе.

— Зоенька, понимаешь ли, в жизни всякое случается. Это очень решительный шаг. А мне трудно за себя ручаться — я ведь из породы неприкаянных. И, увлекшись, могу забыть все на свете, — в этих словах я вплотную подошел к той правде, которую должен был высказать Зое, но в последний момент мужество изменило мне, и я снова ушел в околесицу. — Я, разумеется, имею в виду увлеченность чем-то. Ты понимаешь, о чем я говорю?.. Наверное, очень трудно быть с таким человеком и тем более связать с ним жизнь. Зоенька, пойми, ты слишком дорога́ мне, чтобы рисковать, — и я снова свел на нет свои витиеватые увещевания.

— Не надо, Леня… Перестань, — услышал я приближающийся ко мне взволнованный и умоляющий голос Зои.

Я сидел, не смея ни пошевелиться, ни взглянуть на нее. Я боялся, что, увидев мое лицо, Зоя сразу же поймет все банкротство моих пустопорожних увещеваний. Я тщетно искал выхода из этой невольной ловушки, в которой не то что действовать, но даже дышать становилось невыносимо. Презирая себя за малодушие, я искал уже не выхода, а хотя бы какую-нибудь самую маленькую отдушину, через которую можно было бы вдохнуть отрезвляющий дух мужества… Я говорил какие-то несуразные слова, от чего-то предостерегал Зою, в чем-то преднастораживал, а в шальной отупевшей голове неотвязно вертелся один и тот же вопрос: «Что же придумать? Что же придумать?..»

Но Зоя понимала мое волнение совсем иначе. Не зная, как утешить и успокоить меня, она присела рядом на корточки и, обняв, взглянула в глаза… И опять все выходило наоборот: теперь Зоя уговаривала меня не волноваться и уверяла, что все будет отлично… Наши взаимные увещевания окончательно зашли в тупик, все возможные слова утешения были сказаны, и тут я наконец сообразил, что нужно сменить пластинку…

— А из тебя действительно получился весьма убедительный оппонент, — через силу улыбнувшись, сказал я и ласково провел рукой по Зоиной голове. — Все мои сомнения разнесла в пух и прах.

— Нет, ты понимаешь, я очень переживаю, когда ты… — взволнованно начала Зоя, но я поспешно прервал ее:

— Ой, Зоенька, хватит, хватит, хватит! Давай поговорим о чем-нибудь еще.

— Ты пойми, мне хочется разобраться во всем до конца. Ведь у нас столько еще невысказанного.

— Не нужно нарушать естественного хода событий. Все придет само собой…

— Это верно. Ну тогда расскажи мне что-нибудь. Я очень люблю тебя слушать… Я так привыкла к тебе. — Зоя, видимо, накрепко уверовала в прочность нашего союза. Во всяком случае, чуть ли не в каждой ее фразе я постоянно улавливал этот режущий ухо мотив. — Давай о другом… Может, о литературе?.. Твой рассказ о Блоке был для меня сплошным откровением.

— Да ну уж — откровением?.. Все это пробелы нашей школьной программы, — я ухватился за эту мысль, потому что варьировать ее можно на все лады и до бесконечности.

— Ведь целый литературный период остается за пределами школьной программы. Ты вот говоришь: Блок для тебя откровение. Конечно, откровение, если в школе тебе о нем сказали, что жил-де, между прочим, певец Прекрасной Дамы, который вдруг после революции написал «Двенадцать» и «Скифы». А почему, откуда взялись эти «Двенадцать», не разъяснили, потому что в программе на символизм часов не предусмотрено. А если бы Блок, как, впрочем, и ряд других крупных писателей этого периода, изучался бы в школе монографически, вся логика и закономерность его пути стала бы совершенно очевидной. И тогда стало бы понятным, как после отвлеченной Прекрасной Дамы поэт встретил конкретно осязаемую Незнакомку, которая привела его в Страшный мир — в Город, наполненный миазмами буржуазности — лютого, ненавистного для поэта понятия. И как потом во имя крушения этой буржуазности Блок приветствовал революцию и воспел ее очистительную силу… Ведь если объяснить все это школьнику, он яснее и органичнее осознает не только «Двенадцать», но и Блока в целом. Вот ты сама удивилась, какая реальная картина скрывается за метафористикой «Там — в улице…».

— Ты знаешь, я не нашла этого стихотворения.

— Ну-ка, дай книжку, — воспользовался я случаем, чтобы окончательно разрушить наш интим.

Зоя подошла к кровати, на которой лежала книга, а я поспешил встать и, расправившись, незаметно и с облегчением вздохнул. Зоя подала мне сборник и остановилась рядом, положив руку на мое плечо, но я шагнул вперед, будто бы подходя ближе к свету.

— Вот:

Там — в улице стоял какой-то дом,
И лестница крутая в тьму водила.
Там открывалась дверь, звеня стеклом,
Свет выбегал, — и снова тьма бродила…
И все здесь очень просто, и никакого ребуса, и никакой таинственности нет. Поэт ожидает свою невесту Любовь Дмитриевну Менделееву, которая занимается на театральных курсах. Занятия кончились, одна за другой выходят из подъезда курсистки. Открывается дверь, и на мгновение освещается часть прилегающей к дому улицы. А потом снова тьма, потому что Любовь Дмитриевна задерживается. И «тьма» — это уже не в буквальном смысле темнота ночи, а «темнота отсутствия возлюбленной», то есть  а н т е  л ю ц е м — до света. Пока нет Любови Дмитриевны, в мире царит тьма… Но для того чтобы школьник почувствовал поэтику Блока, нужно подыскать ключ к его пониманию. И еще — нужно сравнить его с поэтами той поры. Допустим, показать, как те же мотивы разрабатываются у Андрея Белого, чем отличается символизм Блока от символизма Бальмонта и Брюсова… Ведь вот, допустим, тот же Брюсов. О Бальмонте я уж не говорю: он приводится только в пародийном плане — в качестве примера ущербности символизма. Так вот тот же Брюсов. Характеристика его творчества сводится к констатации его будто бы рационалистической поэзии. И еще во всех падежах склоняется его космогония. А какой тут рационализм? Где он?

По снегу тень, — зубцы и башни;
Кремль скрыл меня, — орел крылом.
И город-миф — мой мир домашний,
Мой кров, когда вне — бурелом.
. . . . . . . . . . . . . . .
С лент мертвых рек Месопотамий,
Где солнце жжет людей, дремля, —
Бессчетность звезд горит мечтами
К нам, к стенам Красного Кремля!
Там — ждут, те — в гневе, трепет — с теми;
Гул над землей метет молва…
И — зов над стоном, светоч в темень —
С земли до звезд встает Москва…
Ничего себе «рационализм»! А «космогония» — еще лучше!.. Ведь эта космогония — есть не что иное, как предсказание космических полетов, завоевания космоса… И все это в пору первых работ Циолковского…

— А ты знаешь, я вспоминаю, нам в школе так и говорили — научная рационалистическая поэзия. Как-то все это непонятно было, но я не задумывалась. Ведь Брюсова проходили обзорно. Поэтому… В общем, из Брюсова я смутно припоминаю только «Каменщика».

— Естественно… Ведь для того, чтобы ты потянулась к Брюсову, нужно было как-то заинтересовать тебя, что-то подсказать. Ведь, как говорится, просто так и прыщ не вскочит.

— А у Брюсова есть лирические стихи?

— Еще какие! А у раннего — так это вообще шквал страстей. Понимаешь, Брюсова с полным правом можно назвать Всемирной энциклопедией. Причем не только в смысле его научной эрудиции, но и на практике. Он работал во всех видах, родах и жанрах литературы. Например, в стихах он дал образцы почти всех поэтических конструкций — ну, может, за исключением каких-то сугубо специфических национальных форм, вроде японской танки и тому подобного. Причем образцы эти и по форме, и по содержанию являются адекватными классическим канонам. Вот в этом плане о поэзии Брюсова можно говорить как о научной, но в то же время как о художественно самобытной… Допустим, взять один из самых распространенных блуждающих литературных сюжетов — донжуановский. Байрон, Мольер, Пушкин, Гофман, Алексей Толстой, да и сколько еще других до них и после разрабатывали эту тему. И вот Брюсов создает свой сонет, посвященный Дон-Жуану…

Я вдруг запнулся, потому что невольно вернулся на ту скользкую дорожку, от которой старался держаться подальше. И, воспользовавшись моей паузой, Зоя не преминула подтолкнуть меня на этом пути:

— А ты помнишь его?

Я хотел было ответить: «Нет, не помню», но не смог, не удержался — слишком велик был соблазн. Я действительно очень любил брюсовского «Дон-Жуана». И тут же как самооправдание мелькнула мысль, что, может быть, это стихотворение как-то насторожит Зою, и тут же снова поймал себя на том, что это — лукавая мысль, уловка. В полной безнадежности попытался я сбалансировать на этом скользком пути «теоретическим» зигзагом.

— По содержанию и внутренней композиции это классический образец сонета, хотя по форме здесь есть некоторое нарушение: во втором катрене рифма должна быть кольцевой. Вот послушай:

Да, я — моряк! искатель островов,
Скиталец дерзкий в неоглядном море.
Я жажду новых стран, иных цветов,
Наречий странных, чуждых плоскогорий.
И женщины идут на страшный зов,
Послушные, с одной мольбой во взоре!
Спадает с душ мучительный покров,
Все отдают они — восторг и горе.
В любви душа вскрывается до дна,
Яснеет в ней святая глубина,
Где все единственно и не случайно.
Да! я гублю! пью жизни, как вампир!
Но каждая душа — то новый мир,
И манит вновь своей безвестной тайной.
Ты чувствуешь, как сильно мужское начало в этом стихотворении! Брюсовского Дон-Жуана ни с чьим другим не спутаешь. А вот у Цветаевой уже иной Дон-Жуан — тоскующий, страдающий, страждущий…

— Прочти для сравнения.

Неимоверным усилием удержал я себя от этого сладостного искушения.

— Ну, ну, ну — хватит! Потом когда-нибудь. Я просто привел пример антологичного любовного стихотворения Брюсова. Может, оно заинтригует тебя, и ты возьмешь да и полистаешь его сборник.

— Обязательно полистаю. Но только вот, знаешь, — ты пойми меня правильно — вот по этим двум стихам, которые ты прочел, у меня создалось впечатление какой-то напряженности. Словно вот, знаешь, звучит туго натянутая басовая струна.

— Правильно, это и есть басовый мажорный тембр брюсовской поэзии.

— Хорошо, я согласна, в этих стихах чувствуется мажорный тембр и ощущается, как ты говоришь, мужское начало. Но здесь все подсказано содержанием, здесь нельзя сказать иначе. Ну а если, допустим, нужно передать чувство женщины, тогда как? Или у Брюсова все такие, ну, что ли, мужские стихи?

— Совсем нет… В этом-то вот все и дело! Художник должен уметь перевоплотиться в того или иного персонажа, но перевоплотиться по-своему, чтобы читатель безошибочно угадал его автора. Вот возьми, например, «Египетские ночи» — Брюсов дописал незавершенное произведение Пушкина. Тут уже двойная задача: нужно по пушкинскому камертону попасть в одну и ту же тональность и вместе с тем остаться самим собой… Но, впрочем, этот пример нехарактерен, потому что Брюсов здесь работает как бы в соавторстве, а во-вторых, в роковых страстях Клеопатры все-таки, как ни странно, довлеет, условно говоря, мужское начало… А кстати, вот прекрасный образец: в той же «Третьей страже» есть другая литературная реминисценция — «Флоренция Декамерона»:

Вы, флорентинки прошлых дней! — о вас
Так ясно я мечтал в обманах лунных,
О быстром блеске ваших крупных глаз.
Сады любви в тиши оград чугунных,
Певучий голос и жемчужный смех,
Рассказы с перебором песен струнных.
Принцессы, горожанки — здесь у всех
Веселость, острый ум, и взор лукавый,
И жажда ненасытная утех.
Красавца видя, все полны отравой,
И долго жадный взор его следит.
Для вас любовь всегда была забавой!
Вам было непонятно слово «стыд»!
Среди земных красот, земных величий
Мне флорентинки близок лживый вид.
И радостно мне имя Беатриче.
Ты чувствуешь, здесь уже все иначе — хотя и здесь прекрасно узнается брюсовский поэтический тембр. Но тут уже не сонет, а терцина — более женственная, льющаяся форма стиха. Да и в содержании нет той жесткой однозначности, что в «Дон-Жуане». Тут женский характер — как бы два его полюса, воплощенные в образах великих флорентийцев Боккаччо и Данте. Это два восприятия любви — чувственное и духовное, земное и платоническое. «Вам было непонятно слово «стыд»!»… Ну да, конечно же, ведь и чувственность, и целомудрие воспринимались как естественное проявление человеческого характера, как высшая ступень духовной раскрепощенности… Но это уже из другой области. — Я вновь почувствовал инерцию рискованного скольжения и поспешил вернуться на круги своя. — Я просто хочу сказать, что кажется просто абсурдным, когда буквально вселенское клокотание страстей выдается, не мудрствуя лукаво, за этакую абстрагированную рационалистическую космогонию… Зато как все просто и понятно: р-раз — и припечатали штемпелем, словно заинвентаризировали. Теперь все понятно, все на месте, все разложено по полочкам…

— Но почему же все это так получается?

— А потому, что методология этого периода до сих пор не разработана. Девятнадцатый век обсосали до косточек и выставили напоказ его звенящий скелет, этакую омертвленную схему: «Евгений Онегин» — «энциклопедия русской жизни», Печорин — «страдающий эгоист», Некрасов — «певец мести и печали», Гоголь — «Русь-тройка», Толстой — «кричащие противоречия»… Тут дорожка накатана, тут все как по маслу: чему учили учителей и их учителей, тому и они учат. Как говорится, чем богаты — тем и рады. А вот там, где были какие-то кривотолки, там мы уже спотыкаемся… Достоевский — уже заминка. А уж предреволюционный период — и подавно. Ведь, шутка сказать, Бунина в школе не проходят…

— Бунина я тоже не читала…

— Серьезно?!

— Правда. Как-то по приходилось.

— Слушай, ты обкрадываешь себя… У меня, знаешь, бывают такие периоды запойной увлеченности. Вот сейчас в Киев я приехал с булгаковским настроением. А был такой же бунинский период. Это еще в университете. Я чуть было своих любимых символистов не предал… Как раз в это время вышел однотомник Бунина с «Жизнью Арсеньева», и там было несколько рассказов из «Темных аллей». Я буквально ошалел тогда. Всеми правдами и неправдами раздобыл этот сборник и целых полгода, наверное, не выпускал из рук. Вот тогда-то и пришел конец моим ученым мудрствованиям.

— А почему?

— Да потому что литературоведческое пережевывание показалось мне совершенно ничтожным по сравнению с живой литературой.

— Но ведь это всегда существовало и существует — независимо одно от другого.

— Вот именно что независимо или почти независимо.

— Нет, я хочу сказать, что одно дополняет другое. Ведь кто-то должен заниматься этим. Хотя бы для того, чтобы выработать ту самую методологию, о которой ты говорил.

— Вот и пусть себе на здоровье занимаются, изучают, кому это по душе. А у меня интерес пропал начисто. Я, конечно, не отрекаюсь ни от чего и ни в чем не зарекаюсь, но меня невероятно потянуло к живому слову.

— Это после Бунина?

— После «Темных аллей». И все началось с одной-единственной фразы. Она как бы ключевая ко всему сборнику. «Сочинитель имеет такое же право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые люди видят подлое даже в прекрасном или ужасном…» Ты понимаешь, насколько это верно! Действительно, почему мы восхищаемся Роденом и Джорджоне, Микеланджело и Рубенсом, Ренуаром и Тицианом — смотрим, видим красоту и восхищаемся. А писатель, в лучшем случае, доходит до поцелуя и ставит стыдливое многоточие!..

— Может быть, это сила литературной традиции или просто какая-то инертность?

— Как тебе сказать? Поступательность литературного процесса самоочевидна. И смысл развития литературы, на мой взгляд, заключается в более углубленной разработке душевного мира человека — в его исканиях, находках, поражениях. На ошибках учатся… Помнишь это хрестоматийное, некрасовское: «он проповедует любовь враждебным словом отрицанья». Это ведь касается не только сатиры. Здесь есть какая-то неуловимая связь с бунинскими рассказами о любви. Все они соединены одной темой — счастье и трагедия любви. Да и сюжеты так или иначе варьируются в одном ключе — это горькая радость любви. Но как тонко, как безукоризненно тактично и высоко решаются эти сюжеты. Причем, понимаешь, все в них реально и осязаемо и в то же время возвышенно и одухотворенно… Взять, допустим, любовные новеллы Бунина и Мопассана — кстати, одного из любимейших бунинских авторов. Так вот у Мопассана это чаще всего любовные приключения — с этаким элементом фривольности, тогда как у Бунина — это любовная драма, напряженная и мучительная. Оба эти подхода к теме, разумеется, вполне правомерны. Более того, каждый из них несет в себе не только конкретные приметы времени, но и отражает психологию национального характера. И каким же чутьем, каким безупречным тактом нужно обладать, чтобы в зримых, предельно откровенных образах воплотить тончайшие движения дремучей русской натуры! Нет, это невозможно пересказывать и объяснять. Ты обязательно прочти «Темные аллеи» и «Жизнь Арсеньева». Я говорю, для меня это было настоящим переворотом. Вернее, поворотом к литературе, какой-то творческой аккумуляцией.

— А ты сам не пробовал писать о любви?

— Пробовал. Но я мечтаю о другом. Я хочу написать и обязательно напишу книгу о своем отце. По фактам его биографии я выскажу свое отношение к событиям первой половины нашего века и перекину мост в сегодняшний день.

— А где твой отец?

— Он умер после войны. Вернулся израненный, контуженный, потом два года госпиталей. Но у него была богатая, яркая жизнь. И вот, зная его тогдашние метания и то, что вышло на поверку, я преломлю все это через свое сегодняшнее восприятие. Мама говорит, что мы очень схожи и характерами, и темпераментами. И еще я, так же как и он, очень люблю лошадей — у нас в роду все были кавалеристами. Я хочу написать о героике русской конницы — пройти лихим аллюром через империалистическую, гражданскую и Отечественную войны…

— А ты хорошо знаешь своих предков?

— По-моему, каждый должен знать свое прошлое.

— Но ведь не у всех людей такие биографии, как, допустим, у твоего отца.

— Да нет же! Знать прошлое — это не значит, что нужно просмаковывать его, а как раз наоборот. Нужно предостерегать людей от повторения ошибок. Жизнь диалектична. И гармония жизни, гармония искусства возникает там, где на весах истории равномерно распределяется и черное и белое…

— Но не всегда жизнь бывает гармонична. Что же, выходит, художник должен подправлять ее?

— Ни в коем случае! Это уже будет искажение истины, подтасовка… Иной ловкач до такого блеска надраит медяшку, что она блестит ярче золота. Но прошло время, и потускнела штучка. Только опытный, искушенный мастер отличит напряженный блеск золота от нахального сияния бронзы… И наоборот — подлинная жемчужина светится и на дне океана. Смешон восторженный розовощекий оптимист, но отвратителен и злобствующий брюзга. В искусстве царствует закон золотой середины.

— Именно — золотой. Это ведь не случайно сказано, правда?

— Конечно! Золотая середина — это и есть гармоническое распределение света и тени. Вот ты читала сейчас Блока. Мне кажется, что у него это соотношение доведено до совершенства. Блоковскую гармонию чувственно осязаешь и в лирических стихах, и в патетике. Ты вдумайся, ведь «черное и белое» — это не только зримые внешние приметы — «За море Черное, за море Белое, в черные ночи и в белые дни», ведь вся поэма «Двенадцать» строится на световом контрасте: «Черный вечер. Белый снег». Это — мироощущение, и в то же время это — инстинктивное, врожденное чувство гармонии. И так всегда у большого художника.

— Хорошо, ну а как же быть с сатирой? Ведь там заведомый перекос, заведомое сгущение красок…

— Сатира тоже должна быть гармоничной. Нет ничего хуже, чем злобствующее очернительство. Если бичевание порока совершается во имя лучшего, то так же недвусмысленно должен быть обозначен нравственный идеал художника. Допустим, в малых формах — в басне, например, — это резюмирующая мораль. А в эпическом жанре — пафос произведения. Вот посмотри, назвал же Гоголь «Мертвые души» поэмой. Какая тут поэзия? Сплошная фантасмагория. И все же это поэма о России, о ее ужасах, о ее страданиях. Да, на поверхности жизни занозой сидят все эти Чичиковы, Ноздревы, Собакевичи. Но есть другое — глубинное, подлинное, извечное. Это одухотворенный образ русского национального характера — птица-тройка… С ней ли тягаться чичиковской бричке?! Вот это и есть проповедь любви через отрицание, о чем писал Некрасов… Или вот возьми Достоевского. Сквозь все нагромождения ужасов, среди преступлений и изуверств, в душевном надломе у него всегда отчетливо просматривается высокое духовное начало человека… И это вполне понятно, ибо подлинное искусство всегда гуманистично, а стало быть, и гармонично.

— Мне хотелось бы почитать, что ты пишешь…

— Читать-то пока что нечего. Но я напишу… Напишу об отце — напишу себя в том времени.

— А ты не хотел бы написать себя в этом времени?

— Не знаю… Наверное, хотел бы. Но только не в буквальном смысле себя, а свое окружение. Все-таки мы очень интересно жили — пусть нескладно, безалаберно, но интересно, потому что время было горячее. И пусть не все сложилось так, как мы мечтали, и пусть жар-птиц мы не поймали, но и воронами не удовольствовались…

— О себе писать, наверное, очень сложно. Потому что если писать, то нужно без умолчаний и честно.

— Да нет же, не в буквальном смысле о себе, но пропустить себя через вымышленный образ или наоборот — пропустить образ через самого себя. И именно по-честному, не скрывая никаких, даже самых нелицеприятных поступков… Даже прежде всего — нелицеприятных, чтобы предостеречь от них других людей.

— А ведь в герое, наверное, всегда чуточку отражается сам автор. Правда?

— Ну а как же?.. В Печорине есть что-то от Лермонтова, в Левине — от Льва Толстого… А возьми «Игрока» Достоевского или ту же «Жизнь Арсеньева». Да и как же иначе? Конечно, любой образ, персонаж, любое явление художник формирует на основе типических обобщений, но отформовывает все это по своему усмотрению, отталкиваясь от собственного жизненного опыта, от своих пристрастий. Любой изначальный материал должен быть переосмыслен, подвергнут многогранной обработке… Огромные глыбы каменного угля должны спрессоваться для крошечного алмазного зернышка. Но и алмаз становится бриллиантом только после многотрудной обработки, когда он попадет в руки мастера. Точно так же и в литературе: из сотни случаев выкристаллизовывается какой-нибудь самый незначительный эпизод, какая-нибудь единственная сценка… Бытописание как таковое — это работа старателя, а литература — это гравильня… Еще Достоевский говорил, что «надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы без стыда писать о самом себе».

— Ну а лирика — это ведь чаще всего о самом себе.

— Конечно. Но это выражение самого себя в чем-то созвучном другим людям. Если стихи найдут отзвук в сердцах людей, значит, тональность взята верно.

— А ты писал стихи?

— Писал.

— Ну и как — находил отзвук?

— Не знаю, не мне судить.

— Ты, наверное, много любил, — снова замкнула тему нашего разговора Зоя.

Я промолчал.

— Скажи, ты много любил? — она подошла и снова положила руки мне на плечи.

«Вот тебе и поговорили!» — со злостью к Зоиной напористости и к своей собственной беспомощности подумал я, но ничего не ответил ей. А она, заметив мою насупленность и не желая, видимо, сдавать позиции, не получив ответа, снова заговорила — теперь уже капризно, с явным оттенком обиды:

— Ленечка, пойми, мне очень хорошо и интересно с тобой. И вот опять мы говорим, говорим, и ты очень много открыл мне опять, но мы все время уходим от главного. А я хочу все знать о тебе. Я ревную тебя ко всему: к прошлому, к настоящему и даже к будущему. Но я ревную, потому что люблю. Я хочу быть для тебя единственной… Чтобы во мне замкнулось все твое прошлое и будущее… Скажи: ты много любил?

— С арифметикой у меня всегда были нелады, — с нескрываемой злостью ответил я.

— Ленечка, ну не сердись. Я очень люблю тебя…

Она потянулась ко мне, чтобы поцеловать, но я освободился от ее рук и, отойдя, сел на кровать. И уже ни капли жалости к Зое не было во мне — была резкая и острая неприязнь. Облокотившись на колени, я уставился в коврик перед кроватью и пытался сосредоточиться, чтобы — в который раз за сегодняшний вечер! — предпринять что-нибудь решительное. Теперь, после последней Зоиной атаки, я готов был на самый крайний и жесткий шаг — готов был сказать все начистоту. Видимо, и она догадывалась, к чему все идет: она тоже опустилась на стул и замолчала. Некоторое время сидели молча. И я уже начинал понимать, что злость моя постепенно отходит, а с нею притупляется и моя решительность. Сгоряча можно сказать все, что угодно. Пусть потом мне самому было бы стыдно за свою резкость, но по крупному счету она была бы оправдана, ибо с нею прекращалось это вежливое двурушничество. Но время уходило, и вместе с ним испарялся запас моей решимости.

— Я знаю, — упавшим голосом заговорила Зоя, — ты встретил женщину. Я поняла это. Но все равно я люблю тебя… Ты даже померещился мне вчера на Владимирской горке…

«Нет, девочка, я не померещился, я был там», — хотел было сказать я, но конечно же не сказал.

— И хотя ты не любишь меня и никогда не полюбишь, — продолжала она, — я все равно люблю и буду любить тебя… Я понимаю, что кажусь примитивной, но мне хочется знать больше. Ты на многое открыл мне глаза. И уже за это я благодарна тебе и буду любить тебя… Хоть мы и расстанемся…

— А зачем нам расставаться? — как-то машинально вырвалось у меня.

— Конечно, расстанемся. Я чувствую это. У меня какая-то непреодолимая нетерпимость, которая, наверное, испортила наши отношения. Я понимаю это, но поступать иначе не могу.

Не знаю, искренними или рассчитанными на жалость были эти слова, но мне вдруг стало стыдно за себя — за то, что я так грубо ответил на Зоину открытость, на откровенность ее чувств, ее беззащитность, доверчивость.

— Да почему ты так думаешь? Я ведь единственное, что сказал тебе, что нужно повременить, раз ты сомневаешься… А ведь ты сомневаешься и во мне, и в нашей встрече.

— Да нет же, Леня, нет! Я верю тебе безраздельно и очень люблю… Это, наверное, всегда так бывает, когда впервые, — волнуясь, говорила она. — И потому я ревную. Но я никогда еще не чувствовала человека так хорошо, как сейчас…

«А я никогда еще так подло не обманывал, как сейчас…» — чуть было не сорвалось у меня с языка.

— Ты, может быть, думаешь, меня смущает, что ты не разведен? И ничуточки… А может… Лепя, скажи, только честно: ты действительно… То есть, ну как это? Ну, я хочу сказать, что вопрос о разводе был решен у тебя раньше или ты решился на это только теперь, в Киеве, после нашей встречи? Скажи! Только честно… Может, я разбиваю семью?

Каждое упоминание об этом дурацком разводе, который за прошедшие годы, наверное, уже покрылся плесенью в судебном архиве, выводило меня из себя.

— При чем тут ты? Этот вопрос давно решен, и дело о разводе возбужденопри нашем обоюдном согласии. Это уже чисто формальный — процессуальный момент, — ввернул я замысловатое словцо.

— Я больше не скажу тебе ни слова. Я верю тебе и готова на все.

Она подошла ко мне и села рядом. Я молчал, она обняла меня и шепнула на ухо:

— Сейчас я стану твоей женой… Ты хочешь этого?

Меня покоробило, но нужно было как-то ответить на ее ласку. Я нехотя привлек ее ближе и холодно поцеловал в висок. «Что я делаю? И зачем все это?» — снова возник в моей голове неотступный вопрос… Когда в день нашей встречи мы вдруг оказались вдвоем, я все время ловил себя на мысли, что тяжело бороться с соблазном. Теперь я со всей очевидностью понял, что противиться собственной совести еще тяжелее. Два противоположных стремления, два взаимоисключающих желания накрепко сплелись и перепутались в узелке наших увещеваний — мы стремились к примирению, думая о разном. Пытаясь распутать этот узелок, я затягивал его все сильнее и сильнее. И самое досадное, что затягивал я его на горле собственной совести.

А Зоя уже сидела у меня на коленях, и я чувствовал на щеке теплоту ее дыхания. По-видимому, ей мешали очки: она осторожно сняла их, и я не воспрепятствовал. Это было моей молчаливой капитуляцией… Зоя несмело обняла меня, и я ощутил на своем лице робкое блуждание ее губ. Они тихо прикоснулись к моим и остановились в нерешительности. Почти не владея собой, с силой сжал я ее гибкий стан и, перехватив движение губ, в каком-то полубезумном порыве, словно азартный игрок на пороге банкротства, вопреки голосу разума делающий роковую ставку ва-банк, впился жадным, отчаянно-хищным поцелуем… И странно — я не чувствовал сейчас в ее ответе того неучастия, что смущало меня и у Выдубицкого монастыря, и на Владимирской горке, — Зоя цепко держала меня за шею, а тело ее передергивалось как в ознобе…

ГЛАВА XIV: НЕЧТО ВРОДЕ РЕПОРТАЖА

Славлю мальчишек смелых,

Которые в чужом городе

Пишут поэмы под утро,

Запивая водой ломозубой,

Закусывая синим дымом.

Михаил Кульчицкий
— Имейте в виду, что ровно в двадцать два тридцать я выключаю свет. Так что закругляйтесь заранее, — строго предупредил комендант.

— А вдруг мы задержимся? Ну по чистой случайности, — попытался сговориться я.

— Никаких случайностей: в пол-одиннадцатого аудитория должна быть пустой.

— Я буду стараться, но мало ли что может быть… Ведь соберется около тысячи человек. И представьте, что может произойти из-за какой-нибудь неожиданности.

— Поэтому я и предупреждаю вас. А там рассчитывайте сами.

— Послушайте, я прошу вас не устраивать скандала.

— Об этом вы позаботьтесь сами, — меланхолично резюмировал комендант.

Я понял, что уговаривать его бесполезно, и, поднявшись наверх, заглянул в аудиторию. Она заполнилась больше чем наполовину. Между тем дел у меня было непочатый край. Как это обычно бывает, в последний момент выяснилось, что микрофон не работает, а радист как сквозь землю провалился. Наконец его нашли, он стал разбирать и собирать микрофон, дуть в него и говорить: «Раз, два, три». Я тем временем оформлял у вахтера расписки на графин, стакан и скатерть, а заодно встречал и провожал в зал своих друзей и знакомых. Время шло, а у нас еще не был решен порядок вечера. Собравшись в тесной комнате рядом с эстрадой, мы наспех оговаривали программу.

— Читаем по три-четыре стихотворения, — говорили одни.

— Нет, так нельзя, — возражали другие, — стихи могут быть разные. Давайте установим регламент.

— Нет, давайте лучше так, — сказал я на правах председателя, — во-первых, учитывать реакцию зала, а во-вторых, следите за мной. Я буду сигналить: стоит ли читать еще или хватит. Да и сами почувствуете…

— Точно как в прошлый раз, — согласился Алик Луцкий.

— Да, но тогда нас было меньше. А сейчас, если подойдут Славин и Новицкая, нас будет двенадцать душ — плюс мое вступительное слово.

— Только ты не распространяйся о поэтических традициях от Ломоносова до Снегова, — пошутил Алик, имея в виду мое выступление на предыдущем вечере, когда я углубился в родословную литературных традиций Московского университета, а заодно стал пояснять культивировавшуюся в нашем литобъединении так называемую теорию астрофического ассоциативного стиха.

— Я скажу буквально пару слов, необходимых для открытия… Кстати, на вечер пришли ситники. Они обязательно будут требовать трибуны. Но это невозможно ни по времени, ни из тактических соображений.

— А может быть, все-таки выпустим Руба — он ведь с истфака? — предложил Володя Келейников, близкий друг Рубановского.

— Ни в коем случае. Он сам игнорирует нас, а кроме того, мы поставим под удар все литобъединение, — категорически заявил я.

— Но у него ведь отличные стихи. Да и мне без него выступать неудобно, — настаивал Келейников.

— Володя, ты понимаешь, о чем я говорю? Сейчас мы не можем выпустить его ни в коем случае.

— Я тоже думаю, что сегодня это ни к чему, — поддержала меня Алла. — А потом, вы видели, с ними пришел Баткин. А этот обязательно что-нибудь выкинет.

— При чем тут Бат? Руб — сам по себе. Бату, конечно, не стоит давать слова, а Рубу можно, — пробурчал в поддержку Келейникова Адик Заломов, тоже близко стоявший к ситникам — группе молодых поэтов, провозгласивших себя «Союзом истинных творцов», или сокращенно СИТО.

В это время аудитория зашумела, требуя начинать вечер, — мы сильно затягивали его.

— Нет, я категорически против. Они ушли от нас демонстративно, а кроме того, сегодня у нас всё под завязку. Кстати, еще нужно установить последовательность. Алик, ты начнешь?

— Я буду читать сегодня переводы, — ответил Луцкий.

— Начни со стихов, а потом прочти переводы: два стихотворения и два перевода, — посоветовал я, и Алик согласился.

— Если я буду выступать, то только третьим, — заявил Келейников.

— То есть как это «если будешь»? Решай сейчас — будешь или нет?

Все стали уговаривать Володю читать, а я между тем ориентировочно наметил последовательность выступающих… Так, более или менее сорганизовавшись, мы вышли на эстраду.

Вечер начался. Мое вступительное слово и в самом деле вышло предельно кратким, однако я подчеркнул, что сегодня выступают только поэты, организационно связанные с «Бригантиной». Потом объявил Александра Луцкого — второкурсника журналистики и одессита.

Вещи — встречны, дела — для вечности.
Люди скандальные и — гениальные!
Смеются над пророчьими словами вещими
И не хотят банального.
Долгие жизни кропотливые Фаусты
Плетут паутину вселенских дум.
Но предпочитает веселые шалости
Некий флибустьер Колумб… —
развивает Алик свою поэтическую версию открытия Колумбом Америки. Читает он свободно и непринужденно — так, как и надо для открытия вечера, чтобы установить связь с аудиторией. В довершение всего свои переводы он предварил таинственной историей о будто бы найденной им тетради стихов средневекового шкипера Ричарда Томса. На самом деле, как выяснилось потом, это была обычная литературная мистификация, а читал Алик свои собственные, овеянные морской романтикой стихи.

Затем выступила Наташа Дмитриева. Обычно она очень смущается перед аудиторией, и оттого ее тонкие пейзажные зарисовки звучат с эстрады не совсем внятно. Еще накануне я посоветовал Наташе для начала прочитать стихотворение «Путь»…

А время тянулось караваном пустынным,
И вязли в песках времени ноги.
И жар не жег, и жажда остыла —
Не хочется пить, когда пересилишь
Безводье дорог долгих… —
начала Наташа свои размышления о жизни, о трудных поисках счастья. И аудитория настороженно вслушивалась в ее взволнованный голос. В это время мне передали несколько записок, одна из которых была адресована Н. Дмитриевой, и я, не читая, передал ее Наташе, как только она кончила стихотворение. Наташа развернула записку и вдруг, густо покраснев, отошла в глубь эстрады и села на свое место.

Не поняв, в чем дело, я объявил Володю Келейникова и снова подчеркнул, что сегодня выступают только поэты, рекомендованные нашим объединением, и поэтому записки с просьбой трибуны прошу не посылать, а на все вопросы я отвечу в конце вечера… Володя вышел на эстраду, закрыл глаза, запрокинул назад голову и запел свои стихи. В этой манере чтения была своего рода декларация того круга молодых поэтов, которые только свое творчество считали истинным, пропущенным сквозь «сито» их эстетической программы. Володя был тесно связан с ними и усвоил их манеру чтения… И вот сейчас он шаманил, словно подхлестывая себя этим завывающим ритмом. Аудитория заволновалась, ко мне полетело множество язвительных, остроумных и резких записок. Ситники, пришедшие на вечер с многочисленными друзьями и поклонницами, неистово и восторженно аплодировали. Келейников прочел два стихотворения и сказал, что будет читать отрывок из поэмы «Александр Блок». Выдержав паузу, Володя застонал:

Россия металась в кругу замкнутом,
Россия корчилась в родовых муках.
Пророки мчались к востоку, к западу —
В шумный Париж, на сопки Маньчжурии…
А Русь дышала тяжело и грузно,
Дымилась, застилая небес синь.
«Вздыбилась недюжинная сила русская, —
Думал поэт. — Россия — сфинкс…»
Съежившись, брел он завьюженным городом,
Вслушивался в шорохи — и глох от гуда.
«Хотят быть сытыми — и мрут с голоду,
Хотят света — и книги жгут…»
Я очень любил эту поэму — правда, любил читать ее с листа, а не слушать авторское завывание — и поэтому очень болезненно воспринимал карикатурность исполнения. Между тем шум и смех нарастали в аудитории с каждой секундой. Наконец я не выдержал и прервал чтение резким окриком:

— Если вы пришли на вечер поэзии, то потрудитесь уважать авторскую манеру чтения!

Аудитория приутихла, а Володя все еще стоял с запрокинутой головой и закрытыми глазами.

Поземка… Ветер… Не видать ни зги…
Тревожно — кровь стынет…
Возмездия
                концентрические круги
Волнами шли по России… —
закончил он чтение и сел на место.

Вслед за ним я умышленно выпустил Адика Заломова, который хотя и разделял программу ситников, но стихи читал традиционно — своим тягучим, чуть ленивым баском. Адик впервые выступал на нашем вечере, а я, объявляя его и одновременно успокаивая бесновавшихся ситников, не представил Заломова по всей форме.

— Кто такой? Откуда? Факультет? — раздались выкрики.

— Это наш — ситник! Член Союза истинных творцов! — вскочив на скамейку, завопил Баткин.

Я поднялся было, чтобы унять Бата и отрекомендовать Адика, но он сам нашелся:

— Я первокурсник филфака. Все, что меня волнует, передаю по ассоциативному созвучию слов, образов, мыслей. Вот, например, стихотворение «Поэзия»:

Поэзия. Сколько ночей до рассвета…
И слов перетасовано больше,
Чем звезд на июльском небе.
А сколько перетосковано
                                       верст строк…
Одни вьются словно
                               звонкий ручей,
А в других — каждое слово,
Как пехота в бою,
Отвоевывает каждый дюйм…
Адик протяжно басит, и по напряженной тишине чувствуется, что его несколько замысловатый верлибр доходит до аудитории. Все опять приходит в норму, и я оборачиваюсь к Наташе Дмитриевой, чтобы узнать, почему она не стала читать дальше. Наташа протягивает мне записку, в которой грубо пародируется стихотворение и высмеивается ее робость.

А потом читает Зина Новицкая. Ее хорошо знают в университете, взволнованная искренность ее стихов по душе аудитории. Зине бурно аплодируют. На бис она читает свое любимое стихотворение «Русь». И снова овация. А Зина, смущенная и растерянная, стоит и не знает, как быть: хочет уйти и сесть, но аудитория но отпускает. Мне не дают объявить следующее выступление, и я прошу ее прочесть «Монолог Гамлета» и «Ответ Офелии» — и снова овация… Я в растерянности: пустить ли кого-нибудь еще или — как раз! — на такой мажорной ноте объявить перерыв? Спрашиваю только что пришедшего Славина, будет ли он читать после Зины. Гриша отвечает уклончиво, и я чувствую, что ему не хочется. Я и сам понимаю, если пустить его сейчас, второе отделение окажется ослабленным. И вдруг вижу перед собой решительное лицо Юры Лобанова: он любит такие ситуации, любит идти навстречу течению. Юра учится на факультете журналистики, и стихи его наполнены хорошим гражданским пафосом — честные, немного резковатые и прямолинейные, но без словесной трескотни и общих мест… Наши взгляды встретились — и все стало ясным.

Громоздкая фигура Юрки повисла над аудиторией, и вот, словно автоматные очереди, летят туда строфы его поэмы «Мальчишки».

…С первым вскриком — удар громовой,
Первый раскат великой грозы.
Гул самолетов, сирен вой
В клочья рвали детскую зыбь.
Печка-времянка, дрова из стульев,
Дремлющей лампы тусклый свет…
А за окном — разбуженный улей
Ошалелых сигнальных ракет.
Бомбоубежище. Чай из титана.
И в гнетущей тиши, в упор —
Твердый, спокойный бас Левитана:
«От Советского Информбюро…»
Скупыми штрихами повествует Юрка о вехах возмужания мальчишек поколения Великой Отечественной, о победном майском салюте, разорвавшем ледяное оцепенение военных лет, о тревогах первого, невзначай пробудившегося чувства, силу которого хочется доказать не иначе как в суровой схватке с ненавистным врагом:

Вот если б война… И враги в городе —
Именно там, где живет любимая.
Боевой приказ ясен и короток:
Разбить врага небольшими силами.
И вот эскадрон, в боях поредевший,
Знакомыми переулками мчит на задание…
Он спасет ее на коне непременно
С шашкою в левой (правая ранена)…
Но врагов нет, и все встречные веселы,
И мальчишки одиноки в своем донкихотстве,
И улицы залиты солнцем и песнями —
А любить хочется! А любить хочется!
…В перерыве мы снова собрались в комнате рядом с эстрадой, и я стал показывать записки, которых накопилось уже довольно много. Среди них в семи были просьбы предоставить слово — в трех-четырех угадывался требовательный тон ситников. Келейников и Заломов опять стали уговаривать меня дать слово Рубу… Между тем ситники легки были на помине: они делегировали к нам Баткина с двумя ординарцами и ультимативно потребовали трибуны.

— Но ведь сегодня вечер «Бригантины», которую вы демонстративно покинули, — возразил я.

— Мы выросли из детских штанишек ученичества и создали Союз истинных творцов! У нас своя платформа! Мы — сито поэзии!

— Так и организуйте свой ситный вечер — на ржаной платформе, — отмахнулся я.

— Мы не тратим времени на всякие организационности, а используем любой повод для выступлений. Будем выступать и сегодня! — запальчиво бросил Баткин.

— Для этого у вас не хватит времени: в пол-одиннадцатого выключат свет.

— Ах, вот как! Ну что ж, это даже и лучше: мы будем читать стихи в кромешной тьме!

— После нас читайте сколько вам угодно и как вам угодно — хоть с крыши.

Убедившись, что нахрапом добыть трибуну не удастся, Баткин принялся юлить, но я категорически отказался объявить их. Меня поддержали все наши, даже Володя и Адик пытались урезонить неистовых парламентеров…

Второе отделение открыл Гриша Славин стихотворением «Первозданность»:

Дети каменных городов…
Из годов
              в года
Становится как камень тверда
Наша любовь к жизни…
Гриша читает свое новое стихотворение, четко выговаривая каждое слово и акцентируя пружинистый ритм. Славин — любимчик университетской аудитории, его стихи знают и по прежним поэтическим вечерам, и по публикациям в нашей многотиражке. Особой популярностью пользуется его лирика. Среди бурных аплодисментов из зала раздаются просьбы прочитать полюбившиеся стихи…

Вот и отброшено
Дивное прошлое,
     Словно волною струг.
Счастье тревожное
Горькой горошиной
     Выкатилось из рук…
Славина не отпускают с эстрады. Аудитория возбуждена. Гриша читает еще несколько стихотворений и среди них свой знаменитый, восторженный гимн любви:

Смешались звенящие краски и звуки…
         Я чувствую губы,
         Я трогаю руки,
         Я трогаю плечи,
         Я трогаю грудь —
Мне хочется в сердце твое заглянуть…
А вслед за Славиным по контрасту я объявляю Светлану Дремову, у которой философичность сочетается с полемической заостренностью. Света читает стихи из цикла «Идолизм»:

Сами лепим идолов
В меру фантазии.
Идолы — иго
В перьях фазаньих.
Глядишь на него — как будто в лупу,
Натужное величье нагоняет страх.
Но лупа выпала — и выглядит глупо
Тупое пугало на глиняных ногах.
Какая разница — милый иль грозный?
Рушьте идолов,
Не будет козней…
Дальше наступает, как мне кажется, самое сложное и ответственное: приходит черед Аллочки Стессель. Она, как и Заломов, дебютирует на нашей «Бригантине». И вот перед переполненным амфитеатром Коммунистической аудитории появляется хрупкая тоненькая девочка. Она волнуется, начинает читать стихотворение, сбивается, хочет уйти, но аудитория аплодисментами удерживает ее. Аллочка читает с явными заминками, а я с пристрастием слежу за реакцией публики. Я боюсь, что тихий робкий голос Аллочки не долетит до галерки и там начнутся разговоры, которые обычно обладают свойством распространяться на всю аудиторию. Но нет — слушают! Семь с половиной сотен душ замерли и вслушиваются в тихое напевное звучание ее голоса — хрупкая девочка завоевывает аудиторию. Так неожиданно для всех нас, бригантиновцев, тихие, камерные, но предельно искренние стихи Аллы Стессель имели большой успех. Все мы были довольны этим дебютом и долго еще потом ломали себе головы, разгадывая секреты реакции аудитории на выступления поэтов. Разгадывали-разгадывали, да так и не разгадали. Правда, повторяю, время тогда было особенное — очень отзывчивое на искренность. Это было время повального поэтического запоя…

И вот наконец среди нашего поэтического плац-парада выходит на марш тяжелая артиллерия: я предоставил слово главному теоретику «Бригантины» Алексею Надеждину. Это была яркая и колоритная личность — нечто вроде Брюсова нашего местного значения. Резкость и категоричность суждений Надеждина были в значительной степени обоснованы его начитанностью и глубокой теоретической подготовкой. Держался он и с преподавателями, и со сверстниками в манере этакой подчеркнутой олимпийскости, которой чужда всякая повседневность. А если к этому присовокупить такие черты его внешности, как гладко зачесанные волосы, клинообразная борода, безукоризненной свежести белая крахмальная сорочка и неизменная «тройка» с серебряной цепочкой карманных часов (мы постоянно подтрунивали, что, если бывают счастливчики, родившиеся в рубашке, то Алеша непременно появился на свет божий в жилетке), облик нашего теоретика предстанет во всей плакатной парадности… Но в общем-то Надеждин был вполне свой парень, разве что малость напыщенный. Алеша не спеша вышел из-за стола и, минуя микрофон, остановился у самого края эстрады. Привычным движением поправив легкие очки — этакая реплика пенсне, он произнес:

— Я прочту новое свое произведение. По жанру это нечто среднее между стихотворением и поэмой, а по своей структуре являет характернейший образец введенного нами в активный обиход астрофического ассоциативного стиха… Посвящается воспитанникам «Сокольнического лицея» — легендарного Института философии, литературы и истории имени Чернышевского. Институт существовал с 1934 по 1942 год и был реорганизован в гуманитарные факультеты Московского университета в связи с тем, что большинство его студентов ушло на фронт. Гуманисты взяли в руки винтовки… Итак, «ИФЛИ»:

В Сокольниках — охота соколья
И прочие развлечения
Под стать неуемной русской натуре
Бывали в старину.
Теперь тоже — хохот, аттракционы,
                плакаты агитационные.
В общем, Парк культуры…
А вот уборщица тетя Поля
Называет соколиками тех,
Которые на фронт ушли
Прямо из аудиторий ИФЛИ.
Жизнь делала пробу —
Пробовала на излом,
               косым углом врезалась.
Стелется по земле война…
Постепенно Алеша раскаляется, входит в азарт. Напускная сдержанность отступает под напором темперамента. И вот уже совсем не по-олимпийски рубит он воздух кулаком:

Удары в колокол под Мадридом —
И мир расколот:
С моря, по Пиренеям и с Апеннинского сапога
Окружила Испанскую Республику
Черно-коричневая орда.
И сердце вторит ударам колокола,
И кулаки тянутся к звериной пасти —
«Республика в опасности!».
Пожаром охвачены руины Прадо…
Смертельная угроза
                 Гвадалахаре и Сарагосе…
В пороховом дыму Гренада…
А из далеких русских Сокольников,
Как эхо честных людей всех стран,
Слышится гневное — ифлийское:
«Франко но пасаран!»,
«Раздавим ползучего фашистского гада!»,
«Требуем направить в сражающуюся Испанию,
В Интернациональную боевую бригаду!»…
А дальше — больше… Скупыми, но броскими штрихами передает драматичность этого грозного времени Алексей Надеждин. Вот вслед за испанской прелюдией разражается мировой пожар — и ифлийские горны трубят боевой сбор… Тревожная напряженность охватывает аудиторию. Да и читает Алеша мастерски. Правда, злые языки сеют слухи, что Надеждин репетирует свои стихи перед зеркалом, отрабатывая интонацию и жесты, но, в конце концов, это уж его дело. Во всяком случае, стихи его звучат отменно… И вот сейчас, закончив чтение, Алеша под бурную овацию с легким артистичным поклоном отошел на шаг и занял свое место за столом.

— И в заключение позвольте предоставить слово старейшему поэту Московского университета… простите, старейшему поэту университетского литобъединения, — после напряженного выступления Надеждина я решил немного подурачиться, — студенту второго курса филологического факультета Александру Снегову…

— Третьего!!! — раздалось несколько голосов.

— Простите, он уже достиг третьего курса.

Стройный и красивый Саша вышел на эстраду и начал со свойственной ему экстравагантности… На этот раз он понес какую-то околесицу о «венках и вениках». Рассуждение, по-видимому, только что пришло ему в голову, и он решил осчастливить аудиторию своим последним откровением.

— Поэзия — это лес дремучий, — начал Саша. — И хозяйничают там ведьмы и лешие. Ловят они словесных кудесников и, шаля с ними, сбивают с пути, уводят в чащи непролазные да в глушь дремучую. А долго ли заблудиться в лесу?.. Вот и глумятся над поэтами темные силы — щекочут славою. Не сразу поймешь, что это обман. Думает поэт, что венцом его венчают, а глядишь — чахоточный веник вручен ему. А другой — тот, кто и веника недостоин, венок получает…

В аудитории заметно нарастает оживление. Но в нем не чувствуется тех злобных насмешек, которые сопровождали выступление Володи Келейникова. Одни обворожены искренней убежденностью и простодушием наивного симпатичного юноши. Другие хорошо знают Сашу Снегова, завсегдатая психодрома, почетного гражданина университетских кулис… Он много занимается всевозможными общественными делами и поэтому всегда на виду.

И вот наш герой и всеобщий любимец поверяет аудитории свой взгляд на поэзию:

— Взять, к примеру, двух поэтов — Лермонтова и Мятлева. Все знают Лермонтова, и мало кто знает Мятлева. А между тем Мятлев как поэт заслуживает большего внимания, чем Лермонтов. Мятлев — поэт милостью божьей, он не сочинял стихи, а жил ими — ежеминутно и повсеместно. Отсюда большинство его стихов — это стихи на случай. Многие из них кажутся безделушками. А ведь это целое мировоззрение… Я прочту одно стихотворение, чтобы показать, как ведьмы и лешие награждают веником того, кто венка достоин…

— Сашуля, — перебил я Снегова, — может, для своей лекции ты подберешь другое место?.. Ты безусловно заслужишь лавровый веник… прости, венок, если осчастливишь нас своими стихами.

Я решил прекратить эту галиматью, опасаясь, как бы затеянный Снеговым балаган не был подхвачен ситниками, которые уже навострили уши: такие рассуждения были в полном соответствии с их программой. В аудитории вспыхнули разногласия. Одни требовали, чтобы Саша прочел Мятлева, другие возмущались, а третьи покатывались со смеху, потому что говорил он все это с чрезвычайно серьезным видом, да и сам был таким симпатичным в своей наивности, что нельзя было не умилиться, глядя на него.

— Я прочту только одно стихотворение Мятлева, — обратился ко мне Саша.

— Нет, читай свое. А в Мятлева все поверили тебе на слово.

— Ну хорошо, я прочту свои переложения фольклорных мотивов, — согласился Саша.

Я принялся сортировать записки: очередные требования ситников, запоздалая записка Славину, вопросы о времени и месте заседания нашего объединения, записка Аллочке Стессель с предложением увидеться (?), две записки лично мне, остроты в адрес Келейникова… И вдруг меня словно обожгло: «Л. Ланскому. Леня, прочти, пожалуйста, «Колокольцы». Н. С».

«Вот так встреча!» — подумал я. И сразу — гамлетовская дилемма: читать или не читать?.. Мало того, что я обрадовался этой записке, — мне действительно очень хотелось почитать сегодня стихи. Но в то же время завершить вечер грустным стихотворением — значит смазать все впечатление. Я так увлекся своими мыслями, что машинально взял только что брошенную на стол записку, адресованную Снегову, и, не читая, передал ее Саше. Передал и тут же спохватился, потому что в записке могла быть какая-нибудь резкость, вроде той, что помешала выступлению Наташи Дмитриевой. И, как назло, предчувствие тут же подтвердилось: Саша прочитал записку, вспыхнул и закончил свое выступление. Видимо, в аудитории затаился веселый пародист, хлестко поддевавший наших поэтов. Под занавес ему на зубок попалось стихотворение Снегова «Лосенок», завершавшееся такими строками:

И если вы на поляне лесной
Встретите стройное пугливое существо,
Знайте, это не кто иной,
Как я — длинноногий лосенок.
Пародист перефразировал эти строки так, что последняя получилась: «я — длинноухий осленок», а дальше следовала приписка — «т. е. автор стихов А. Снегов».

…Затем я ответил на записки, еще раз подтвердил, что не могу дать слова поэтам, не предусмотренным программой, потому что даже наша «Бригантина» представлена сегодня весьма ограниченно и те, кто сегодня читал, рекомендованы общим собранием нашего литобъединения.

— Тем более нелогично, — заключил я, — предоставлять трибуну тем, кто не разделяет нашей программы.

— У нас свой союз и своя программа! И мы заставим вас слушать наши стихи! — выкрикнул Баткин.

— Заставлять слушать стихи — неуважительно не только по отношению к публике, но и к самим поэтам, — отпарировал я.

— Когда нас лишают трибуны, мы вынуждены завоевывать ее, — не унимался Бат.

— Вас не лишают трибуны, вам просто не дают ее. А позиции завоевателей всегда непрочны.

— А вот слушайте! — вдруг истошно завопил Бат, вскочив на скамейку. — Посвящается моему другу и вождю Союза истинных творцов Алексею Бубнову.

— Сядь! — резко крикнул я. — Вечер еще не закончен!

На Бата зацыкали со всех сторон, раздалось несколько голосов в его поддержку, а я, воспользовавшись заминкой, обрушился на автора одной записки, который предлагал отправить Келейникова в сумасшедший дом или в вытрезвитель. Услышав, что я защищаю Келейникова, Баткин приумолк и сел на место. Я ответил еще на несколько вопросов, а потом сказал, что в трех записках меня просят прочитать стихи — в частности, «Колокольцы»…

ГЛАВА XV: НАПЛЫВЫ ПАМЯТИ

Мне крикнуть хотелось вослед:

       «Воротись, я сроднился с тобой!»

Но для женщины прошлого нет:

       Разлюбила — и стал ей чужой.

Ив. Бунин
. . . . . . . . . . . . . . . .
И в тебе переполнится — вспомнишь после.
С мохнатых ресниц отряхнешь сон,
Да поздно: разрублены кольца —
И какая польза
Слышать улетающих колокольцев звон?
Такое тебе вряд ли приснится, —
Только если кусочек прошлого
Застрянет в ресницах
И будет мешать смотреть…
Закроешь глаза.
Вспомнишь все
Где оно? —
Брошено и потеряно.
Вернуться? Найти? А что сказать?
Что тогда любила…
Что любишь теперь
                              в тысячу раз больше…
А ты ведь любишь — я знаю.
Но где сейчас колокольцев звон? —
Улетает… И с каждой минутой
                                         все дальше и дальше, —
Только дрожит воздух,
Да тает, как будто сон,
                                    отдаленный звон
Стихов моих.
Ты возьмешь их
И пройдешь
                   как по скошенному жнивью…
Скошенное на пользу.
Но кому?
Поймешь —
                  да поздно.
Я замолчал, от смущения и робости не смея поднять глаз. Наташа тоже молчала. И вовсе не впечатление от прочитанного волновало меня, а куда более личное — затаенное и сдавленное чувство. Я не сочинял этого стихотворения, оно вылилось само собой как итог проигранной битвы. И сейчас, прочитав его Наташе с твердым намерением поставить последнюю точку в наших отношениях, я не знал, что мне делать: сказать «прощай» или попытаться выяснить ее теперешнее настроение — вдруг ее тронули стихи и она наконец-то поняла свою неправоту… Мы стояли и молчали. Однако долго быть в бездействии я не мог никогда и поэтому, поняв Наташино молчание как раскаяние в прежней резкости, тихо взял ее за руку и прошептал:

— Натуленька, я больше никогда ни одним словом не упрекну тебя.

Наташа не отстранила моей руки и только как-то безучастно не то сказала, не то спросила:

— Тебе очень большое удовольствие доставляет делать мне больно?.. — и она устало посмотрела на меня.

О, лучше бы мне навек остаться безграмотным и немым, лучше враз потерять память и забыть не только стихи, но и все незадачливые слова, когда-либо сказанные Наташе. Все, что угодно, но только не видеть этой безучастной усталости, не слышать этих слов — прямых, как удар бича… Со мной чуть не случилась истерика. Я стал бурно пояснять, убеждать, разуверять ее: я сказал, что в самом деле все не так, что «скошенное жнивье» — это аллегория и метафора, что она должна наконец понять, как я люблю ее, что эти горькие строки прорываются из-за неопределенности наших отношений — ведь сколько стихов я написал без какого-либо даже самого приблизительного намека на «жнивье»…

— А может быть, и там тоже сплошные метафоры и аллегории? — усмехнулась Наташа.

— Натуленька, ну зачем ты так говоришь? Ты ведь знаешь, как я люблю тебя.

— Ну хорошо, ты любишь. И что из этого?

— Как что? Я люблю тебя! А ты?

— Я тебе уже сказала.

— Что ты сказала? Ты никогда ничего не говорила, потому что ты не любишь.

— Так что тебе говорить, когда ты и сам все знаешь…

А дальше началось очередное — бесконечное и безрезультатное — переливание из пустого в порожнее, которое обычно называют выяснением отношений. И опять я возвращался домой пешком, потому что транспорт уже не работал. По пути от Смоленской до Разгуляя у меня было достаточно времени, чтобы — который раз! — перебрать в памяти все обиды и снова — в который раз! — решить, что теперь уже все…

…Наташа училась на химическом факультете университета. Я познакомился с ней через Тамару Воронцову в год своего провала при поступлении на филфак. Тамара тоже не прошла по конкурсу. Друзья по несчастью, мы подружились, вместе праздновали Седьмое ноября. Тут я встретил Наташу Симонову… Всего год продолжалась эта странная и вместе с тем такая обыкновенная история, но до сих пор я толком не знаю, что же это было на самом деле. Сейчас с большей или меньшей вероятностью я могу сказать чуть ли не о всех своих увлечениях — кто был прав и кто не прав, что можно и нужно было сделать, чтобы избежать казавшееся тогда неизбежным. Но каково было истинное отношение Наташи, по сей день остается для меня загадкой.

Со стороны казалось, что у нас полное взаимопонимание и все идет как нельзя лучше… Каждый день, когда мы встречались на подготовительных курсах в университете, Тамара передавала мне либо привет от Наташи, либо какую-нибудь ее просьбу, а то и просто лила мне на сердце бальзам своими рассказами о ней. Словом, я понимал, что происходит двусторонний обмен информацией. И в то же время было ясно, что Тамара ничего не знает о тех эксцессах, которые разыгрывались чаще всего накануне этих самых бальзамовых рассказов. Она не знала, как энергично хлопала дверью Наташа при расставании и с какой злостью стучал я каблуками, шагая от ее подъезда… Когда мы отправлялись куда-нибудь втроем — в кино, в театр или за город, Наташа была миролюбивой и очень внимательной ко мне. Но как только мы оставались наедине, весь мир словно переворачивался вверх дном. Может, Наташу раздражала моя нетерпимость, может, было что-то еще, но только все складывалось у нас очень уж непонятно.

Новый год встречали тоже у Тамары. Все было так мило и так мирно, что мне начинало казаться, будто я обретаю крылья. Мы танцевали, пели, веселились, молча сидели на диване возле сияющей огнями елки — тогда я первый раз поцеловал Наташу. Да и после Нового года тоже вроде все шло отлично. У Наташи началась сессия: днем она занималась дома или ненадолго уезжала в университет, а вечером мы гуляли — чаще всего неподалеку от ее дома… Идем по набережной, на пути ледяная дорожка-прокатилка — и мы бежим наперегонки. Я стараюсь опередить Наташу, потому что, когда проедешь первым, можно подхватить ее на руки и невзначай поцеловать. Наташа не любит молчаливой выжидательности и томительных взглядов. Поэтому когда мы целуемся, даже если всерьез, то получается это как-то само собой… Скажем, сдала она зачет или экзамен и возвращается домой, а я жду ее в условленном месте. Увидим друг друга — и бежим навстречу.

— Ну как? — спрашиваю я.

— Все в порядке…

Я радостно обнимаю ее и целую, сначала вроде бы в шутку, а потом уж и по-настоящему.

Даже летом, когда все пошло у нас наискосяк, мы изредка целовались, особенно когда повадились было на Царицынские пруды кататься на лодке. Это были самые счастливые дни наших встреч… Свежо и прохладно на воде, зыбко и уютно в лодке. И забываешь все на свете, только видишь перед собой Наташу — умиротворенную и беззаботную. Тихая прозрачная гладь пруда слегка потревожена легким трепетным шлейфом, стелющимся за кормой. На корме Наташа: откинулась назад и держится за борта, открывая себя свету и солнцу. Ласковый ветерок колышет белую блузку. Глаза у Наташи зажмурены. Я смотрю на нее и не могу оторваться и, уже ничего не замечая вокруг, машинально гребу наугад, пока не натолкнусь на такого же зачарованного гребца или на что-нибудь еще. Наташа встрепенется и, засмеявшись, попросит передать ей весла. Мы меняемся местами — я нарочно качну лодку, Наташа схватится за меня, и тут уж хочешь не хочешь, а поцелуешься…

Впрочем, летом уже вовсю чувствовался наш разлад. Он начался еще с зимних каникул, когда Наташа уехала в дом отдыха, а я, болезненно переживая ее отсутствие, стал строить всякие домыслы. Вернее, все началось еще в сессию. Наташа завалила два экзамена, и ее родители решили, что все это из-за меня, что я отвлекаю ее от занятий. А я все звонил и звонил, уговаривая Наташу встретиться. Я ощущал невероятную потребность видеть ее ежедневно, слышать ее ежечасно, я думал о ней ежеминутно. И звонил, звонил, звонил…

Правда, помимо этих сторонних осложнений у нас нашелся свой собственный камень преткновения. Я плохо катался на коньках и вообще не любил спорта, а Наташа обожала каток. Я даже надеялся, что наши отношения улучшатся весной, но на Майские праздники Наташа ушла на байдарках с университетской компанией, а в конце июля — в туристский поход… Вернулась она в августе, когда Тамара и я уже поступили на филфак. Мы вместе отпраздновали это событие, потом некоторое время еще пытались наладить наши отношения, но каждая встреча завершалась бурной сценой прощания. Что-то надломилось… Вот тогда-то и зазвучали «Колокольцы».


— Благодарю вас! Ваши аплодисменты позвольте отнести ко всем участникам сегодняшнего вечера. До новых встреч! — сказал я и направился к выходу с эстрады. Но в это время нестройный шум поднимающейся с мест публики перекрыл резкий окрик вскочившего на скамейку Баткина:

— Внимание! Ахтунг! Вы слышали жалкое блеяние! А теперь послушайте истинную поэзию!

Зрелище было не совсем ординарное: пиджак на Баткине вывернут наизнанку, на шее на толстой веревке болтается зажигалка в виде пистолетика, которую он поминутно вскидывает над головой, высекая пламя… Уже направившаяся к выходу публика остановилась, пораженная этим видом и криком, а Баткин, закинув назад голову и выпростав вперед руки, надрывно затянул не то песню, не то стих, не то заклинание. Переведя дыхание, Бат на мгновение замолк, а в аудитории раздался дружный взрыв смеха. Появившийся в дверях вахтер, пришедший предупредить меня, что выключает свет, с недоумением посмотрел на юродствующего Бата.

— Что это такое? — обратился он ко мне.

— Больной человек. Поэтому я и просил не выключать свет, пока не выйдут люди.

Вахтер недовольно вздохнул и в нерешительности остановился. Наконец Бат иссяк, и аудитория вздрогнула от нового взрыва хохота. Я воспользовался случаем и прокомментировал:

— Дорогие друзья! Думаю, что вы поняли, почему я не мог предоставить ему трибуну. А теперь мы можем попрощаться.

Люди заторопились к выходу, а Бат снова вскочил на скамейку… Мы сошли с эстрады перед тем, как вахтер, наполовину выключив свет, направился к воюющему Бату. Не знаю, чем все это кончилось, но по выражению лица вахтера можно было догадаться, что настроение у него отнюдь не благодушное.

У выхода из аудитории меня встретила Наташа.

— Спасибо, — сказала она, взяв меня под руку и пристраиваясь к шагу. — Я думала, что ты вообще будешь выступать… А потом, когда ты стал отвечать на записки, я решила, что это уже все.

— Натуленька, не выполнить твою просьбу — выше моих сил. А вообще это было, наверное, ужасно нелепо.

— Все отлично. Ты же видел, как приняли «улетающий звон», — и тут же перевела разговор: — Ну как ты? Где ты? Что нового?

— Я все тот же и все так же… Кручусь, верчусь и сам не знаю, что к чему. А как ты?

— По-разному…

— У тебя кольцо… Ты вышла замуж?

— И это было.

— Почему «было»?

— Уже успели разойтись.

— Бывает… Я ничего не знал. Вернее, нет: слышал.

Мы не спеша шли по мраморной лестнице аудиторного корпуса. Невдалеке следовали наши поэты. Я был рад встрече с Наташей, но все как-то сразу скомкалось ее неожиданным известием о разводе. Нужно было чем-то заполнить наступившую заминку.

— Ну, я отчаливаю. Салют! — махнул я рукой бригантиновцам.

— Как? Ты не едешь с нами? — удивился Алик Луцкий. Сегодняшний вечер мы собирались отметить на квартире у Снегова.

— Нет, сегодня я — пас.

— На этот раз Флинт изменил флибустьерам, — усмехнулся Юра Лобанов.

— Не в пример Стеньке Разину, — поддержал кто-то.

— Флибустьеры, смирно! — скомандовал Луцкий и, по-дирижерски взмахнув руками, затянул куплет нашей походной песни на мотив «Осторожно, друг, ведь никто из нас здесь не был в таинственной стране Мадагаскар». Ребята дружно подхватили:

Постепенно все заражались легким флиртом —
Лобанов здесь начало всех начал.
Даже тот, кого мы назвали храбрым Флинтом,
На бабу флибустьеров променял…
Куплет этот относился ко мне, и Наташа несколько смутилась от грубоватой прямолинейности нашей «Звериады», а я, воспользовавшись тем, что во время агитпохода по Туркмении горячо отстаивал другой вариант этого куплета, шумно запротестовал:

— Врете, мерзавцы! Клевещете на Флинта! Все знают, что истинной правдой было другое:

Только тот, кого мы назвали храбрым Флинтом,
Средь флиртов безупречно устоял!
— Расскажи кому-нибудь еще! Не выкручивайся!.. А Нора!.. А Тамара!.. — посыпалось на меня со всех сторон.

— Гнусная клевета! — не сдавался я. — Хотите опорочить честь стяга! А кто хранил роджер? Кто жертвовал личным вашего ради блага?.. И чтобы доказать верность Флинта черному стягу «Бригантины» — нашему славному роджеру, я сейчас же пойду на Смоленскую набережную и исполню суровый приговор долга!

Натуля поняла и нашу общую шутку, и одной ей известный намек на набережную. Она незаметно для других сжала мой локоть и с нарочитым вздохом произнесла:

— Что ж, придется разделить участь персидской княжны…

Ребята еще что-то острили в мой адрес, а мы, довольные шутливым исходом наших зубоскальств, быстро сбежали с лестницы в университетскийдворик. Но перед зданием нас подстерегала новая неожиданность… Во дворе толпился народ, поджидая задержавшихся в здании знакомых. Когда мы сходили со ступенек, от толпы отделилась девушка и пошла нам навстречу:

— Здравствуйте! Поздравляю с удачным вечером и триумфом «Колокольцев»! Узнаю старый звон…

— Для тебя он не такой уж старый, — огрызнулся я. — Познакомьтесь: Лена — Наташа…

— Может быть, ты представишь меня поподробнее, — задиристо отозвалась Лена.

— К тому, что ты Лена, уже ничего не добавишь, — усмехнулся я.

Встреча была как нельзя более некстати, и неловкость положения усугублялась тем, что Наташа ничего не знала обо всей этой истории. Однако моя небрежность, видимо, задела Лену.

— Ах вот как! Тогда позвольте представиться самой: Елена Ланская, жена вашего спутника.

Наташа, вспыхнув, посмотрела на меня.

— Бывшая, — уточнил я.

— Ланской, ты так не любил это слово, — не унималась Лена.

— Иногда оно бывает очень кстати.

— И ты ничего не хочешь сказать мне?

— Мы уже высказались вполне…

— Даже ни разу не позвонил за все лето.

— Незачем… «И какая польза слышать улетающих колокольцев звон?» — как-то непроизвольно вырвалось у меня.

Мы остановились у выхода на Моховую. Наташа, молча шедшая со мной под руку, вдруг отпустила меня и, не прощаясь, быстро пошла направо, в сторону Волхонки. Я растерялся.

— Лена, зачем ты устраиваешь сцены на улице? Мы обо всем договорились, и ничего с тех пор не изменилось, — пытался я смягчить резкость своих слов. — Что с тобой случилось?

— Со мной ничего не случилось, а вот ты изменился… Даже не заметил, даже не поздоровался… Эх ты, Ланской!

— Леночка, честное слово, я не видел тебя.

— Ладно, хватит дурачиться, Ланской… Раньше замечал везде и всюду, в любой суматохе. А теперь это тебе не с руки.

— Лена, в конце концов, это просто нечестно. Ты раздосадована, что увидела меня с женщиной, и устраиваешь сцены.

— При чем тут сцены? Просто противно! — Лена повернулась, собираясь уйти, но я удержал ее.

— Лена, ты преднамеренно вымышляешь повод для ссоры. Если тебе нужно что-то сказать мне, можно было устроить все по-другому, а не разыгрывать мелодраму на улице… Кстати, это была Наташа Симонова.

— Ладно, Ланской, я все прекрасно понимаю… Беги, догоняй «улетевший звон», — Лена грустно улыбнулась и, не прощаясь, пошла к Охотному ряду.

Наташу я догнал у самой улицы Калинина.

— Натуленька, извини, что так получилось.

— Почему ты не пошел с ней?

— Подожди, не торопись с назиданиями. Ты ведь еще ничего не знаешь.

— Я действительно не знала, что ты женат.

— Об этом почти никто не знает. Все вышло скоропостижно, как гром среди ясного неба… Непонятно только, зачем расписывались — на полгода.

— Ты официально развелся?

— Вполне. А ты?

— Мы разошлись, но не оформили…

— Еще не все потеряно? — усмехнулся я.

— Да нет, для меня все потеряно, но Борис категорически не хочет разводиться… Еще на что-то надеется — и ноет как последний слюнтяй.

— Это мне знакомо: слякоти и сюсюканья ты не выносишь.

Наташа промолчала.

— Натуль, скажи, а из-за чего у нас все так нескладно получилось? Из-за моего нытья?

— Не знаю… Да и что говорить об этом?

— А ты верила, что я тебя любил?

— Не знаю, Ленечка… Я ничего не знаю. Я боялась тебя.

— Почему? — удивился я.

— Я боялась твоей безудержности. Куда тебя понесет, одному богу известно… Ты — увлекающийся.

— Не понимаю, почему все считают меня каким-то ветрогоном? Ты рассуждаешь точь-в-точь как Женька. Просто нелепость…

— Видишь, какое заслужил единодушное мнение, — улыбнулась Наташа. — Кстати, Томка окрестила вас неразлучной парой. Что же такое смогло вас разлучить?

— А все то же самое. Она пыталась зарядить меня кислородом на всю жизнь и одновременно — раскочегарить мою ревность. Но, как тебе известно, кислород не горит, но поддерживает горение. Произошел взрыв, и все выгорело дотла.

— Знаешь, я вот сейчас слушаю тебя и думаю, что кому-нибудь, наверное, ты плетешь такие же байки и про меня.

— Натуленька, ты что — с приветом?

— А что? Я видела сейчас, как ты обошелся со своей женой, слушаю, что говоришь о Жене… Вполне логично развить эту аналогию и в глубь времен, — грустно улыбнулась она.

— Вот здесь, золотко, у тебя произошла смысловая осечка, осечка по аналогии… Во-первых, ты не дослушала наш разговор с Леной, о которой, кстати, не только говорить, но и подумать плохо никому не позволю…

— Ты любишь ее? — перебила мою горячую речь Наташа.

— Если говорить напрямую, то нет. Но только все здесь и сложнее, и проще. Даже не понимаю, чего она взъерепенилась сегодня. Ее заело, что я не представил ее по всей форме, особенно в связи с нашим вечером, — у нее тут есть один бредовый пунктик. Но я не сделал этого, чтобы не испугать тебя, — я очень рад был…

— Ну и хитрец же ты, Ланской! — вдруг звонко воскликнула Наташа. — Теперь всю эту сцену ты хочешь свалить на меня.

— Ох, — тяжело вздохнул я, — до чего же эти женщины любят ставить все с ног на голову. Ну просто сил нет!

— А эти мужчины изворотливы, как ужи под вилами, — кстати, это твое выражение. И всюду им мерещатся женские интриги…

— Ну уж в ваш огород, девушка, скажем честно, эти камешки никогда не летали… Хоть ты и остаешься для меня сплошным ребусом и загадкой. Знаешь, как я обрадовался, когда получил твою записку. Аж в лирику ударился.

— А что здесь предосудительного?

— Не то что предосудительно, но все хорошо к месту. «Колокольцы» нужно читать наедине, без свидетелей.

— Ну-ну, позлорадствуй еще.

— Ты о чем?

— Об улетевшем звоне… Ку-ку! Сбылось твое пророчество. Ликуй и гордись.

— Что ты сказала? — от неожиданности я даже остановился и, взяв Наташу за плечи, взглянул в глаза: — Натуленька, милая, это правда?

— Пойдем, Леня, пойдем. Не стоит вспоминать. Ты ведь и похлестче писал. Помнишь? «Нечего держать то, что должно умчаться…»

— Это «Последний стих»: «Почему-то я чаще тебя провожал, чем встречал…» Логическая ошибка — даже элементарный арифметический просчет. Чисто количественно нельзя встретиться с человеком меньше, чем расстаться с ним, ибо любому расставанию всегда предшествует встреча, — полушуткой ответил я.

— Раньше такие несоответствия ты называл аллегориями и метафорами.

— А ты еще помнишь?

— К сожалению… «прошлое застряло в ресницах».

Я не нашелся что ответить и замолчал, но молчание взвинчивало еще сильнее. На меня словно повеяло потеплевшим ветром тех далеких тревог. И четыре года, прошедшие с тех пор, как Наташа после «Колокольцев» произнесла ту самую фразу, которая стала для нас последней — последней во всем, — все эти четыре года словно выпали из моей памяти. И снова преисполненным невыразимого смысла «стоп-кадром» выплыло из сумбура и сутолоки этих лет омраченное усталостью лицо Наташи. Почему-то и прежде, когда память возвращала к ней, я испытывал щемящее тоскливое чувство и перед глазами вставала сцена последнего расставания. Я не знал за собой вины, и все-таки в глубине души цепко когтилось ощущение, что где-то и в чем-то я был не прав.

А сейчас со мной шла совсем другая Наташа — не такая ершистая, не такая задиристая. И даже разговор наш был совсем иным. Из него исчезли все недомолвки и заикания, которыми прежде обменивались мы о самом заветном… И мне захотелось вернуть милое трепетное прошлое, чтобы увидеть и узнать в нем прежнюю Наташу. Но если из сознания невозможно вытравить этих четырех многому научивших нас лет, то пусть хотя бы далеким эхом отзовется в сердце тот грустный перезвон, что навевал когда-то мотивы моих тревожных песен. Я силился вспомнить что-нибудь из посвященных Наташе стихов, но все это казалось теперь хлипким и наивным, все не соответствовало нашему сегодняшнему настрою. И вдруг Наташа, словно угадывая мои мысли, спрашивает:

— А если бы меня не было сегодня на вечере, ты стал бы читать стихи?

— Не знаю. Вообще-то меня, конечно, подмывало. Но если бы стал читать, то, наверное, что-нибудь другое… Между прочим, я уже не пишу стихов.

— Ну да! Не может быть… Почему же?

— Из суеверия, — полушутя-полусерьезно ответил я. — Как только я впадаю в поэтический пыл, меня буквально преследуют всякие неприятности.

— Вот уж действительно чудеса… И на ком же иссяк поэт Леонид Ланской?

— В своем классическом варианте — на Евгении Петровне Лисицыной. Были, правда, некоторые исключения, но это уже нетипично.

— А в Жениных стихах тоже ломались копья?

— Еще бы! «Вам не видать таких сражений!»

— Не завидую я ей.

— А мне?

— Ты — человек привычный. А обрушить на свежую голову запас твоих эмоций — дело нешуточное. По себе знаю.

— Тебе я писал стихи грустные и нежные.

— Ничего себе — «грустные и нежные»!.. Прочти что-нибудь для сравнения.

— Да ну, зачем?.. А впрочем, вот — кульминационное. Так сказать, Женины «Колокольцы»… Кстати, название тоже стало нарицательным в наших отношениях — «Хрупкость».

О прошедшем стонать не буду.
Не выдержит любовь — сдастся.
Не оставляют дома битую посуду —
Выбрасывают.
Валяются черепки на свалке мусорной,
Блистая красотой былых дней…
Изредка вспомнят о них с грустью,
Иногда — пожалеют.
Бывает, что кусочки начинают склеивать
Из жалости расстаться с красивой вещицей,
Но только работа эта затейливая
Впустую — для дела вещь не годится.
Точно так случается с человечьим счастьем,
Когда по осколкам восстанавливают прежнее.
Это — та же самая разбитая чашка,
Требующая отношения чрезвычайно нежного.
И первая же неловкость, движенье случайное
Обнаружат, как непрочно связаны части.
И снова отзовется печальным бренчанием
Хрупкое счастье.
…И снова, как четыре года назад после «Колокольцев», мы замолчали. Шли и думали каждый о своем, а может быть, об одном и том же.


Арбат затихал, обволакиваясь тревожной, волнующей тишиной. Редкие фонари, не в силах побороть ночную темень, окутали таинственным полумраком отходящую ко сну улицу. И одинокими маяками жизни светились кое-где горящие окна. Город тихо погружался в ночь. Замирание жизни и успокаивало, и тревожило. Моя рука лежала на плече Наташи — лежала вяло и тяжело, словно придавленная поглотившей нас тишиной. Невольно вспомнились заключительные строфы стихотворения «Ася» нашего университетского поэта Михаила Шлаина:

…Не вышла замуж, — а ты плюй на них.
Шатайся, Аська, на своих двоих.
А что я посоветовать могу?
Люби зверей и старую Москву,
Два раза в месяц получай зарплату
И без толку транжирь ее дотла…
Мне кажется, что от людей нескладных
На свете много смысла и тепла.
Но в том же стихотворении он говорит, что у всех людей такая же история… Но почему это так? Почему он говорит, что у всех людей? Ну ладно, у меня, скажем, все понятно, — хоть и ничего не понятно. Но у меня все беды происходят от собственной неуравновешенности. Но почему такая же чехарда получается и у других? Вот Наташа… Как случилось, что и она оказалась в беде? Да и можно ли обидеть такого человека, как Наташа?.. А Ленка? Чем она виновата в своей неустроенности? Неужели тоже, как и я, своей неугомонностью? Мечется она по жизни и не знает сама, чего хочет. И все вокруг будто специально ставит ей подножку: первый муж — жулик, второй — безумный… Да при чем тут второй? Не был я ей мужем, все это зеленая глупость какая-то. Но глупость не глупость, а Ленка опять осталась ни в тех, ни в сих.

Но почему же все так получается? Расходятся люди, которые вместе могли бы быть счастливы, которые очень нужны друг другу. А они расходятся и идут навстречу тому, что им чуждо, — расходятся, чтобы потом, встретившись, убедиться, что где-то и когда-то ими была совершена непоправимая ошибка… «Боялась твоей безудержности…» А может, не безудержности, а безумства. Разве не безумством была вся эта история с Леной? Только двое безумных из двух — это уже стопроцентное безумство, это уже слишком много для одной семьи. Ведь Лена оказалась такой же безумной, как и я. Вернее, она прониклась бредовой идеей — любить безумцев. Так и на суде сказала…


— Почему вы решили оформить брак, если знали заранее, что не сможете создать семью? — спросил нас судья.

— Потому что обременять Ланского семьей — это безумство. Я люблю его, но он должен быть свободным.

— Стало быть, вы приносите в жертву свое чувство.

— Ничуть. Так будет лучше и ему и мне, потому что для меня этот брак тоже обременителен.

— Как? Что вы говорите? Насколько я понял, вы и сейчас любите его, — удивился судья.

— Да, я очень люблю его. Но я люблю не только его, а всех, кто должен совершить что-нибудь замечательное.

— Это противоречит общепринятым нормам морали. Вы понимаете, что говорите?

— Я понимаю, — всплеснув руками, взмолилась Лена: она, видимо, почувствовала, что говорит не то. — Но я прошу вас понять меня правильно. Если угодно, наш брак можно считать чисто формальным — ведь мы прожили всего полгода.

— Вот это ваше пояснение несколько ближе к истине, — встрепенулся судья. — В кодексе предусмотрена статья, касающаяся фиктивных браков, то есть браков, преследующих злоупотребления или корыстные цели…

— Но у нас не было ни злоупотреблений, ни корыстных целей, — перебила Лена судью. — Мы встретили друг друга, полюбили и решили быть вместе.

— Если вы полюбили и, как говорите, любите до сих пор, то зачем разводиться — ведь вы не прожили еще и полугода. Однако вы сами утверждаете, что полюбили Ланского как человека замечательного. Стало быть, вы имели в виду его положение…

Я понимал, что все эти словопрения ведут в тупик. У нас действительно не было никакого резкого конфликта, но и семьи не было, а потому и нужно было лишь формально расторгнуть наш брак. И вдруг Ленка начинает мудрствовать и удивлять уважаемое присутствие идиотской мотивировкой этого не вполне нормального случая… Вот уж воистину бредовая идея! Мало того, что в лучшем случае нас могут просто-напросто вытурить из суда за несерьезность, но возможен и более «серьезный» исход — и аморалка, и фиктивность, и что-нибудь еще вроде этого… Я поспешил вмешаться в разговор, пока дело не зашло слишком далеко:

— Послушайте, какое может быть злоупотребление положением, когда я студент.

— Но вы работаете в газете, создаете общественное мнение, а здесь уже может быть злоупотребление.

— Этак можно бог весть до чего договориться. Между тем все значительно проще: наш брак был скоротечным и ошибочным. А все рассуждения о знаменитости, по меньшей мере, наивны.

Мы что-то еще объясняли, доказывали, о чем-то спорили. И в результате все до того запуталось, что суд собрался было отложить рассмотрение дела. Потом, посовещавшись, эти умудренные жизненным опытом люди, по-видимому, решили, что в данном случае дело о разводе возбуждают не вполне дееспособные лица, и удовлетворили наш совместный иск…

ГЛАВА XVI: СУГУБО МОСКОВСКАЯ

Я в сердце чувствую такой прилив любви,

Что не могу молчать, не стану, не умею…

Я. П. Полонский
А не безумством ли была сама женитьба? Все решилось буквально за неделю со дня нашего знакомства. Правда, Лену я увидел давно, еще на первом курсе, — она училась на втором. Три года я украдкой наблюдал за ней и восторгался. Я не смел не то что заговорить, но даже бросить на нее неосторожный взгляд, потому что держалась она на факультете подчеркнуто обособленно (как говорится, «всегда без спутников, одна») и было в ее облике что-то недосягаемое и величественное — даже несколько надменное, затаенное, гибкое, пружинистое. Во всяком случае, такой казалась она мне, пока мы не были знакомы. Изредка я видел ее в раздевалке или проходящей по коридору и невольно задерживал свой взгляд на ее прямом, туго перехваченном в талии стане. Откинутая назад, гордо поставленная голова увенчана короной пышных пепельных волос. А под короной — холодный и недоступный взгляд больших серых глаз. Да и сами черты лица — высокий чистый лоб, красиво очерченные чувственные губы, мягкий овал подбородка, чуть вздернутый капризный нос — создавали некий обобщенный образ женщины XVIII века — нечто среднее между рокотовскими красавицами и знаменитым портретом герцогини Де Бофор, что в Эрмитаже…

Три с лишним года любовался я этой красавицей, но не мог, не смел подойти. Между тем, как выяснилось потом, она едва ли не с первого взгляда поняла, что я у нее в сетях, и ждала только случая, чтобы извлечь меня на сушу. Но такой ситуации никак не получалось, потому что чаще всего я бывал на факультете в окружении девчонок. Сначала мы выступали неразлучной троицей с Женей и Светой, а потом, когда окончательно назрел разрыв с Женей, я стал появляться на филфаке в иных, чаще всего случайных сочетаниях… Лена почувствовала в этом приближение нашей встречи. Но я и в мыслях не мог представить, к чему все это идет, и продолжал любоваться ею издалека.


В зимнюю сессию, сдав последний экзамен, пришедшийся как раз на Татьянин день — на 25 января, мы с ребятами традиционно отметили его «на Марсе». Пробыв там ровно столько, сколько нужно для того, чтобы быть веселыми и еще раз почувствовать всю прелесть студенческой беззаботности, мы разошлись кто куда. Делать было нечего, и я отправился на факультет, где хорошее настроение всегда могло найти широчайшие возможности для полной реализации.

Поднялся на лестничную площадку четвертого этажа, которая всегда, особенно в зимнее время, считалась филиалом психодрома и на которой обычно гнездились все лодыри и бездельники филфака. В густом табачном дыму, нависавшем здесь словно лондонский туман, я встретил как раз тех, с кем было хорошо и весело. Поразглагольствовав с полчаса, я вдруг заметил, что на площадку вышел «Восемнадцатый век» — так я условно окрестил Лену, пока мы не были знакомы. «Восемнадцатый век» прошел мимо нас и направился к лестнице. А минуту спустя вслед за «Веком» направил свои стопы я. Что-то подтолкнуло меня: «Иди!» На втором этаже мы поравнялись и несколько ступеней шли, будто бы не замечая друг друга. Но тут я почувствовал, что «Век» приравнивает свои шаги к моим. Все заклокотало во мне. Нужно было скорее начать разговор.

— Ну что, отстрелялись? — как бы между прочим, с напускной бравадой бросил я.

— Нет, сегодня была консультация, завтра сдаем последний.

— Что же это вы промахнулись с Татьяниным днем?

— А когда Татьянин день?

— Сегодня!.. Грех, девушка, забывать календарные университетские даты.

— Я очень уважаю людей, которые знают и чтут старые традиции. Всегда мечтала встретить человека, который объяснил бы мне все это.

У меня гулко-гулко заколотилось сердце. Но как ответить на такой сногсшибательный реверанс? Быстро овладев собой, я решил немного пошутить:

— Уж кому-кому, а вам просто невозможно, по-моему, не знать всего этого.

— Почему?

— Потому что вы будто бы вышли из восемнадцатого века.

— Как это?

— Вид у вас такой. Я условно для себя окрестил вас «Восемнадцатым веком».

— Ой, а я все время представляю вас вышедшим из девятнадцатого века! Правда… Вы очень похожи.

Я возликовал: значит, она и раньше обращала на меня внимание!..

— Ну вот и встретились два века — восемнадцатый и девятнадцатый, — засмеялся я. — Встретились в двадцатом, А теперь будем знакомы…

— Меня зовут Леной.

— А меня — Лёней.

— Ой, опять совпадение! — радостно воскликнула Лена.

Мы стояли перед университетской решеткой на Моховой… А вокруг царила такая фантастическая зима, что не помрачиться разуму было просто невозможно, так же как невозможно было не влюбиться. А если учесть, что в нас обоих уже давно таилось это чувство, то в такой ошеломляюще прекрасный вечер оно не могло не прорваться наружу. Я никогда в жизни не видел столь обильного снегопада. Исполинский непроницаемый белый занавес, соединив небо и землю, скрыл все вокруг. Огромные мохнатые хлопья снега плавно вальсировали в треугольниках света, струящегося из-под фонарей, и, прежде чем опуститься на землю и обрести вечный покой, легко и беззаботно кружились в своем последнем танце, искрясь трепетными и ослепительно звонкими блестками. Вся Москва светилась от такого обилия снега, что ровным покровом лежал на тротуарах и мостовых, повисал шапками на густых кудрявых ветвях университетских лил и деревьях Александровского сада, сверкал на крыше приземистого Манежа и стройных шатрах кремлевских башен, облепил зубчатые стены Кремля и все, все вокруг. Куда ни глянешь, все белым-бело. И люди, идущие по улице, и транспорт, проносящийся по просторной, похожей на заснеженное поле Манежной площади, — все освежено праздничным, сверкающим и чистым снегом… Это было то короткое мгновение, когда природа противоборствует всему, что стремится превратить девственно чистое покрывало земли в грязную изнемогающую жижу, растаптываемую бесчисленными ногами прохожих и размалываемую ребристыми жерновами автомобильных шин.

В ту пору, когда мы вышли из университета, сила была еще на стороне природы, и оттого снег блистал так победоносно, что даже ночное московское небо казалось каким-то воссиянным от этого невесть откуда взявшегося щедрого снегопада. За разговорами незаметно подошли к метро «Калининская». Лена поднялась на ступеньку и остановилась.

— Мне сюда, — сказала она, глядя на меня сверкающими, радостными глазами.

Это был не взгляд, а фосфорическое сияние, вобравшее в себя все счастье нашей встречи и излучавшее несказанную радость желания. А у меня от этого взгляда кружилась голова… Нужно было что-то предпринимать — предложить погулять, проводить до дому или, наконец, распрощаться. Мы стояли на грани расставания, но поверить в него было просто немыслимо. Меня цепко держал гипноз Лениного взгляда, в котором, казалось, сияла вся Вселенная — с этим фантастическим снегопадом и разлившимся вокруг ласкающим серебристым светом, с ошеломляющей неожиданностью сегодняшней встречи, обрушившейся на нас подобно этой ослепительной снежной лавине… Наша предпрощальная пауза затянулась, и Лена, не дождавшись от меня ни слова, решила взять инициативу в свои руки.

— Все сегодня так прекрасно, что даже не хочется идти в метро, — сказала она и сверкнула глазами.

— Действительно, может, погуляем, а? — только и смог выговорить я.

— С удовольствием! Мне так приятно быть с вами…


С тех пор как первокурсником я увидел Лену, мне даже не мечталось услышать от нее такое. И вот в этот фантастически прекрасный вечер Татьянина праздника словно ожила сказка. Мы бродили среди тихих арбатских переулков, и мир открывался нам заново… И так уж получилось, что весь этот вечер с нами был Пушкин. Может быть, мемориальная доска на здании свела нас с ним, может — обилие снега, но Лена стала читать пушкинские стихи. Она великолепно понимала и чувствовала Пушкина — искрометного, трепетного и живого. Лена читала взахлеб — а моему счастью не было предела. Я пьянел от радости, тупел от восторга и бессвязно поддакивал и мычал всякую бессмыслицу. В своей увлеченности мы даже не заметили, как резвый колючий морозец, играючи, подкрался к нам. Стало зябко, и мы решили зайти в кафе-мороженое «Арбат». Это был первый и самый милый приют в нашей полугодовой эпопее… Все в тот вечер было замечательно: и мы еще были на «вы», и мы не могли насмотреться друг на друга, и мы еще не могли выговориться — и мы еще ничего не могли. Это был первый триумф нашего безумства.

Выйдя из кафе, снова долго-долго бродили бесконечными арбатскими переулками. Тогда их было значительно больше, чем теперь, потому что строительство Нового Арбата только еще начиналось. И мы, два века — XVIII и XIX, волею колдовской прихотливой судьбы оказавшиеся в этом сказочном мире, чувствовали себя здесь в своей стихии. Ничто не нарушало наших фантазий. И даже такие неумолимые атрибуты современности, как замершие у панелей автомобили, были чудесным образом скрыты от нас огромными снежными сугробами. Мы путешествовали по сказке, по таинственным лабиринтам древнего города, фантазировали чудесные истории, вызывали тени его великих обитателей… Теперь я был окончательно убежден, что Лена — это подлинное и самое совершенное воплощение XVIII века со всеми знаменитыми ритуалами куртуазности и очаровательной прелести, что я призван служить ей и поклоняться… Именно тогда снова вспомнил я свою давно забытую рыцарскую триаду. И именно тогда решил для себя, что должен, непременно должен стать рыцарем этой прекрасной куртуазной дамы…

После сессии у меня осталось три свободных дня, сэкономленных от учебного отпуска. Кроме того, я утаил от мамы двести восемьдесят рублей за изготовление эскизов к плакатам для Бюро новой техники, где я подрабатывал в то время. Я рассчитывал провести эти три дня, не стесняя себя деньгами, а остатки отдать домой. Еще в «Марсе» мы сговорились с ребятами на завтра фундаментально отметить окончание сессии. Обычно собирались у Славина или Правдиной, но в связи с тем, что определенного плана у нас не было, решили встретиться у университета часов в шесть, а там видно будет… Все вроде бы шло своим чередом, но вчерашний вечер спутал все карты, а потому дома не сиделось…


Я всегда любил, да и сейчас люблю произвольно выбранные московские маршруты. Москва в таких путешествиях представляется мне таинственным государством, различные земли которого имеют свои законы, свою географию, свою историю.

Столбовая дорога в моем государстве проходила от Разгуляя к Манежной площади и соответственно делила его на два фланга-материка: Вотчина и Земство — или в географическом переосмыслении нечто вроде Европы и Азии. Поэтому мое государство, как и Россия, было двуединым. К Вотчине относились земли, что были ограничены когда-то Китайгородской стеной, — от Арсенальной башни через Театральную, Новую и Старую площади к Кремлевской набережной. Сюда же примыкали Зарядье и Замоскворечье с Пятницкой, Ордынкой, Полянкой, Якиманкой — словом, от Солянки до Шаболовки. Земство было значительно обширней. Оно включало район Бульварного кольца от Яузских ворот к Покровским, Сретенским, Петровским, Никитским, Арбатским — вплоть до Замоскворечья, где материки соединялись. К Вотчине относились также земли, лежащие между Садовым кольцом и Бульварным, — такие, как район Харитонов, окрестности Собачьей площадки, переулочная чересполосица Покровки, Остоженки… Были отдаленные, но привилегированные колонии — такие, как Сокольники, Измайлово, Преображенка.

Само собой разумеется, что столицей моего государства была Манежная площадь. Отсюда я начинал свои обходы-путешествия. Сначала я посещал заповедные земли, находящиеся в вассальной зависимости от Манежа, — такие, как Охотный ряд, Моховая, Волхонка. Затем отправлялся в Республику Арбат, числившуюся на положении Новгорода Великого в древнем русском государстве. Потом навещал тороватое Замоскворечье, либо разудалое Зарядье, либо Пречистенское княжество, либо Якиманское ханство, либо Бронную автономию, либо шел куда-нибудь в неизведанные края.

Но была в моем государстве еще одна область, наделенная чрезвычайным суверенитетом. По отношению к ней я никак не мог подобрать форму внутреннего устройства, потому что даже республика казалась в данном случае слишком уж обыденной. И я придумал для нее особый статус Вольницы — Вольница Разгуляй. Такой приоритет земля получила, во-первых, из-за названия, во-вторых, в силу родственного ко мне отношения и, в-третьих, из-за тех традиций, которые сложились здесь в седой древности. Еще в далекие давние времена заморский гость оставил в своих записках о Москве такие строки: «За Земляным валом на перекрестье дорог в Красное село и Добрую слободу (то есть на Красносельскую улицу и в Доброслободский переулок) есть в Москве зело злачное место, обильное кабаками и кружалами. Русские любят отводить душу за городом…» Знаменитое, видать, было место — раздольное, коль со всей столицы, с посадов, с дальних и ближних слобод собирался сюда после непосильных трудов подневольный люд московский, — собирался, чтобы отвести душу, чтобы излить свои беды-печали.

Земляной вал — или теперешнее Садовое кольцо — был в те времена последней гранью нашей столицы. Дальше шли слободы, за ними — села и деревеньки подмосковные, а там уж рукой подать до знаменитого Владимирского тракта. Издревле исхожена Владимирка. Крестным ходом проторена, ратниками промерена, голытьбой оплакана, колодниками проклята… Издревле сходятся пути московские на старой Владимирской дорожке…


В день Покрова ударит в большой колокол Иван Великий — и отзовутся ему в ответ все сорок сороков московских. А из златоверхого Успенского собора уже выносят чудотворную икону Владимирской Божией Матери. На родину, во Владимир-град, крестным ходом отправляется Заступница. Отслужат ей молебны на Соборной да еще на Ивановской площадях, да у Чудова, да у Спасского монастырей… А там уж переливчатым звоном встречает Чудотворную Ильинка улица. Здесь, у первых посадских ворот, близ храма святого пророка Илии, еще молебен. А дальше по всей Маросейке-улице — посчитай, что церквей, что приходов — и всюду молебствия аж до самых до Покровских ворот. А уж у праздника, у престольного собора Покрова Пресвятой Богородицы, заглавная служба… Несут Чудотворную люди знатные да именитые, а следом, что хватает глаз, смерд да иной черный люд по осенним промозглым колдобинам вприпрыжку поспешает. Сколько его соберется у последней грани московской — у Земляного вала. Тут прощается Москва с матушкой-заступницей. Горько прощается, с болью, со слезами — удастся ли свидеться вдругорядь? Что за год воды-то утечет… Будем ли живы? Молись, проси о помощи матушку-заступницу милосердную…

А за валом, на взгорке, у ближнего горохового поля ушлые басманники повелением государя и великого князя Московского уже закладывают на месте прощального торжественного молебствия дивную церковь Сретения иконы Владимирской Божией Матери со пределами во имя святого великомученика Никиты и Рождества Иоанна Предтечи… Да хранит Господь Бог и святые угодники исконно русское хлебопашеское ремесло. Был бы хлебушко-батюшка на Руси, а там и любое лихо не страшно. Да будет мир и благодать в Басманной слободе.

Проплывет по Басманной Чудотворная и выйдет на то самое, всей Москве известное перекрестье дорог. Тут большой отдых перед дальним странствием до самого до Владимир-града. Отдыхает Чудотворная… Нет, не отдыхает — за грешный люд московский всевышнего бога молит. И идут поклониться ей, пресветлой, темные людишки из ближних и дальних сел московских — идут из Елохова, из Красного, из Семенова, из Измайлова, из Черкизова, из Преображенского да из скольких еще — всех не перечислишь. Идут и несут ей, единой, все свои неисчислимые — большие и малые беды и невзгоды.

Отправилась в дальний путь матушка — и вроде осиротела Москва.

Переминаются с ноги на ногу черные работящие смерды московские, почесывают затылки — тяжеле аль легче стало, кто его знает, кто разберет. Главное, дело сделано — по домам пора, вечерять пора. Важные-то баре, чай, после сытной праздничной трапезы по лавкам разлеглись. А тут хучь косушку пропустить, промочить горло! Оглянулся, ан! — уж хитрый кабатчик-лавочник раскинул свои тенета. Ловко орудует, выжига! Звенят мужицкие пятаки да алтыны в тугую шинкарскую мошну, течет по нечесаным мужицким бородам хмельная брага, гудят хмельные мужицкие головы… Эх, разгулялся худой народишко в славный двунадесятый праздник Покрова Пресвятой Богородицы! Эх, людное место, бойкое!..

Но, чу!.. Снова ударил вестник на Иване Великом — и отозвались в ответ все сорок сороков московских… Выводит через праздничные Спасские ворота́ великий князь московский свою старшу́ю дружину. Идет воевать Рязань ли, Тверь ли, Казанское ли ханство, а путь все тот же. На перекрестье дорог ждут князя меньши́е подручные дружины… Эка народишку собралось! Почитай, со всей вотчины… Прощай, люд московский! Прощайте, жены, дети, матери и сестры любезные!. Прощай, столица белокаменная! Удастся ли свидеться? Чай, не на гулянку собрались… В такой путь и сердце облегчить не грех. Лей, лей, выжига! Лей, кривая душа! Мало ты шельмовал нашего брата? И тут норовишь ужулить?! У-у, выжига! Прибью! Разгуляюсь напоследок! А живы вернемся — вовсю развернемся! Разгуляемся… Эх, людное место, бойкое…

Чу?.. Не слышно ли басовитого вздоха Ивана Великого? Не отзовется ли ему набатным ударом Богоявленье, что в Елохове, али басманные приходы, али какие еще? Не крадутся ли по пятам сыскные ярыжки?.. Нет, никого не видать, ничего не слыхать — все тихо… А ты лей, лей, выжига! Лей полнее! Да свету приубавь, да молчи больше… Платить чем будем, спрашиваешь? Сегодня, брат, гривнами платим. А завтра — ищи-свищи в поле ветер… Пути неближние — Дон-река, степи Заволжские, леса Муромские, море Хвалынское, а там край света — Сибирь дремучая… Эх, разгуляемся! Лей, лей, выжига! Да не поглядывай на дверь-то! До бога высоко, до царя далеко! Дьяк приказный тоже стражу кликнуть хотел, да приумолк навеки в своих палатах на Варварке… То-то, помалкивай! Эх, разгуляемся напоследок!

— А что, не гудит ли большой колокол Ивана Великого?

— Э, паря, башка твоя дурная гудит, а не колокол…

— Что башка? Спину не разогну, совсем хребёт свернул. На Яузе-реке баржу грузили — к Волохову, на Варяжское море.

— Дело немудреное…

— А ты сам — велик ли мудрец? Кто таков? Откудова будешь?

— В бору на полянке пни корчевал…

— Видать, глыбко сидят. Эко руки трясутся.

— В нашем деле рука не дрогнет…

— Велик промысел… А, пей — все едино!

— Подайте, касатики, Христа ради, вдове бесприютной.

— Откудова бредешь, бабка?

— Из Мурома, касатики, из Мурома.

— Тягучая дорога, темная…

— Темная, касатики, тягучая — голодная.

— Присядь, бабка, замори червячка, промочи горло.

— Горе в вине не утопишь… В аккурат сороковой дён ноне, как сынка родненького лишилась. Одна на всем белом свете осталась, сиротинушка, бесприютная… Ой, горюшко ты мое горькое…

— Пригубь, бабка, чарку — отлегнет от души. Да и мы кормильца твово — царствие ему небесное — помянем. Пей, хрестьяне чернопашные!.. А ты лей, лей, выжига! Наливай с походцем!..

— Чу… Снова звонят! Что ноне за праздник?

— Совсем очумел ты, мило́й! Али зенки винищем залил? Глянь в оконце: колодников с Самотеки на старый Владимирский тракт гонят.

— Лихие, знать, люди.

— Не обмануть да не украсть — бог счастья не даст. То-то, пей да помалкивай…

— Эх, горе горькое. Гудит башка, руки чешутся. Разгуляться бы…

И гудит, гудит, гудит, гудит хмельным гулом людное перекрестье дорог за Земляным валом… Валом валит сюда нужда людская — тяжкая, непомерная. Валит, чтобы в разудалом веселье или хмельном угаре хоть на время забыть о своей треклятой доле, валит, чтобы утопить в вине ползучее горе-злосчастие… Валит, чтобы раз-гу-лять-ся… Людное место, горькое, разгульное.

Сколько горя, сколько радостей излито здесь, на этом старинном перекрестье. Но плохое забывается, а славное во веки веков живет. И поныне стоит Разгуляй! Только зело постарел, да лихость его поприутихла. Посолиднело перекрестье — площадью именуется. Но все равно, как и прежде, людно и говорливо здесь — все равно ведь перекрестье, старое перекрестье огромного города-государства…

Очень гордился я древним Разгуляем (слово-то какое — сочное, исконное!). От него проходила прямая дорога к столице моего государства — Манежу. Это был длиннющий маршрут троллейбуса № 5 — он шел от Елоховского проезда до самой до Краснопресненской заставы. Теперь этот маршрут расформировали. Можно, конечно, добраться до Манежа автобусом № 3, но только движение у него одностороннее… А может, нарушилась эта связь вовсе не из-за троллейбуса, а потому, что прошло время, и кончил я университет, и расстался со своими сказками и мечтаниями, и не хожу больше по своим заветным, заповедным землям — да и их-то шибко поубавилось… И осталась от всего моего государства Манежная площадь, на которую я до сих пор прихожу из всех ближних и дальних странствий. И еще седой Разгуляй — свидетель всех моих радостей и тревог, которые всегда и неизменно несу домой. Многое меняется в жизни, и трудно поручиться за что-нибудь наперед, но верю и знаю, что по своей воле никуда не уеду отсюда. Здесь гнездилось не одно поколение моих предков, и слишком многое связано с этими древними зданиями, с этими дорогами, с этим воздухом, чтобы лишиться всего этого или променять на благоустроенное жилье уныло однообразных новостроек.


Но все это теперешнее — так, к слову пришлось. А тогда, наутро после Татьянина праздника, с нетерпением выбежал я из дому. Времени у меня было с гаком, но все равно не терпелось. По привычке приостановился на парадном, осмотрелся — красотища! Хорош все-таки наш Разгуляйчик!

И опять… Вчерашние арбатские тени сбежались и средь бела дня обступили меня. Вот на углу Токмакова переулка мастерская, а рядом с ней жилой дом художника Федора Рокотова, — милый, несказанный, несравненный XVIII век!.. И еще Пушкин — он тут всюду, во всем, на каждом шагу. Как отозвалась бы на все это чуткая к пушкинской памяти душа Леночки!..

Вон — по другую сторону переулка — напротив дома Рокотова, в глубине заснеженного скверика, сиротливо приютился чудом уцелевший флигелек усадьбы Анны Львовны Пушкиной, — тетки поэта. Совсем в землю ушел домишко. Последние дни дотягивает. Вот-вот придут сюда дюжие великаны, качнут-пихнут молодецким плечом — и поминай как звали…

А неподалеку от Анны Львовны — через пять-шесть домов ближе к Разгуляю — вон в том уютном особнячке Кетчера, первого русского переводчика Шекспира, поселился ее единородный братец Василий Львович Пушкин. Александр Сергеевич частенько наведывался к своему дяде-поэту — «ты дядя мне и по Парнасу». Из михайловской ссылки сразу же после беседы с императором в Кремле примчался он на Разгуляй — в объятия сибаритствующего дядюшки…

А чуть подальше — на самом перекрестье дорог — возвышается еще один дом Пушкина, но уже не просто Пушкина, а сиятельного графа Мусина, что видно по внушительности, по вельможному барскому обличью. Однако Россия вечно будет благодарна этому графу, открывшему «Слово о полку Игореве»… Прежде дом принадлежал одному из «птенцов гнезда Петрова», замечательному ученому — «колдуну Якову Брюсу», о чем и поныне свидетельствует остов «гробовой доски» меж окнами второго этажа, на которой некогда были укреплены диковинные метеорологические приборы, наводившие ужас на суеверных обитателей расположенного напротив, всей Москве известного питейного дома. Не снесли присутствия такого нечестивого соседа захмелевшие буйные головушки — пустили в дом «колдуна» красного петуха. Еле ноги унес шустрый немец, укрылся на верхотуре башни стрелецкого полковника Сухарева, но и там, бают, не унялся: все лазал по крыше, флюгерочками поигрывал, шары бесовские в небо запускал… А на Брюсовом пепелище зело искусный мастер Казаков соорудил для сиятельного графа новый дворец, да вот не решился сбить со стены злополучную «гробовую доску», оттого, бают, во время грозного московского пожара в другой раз выгорела нутром эта каменная храмина со всеми несметными графскими ценностями…

Наискосок от Мусина-Пушкина, рядом со старинной — еще кукуевских времен! — аптекой «немца» Салагая, расположилась усадьба московского генерал-губернатора графа Закревского. Это его женой Аграфеной Федоровной — «беззаконной кометой», «бронзовой Венерой» — так безоглядно был увлечен пылкий Александр Сергеевич. Какие чудесные посвященные ей стихи читала вчера Лена!.. Ну, хватит об этом. Надо скорее ехать отсюда…

Подхожу к остановке. Людно, — наверное, давно не было троллейбуса. А голова сама по себе так и вертится словно на шарнирах. И на месте не стоится… Из автопоилки вышли двое, видимо, спозаранку заправившихся парней, — теперь это именуется современным, почти европейским сервисом: за два пятиалтынника чудо-автомат с ювелирной точностью отмеряет полновесный стакан мутноватого портвешка… Эх-ма! А ведь прежде здесь находилась еще одна московская достопримечательность — трактир «Рим» — ни больше ни меньше! А знаменито сие заведение было тем, что студенты получали здесь бесплатно бифштекс и пару пива… Это сюда, в «Рим», в годы беспечной юности с ватагой случайных встречных частенько наведывался студент Императорского высшего технического училища Андрей Туполев. Подозвав трактирщика, небрежно, как само собой разумеющееся, заявлял:

— Дюжину пива, бифштексов не надо…

— Но вы, господин скубент, единственный из кумпании, так сказать, при форме, — начинал юлить трактирщик.

— Опять за свое?! — сердился гость. — Или хочешь, чтоб я опять десять раз подряд переступал порог твоего «Капитолия»? И ты мне не только пиво, но и бифштексы подать обязан. Не то на всю Москву ославлю, что на Разгуляе брехун завелся — обета не исполняет, слова не держит!

— Да нет, я не то чтобы… Я мигом… Однако, господин скубент, вы единственный, так сказать… Непорядок это. Одна морока с этими господами скубентами… — и под веселый гомон компании выставлял требуемую дюжину: с ентими занозистыми господами лучше не связываться, все по-своему переиначат. Себе же накладней. Да еще и впрямь на всю Москву ославят. Истинный бог, ославят…

Э-ха-ха! Хорошо быть студентом… Но что-то троллейбуса нет. Может, пробежаться до Земляного? Погодка — блеск! Самая что ни на есть пушкинская — «мороз и солнце»… Взглянул еще раз: нет ли троллейбуса? — к Елоховской (так по привычке и до сих пор называют Спартаковскую улицу, потому что прижилось и укоренилось это исконное — такое родное и теплое! — слово; говорят, что в давние времена стоявшее здесь сельцо было окружено ельниками и ольшаниками — отсюда и название, — соседняя улица и поныне зовется Ольховкой). Так вот, взглянул я к Елоховской — и… Бог ты мой! Красотища-то какая! На небе ни облачка. Видно, все они опустились на землю вчерашним снегопадом. И в этой голубой беспредельной вышине под ниспадающими ярусами серебристых куполов величаво, горделиво икак-то по-праздничному радостно вознеслась бирюзовая громада патриаршего Богоявленского собора. Когда-то, на исходе все того же XVIII века, здесь, в старой приходской церкви Богоявления, что в Елохове, крестили младенца Александра Пушкина… Игривое зимнее солнышко звонко перекликается с вызолоченными главками куполов, нежно вплетает свои ласковые лучи в ажурные кружева крестов… Красотища — глаз не оторвать!.. Но лучше пойду… И, развернувшись на сто восемьдесят, зашагал мимо дома с веселой песней в душе. Хорошо, легко, радостно! Хрустит под ногами снежок…

А впереди уже оживает новое чудо, новая сказка — нарядная, стройная, устремленная ввысь красно-белая церковь Сретения Владимирской иконы (или, как называют ее по одному из приделов, церковь Никиты Мученика) — едва ли не самое совершенное из дошедших до нас строений зодчего Ухтомского. А заложили ее здесь — у ближнего горохового поля — еще в незапамятные стародавние времена ушлые басманники. Встала она на взгорке словно красна девица, румяная боярышня — кровь с молоком! — и аукается с добрым молодцем, с Богоявленским собором. Любуйтесь, люди добрые, какая ладная пара, подбористая… Ну вот, опять размечтался, опять в лирику ударился…

Иду дальше, а навстречу — старые знакомые. Вот на углу Бабушкина переулка классически сдержанный, изящный особняк Муравьева-Апостола — отца трех декабристов. Здесь вскипали жаркие споры, звучали стихи и музыка… Вот Константиновский межевой институт, первым его директором был С. Т. Аксаков, пристроивший сюда преподавателем исключенного из университета Белинского. А до Межевого института это был один из многочисленных дворцов всесильного екатерининского вельможи князя Куракина. Тут плелась паутина интриг, тут политиканствовали. Это отсюда, с бала французского посланника герцога Мармона в дни коронации Николая I, улизнул к Василью Львовичу Пушкину закадычный друг, приятель его знаменитого племянника Соболевский. В парадном вицмундире бежал он по улице как последний мальчишка, чтобы обнять опального поэта. А Александр-то Сергеевич — надо же! — не успел еще в себя прийти после совсем нешуточного объяснения с государем и тут же — на тебе! — уже дает первое поручение Соболевскому: завтра же с утра ехать к графу Толстому-Американцу и передать ему вызов на дуэль — за распущенную некогда сплетню, будто бы перед ссылкой в Михайловское родовитый болярин Пушкин был высечен на Сенной… Вот это темперамент! Ничего себе!

А тени все бегут навстречу, бегут… Вот лавка табачного фабриканта Бостонджогло — до сих пор сквозь бесчисленные побелки проступают на стенах названия диковинных для матушки-Москвы колониальных товаров… Узкий ход ныряет в грязноватый дворик, в котором укрылся, словно стыдясь своей замурзанной бесхозности, некогда изящный, отмеченный безупречным вкусом особнячок… И тут же начинается каменная, увенчанная античными слепками ограда другой усадьбы. Бог весть кто здесь жил, но последнего ее временного постояльца помнит даже наше поколение: сюда с эскортом (правда, не почетным, а конвойным) был доставлен из-под Сталинграда фельдмаршал фон Паулюс… И такое помнит наша история.

А вот эти два дома никак не могли предугадать своего будущего — оттого и вылезли в полной растерянности чуть ли не на середину тротуара. Эх, кабы знать, что станется с тобой этак века через три-четыре-пять, небось по-другому заговорил бы. Однако в отношении дальних планов у нас как-то не всегда сходятся концы с концами… Не учли, не рассчитали. А теперь вот — стой по-старому, как мать поставила. Да и не очень-то потревожишь таких почтенных старожилов: один из них — Дом грозного «верховника» князя Голицына — XVIII века рождения (ох уж этот «XVIII век»!), а другой — Путевой дворец Василия III, отца грозного царя Ивана, — на два с лишним века постарше… Сложенный из белокаменных квадров метровой толщины, залитый свинцом по швам и в перекрытиях, пятый век верой и правдой служит он людям. Чего-чего не повидал он за эти столетия!.. Вот оттого-то — из уважения! — и приходится нынче приубавлять пыл нашему шустрому современнику-автомобилю при встрече с этим почтенным старцем. Насупленными оконцами смотрит он напротив, в Гороховский переулок, и хоть насупился, но наверняка любуется своим красавцем правнуком — Демидовским дворцом с его знаменитыми Золотыми покоями. А рядом с этим дивным строением Казакова — скромный, невзрачный флигелек: здесь у своей сестры, жившей в казенной квартире Межевого института, останавливался Федор Михайлович Достоевский. А вон там подальше…

Ну хватит — позвольте откланяться, свидимся как-нибудь в другой раз. А сейчас мне пора, мне давно уже пора… Тут я прибавил скорости, на бегу раскланиваясь со своими старыми знакомыми, и, вскочив в троллейбус, помчался к Манежу.


Перед университетом царила непривычная тишина: курортный сезон отшумел, и психодром, укрывшись белым снежным одеялом, отдыхал от осеннего гвалта, поджидая говорливую весну. На факультет не пошел умышленно — решил выдержать характер и до условленного часа только мечтать о Лене. Постоял на распутье и — от греха подальше — отправился в Кремль. Там тоже было тихо и спокойно — не то что летом. Побродил по соборам, по привычке взглянул на окно Верхоспасской церкви, откуда, по преданию, выбросился Димитрий Самозванец, и направился к трофейным пушкам… Это тоже был мой старый, много раз исхоженный маршрут. Очень люблю я бродить по Кремлю. Все уж вроде высмотрел и вызнал в нем настолько, что хоть экскурсии води, а каждый раз прихожу и открываю что-то новое или переосмысливаю известное. Словно бездонность какая-то, за восемь веков накопленная, скрыта здесь. Вот и в этот раз Кремль еще чуточку приоткрыл себя.

С Соборной площади направился я на Сенатскую и, проходя под аркой храма Двенадцати апостолов, заметил протоптанную в снегу тропинку, ведущую налево. По ней прошел к крыльцу Патриарших палат, а там над тремя-четырьмя ступеньками виднелась чуть приоткрытая дверь и табличка «Прохода нет». Таких в Кремле можно встретить сколько угодно, но эта почему-то задержала мое внимание, и вопреки надписи поднялся я по ступенькам. Дальше идти не решился, но и уходить не хотелось. И действительно, чутье не обмануло. Вскоре появился какой-то сотрудник и спросил, что привлекло меня здесь. Я ответил, что зашел случайно, но в свою очередь поинтересовался, что представляют собой сейчас Патриаршие палаты… Завязался разговор, завершившийся для меня интересной экскурсией. Часть помещений была уже отреставрирована, и даже устроены экспозиции. Мой собеседник оказался научным сотрудником, занимающимся реставрацией палат.

Посещение Кремля показалось мне добрым предзнаменованием. С этим радостным предчувствием направился я через Спасские ворота на Красную площадь, а оттуда — в Зарядье и еще некоторое время бродил по его «косым» и «кривым» переулкам… И вдруг поймал себя на том, что какая-то суетность одолевает меня сегодня в этих милых сердцу местах: подходил к одному памятнику и тут же спешил перейти к следующему, словно хотел скорее закончить свое путешествие. Понимал, что еще есть время, и все-таки торопился…

Из головы не выходила навязчивая мысль, каким сюрпризом будет в нашей компании Лена. Вдруг я подумал, что традиционная в нашем обиходе «сладка водочка», главным патриотом которой являлся я сам, не совсем уместна в присутствии Лены, а потому нужно попытаться достать где-то коньяка, — вот наши-то удивятся!.. Новая мысль пришлась мне по вкусу, и я тут же приступил к ее воплощению. Надо сказать, что коньяк в те годы был дешевым, а потому и дефицитным. Однако здесь же, неподалеку, на улице Разина, находился совсем невзрачный с виду магазин с мало что говорящим названием «Продукты». Там при желании почти всегда можно было достать коньяк. В тот день мне ужасно везло, и желанный напиток оказался даже в свободной продаже. Пробив в кассе 8.24 и еще 70 копеек, я подошел к прилавку.

— Два коньяка и пару лимонов.

Позади раздался одиноко звучащий голос:

— Вот чудаки, вкуса не знают: коньяк заедать лимоном?

Я обернулся. Мою покупку комментировал седой, но довольно бодрый на вид мужчина в железнодорожной форме.

— Традиционно, — отозвался я.

— Традиция-то глупая, — продолжал тот. — Придумана слабоумным государем российским Николаем Последним.

— Слабоумный, а штуку мудрую придумал. Привилось…

— Дурные примеры заразительны… Благороднейший из напитков заедать таким резким продуктом, как лимон?! Тут нейтральные фрукты нужны, виноград…

— Ничего, лимончик — дело привычное! — заключил я, не желая сдаваться, но в то же время пораженный замечанием, видимо, большого знатока и ценителя «благороднейшего напитка».

По дороге в университет я решил, что сначала не покажу ребятам лимоны, а когда кто-нибудь заикнется о них, блесну эрудицией… На Моховой догнал Гришу Славина.

— Салют! — крикнул я. — Ну, что мы сегодня имеем?

— Сейчас что-нибудь придумаем, — сдержанно ответил он.

— А что такое?

— Да вроде негде собраться… Пришла телеграмма, что сегодня приезжает отец… А Ирка — в расстроенных чувствах и вообще отказалась прийти. Там опять размолвка.

Я так и сник от его слов.

— Вот это сюрприз… А я уже запасся горючим.

— Не пропадет… Отшвартуемся к Максу. Сейчас подойдут Олежек, Подкидов и Юрка Бочников, и махнем в Новогиреево.

— А кто из девчонок будет? — с тревогой спросил я.

— Наверное, никого. Устроим мальчишник.

— Как это? А где же все?

— Обе Светки уехали в дом отдыха, Лиля празднует день рождения матери, а Ирка, говорю тебе, в расстроенных чувствах.

— Вот это да! Что же делать-то?.. А я пригласил такую девочку!

— Ну и поехали к Максу.

— Что же она, одна будет? Да и поедет ли она за город?

— Да Новогиреево ближе, чем моя Хорошевка.

— Я понимаю. Но тут чисто психологический момент: одна с ребятами, да еще за город… Ведь мы только вчера познакомились. Но зато какая! Обалдеть!.. И на тебе — как назло!

— Да подожди ты мандражировать. Приглашай пока к Максу, а не поедет, придумаем что-нибудь… Можно еще Алке позвонить. А в крайнем случае отловим кого-нибудь на факультете.

— Если бы ты увидел ее, ты понял бы, из-за чего я мандражирую, — ответил я совершенно упавшим голосом.

Славин остался поджидать ребят, а я отправился зондировать обстановку. Перед аудиторией, где сдавала Лена, толпились девчонки как раз из-той группы, которую я знал лучше других на пятом курсе… И вот я подхожу к аудитории — «ба, знакомые все лица»! Я даже удивился, что никогда не встречал среди них Лены, но решил, что, может быть, она сдает не со своей группой, и опять подумал, что мне сегодня явно везет… Я не стал пока объявлять цель своего визита, а притворился, что пришел поздравить вчерашнюю именинницу. Сама собой возникла мысль отметить календарный университетский праздник, а заодно и окончание сессии. Меня такой поворот дела вполне устраивал — тем более что относительно Новогиреева можно было не сомневаться. Единственный вопрос — поедет ли туда Лена? Поэтому я отозвал в сторону Таню Циликиди и восторженно зашептал ей:

— Танечка, здесь сегодня должна сдавать такая эстетическая блондинка. Зовут ее Лена, фамилии я не знаю… Она словно вышла из восемнадцатого века…

— Войнова, что ли? — отозвалось сразу несколько голосов: мой «шепот» оказался услышанным всеми. — Она готовится…

Чуть приоткрыв дверь, я заглянул в аудиторию: за последним столом, вдали от экзаменатора, деловито и сосредоточенно «сдувала» что-то с книги моя несравненная Лена. Она подняла голову и, улыбнувшись, подмигнула мне.

— Вона зачем пожаловал Ланской!.. Смотрите, у него на лице северное сияние!.. — посыпались шутки.

Я ничего не мог ответить — от счастья помрачилось сознание. Надо мной посмеялись-посмеялись и успокоились, а немного погодя Таня незаметно кивнула мне, и мы отошли в сторонку.

— Танечка, а разве Лена в вашей группе?

— С первого курса…

— А почему же я раньше не встречал ее среди вас?

— Она с нами не знается… Между прочим, из-за этого я и позвала тебя. Будь с ней осторожен… или вообще не связывайся. Я предупреждаю по-дружески.

— Почему?

— Не сто́ит, говорю тебе. Сам потом поймешь.

— Да что ты, Танечка! Она же просто необыкновенная! Я давно наблюдал за ней и окрестил ее Восемнадцатым веком. А она, представляешь, тоже давно заметила меня и прозвала Девятнадцатым веком… Тут сплошные совпадения!

— Эх, Леня, Леня! Ребенок ты все-таки…

— Да будь я кем угодно, но представляешь, какое совпадение: встретились два века!

— То, что ты — редкое ископаемое, известно всем. Но о Войновой этого не скажешь. Внешность обманчива.

— Я бессилен перед красотой, «красота спасет мир»!

— Смотри сам. Я просто считала своим долгом предупредить.

— Эх, Танечка! Ничего-то мы не знаем не только о других, но и о себе. Я вот не знаю, кто она, что она… Но поверишь? Я ослеплен. Если бы ты знала, как она чувствует стихи! — привел я самый убедительный аргумент.

— Все понятно: Ланской в своем репертуаре.

— Нет, Танечка, я не о том. Она чувствует большую поэзию, а не просто знает стишки. Как она понимает Пушкина!.. Нет, я не встречал еще такой! Это всё!

— Ты, надеюсь, не успел еще сделать ей предложение?

— Ладно, Танька, не злобствуй… Я не в силах слушать твои колкости.

— Это ли колкости? Смотри, там не уколись… Кстати, ты все знаешь о ней?

— Танечка, перестань! Я ничего не знаю и знать не хочу! И хватит об этом. Закругляйся со своим атеизмом, забирай Галку и Олю и поехали в Новогиреево — отметим Татьянин день.

— Нет, в Новогиреево мы уже не успеем. Если бы в Москве, еще куда ни шло, можно было бы заехать после экзамена.

— Так до Новогиреева пятнадцать минут езды.

— Нет, это будет поздно: пока сдадим, пока доберемся до вокзала, а там — когда пойдет электричка… А потом назад возвращаться.

— Можно и там остаться: в нашем распоряжении половина дома… Или такси поймаем.

— Нет, это не то… А ты позови Войнову.

— Да в общем-то мы вчера договорились с ней. Не знаю только, поедет ли она в Новогиреево?.. Представляешь, как назло, и квартира в Москве накрылась, и все наши девчонки куда-то разбежались.

— За неимением гербовых… — съязвила Таня.

— Ну чего ты злобствуешь? Я, между прочим, и на факультет-то пришел, чтобы пригласить тебя. Даже не знал, что вы в одной группе. И вдруг смотрю… Даже обрадовался — вы все-таки знаете друг друга.

— А что, Войнова не хочет ехать?

— Да я говорю тебе, что не знаю. Я не видел ее сегодня. Но представляешь, как она поедет с нами одна? Мы ведь едва знакомы.

— Как одна?

— Ну, одна среди незнакомых ребят.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Таня. — С великим удовольствием.

— Почему ты так говоришь? — взъерепенился я.

— Я ничего не говорю: сам все увидишь.

— Может, все-таки поедем, а?

— Да нет, вам и так будет хорошо… Кстати, с нами Лена не поедет наверняка.

ГЛАВА XVII: О ХРУСТАЛЬНЫХ ДВОРЦАХ И…

Ты — женщина, и этим ты права…

Валерий Брюсов
Разговор с Таней сильно смутил. Отчетливее обозначились признаки недосказанного в нашей вчерашней неожиданно прекрасной встрече… Когда мы прощались и я все не мог и не хотел отпустить Лену, она вдруг проговорила, не то предостерегая от чего-то, не то потому, что было уже поздно, но она сказала, чтобы я не слишком обольщался, иначе тяжелее будет расставаться. Я бурно запротестовал, говоря, что мы и не должны расставаться, что если ей хорошо со мной, то мы должны, непременно должны быть вместе. «Все это не так просто», — со вздохом сказала она.

По дороге домой в мои восторженные впечатления иногда мрачной тенью врывалось это предостережение Лены, но я гнал его прочь. Да и против чего могла предостерегать она — такая юная, милая, обаятельная и чуткая? Смешно… Семьи у нее, конечно, еще не должно быть, — я почему-то был абсолютно уверен в этом. Может быть, какие-нибудь нелады с родителями? Но что мне до этого? Будем жить своей семьей, ни от кого не зависимой. Может быть, даже нужно поскорее вырвать ее из тех условий, которые стесняют в чем-то. А может, там и нет ничего, а сказала она все это потому, что пора было расходиться… Или, допустим, подумала, что нужно проверить свои чувства. Скорее всего, так. Потому что какие земные невзгоды могут коснуться такого нежного, воздушного и одухотворенного существа, как Лена? У меня даже и словечко есть такое характерное — «субтильность». Так вот она и есть сама субтильность. Конечно же так. И нечего выдумывать всякие осложнения. Главное, что нам хорошо вместе, а все остальное — вздор…

Так я рассуждал вчера, возвращаясь домой. И вот сегодня Таня пытается предупредить меня.. Причем предупреждает довольно категорично. Что это может означать? Ревность? Нет, я уверен, что здесь нет ревности, слишком хорошо знаю Таню, да и она не хуже знает меня. Видимо, здесь что-то другое… Может, это общая в группе ревность к Лене — очень уж она выделяется своей женственностью, красотой и этой самой субтильностью.

Сразу же после разговора с Таней я постарался забыть о нем. В мыслях я оставался наедине со своим кумиром. Воображение, подхлестнутое предстоящей встречей, распалялось с каждой секундой. Я не мог больше находиться в бездействии и побежал к Славину. На площадке третьего этажа я застал в сборе всю компанию. Ребята решили ехать в Новогиреево и собирались идти за мной. Я сказал, что ОНА отвечает и вот-вот должна появиться.

— Кто это — она? — спросил предупрежденный Славиным Макс.

— А вот сейчас увидишь, — со значением ответил я.

— Выходит дело, мальчишник нарушен?

— Игра стоит свеч, — уклончиво сказал я и тряхнул портфелем, в котором звякнули бутылки. — Может, не теряя времени, довести наши ресурсы до кондиции?

Бочников, Подкидов и Олег отправились в магазин, а Гриша, Макс и я поднялись на четвертый этаж. Мне не стоялось на месте, и я побежал к аудитории. Когда я появился снова в коридоре, девчонки встретили меня как ни в чем не бывало, хотя какая-то сдержанность все-таки чувствовалась. К счастью, ждать пришлось недолго. Дверь открылась, и из аудитории выпорхнула счастливая, улыбающаяся Лена.

— «Хор», — вскрикнула она и радостно обняла меня.

Получилось это совершенно непосредственно, как делают почти все после успешной сдачи экзамена — тем более последнего. Но для меня это было сверхсчастье. Я выпустил из рук портфель и неловко подхватил Лену. Предательски звякнули бутылки, и на меня посыпались шутки:

— Ланской, не греми посудой… Береги народное добро… Вот и плакали бутылочки… Где сдают, там и пьют…

— Ничего, все в порядке, — ответил я и, приоткрыв портфель, проверил целостность и сохранность «народного добра».

— Девочки, ну так как с Татьяниным днем? Поехали в Новогиреево! — поспешил переключиться я, чтобы ликвидировать наступившую заминку и продемонстрировать Лене непринужденность отношений с ее группой.

— Да нет, — ответила за всех Таня. — Я уже предлагала… Соберемся как-нибудь в другой раз.

— Вот тебе, бабуля, и Татьянин день! И почто я старался! — все еще пытался балаганить я, в общем-то понимая, что тема закрыта.

— Нет, в самом деле, экзамен что-то затягивается. Когда все это кончится, неизвестно, — пояснила Таня. — Так что езжайте одни. Счастливо попраздновать!

— А вам — ни пуха ни пера!

— К черту…

Присутствие Лены словно никем не было замечено, да и она оставалась равнодушной и безучастной и оживилась снова, как только мы отошли подальше от группы. С замиранием сердца поведал я, что — по подлейшим законам всемирного хамства и падающего бутерброда одновременно — сложилась прямо-таки дикая ситуация: целый день никак не можем дозвониться до наших девчонок — вот и сейчас еще ребята висят на телефоне… Однако Лена восприняла это сообщение не то что спокойно, но, как мне показалось, со вздохом облегчения.

— И мне не с кем будет конкурировать? — улыбнулась она.

— Ты вообще вне конкуренции. Ты будешь царицей вечера, нашей доброй феей, — полушутя-полусерьезно ответил я, но на всякий случай добавил, что можно еще попытаться позвонить и пригласить кого-нибудь, чтобы она чувствовала себя свободней.

— Не стоит беспокоиться: терпеть не могу женского общества. Всегда в нем таится либо склока, либо зависть, — и она обворожительно посмотрела на меня.

Это суждение, как и все в Лене, я принял на ура — даже обрадовался, что она все хорошо понимает и, главное, доверяет мне… У Макса и Гриши, куривших на лестнице, буквально вытянулись лица, когда они увидели Лену. Эффект был полнейший. Засверкали переливы комплиментов…

— И вы учитесь на нашем факультете? — начал Макс.

— Да, — спокойно ответила Лена, будто бы не замечая его восторженного тона.

— Почему же я не встретил вас раньше Ланского?

— Алмазы открываются счастливцам, — вставил я.

— Еще бы, Ланской ищет алмазы в четыре глаза. К тому же, всем известно, он везунчик, — подхватил Славин.

— У него просто собачий нюх, — не мог успокоиться Макс.

— И это ты говоришь в присутствии Лены! У меня изысканный нюх, а не собачий.

— Ланской, я даже не оправдываюсь, я честно говорю, что завидую. Я еще и не таких глупостей могу наговорить.

— О прекрасном не славословят… Если завидуешь, завидуй молча, — шутливо-напыщенно бросался я сентенциями.

— Не спешите завидовать, — улыбнулась Лена. — Может быть, это преждевременно…

В таком духе продолжались разговоры до самого возвращения из магазина ребят. А когда они пришли, восторги утроились.

И так — до Новогиреева…


Придя к Максу, стали разбирать питье и провизию. Лена деловито распоряжалась. Она сразу почувствовала себя хозяйкой и взяла в свои руки бразды правления. Мне все это очень нравилось, и я старался тоже проявить себя в чем-нибудь, отличном от других. Случай представился быстро. Когда на стол было водворено все принесенное нами, я открыл портфель и, к всеобщему изумлению, извлек оттуда две бутылки коньяка.

— Ну, что-то будет! — разом воскликнули ребята.

— Сегодня случай исключительный! — важно произнес я.

— Ой, то ли еще бу-удет! — со вздохом пропел Славин.

— Сюда бы сейчас еще лимончиков! — мечтательно проронил Юрка Бочников.

— Невежда! — отрезал я.

— В смысле? — не поняв, чем я возмущен, спросил Макс.

— И ты невежда! Мечтаешь о прекрасных женщинах, а не знаешь толку в коньяке.

Все недоуменно посмотрели на меня.

— Этот дурацкий обычай ввел в обиход последний русский император. За что его и свергли…

— Почему дурацкий? — удивился Подкидов.

— Тебе, непьющему, это трудно понять. Но имей в виду на будущее, что кощунственно благородный вкус коньяка заглушать едкой кислотой лимона… Тут фрукты нужны, виноград…

— Ну ничего, — перебил меня Бочников, — мы переплюнем государя императора и закусим коньяк селедочкой.

— А что, есть селедка? — непроизвольно вырвалось у меня.

— Тогда к черту коньяк! — неожиданно воскликнула Лена.

— Вы как хотите, а я буду пить коньяк, — флегматично заявил Подкидов.

— Что ж, получай тогда и лимоны, невежда! — согласился я на мировую и вытряхнул из портфеля «кощунственную закуску».

— Олежек, а мы не будем догматиками и не станем отказываться ни от того, ни от другого, — предложил Бочников.

— Нам что, мы в теориях неискушенные, — как всегда без лишнего шума, согласился Олег Петров.

Сели за стол, и тут разгорелся спор: с чего начать — с водки или с коньяка. По поводу исключительности ситуации и в честь Еленина дня, который мы провозгласили следующим за Татьяниным, решили выпить коньяку. Второй тост предложил Славин: за глупость государя императора. Само собой разумеется, что тут пили коньяк. Потом все пошло своим чередом… Я почти не закрывал рта: дурачился, каламбурил, пел знаменитый «Марсель» — песню, которая в нашей компании была строго закреплена за мной в сольном исполнении. Все шло весело и непринужденно.

— А кто у вас играет? — спросила Лена, глядя на пианино.

— Я немного… Но сегодня у нас великий маэстро Подкидов. Только умоляю вас, — шепотом сообщил Макс, — ради бога, не просите его играть. Иначе мы погибли…

Однако предупреждение Макса опоздало. Подкидов если не услышал этих слов за шумом общего разговора, то почувствовал их нутром. Он, словно вспомнив что-то, просиял лицом и стал тяжело подниматься из-за стола.

— Ну все, — с отчаянием в голосе сказал Макс.

Но Лена как ни в чем не бывало подошла к Юрке.

— Поиграйте нам что-нибудь танцевальное, — попросила она.

— Для вас все, что угодно, — с готовностью отозвался он и заиграл вальс.

— Поскольку я среди вас одна, то во избежание недоразумений объявляю сегодняшний вечер «белым», — предложила она.

Такой поворот в нашем празднестве и обрадовал, и огорчил. Мне понравилось, с какой находчивостью Лена вышла из этой скользкой ситуации, было приятно, что она легко и свободно чувствует себя среди моих друзей. Но утрата своих преимуществ в «белом вечере» несколько раздосадовала. Тем более что мои восторги, равно как и моя ревность, были подогреты винными парами. Поэтому я сострил довольно грубо:

— Только не превращайте Новогиреево в Ленинград — белые ночи еще не наступили.

— Сегодня мы постараемся приблизить их, — ввернул Макс.

Первый вальс, разумеется, танцевал я. Юрка играл его очень долго, стараясь безукоризненно пройти какую-то музыкальную фразу. Но в Максовом пианино западало «фа», Юрка все время сбивался и начинал сначала. И вот отзвучал наконец последний аккорд, Лена устала от вальса и попросила сыграть что-нибудь медленное. И тут зазвучала мелодия аргентинского танго из фильма «Моя бедная любимая мать» — один из любимейших моих танцев. Я попросил, чтобы Лена в порядке исключения снова пригласила меня. Все бурно запротестовали, и открытым голосованием был установлен жесткий регламент: по Лениному выбору каждый из нас мог танцевать не больше одного раза по кругу.

Аргентинское танго танцевал Макс. Причем он делал такие невероятные па, что у меня темнело в глазах. Кроме того, Макс и Лена о чем-то оживленно говорили и время от времени посмеивались. Иногда я замечал, что губы Макса слишком явно тянутся к пышным Лениным волосам, и тогда я, чтобы не вскочить с места, крепко вцеплялся в диванный коврик. К счастью, танго скоро кончилось. Но тут, к всеобщему изумлению и к моему ужасу, Лена и Макс подошли к столу, налили две рюмки водки и объявили, что они пьют на брудершафт. Сначала я весь затрясся, но потом, когда Славин, Бочников и Олег закричали, что и они хотят быть с Леной на «ты», я немного успокоился, — стало быть, Макс вовсе не в исключительном положении… Потом Лена танцевала еще три танца, и после каждого был брудершафт.

Когда пришел мой черед, вернее, когда Лена протанцевала полный круг, за исключением музицировавшего Подкидова, я заказал блюз. Макс зажег настольную лампу и выключил верхний свет. Мы танцевали с упоением, танцевали близко-близко, и мои губы не покидали Лениного виска. Потом она подняла голову и взглянула мне в глаза. И опять — тот же вчерашний светящийся, наэлектризованный взгляд, а в нем и напряжение, и раскованность, и тепло, и радость, и участие, и, наверное — наверное — наверное, — думаю и мечтаю я, — наверное, любовь… Но вот мелодия смолкла, и Лена сказала, что она устала и надо немножко передохнуть.

— Ланскому опять повезло больше всех: на нем замкнулся счастливый круг, — прокомментировал Славин.

А Подкидов уже начинал новую мелодию. На этот раз он играл своего любимого Шопена, и мы, пообмякшие, рассеянно внимали уносящим куда-то далеко-далеко волшебным прелюдам, а когда Юрка закончил, заговорили, что теперь пора попеть. И тут наш маэстро, аккомпанируя себе, вдруг затянул «Жалобно стонет ветер осенний». Подпеть ему не было никакой возможности, потому что брал он слишком высоко и на наши протесты не обращал ни малейшего внимания. Кроме мелодии, для него ничего уже не существовало. Он ни разу не обернулся к нам во время танцев, его не отвлекли даже сопровождавшиеся диким гвалтом брудершафты, даже на вопрос Лены, не хочет ли он потанцевать, он не отреагировал никак. Но всему есть предел. Подкидов же словно не понимал этого: он еще с полчаса терроризировал нас положенными им на музыку стихами Блока. Мы единодушно протестовали против его сольного концерта, заглушали пение, били по клавишам, закрывали Подкидову рот, но он вырывался, снова начинал петь и никак не хотел расставаться с пианино.

Выход был найден совершенно случайно. Макс взял гитару и стал ее настраивать. Юрка вмиг успокоился. Он оставил пианино и присоединился к нам. Под гитару мы запели очень популярные в то время песни Окуджавы. Но Подкидов и здесь нарушал наш унисон своим добротным вокализмом. Однако даже его старания не могли разрушить того настроения взволнованности, теплоты и грусти, которые навевали на нас песни Окуджавы. Мы сидели на диване, голова Лены тихо покоилась на моем плече, и оттого песни, казалось, еще глубже проникали в сердце, тревожили и волновали… Расставаться с этим настроением не хотелось, но я знал, что наш окуджавский репертуар близится к концу, и поэтому в одну из последних пауз между песнями шепнул Лене, что хорошо бы немного подышать свежим воздухом. «У-гу», — тихо кивнула она в ответ. Но после Окуджавы Макс вдруг затянул мою любимую песню «Тихо по веткам шуршит снегопад», и мы душевно спели ее. А потом я предложил малость проветриться.

Все встрепенулись, стали собираться, и тут оказалось, что куда-то пропал Олег Петров. Мы переполошились, потому что никто не заметил, когда он успел улизнуть из дома. Его пальто на вешалке не было, и мы решили, что Олег вышел на воздух, а то и вовсе махнул в Москву. Славин и Бочников быстро оделись и бросились на поиски. Воспользовавшись суматохой, я шепнул Максу, чтобы он организовал нам с Леной какое-нибудь покойное место. Макс двусмысленно улыбнулся, вздохнул и пообещал все устроить.

Мы вышли на улицу и тут же оказались в обществе Подкидова. Чем это грозило, я отчетливо представлял. Поэтому сразу и без обиняков попросил его оставить нас — после «шумного бала» хотелось побыть наедине. Но Юрка и слушать не хотел, он знай твердил, что я не имею никакого права лишать его общества Елены Прекрасной. Видя, что уговоры здесь бесполезны, я вернулся домой и попросил Макса как-нибудь отвлечь от нас неистового музыканта.

— Как будто ты не знаешь Юрку, — засмеялся Макс — Если ему что-нибудь взбрело в голову, он пойдет напролом.

— Я знаю: за вокально-музыкальной частью следует лирико-драматическая.

На ходу одеваясь, Макс вышел со мной на улицу. А там, конечно, происходило то, что мы и предполагали. Держа Лену под руку, Подкидов что-то энергично доказывал ей.

— В отличие от других, милостивый государь, вы не пили с Леной на брудершафт, — полушуткой обратился я к Подкидову, заметив, что он говорит с Леной на «ты», тогда как она по-прежнему называет его «вы».

— Ошибаешься. Наш сухой брудершафт состоялся в твое отсутствие. Верная примета: не возвращайся назад — успеха не будет, — засмеялся Юрка и, обняв Лену, хотел поцеловать ее. Но она, ловко вывернувшись, отскочила в сторону. — А вообще, Ланской, не мешай нам! — раздраженно бросил он.

— Однако же шустер ты, любезный маэстро! — не на шутку обозлился я и, взяв Лену под руку, зашагал по просеке.

Юрка пристроился к Лене справа. Рядом шел Макс, пытаясь отвлечь его разговорами. Но урезонить Подкидова, особенно нетрезвого, было не так-то просто. Я нервничал, не зная, что предпринять. Надвигающуюся ссору предотвратили привлекшие наше внимание парни, шедшие навстречу, в которых мы, приблизившись, узнали Бочникова и Славина. Они возвращались домой после безуспешных поисков Олега. Мы очень встревожились его таинственным исчезновением и решили тщательно обследовать окрестности, но, пробродив с полчаса, ни с чем вернулись домой.

С морозца хотелось немного разогреться, но все горячительное было выпито, пришлось довольствоваться кофейком. Бурный вечер и прогулка на свежем воздухе окончательно разморили нас, и поэтому, несмотря на бодрящий напиток, мы словно выдохлись — можно было идти на покой. Особенно желанным представлялся он мне. Макс отвел нас в спальню и с легкой усмешкой пожелал покойной ночи. Долгожданная минута наступила: мы остались одни. Лена устроилась на кушетке, а я, все еще не решаясь приблизиться к ней, присел в кресле напротив, над которым двумя разноцветными фонариками светился торшер. Я поиграл выключателем, попеременно зажигая то розовый, то голубой фонарик, и выжидающе взглянул на Лену.

— Ну и что? — спросила она, улыбнувшись.

— Сказка… Я смотрю, как сказочно меняется свет в твоих глазах.

— Как это меняется?

— Вот вчера они серебрились — от снега и фонарей. А сегодня они смотрят мягко и тепло — по-домашнему. И в них играют два цвета — розовый и голубой.

— Почему розовый и голубой?

— Отсветы торшера… Знаешь, что он мне напоминает?

— Что?

— Домашний светофор: голубой — это «зеленый», а розовый — «красный»…

Лена рассмеялась и с явной лукавинкой заметила:

— Не может же светофор светиться сразу двумя огнями. Какой цвет ты видишь сейчас в моих глазах?

Я понял шутку и с радостью выпалил:

— Зеленый! — и выключил розовый фонарик, а она засмеялась и погрозила мне пальцем.

— Да, да, да! Зеленый, зеленый, и только зеленый! — настаивал я.

— Ну что ж, значит, движение открыто…

Я сорвался с места и стиснул Лену в объятиях. Я ждал этой минуты, ждал продолжения чудесной арбатской сказки. Но если вчера все было прекрасно своей неожиданностью, то сегодня мое нетерпение распалялось целым днем ожидания и тревожным сумбуром нашей вечеринки, где Лена царствовала полновластно и безраздельно… Теперь все это было позади. Мы остались наконец вдвоем среди тишины и струящегося мягко-голубого света.

Вдруг за дверью послышались шаги, и в комнату без стука вошел Подкидов. Меня так и затрясло от злости.

— Я вам не помешал? — небрежно бросил он.

— Помешал, и очень! Пора дать людям отдохнуть! — зло оборвал его я, чуть отстраняясь, но не выпуская Лены.

— Ланской, не устраивай монополии на общение с Еленой Прекрасной. Помни, что однажды по этому поводу вспыхнула Троянская война.

— А пошел ты, милый, мягко говоря… по холодку! Первобытный строй, как тебе известно, кончился настолько давно, что представляет трудности изучения даже для археологов…

— Но ведь и родовой строй канул в Лету. И феодальная замкнутость быта — тоже атавизм. Поэтому, не затрагивая общественных формаций, я просто хочу разделить с тобой общество Лены, — брехал Подкидов.

— Ищи себе другое общество и не лезь, куда тебя не зовут. И вообще хватит. Ты надоел уже сегодня своей бесцеремонностью!

— Ланской, чего ты заводишься? Могу я поговорить с Леной… и с тобой? — не унимался Юрка.

— Поговорим в другой раз и в другом месте.

— Леночка, чего он бесится? — обратился Юрка к Лене. — Это даже негостеприимно.

— А тебя никто и не звал в гости, — заметил я.

— Лёнечка, подожди. Чего он хочет? — включилась Лена в нашу перепалку.

— Чего хочет он и чего хочешь ты, я не знаю, — вспылил я. — И вообще беседуйте себе на здоровье, — я резко шагнул к двери, но Лена остановила меня:

— Ну чего ты шумишь? Не уходи…

— А какого черта ему здесь нужно? Тоже мне — гарнизонный Моца́рт!

— Вот именно, я хотел продолжить наш разговор о музыке.

— Леня, я прошу тебя, не уходи, — ласково остановила меня Лена.

Уходить, естественно, было не в моих интересах… С нескрываемой злобой двинул я табуретку и, отвернувшись от собеседников, сел к окну. Юрка заговорил о музыкальных переложениях стихов Блока. Но Лена, не дав ему закончить мысль, сказала, что на сей счет она остается при своем мнении.

— Во-первых, — продолжала она, — стихи Блока настолько сами по себе музыкальны, что изменять их мелодику — значит выворачивать Блока наизнанку, а во-вторых, его поэтический образ слишком отвлеченный, почти неосязаемый. Между тем основу романса, как правило, составляет сюжетный стих… Вот, например, стих Пушкина — музыкален, но не романсов, — и Лена стала читать пушкинские стихи, которые, по ее мнению, не могли войти в романсовый репертуар, хотя, может быть, они и положены на музыку.

Я слушал ее отповедь и ликовал!.. Еще по вчерашнему дню я понял, что значит для нее Пушкин. И вот сейчас мне на помощь пришел сам Александр Сергеевич! Лена говорила о нем, читала его стихи, и мне казалось, будто она рассказывает что-то о себе, поверяет свой мир чувств. Едва Подкидов открывал рот, чтобы возразить Лене, она обрушивалась на него Пушкиным. Я не без злорадства наблюдал эту почти одностороннюю беседу и ожидал скорой капитуляции нарушителя нашего покоя. Насупившись, сидел я у окна и делал вид, что не обращаю на них ни малейшего внимания. Но постепенно обида все больше и больше охватывала меня, и я уходил в свои горестные мысли. Для меня самым обидным было даже не вторжение Подкидова, а то, как вела себя с ним Лена… «Чего она разглагольствует с ним? Ведь этот треп может продолжаться до бесконечности… А она, вместо того чтобы дать ему понять, что он мешает нам, философствует, будто заинтересована в этой беседе…»

Боковым зрением наблюдая сейчас Подкидова, я невольно вспомнил нашего сокурсника Володьку Карасева и его конечно же заведомо утрированные рассуждения о музыкантах и их успехах у женщин. «Вот посмотришь, — говорил он мне однажды, — и человек вроде ничего особенного из себя не представляет, и выглядит заморышем, и пары слов связать не может. А сел за пианино, ударил по клавишам, и уже все внимание к нему, и уже женщины смотрят на него как на чародея… И все из-за чепухи какой-то: подумаешь, тоже мне чародей! — сидит себе и шлепает двумя пятернями по клавишам. Му-зи-ци-ру-ет! Будто бы он отрешенный какой-то, словно ему провидение открылось. Тоже мне — волшебник…» У Володьки, наверное, был какой-нибудь «музыкальный» конфликт, оттого он так и обрушивался на «лабухов». Я обычно смеялся над ним, но сейчас его рассуждения были мне очень близки. Я даже не хотел считаться с явной несправедливостью такого суждения по отношению к Юрке, потому что парень он был умный, развитой, интересный в разговоре. А своим атлетическим, вернее, тяжелоатлетическим сложением меньше всего походил на заморыша. Да и музыкантом он был вполне приличным, даже сам немного писал. Но все эти качества Подкидова отметались мною и в счет не шли. Сейчас он был для меня воплощением того соблазнителя-музыканта, о котором говорил Володька Карасев. Он представлялся мне каким-то мифическим Орфеем, завораживающим своей чудесной — нет, не чудесной, а колдовской музыкой всё и всех…

Но самым ужасным в данной ситуации было то, что по Юркиному настроению можно было понять, что устроился он всерьез и надолго, что беседа вполне устраивает его и уходить он не собирается. Причем, поскольку я не принимал участия в разговоре, он словно забыл обо мне. Однако по тону Лениных возражений я догадывался, что Юркины акции мало-помалу падают, — видимо, он стал утомлять Лену…

А дальше все решил случай.

За нашей дверью послышались шаркающие шаги, и в комнату кто-то робко постучал. Я подумал, что это Макс пришел выпроводить от нас Подкидова, и, поднявшись с табуретки, сказал: «Войдите!» Дверь открылась… Я остолбенел, Юрка запнулся на полуслове, а Лена разразилась громким смехом. На пороге стояло какое-то фантастическое существо — нечто среднее между Дедом Морозом и Снежной бабой, отдаленно напоминающее Олежку Петрова.

— А где… все? — с расстановкой выговорило наконец существо: каждый звук произносился с большим внутренним усилием и сопровождался сильной подачей корпуса вперед. При слове «все» с шапки существа свалился большой снежный ком.

Мы дружно захохотали. На шум из соседней комнаты высунулись Макс, Гриша и Бочников, уже устроившиеся на покой. Первой пришла в себя Лена. Она сорвалась с места и, подбежав к Олегу, принялась отряхивать снег. А когда с Олега сняли пальто, у него начался сильный озноб: зубы его стучали так, что он не мог произнести ни слова. Мы буквально покатывались со смеху, слушая похожий на барабанную дробь сбивчивый рассказ Олега. Он, оказывается, утомившись романсами, пошел проветриться, сел на сложенные перед домом дрова, задремал и просидел под сильным снегопадом больше трех часов.

Смех смехом, но Олег мог сильно простудиться. Поставили греть чайник, Макс побежал к соседям за спиртом, а Олега заставили делать зарядку, потом положили на диван и устроили ему спиртовой компресс (не забыв, впрочем, сделать «внутреннее вливание»); потом напоили чаем с малиновым вареньем, и он уснул. Попотешавшись над Олеговым проветриванием, стали расходиться. На этот раз, благодаря вмешательству Макса, удалось изолировать Подкидова, и мы с Леной вернулись к себе. Теперь уже никто не мешал нам, и мы были счастливы как в первый день творенья…


Из Новогиреева уехали часов в десять утра. Ребята остались у Макса — они решили покататься на лыжах, а мы уехали… Народу в электричке было мало, и мы по-царски устроились в отдельном вагоне. Сидели обнявшись и молчали, а мысли мои бродили вокруг двух прошедших дней — таких неожиданных и таких счастливых. Я старался припомнить каждое слово, каждый жест, каждый взгляд Лены, и воспоминания эти уносили меня в сказочно прекрасный мир Арбата. И тут же в волшебство арбатской ночи врывались недвусмысленные предостережения Тани. А потом еще: славный вечер в Новогирееве — и вероломное вторжение Подкидова… Но при чем здесь Лена? И снова навязчивая мысль: что же имела в виду Таня?

«Что же представляет собой этот «Восемнадцатый век»? — думал я. — Почему Таня так говорила о ней? Ведь не могла же она, в самом деле, просто так вот взять и оговорить человека… Почему раньше она никогда не встревала ни в какие мои тру-ля-ля? А здесь прямо встала на дыбы. Наверное, что-нибудь знает о ней такое… А что она, собственно, может знать? Лена держится особняком от группы, и это злит девчонок. Они к ней несправедливы и, наверное, завидуют красоте и независимости… Ох уж этот филфак! Да стоит взглянуть Лене в глаза, чтобы понять ее всю насквозь. А Подкидов? Но она-то тут при чем? Сам разлопоушился — повел ее на мальчишник… Но как тонко она вела нашу вечеринку! Ко всем предупредительна, со всеми непринужденна — и все-таки осталась со мной. Это что-нибудь да значит! И нет никаких причин ревновать…Вот ведь и позавчера она, привыкшая, видимо, к успеху у мужчин, так легко откликнулась на мой призыв. Да, да, она сказала, что давно обратила на меня внимание. Значит… Значит, она… Да, конечно же, конечно! Иначе разве мог быть так сказочно прекрасен тот арбатский вечер? Она, видимо, очень хорошо чувствует отношение человека и сразу поняла, что я — это не то что другие, которые летят как мухи на мед. Да и потом, она, наверное, замечала, как я все время наблюдал за ней… Нет, что бы там ни было и что бы ни говорили, я не расстанусь с ней…»

— Ты не задремал? — перебила мои размышления Лена.

— Что ты, Леночка! — отозвался я.

Мы помолчали. Она ласково прижалась ко мне.

— Леночка, тебе хорошо со мной?

Она повернула лицо и как-то двусмысленно улыбнулась.

— Леночка, мы всегда будем с тобой, да?

— Ой, Леня, ничего-то ты не знаешь обо мне, — со вздохом сказала она.

Я заволновался и еще крепче обнял ее.

— Это ты не знаешь себя, а я вижу тебя насквозь. И ничего не хочу знать… Хочу быть с тобой, и все. А ты? Тебе хорошо было сегодня? — шепнул я.

Она вздохнула.

— Леночка, забудь все, что тебя волнует. Скажи, ты хочешь быть со мной всегда?

— Это другое дело… Но есть множество трудностей. Я потом скажу тебе, в другой раз…

— Никаких трудностей нет, — упорствовал я, еще не зная, что имеет в виду Лена, но твердо убежденный, что это какие-нибудь легко устранимые мелочи.

— Мы приехали, — не желая, видимо, продолжать разговор, сказала она.

Я взглянул в окно, мимо плыла припорошенная снегом платформа Курского вокзала. Спустившись в метро, доехали до Арбата, а там перешли на Калининскую — Лене нужно было ехать домой в Рублево. Но расставаться на тех тревожных недоговоренных словах не хотелось, и я предложил пойти перекусить. Лена оживилась:

— Это совсем не лишнее: люблю поесть…

— Сейчас бы еще пивка кружечек по несколько! — мечтательно подхватил я. — После вчерашних благородных напитков горит моя презренная душа.

— Вот-вот, остыть надо, — усмехнулась она.

— Ты о чем?

— О душе… Пошли в «поплавок» к «Ударнику»…

ГЛАВА XVIII: …И О ТОМ, КАК ОНИ РУШАТСЯ

И повторится все, как встарь…

Александр Блок
— …Понимаешь, он был самым элементарным мелким жуликом — подделывал магазинные чеки… Такой жалкий махинатор, самая ничтожная квалификация даже в воровском мире. А свое ничтожество восполнял этаким вселенским хамством… Дом превратил в притон, устраивал дикие оргии, а я должна была прислуживать им. Он избивал меня до полусмерти, и ни за что — так, для рекламы своим собутыльникам…

— А разве нельзя развестись с ним?

— Можно, и очень даже просто: когда человек в заключении, разводят по заявлению без рассмотрения дела.

— Ну и разведись.

— Я боюсь его. Он вернется и может прикончить меня. Если не сам, то его люди. Ты себе не представляешь, что это за шайка… Когда я ездила в лагерь, он так и сказал, что, если я брошу его, мне не жить.

— А сколько ему еще сидеть?

— Два года.

— Все это глупости. Он просто запугивает тебя. Мы будем вместе, и никто тебя но тронет.

— Он дознается обо всем через мать.

— А ты живешь у его матери?

— Да нет — через мою мать. Она с ним в сговоре.

— Как это? Неужели твоя родная мать выдаст тебя?

— Она жила с ним, они в одной шайке. Она и меня-то, по существу, продала ему. Мне не было еще и восемнадцати…

Я с ужасом представил эту семейку. И сущим кошмаром показалось мне присутствие среди бандитов и изуверов моей обожаемой Лены — такой воздушной, с сияющими радостным светом глазами и гордо поставленной головой, с ее Пушкиным, с ее любимым словечком «субтильность». Я был подавлен гнетущим впечатлением от услышанного и почти физически ощущал Ленину боль, ее унижения, ее беззащитность. Какой-то фантасмагорией, каким-то жутким сном представилось все это рядом с возвышенной одухотворенностью моего милого «Восемнадцатого века». Волшебный замок моей мечты рухнул и превратился в груду бесформенных осколков. Они царапали, они ранили, когда я прикасался к ним… Я боялся взглянуть на Лену, боялся, что не увижу в ней и не почувствую прелести нашей первой встречи, сказочности путешествия по Арбату, теплоты вчерашней вечеринки. Я напрягал воображение, чтобы вызвать в памяти самые светлые минуты этих еще не остывших дней, но в сознании словно в калейдоскопе наплывали друг на друга обезображенные осколки разрушенной мечты. И даже самые счастливые мгновенья почему-то выпячивались своей теневой стороной…

Судорожно пытаюсь вырваться из впечатлений сегодняшнего дня, хочу вернуться в свою чудесную сказку, в свою мечту. Взываю к богу, но является сатана…

Наше первое — нежное и трепетное — расставание. Мне не хочется отпускать Лену, ей тоже не хочется уходить, мы говорим друг другу бессвязные, нелепые и теплые слова… Какие? Какие?.. Я стараюсь припомнить их, но в памяти гигантским «стоп-кадром» вдруг возникают на мгновение погасшие глаза Лены и звучит ее последняя фраза:

— Ты не очень обольщайся моей субтильностью. Тяжелее будет расставаться…

И говорит эту фразу не затаенный и проникновенный голос Лены — ее поют какие-то громовые иерихонские трубы… Нет, нет, нет — не то, не то. Ведь это было наше первое расставание, здесь могли сдать нервы.

…Вот что, наверное: наша беззаботная болтовня в кафе «Арбат», когда мы взахлеб старались выговориться. Да, да, конечно! Нам тепло и уютно, и цинандали чуть кружит голову… Но о чем мы говорили? О чем? Обо всем — и ни о чем… Так, я читал Тихонова:

Последний луч заката
Я помню до сих пор.
Мы дрались, как во времена Мюрата,
Рубя в упор…
К чему это? Ах, да — мы говорили о лошадях. Смешно… Смешно? И тут же гигантский «стоп-кадр»: я случайно коснулся ногой ноги Лены — ее двусмысленная усмешка, и тут же иерихонский звук ее голоса:

— Ленечка, мне это прикосновение как слону дробинка…

…Нет, нет, нет! Это не то, не то. Опять не то. Вот что, наверное: Пушкин! Конечно же Пушкин! Пушкин!!! Это уже она — подлинная, настоящая, потому что фальшивый человек не может так чувствовать Пушкина. Что она читала? Ах, вот:

Дар напрасный, дар случайный.
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?..
Нет, это не то, не то… А что она читала еще? Вот:

Уж мало ли любовь играла в жизни мною?
Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,
В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой?..
Нет, тоже не то… Да, она сама говорила, что это поздний Пушкин. Ей ближе — ранний… Да, конечно! Как звонко она читала «Фонтану Бахчисарайского дворца»! Я словно слышал журчание воды:

Ах, лейся, лейся, ключ отрадный!
Журчи, журчи свою мне быль…
Да, это она! — и тут же «стоп-кадр»: отчаянно сжатые на груди руки и страдальческое выражение лица. А вслед за Пушкиным иерихонский голос бросает отчаянным рефреном строку Тагора:

— «Я не хочу умирать в этом прекрасном и чудном мире!» — Эту строку Лена почему-то произносила после всякого жизнелюбивого стихотворения Пушкина, словно гасила его.

И тут же гулким эхом этому иерихонскому рефрену отозвались другие слова Тагора — те, что Лена произнесла сегодня по пути в «поплавок».

— У тебя в жизни много было счастливых встреч? — спросила она.

— Встречи, встречи… У меня, наверное, больше было прощаний, — ответил я, не замечая в своих словах той логической ошибки, которую допустил однажды в стихотворении, обращенном к Наташе Симоновой.

— Верно заметил старик Тагор, что от всех счастливых встреч с годами остаются в наших сердцах щепотки горького пепла, — тихо, словно сама себе, произнесла Лена.

Теперь эта тихая фраза отозвалась во мне громовым раскатом иерихонской трубы: я понял, почему радость нашей чудесной арбатской сказки исподволь приглушалась горьковатым тагоровским рефреном — «я не хочу умирать в этом прекрасном и чудном мире».

Все перевернулось вверх дном. Еще пару часов назад, в электричке, я размышлял о преодолении каких-то таинственных обстоятельств, которые якобы могут быть нам помехой. Обстоятельства эти были для меня голой абстракцией. Теперь они обрели свою страшную осязаемость. И я растерялся… И дело было не в том, что в грязи этих обстоятельств померк ослепительный ореол «Восемнадцатого века», ореол радужных отвлеченных фантазий, — ошеломляющая реальность еще сильнее обострила мое чувство. Но я не знал, что сейчас преобладало в нем — любовь или сострадание?.. Обида, терпкая и неотмщенная обида целиком поглотила меня. Ясно было одно: я не оставлю Лену в беде. Но становилось до нестерпимости больно оттого, что я не имею возможности воздать по заслугам обидчику, а ведь это была теперь моя личная обида. Нет, не то — это наша общая обида, наше общее унижение.

Я чувствовал, что нужно, не теряя ни секунды, ободрить и поддержать Лену. Но чем и как? Наговорить пустых утешений и заверений было бы просто-напросто фальшью. А быть сейчас, после того, что я узнал, не только фальшивым, но даже неискренним с Леной — значило сделать шаг в сторону тех, кто обманывал и оскорблял ее… Я молчал, хоть и понимал, что нужно поскорее разрушить эту молчаливую тревогу, потому что не перемирие необходимо нам, а прочный мир. Ведь я очень любил Лену, любил еще сильнее, чем вчера и позавчера… И только горьковатый терпкий привкус, похожий на тот тагоровский рефрен, примешался к моим прежним восторженным впечатлениям. Словно спала бутафорская романтическая завеса XVIII века и суровая реальность века XX открылась за окнами великолепного фасада старинного особняка, перестроенного под коммунальные квартиры…


— Еще пива или будете расплачиваться? — спросил подошедший официант.

— Еще полдюжины, — пробуждаясь от мучительной ностальгии по прежней Лене, ответил я и взглянул на нее.

— Ну что? Видишь, чем обернулась твоя обожаемая субтильность? — как-то холодно и отчужденно проговорила Лена. — Я ведь предупреждала, что не стоит воспаряться к облакам… Нам и так было хорошо, без наших родословных. А теперь все скомкано.

— Лена, я сказал тебе то, что готов повторить и сейчас. Я дал слово, и никакие обстоятельства не остановят меня.

— А, слово, слово… Вот именно что ты дал себе слово. Благородная повинность! К чему это? Ты говоришь сейчас это сгоряча или из милости. Тебе самому будет тяжело и обидно от того, что ты знаешь… Если бы мы решили сойтись серьезно, ты не должен был знать всех этих унизительных подробностей.

— А зачем ты все это рассказала? — невольно вырвалось у меня.

— А-а, вот и все! Вот и попался! — вскрикнула Лена. — Я же знаю, Ленечка, ты никогда не сможешь принять меня во всей этой грязи. Ты — чистый.

— Ну, знаешь, — психанул я, — это уже называется удар под дых. «Чистый» звучит как упрек. Я сказал тебе то, что должен был сказать, то, что чувствовал. А ловчить и изворачиваться мне нечего. И если хочешь…

— Ленечка, извини. Я не то сказала. Я просто не хочу, чтобы ты жертвовал чем-нибудь ради меня. Ты ведь меня не знаешь…

— Ну, хватит, — резко оборвал я, услышав ее последние слова и испугавшись, как бы она не сказала еще чего-нибудь такого. — Знаешь, не знаешь… Хватит на сегодня! А то получается, что «сгоряча», — передразнил я ее слово, — мы говорим то, чего не следовало бы… Остыть, видно, нужно. И еще — не думай, пожалуйста, что я из тех жалостливых, которые из сострадания вешают себе на шею ярмо.

— Ну все, все! Засрамил, — лучисто улыбнувшись, сказала Лена. — Не будем загадывать. Будь что будет.

Я, насупившись, молчал. Такой финал разговора вовсе не устраивал меня. Я хотел определенности и полной уверенности в том, что решение принято.

— Ленечка, ну перестань. Забудь все, что было сказано. Пускай этого разговора не было… Ладно?

— Пойдем. Ноги моей больше не будет в этом поганом «поплавке». Чтоб он сгорел со всеми этими разговорами…

…«Поплавок» на Якиманке действительно сгорел. Но сгорел много лет спустя после того тревожного и памятного мне дня. Правда, потом его снова восстановили, довели до уровня ресторана, и теперь там по вечерам звучат гитарные переборы, поют цыгане… И не один раз спускался я туда по шаткому дощатому трапу. Но задолго до пожара на «поплавке» истлело то, что, казалось, было добыто навеки. Впрочем, мудрое, хотя и горькое пророчество гласит: «Ничто не вечно под луной. Даже любовь, как и жизнь, имеет конец». Знаешь, что это так, и все-таки не веришь в пророчество — никогда.


…Развод был оформлен в три дня. И как только в паспорте Лены появился штамп о расторжении брака, мы подали заявление о нашем сочетании. Свидетелями были: Гриша Славин с моей стороны и Макс — со стороны Лены. Мы придумали множество всяких причин, ускоривших нашу регистрацию, а я сфабриковал у себя на работе отношение в загс, чтобы наш брак был оформлен досрочно, ввиду моего «экстренного отъезда в длительную командировку». А еще через три дня в моем паспорте в графе «особые отметки» появился соответствующий штамп.

Дальше события развивались диалектически… Лена, придя домой после нашего решения пожениться, намекнула своей матери о разводе с Костей. Мать устроила ей жуткую бучу, и Лена ушла из дому. А у меня сначала все шло как по маслу, и Лена очень понравилась моей маме, которая, естественно, захотела познакомиться с Лениной мамой. Мы стали увиливать, но, когда выяснилось, что Ленина мама не будет присутствовать на нашей свадьбе, моя мама заподозрила нечистое. Ниточка за ниточкой клубок начал разматываться, тайное становилось явным. Пришлось сообщить подлинное положение дел, — разумеется, в сильно смягченном варианте. Но мама, нафантазировав бог весть что, воспротивилась моей женитьбе… Начались бурные выяснения отношений, в одно из которых маму в предынфарктном состоянии отправили в больницу. Наша полулегальная — без родственников — свадьба состоялась все в том же Новогирееве…

Затем встал вопрос о жилье. Неделю после свадьбы, пользуясь отсутствием мамы, мы жили у меня. А дальше нужно было искать выход. Решиться на резкий конфликт с мамой я не мог. И хотя знал, что в конце концов она смирится и с женитьбой, и с Леной, но начинать с трений — особенно после возвращения ее из больницы — я не хотел. Я привык к странностям характера мамы, приноровился делать все по-своему, не обижая ее. Но как быть с новым человеком, входящим в мою, а значит, и в мамину жизнь? Я знал, что лада все равно не будет и я окажусь меж двух огней. Поэтому решили выждать время, пока мы сами поближе узнаем друг друга, да и мама свыкнется с моей женитьбой. Но, с одной стороны, выждать время, а с другой — нам нужно было где-то жить. Конечно, в крайнем случае мы могли бы, снять комнату, но случай этот был действительно крайним, потому что с финансами было туговато. И тут вдруг нам подвернулся случай вполне оптимальный.

Мой хороший друг, художник Миша Соболев, предоставил в наше распоряжение «до лучших времен» свою мастерскую. Это был блистательнейший вариант из всех возможных. Мы поселились в Столешниковом переулке в подвале, представлявшем презабавную кунсткамеру. Гипсовые слепки античных голов и торсов, картины, этюды, старая мебельная рухлядь со следами былой позолоты и протертым шелком, какие-то ветхозаветные часы, канделябры, гусли, произведения народных промыслов, утварь, модели парусников и книги — множество старых и современных книг по искусству, — все эти залежи поступили в полное наше распоряжение. Свое обиталище мы наименовали Новым ковчегом — в отличие от Ноева, на который было собрано только нужное и необходимое для жизни. У нас было все наоборот — разве что за исключением книг… Предметом особой гордости нашего Ковчега была «коллекция пошлостей», которую много лет с большой щепетильностью собирал хозяин мастерской. Здесь были глиняные рыночные копилки — кошки, собаки, зайцы, домики; пышнотелые гипсовые красотки — ярко размалеванные или выкрашенные серебрянкой и бронзой; инкрустированные разноцветной фольгой кустарные рамки, в которые вставлены самодельные фотооткрытки с душераздирающими сентенциями и изображениями томительно глядящих друг на друга или томно целующихся влюбленных, а также множество разных других изысканностей. По стенам Ковчега были развешаны клеенчатые ковры с лазоревыми закатами, изумрудными лесами, ультрамариновыми озерами, белыми лебедями и румяными красотками — иногда возлежащими под вишнями или сиренью, а чаще прощающимися за руку (может, встречающимися?) с бравыми казаками. В этом антураже особенно живописно и эффектно смотрелся давний охотнорядский рекламный щит «Несравненная! Рябиновая! Шустова!».

Нам очень нравилось приглашать в Ковчег друзей, и они, пораженные экзотикой нашего быта, при первом посещении буквально открывали рты, а потом уже не упускали случая, чтобы навестить нас. И оттого в нашем обиталище всегда было людно и весело. А мы с Леной настолько сжились с обстановкой, что лучшего и не желали… 1-го и 16-го получал зарплату я, 5-го и 20-го — Лена, в дни Лениной зарплаты у меня в газете была выплата гонорара. Поэтому со 2-го по 10-е и с 16-го по 25-е мы жили широко и привольно, а в остальные дни ходили к друзьям или в бывшую филипповскую булочную «принять кофейку с бутельбродиком».

Никогда не забуду, как однажды, ничего не евшие со вчерашнего вечера, брели мы по улице Горького, соображая, к кому можно наведаться в гости или у кого «стрельнуть пятерочку» до получки. И вот нам встретился кто-то из знакомых, и мы стали обладателями полновесного металлического рубля. Опрометью помчались в елисеевский магазин и купили там чайной колбасы и батон хлеба. Но добежать до дому у нас не хватило терпения. Сначала мы, на ходу отламывая куски хлеба, с жадностью проглатывали их, а потом, не выдержав, пристроились у подножия Юрия Долгорукого и, разложив на бумаге колбасу, принялись кормить друг друга. Был страшенный мороз, и мы по очереди грели руки. Покой нашей нехитрой трапезы охранял не кто иной, как сам основатель Москвы… И нам было весело — и оттого отлично, но главное, мы были счастливы — и оттого сыты.

Однако веселая беззаботность была хороша только на первых порах, когда все казалось в новинку. Скоро пуританский быт стал утомлять и надоедать. Вокзальное существование и нескончаемый поток гостей и визитеров лишали меня возможности работать. Я начал ворчать, что у нас сплошные праздники, что пора в конце концов стабилизировать быт, что за развлечениями мы забываем о главном. Лена все понимала, со всем соглашалась, но, как только я садился за стол — великолепный секретер с остатками перламутровой инкрустации, у нее сразу же возникали ко мне самые неотложные дела. А я, привыкший работать в тиши и уединении, начинал злиться, и дело не клеилось…

В апреле все вроде бы наладилось. Мы разработали режим и оповестили о нем наших друзей: три вечера в неделю отводились на работу, четыре — на развлечения. В рабочие вечера Лена отправлялась в читальню, а я занимался дома. Посещением университета мы себя особенно не утруждали — ходили главным образом на семинары, поэтому у нас оставалось достаточно времени для личных дел. Но личные наши дела шли как-то наплывами и с перебоями.

Лена ходила в читальню — в Ленинку — писать курсовую работу и, вернувшись в Ковчег, рассказывала мне о своих находках. Усидчивости у нее не было никакой. Я знал, что занимается она обычно до первой понравившейся ей мысли и тут же спешит домой, чтобы поведать ее мне. Как правило, в полдесятого она уже возвращалась, потом стала задерживаться и однажды пришла домой за полночь. Вбежала восторженная, радостная и бросилась мне на шею:

— Ленечка! Миленький! Я такого человека встретила! Ты себе не представляешь!.. Ему непременно нужно помочь поступить на филфак.

— Подожди… Скажи все по порядку.

— Представляешь: парень без всякого образования — одна десятилетка. Но как начитан! Как разбирается в литературе!.. Ты знаешь книгу «Вокруг Чехова»?

— Знаю.

— Так вот он столько всего наговорил мне о Чехове!.. Ему непременно нужно помочь, — и Лена взахлеб стала пересказывать только что услышанные — чаще всего утрированные — бытовые истории из жизни Чехова и его окружения. Я не стал особенно разуверять ее в сомнительной достоверности многих излагаемых ею фактов и лишь скорректировал явные передержки.

С этого дня Лена зачастила в читальню… И вот в нашем Ковчеге появился новооткрытый чехововед Коля. Это был довольно красивый парень с резкими чертами лица и острым взглядом. Держался он то слишком самоуверенно, а то вдруг начинал лебезить. Меня сразу насторожило, что его интерес к филфаку проявлялся прежде всего со стороны различных ухищрений при поступлении — начиная с элементарного сдувания и кончая подкупом экзаменаторов. Я резко оборвал его, сказав, что разговор этот для меня неприятен. Но тут вмешалась Лена и стала называть преподавателей, работавших обычно в приемных комиссиях, с которыми у меня хорошие отношения. Тогда я категорично заявил, что сам трудно поступал на филфак и считаю, что к знаниям человек должен стремиться честным путем. Что же касается помощи консультациями, то здесь я готов сделать все, что смогу… Коля поспешил ретироваться и заговорил о Чехове. И опять в его речи зазвучали нотки апломба. Однако на этот безапелляционный тон, как и на графоманство, я был достаточно натаскан в нашем литобъединении, и поэтому небольшого труда стоило мне расставить на свои места всю ту путаницу и сумбур, которые нес с видом первооткрывателя новоявленный чехововед. Уходил он с почтительным видом и смиренными глазами… А вслед за тем мы обнаружили пропажу металлического складня.

После Колиного визита у нас с Леной возникла некоторая натянутость и отчужденность. Она горячо отстаивала незаурядные литературные способности Коли и даже прочла стихотворение, которое он посвятил ей. А когда я сказал, что этот опус принадлежит поэту Бенедиктову, Лена обиделась… Мне вовсе не показалось странным, когда в это прохладное для нас время Лена вдруг решила навестить свою мать. Я вызвался проводить ее до Рублева, но она настояла, чтобы я не ездил, потому что показываться ей в тех краях с мужчиной опасно. Вернулась она в Столешников на следующий день после работы и весь вечер вела себя странно и нервозно. А потом вдруг разрыдалась…

— Ленечка, миленький! — истошно причитала она, — Я мерзкая и гадкая. Я обманула тебя… Была не у матери, а у этого подонка. Он откровенный мерзавец… И зачем ты только сошелся со мной? Я обречена на вечные измены… Брось меня, прогони…

Она причитала так искренно, так раскаянно, что я просто не знал, как быть. Злость боролась с жалостью. Сразу вспомнились ее рассказы о семье, о перипетиях судьбы. Поэтому я не мог обойтись круто, а решил все-таки попытаться помочь ей.

— Лена, скажи, ты разлюбила меня?

— Ленечка, миленький! Нет, нет и нет! Честное слово, нет! Но, знаешь, у меня какой-то дикий характер. Это во мне, наверное, дурная кровь бродит. Я просто не знаю, что делать… Люблю тебя, как никого на свете. Но меня все время разбирает какой-то соблазн. Не хочу этого и не могу удержаться. Прогони меня…

Она повисла у меня на шее и, покрывая поцелуями, не давала освободиться. Наконец я разжал руки и, тяжело вздохнув, сказал:

— Ну вот что: давай договоримся, что весь этот балаган кончаем. Все свои соблазны будешь открывать мне, а мы вместе будем с ними бороться.

— Ленечка, пойми, я не хочу этого, но все получается как-то само собой. Не отпускай меня одну никуда. Мне хорошо с тобой, но, как только я остаюсь одна, начинается какое-то искушение… А я женщина, я слабая и безвольная… Ленечка, дорогой, защити меня или прогони. Я не могу больше так, не хочу…

Она так преданно и любяще смотрела заплаканными глазами, что мне, конечно, стало жаль ее, и все пошло по-старому. Но в библиотеку она ходила теперь реже и только со мной… А на меня нашла хандра, появилась раздражительность. Лена лисичкой вилась вокруг, но все ее заботы выходили боком: она не давала мне ни сосредоточиться, ни заняться чем-нибудь серьезным. Я нервничал и злился, и оттого даже самые добрые ее намерения все чаще и чаще наталкивались на мою отчужденность. Но мы все еще кое-как тянули, отпраздновали майские праздники. Лена стала сдержанней, она словно свыклась с новым размеренным ритмом жизни.

Но в середине мая снова появились признаки какого-то искушения. Лена приходила с работы и сразу же начинала стрекотать и резвиться. Я насторожился, ожидая новой истории. Однажды, придя домой, Лена начала каяться, что она на пороге соблазна, что, как и прежде, ничего не хочет, но человек такой незаурядный, что аж голова кружится…

— Это — гений века! Он живописец, художник недюжинного дарования и настолько самобытный, что непременно перевернет все представления о национальных традициях… В основе его манеры лежит синтез художественных приемов Рублева и Врубеля!

— Ого, лихо! Похоже на дурной каламбур, — усмехнулся я.

— Да-да! — горячилась Лена. — Ты не думай, пожалуйста, что это такие разные мастера. Различие здесь чисто внешнее. Если бы ты увидел его работы, ты убедился бы в этом… Какие глаза у его героинь! В них вся Русь!.. Византийские лица и яркая, радостная, как у иконы, гамма. А композиция! Свободная, облегченная, динамичная! Мы обязательно сходим к нему в мастерскую. Я специально не пошла одна, — Лена смущенно засмеялась и, чуть покраснев, добавила: — От искушения…

— У тебя новое увлечение. Новая знаменитость… Где ты его встретила?

— На работе. Он пробивает персональную выставку… Ленечка, мы сходим к нему? Ленечка, пойдем!

Во мне снова всколыхнулась злость, но Лена так искренне и наивно рассказывала обо всем, так горячо и убежденно восторгалась близкими и дорогими мне чертами, которые развивал в своей живописи «гений века», что я все-таки согласился пойти. Лена, как ребенок, счастливый от долгожданного подарка, захлопала в ладоши.

— Пойду позвоню ему! — крикнула она и выпорхнула из подземелья.

В тот же вечер отправились мы в мастерскую новооткрытой знаменитости… Хозяин мастерской — высокий, стройный, подтянутый огненно-рыжий бородач в замшевой подогнанной по косточке куртке и добротных фирменных джинсах — поначалу произвел на меня двойственное впечатление. Он сдержанно-радушно, как и подобает для первой встречи, принял нас. Но в его точных, рассчитанных, как у спортсмена, движениях и особенно в сверлящих — не изучающих, а именно сверлящих — близко расположенных к вдавленной переносице серых глазах чувствовалась определенная преднастороженность. Он словно зондировал почву и прикидывал что-то в уме. Мы познакомились… Внимание сразу же рассеялось на развешанных по стенам и расставленных на подрамниках картинах, которые поразили меня необычайно. Я никогда не видел такого «обилия России». Почувствовав, что должное впечатление произведено, художник пустился в комментарии. Я слушал его с большим интересом, хотя и не всегда улавливал логику мысли…

Потом он стал говорить шире — вообще о художниках XX века. Он так и строчил обоймами дорогих и любимых мною мастеров — Серов и Сомов, Бенуа и Рерих, Бакст и Добужинский, Сапунов и Коровин, Билибин и Рябушкин, Лансере и Кустодиев, Врубель и Малявин, Нестеров и Павел Кузнецов, Петров-Водкин и Серебрякова… И вдруг неожиданно повернул в прошлое — к Рублеву, Греку и Дионисию, к северным письмам и суздальским… Я просто не успевал фиксировать причудливые извороты его мысли. А он все осыпал и осыпал меня водопадом различных параллелей и ассоциаций. Из всего этого бурного потока я инстинктивно улавливал только то, что ни одного имени, ни одной черты, ни одного слова художник не произносил случайно — все находилось в какой-нибудь связи с его работами. Это была хитрая, заранее продуманная и, по-видимому, много раз говоренная речь, которая, как можно было понять, подходила наконец к своей деловой части.

— Леночка сказала мне, что вы занимаетесь именно этим периодом искусства. Стало быть, многое из того, что я говорил, вам хорошо известно. Поэтому было бы интересно услышать ваше мнение… Кстати, я готовлю сейчас персональную выставку. Если у вас есть желание сделать материалы для прессы, я берусь устроить их по газетам, — резюмировал художник.

Я, разумеется, согласился и тут же попытался сформулировать свое мнение. Но, странное дело, пока я говорил общие слова (безусловно, в пользу художника), все было логично. Однако стоило перейти к конкретному анализу работ, вся целостность восприятия дробилась на какие-то мелочи, на какие-то ничего не значащие детали. Я удивлялся своему косноязычию и не понимал, в чем дело, почему, сказав что-то об одной работе, то же самое должен был говорить и о другой.

При расставании художник попросил Лену, видимо продолжая прежний разговор, попозировать ему. Лена восторженно согласилась и спросила, нельзя ли будет на память приобрести какой-нибудь этюд этого портрета, если, конечно, он недорого будет стоить, — от радости и нетерпения лицо ее зарделось румянцем… И не моргнув глазом и не задумываясь, наш новый знакомый назвал такую астрономическую цифру, что я подумал, что говорит он в старом денежном исчислении. Я поправил предполагаемую ошибку, но художник сказал, что он не оговорился, и в подтверждение бесценности своих работ стал перечислять, какие галереи мира и за сколько покупали его картины и этюды. Надежда получить Ленин портрет кисти знаменитого живописца померкла моментально. Мы раскланялись и ушли… По дороге домой Лена продолжала восхищаться художником, а я изредка возражал. Но возражал не по существу, а так — для солидности. Я находился под гипнозом звонкого цветового перепева, обилия нарочито русских лиц, огромных овальных библейских глаз, плакучих березок. — таких же нарочито акцентированных и грустных, как и овальные библейские глаза. Словом, я был поражен увиденным.

На следующий день я прибежал в университет со сногсшибательной сенсацией о новоявленном гении. К счастью, оповестить о своем открытии я успел лишь нескольких человек, потому что очень скоро раскаялся в скороспешных выводах. Безоговорочный разгром моего кумира совершил профессор Ливанов, — к нему как знатоку древнерусского искусства спешил я со своей новостью. Но на мой восторженный захлеб Ливанов ответил всего двумя словами:

— Знаю, — сказал он. — Дерьмо!

Я остолбенел, начал доказывать Ливанову его вопиющую неправоту. Но он без труда разбил все мои доводы, сказав, что принципом работы этого стилизатора и кустаря является штамп и… спекуляция на добрых чувствах русского человека, который только но первому впечатлению может поверить в этот нарядный фарс; что на самом деле ничего русского и ничего национального, кроме бутафорского мундира, натянутого на бездушный манекен, в этих работах нет. Покончив с художником, Ливанов принялся за мое посрамление, съязвив, что, заканчивая четвертый курс университета, я не научился отличать ложное от настоящего. Я пытался оправдываться, но Ливанов вдруг, переменив тему разговора, сказал:

— Вот вы все носитесь с этой ифлийской поэзией — явлением тоже несколько раздутым… А вспомните-ка стихи Михаила Кульчицкого из поэмы «Самое такое…», — и Ливанов процитировал:

Я тоже любил
петушков над известкой.
Я тоже платил
           некурящим подростком
совсем катерининские пятаки
за строчки
бороздками
на березках,
за есенинские
голубые стихи.
Я думал — пусть
                         и грусть,
                                       и Русь,
в полутора березках не заблужусь.
И только потом
я узнал,
             что солонки
с навязчивой вязью азиатской тоски,
размалева русацкова
в клюкву
аль в солнце —
интуристы скупают,
           но не мужики…
— Вот так-то, Ланской, — с усмешкой подытожил Ливанов. — «Некурящим подростком» простительно так заблуждаться, но не на четвертом курсе университета… Да еще при вашей-то бороде…

Мне не терпелось в тот день поскорее вернуться в Ковчег, чтобы передать Лене разговор с Ливановым. По дороге меня осенила догадка, почему там, в мастерской, я не мог говорить о каждой работе самостоятельно. По-видимому, действительно, это был запрограммированный набор художественных приемов, а подлинного художества в этой «клюкве» не было ни на грош — не то что на «катерининский пятак»… Придя домой, я не застал Лены — она ушла на сеанс к художнику и вернулась под утро. А через две недели в народном суде слушалось дело о разводе…


— …Вот так все получилось. До сих пор не пойму, как это вышло: и женитьба, и развод — все словно вспышка молнии.

— А у тебя все так, — как бы между прочим обронила Наташа. — В этой истории ты весь как в зеркале.

— Может быть. Но только я, честное слово, не знаю, что было ошибкой: женитьба или развод. Вот скажи беспристрастно: в чем я виноват перед Леной и что сделал не так?

— Что теперь говорить? Что сделано, то сделано. Но только у меня такое впечатление, что во всей этой истории ты сам чувствуешь какую-то свою неправоту, недосказанную…

— Какую? Скажи! Я прошу тебя. Скажи как женщина, но только беспристрастно.

— Не могу я быть беспристрастной… У тебя всегда получается, что виноват кто-то другой. Ты можешь ошибаться, заблуждаться, психовать, но ты всегда остаешься правым… для себя, конечно…

Мы стояли, облокотившись на парапет набережной. Внизу темнела вода. Ночь была пасмурной — ни луны, ни звезд. И только редкие фонари, наполовину погашенные, тускло трепетали в мутной зыби реки да какой-то мусор и щенки, окруженные радужной пленкой отработанной нефти, лениво тянулись по течению. Было грустно…

«Вечер поэзии, потом полуночные встречи, а теперь ночные воспоминания, — с усмешкой подумал я и стал переиначивать: — Нет, не так. Сначала — вечер поэзии, потом полуночная проза встреч, а под занавес — ночная мемуаристика…» Но и такая интерпретация событий показалась мне излишне мрачной, и я отредактировал все это еще раз: «Вечер поэзии, потом полуночные встречи — это стихотворения в прозе, и, наконец, ночные воспоминания — это проза как таковая. Нет, не проза как таковая, а лирическая проза… Естественная литературная эволюция…» Я улыбнулся своим размышлениям.

— Ты что? — спросила Наташа, и я изложил ей цепочку моих мыслей во всей их эволюции.

— Вот, Ланской, — резко повернувшись ко мне, сказала она, — в этом рассуждении вся твоя сущность. Из всех вариантов ты выбираешь наиболее приемлемый для себя и остаешься прав.

— Может, и так… И все-таки все вы и никто из вас так и не увидели во мне главного.

— Это уж само собой! Это конечно! Тоже мне — загадка века! Не понятый людьми дух неприкаянности, благородный рыцарь печального образа, у которого высокие, чистые побуждения разбиваются о порочное вероломство женщин. Рыцарь ищет светлого и неземного, но порочное преследует его. И так вся жизнь проходит в борьбе за идеал… Но знаешь, Ланской, борьба-то эта напоминает войну с ветряными мельницами. Хотя, честно говоря, мало в тебе донкихотского.

— А это уж как хочешь… Но только, знаешь, есть предел всему — в том числе и твоему изобличительству. Раньше я принимал все это за напускное, а ведь это в тебе от природы… С меня, знаешь, хватит!

Я повернулся, чтобы уйти, но Наташа порывисто взяла меня за руку и как-то сдавленно, с напряжением проговорила:

— Подожди, я прошу тебя. Ты можешь говорить спокойно?

— Весь вечер и еще полночи только и пытаюсь. Но все это, видно, пустое… Верно сказано, что лучше не искать тропинок в прошлое. Позарастают они бурьяном…

— Ну, вот и договорились: для тебя все позаросло бурьяном.

— А для тебя?

— Если бы для меня тропинки позаросли, я бы не пришла на сегодняшний вечер.

Все сжалось во мне. Что же это такое происходит? И Наташа ли это передо мной — та ершистая, строптивая Наташа?

— Натуленька, ты очень изменилась! Что с тобой?

— Ничего, это так. Все приходит и уходит, все меняется… Только ты вот ничуть не изменился, — грустно улыбнулась она.

— В этом, наверное, главная моя беда. Все приходит, а мы не можем удержать то, что пришло. И все проходит своим чередом, проходит мимо нас…

— Ты сам все усложняешь, — Наташа положила руки мне на плечи и взглянула в глаза. — Я не хочу, чтобы мы так расстались. Ты позвонишь мне? — шепнула она.

— Зачем? — Мне стало вдруг грустно и тревожно. — Чтобы встретиться, встряхнуть прошлое, перекроить его по нашим сегодняшним меркам и расстаться?..

— А прошлое ведь совсем рядом, — улыбнувшись, сказала она. — Проводи меня до дому.

Хорошо знакомым двором прошли к знакомому подъезду, у которого четыре года назад отзвучали наши «колокольцы». Шли молча. Наташа, видимо, о чем-то думала или не решалась заговорить. А меня разбирала какая-то щемящая жалость — не то к ушедшему прошлому, не то к сегодняшнему настоящему, в котором я старался увидеть и не узнавал Наташу.

— Ты позвонишь мне? — снова спросила она.

— Обязательно! — чуть качнувшись вперед, ответил я и, как прежде, будто бы между прочим поцеловал ее в лоб.

От неожиданности она моргнула, а потом резким движением обняла меня, чмокнула в щеку и, быстро повернувшись, побежала по лестнице.


— У вас закурить не найдется? — донесся до меня чей-то незнакомый голос.

Я остановился и долго не мог сообразить, что происходит и о чем спрашивают. После повторного вопроса похлопал себя по карманам и с сожалением отметил, что курить действительно нечего.

— И стрельнуть-то не у кого, нигде ни души, — не унимался встречный. — Может, таксёра попробуем остановить? Все горло свело.

— Давай попробуем. Только и машин что-то совсем не слышно.

— Вот так и бывает: ларьки с мороженым и зимой и летом чуть ли не до двенадцати работают, а курева после девяти с собаками не сыщешь.

— Это уж точно, — отозвался я.

— С вечера не курил. У бабы все бычки собрал.

— Обычное дело: всегда не хватает курева да водки, — усмехнулся я, а между тем самому вдруг нестерпимо захотелось закурить.

Мы остановились посреди площади и стали прислушиваться к шуму машин. По первому же отдаленному признаку бросались наперехват. Но чаще всего машины даже не останавливались на наши отчаянные «голосования», а в тех случаях, когда они замедляли ход, шоферы оказывались либо некурящими, либо в том же бедственном положении, что и мы. В конце концов у одного таксиста, кстати сказать, некурящего, мы разжились парой сигарет, забытых, как он выразился, «пьяной гусыней»… Мы с наслаждением затянулись, и сразу отлегло от сердца.

— Тоже небось от бабы спешишь? — ухмыльнулся мой неожиданный попутчик. — Видно, сейчас дома буча будет?

— Да нет, некому мне бучу устраивать.

— Уж больно шибко летел ты.

— Это так, для встряски. Застоялся…

— Не вышло, значит, у тебя, — посочувствовал парень.

— Да нет, тут другое, тут перепады.

— Крутануло тебя, значит, по синусоиде.

— Значит, по синусоиде, — я невольно встрепенулся: случайный встречный вдруг ввернул словечко, которым я когда-то определял свои отношения с Наташей.

— А чего ты удивляешься? — продолжал парень, заметив мою реакцию на неожиданно оброненное слово. — По синусоиде мы живем, знаешь, зигзагом так, зигзагом… — и он подтвердил свой довод выразительным и резким жестом.

— Уж эти синусоиды я знаю как свои пять пальцев.

— А ты что — физик?

— Нет, редактор я. Но я о другом…

— Вот-вот, и я тоже… Я шофер. Нас знаешь в какие виражи другой раз заносит… — засмеялся парень.

— А я как раз редактирую автомобильную многотиражку.

— Значит, выправляешь нашу синусоиду? — весело отозвался он.

— Вроде того…

— Эх, друг, всех кривых не выпрямишь…

— …но стремиться к этому надо.

— Ну-ну, стремись!

У Неопалимовского мы расстались: он свернул в переулок, а меня потянуло на старую тропу — на Арбат. Я даже усмехнулся, что, как преступник, возвращаюсь на место происшествия. Но тут же скорректировал эту мысль — не только преступника, но и пострадавшего часто тянет на старое пепелище…

Лиловатый тягучий сумрак уныло окутывал хорошо знакомые и слишком памятные силуэты старого Арбата. Меня познабливало — то ли от осенней предутренней промозглости, то ли под впечатлением неожиданных ночных всполохов. Зябко съежившись и встряхивая отяжелевшей головой, я незаметно для себя ускорял шаг. И эта ходьба, и сумбур разрозненных воспоминаний никак не давали сосредоточиться. Я пытался построить мысли в единый ряд последовательных событий, но они прыгали и вертелись, наскакивая одно на другое… «Всех кривых не выпрямишь», — вспомнились слова случайного попутчика…

ГЛАВА XIX: О НЕКОТОРЫХ СОПУТСТВУЮЩИХ И ПРОТИВОСТОЯЩИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ

Каков я прежде был, таков и ныне я…

А. С. Пушкин
А вот киевские мои зигзаги вообще не укладывались ни в какое геометрическое построение. То, что сама по себе эта линия представляла кривую довольно запутанного виража, было совершенно очевидно. Но вот куда она гнула, к плюсу или к минусу, — понять было трудно. Скорее всего, здесь перепуталось и переплелось между собой сразу несколько линий…

В общем-то особых драматических накладок в Киеве вроде бы не предвиделось. Единственное, что меня тревожило, это отношения с Зоей. Слабый проблеск надежды на развязку связывался в моем сознании с завершением Декады. Но я старался откреститься от этого варианта, потому что по своему капитулянтскому малодушию он представлялся мне недостойным, и я надеялся еще до отъезда из Киева расставить все на свои места. Хотелось верить, что все образуется. Как образуется? — этого я не знал. Мелким бесом вертелся в голове жульнический чичиковский вариант с «мертвой душой», которую я под именем Лены извлек из анналов памяти и выставил по ревизионным спискам сегодняшнего дня. Однако и этот вариант категорически отвергался мною, потому что я надеялся разрешить все по-честному…

Со дня нашего знакомства прошло вроде бы совсем немного времени — всего несколько дней. Но каждая очереднаявстреча с Зоей начинала все больше и больше угнетать меня подспудным ощущением своей вины, а вместе с ним нарастало и чувство надвигающейся неприятности. Вот тут-то, под тяжестью этого ощущения, я и завилял, ища выхода. Но, так ничего и не придумав, в конце концов решил положиться на ту самую «кривую», которая, как известно, куда-нибудь да вывезет…

Однако, крушение караулило меня не в заоблачных потемках собственной совести, а на мелководье всеобщего пресс-центровского сибаритства. Дело в том, что с нашим пресс-центром, мягко говоря, перемудрили. Помимо имеющихся на месте собкоров центральных газет и журналистов, дополнительно направленных для освещения Декады, в Киеве непонятно для чего создали еще и официальный пресс-центр из пяти человек, в который входил и я. Формально мы должны были координировать всю работу прессы и оказывать помощь в организации материалов. Обычно этим занимался кто-нибудь из местных журналистов, специально введенный в штаб Декады. Но на этот раз в Киев прибыли пятеро москвичей, незнакомых со спецификой местной прессы и не имеющих контактов с киевской администрацией. На первых порах, когда шла организационная круговерть, нам действительно пришлось поработать, но, как только все вошло в свое русло, надобность в нас отпала совершенно. Больше того, мы не могли даже помочь журналистам в решении оперативных вопросов, так как корректировка программ и распределение билетов целиком находились в ведении штаба, а мы в нем были сбоку припека.

Да и вообще нужно сказать, что в какой-то особой опеке или рекламе мероприятия Декады не нуждались, ибо в Киев приехали прославленные художественные коллективы, выдающиеся мастера искусства и литературы. Свидетельством популярности нашей Декады были многолюдные толпы, осаждавшие входы театров, концертных и выставочных залов. Восторженными овациями награждали гостеприимные киевляне и академическую торжественность свешниковской хоровой капеллы, и огненные ритмы лезгинского танцевального ансамбля, и выступления поэтов, и только что поставленный Большим театром балет «Анна Каренина», и симфонические, и вокальные концерты, — словом, это был грандиозный смотр российских талантов… Успех был самоочевиден, а соразмерно успеху — общественный резонанс.

Радио, телевидение, газеты буквально захлебывались в водовороте нахлынувшей информации, несмотря на то что все было заранее спланировано, распределено и расписано по дням… В этом учащенно пульсирующем журналистском чреве наш пресс-центр уподобился некоему аппендиксу. Все шло само собой и почти без нашего участия. Лишь изредка, когда у местных репортеров не хватало ног, мы делали по их просьбе кое-какие материалы. Но и это было, так сказать, на джентльменских отношениях.

За мной в пресс-центре была закреплена литературная часть Декады и книжная выставка. Но литературные вечера имели хорошую прессу и без моего вмешательства, потому что корреспонденты старались выходить непосредственно на писателей — брали у них интервью или материалы для публикаций, а за книжную выставку я и подавно был спокоен, так как еще до ее открытия основательно посуетился, и буквально все киевские газеты дали о ней соответствующие материалы — в том числе и несколько моих заблаговременно, еще в Москве, подготовленных заметок. Повторных же откликов я не ждал. В общем-то это прекрасно понимал и руководитель выставки Василий Иванович Тихонов… И как ни странно, именно в этой тихой заводи караулил меня коварный риф.

Мое положение на Декаде осложнялось тем, что я работал в отделе пропаганды той организации, что устраивала книжную выставку. Через несколько дней после ее открытия Тихонов уехал в составе делегации Российской Федерации по городам Украины, где тоже отмечалась Декада, а в его отсутствие старшим на выставке остался начальник организационно-торгового отдела Аркадий Семенович Шапиро — материально ответственное лицо за книжные фонды. О работе прессы Шапиро имел представление весьма отвлеченное и связывал это дело с каким-то таинственным актом священнодействия. Упоминание в газете было для него венцом человеческой славы. И здесь он очень походил на чеховского коллежского регистратора Дмитрия Кулдарова, который, упившись до бесчувствия, попал под лошадь и тем прославился на всю Европу через газетную полицейскую хронику. Так и Шапиро, оставшись за старшего и буквально пьянея от этого тревожного счастья, совершенно искренне желал прославления в печати своего временного детища и усердно принялся руководить всем, что хоть как-то было связано с выставкой. Не говоря о том, что Шапиро действительно был человеком исполнительным и преданным делу, он, по-видимому, рассчитывал еще заслужить похвалу Тихонова, который, вернувшись, убедился бы, что в его отсутствие Шапиро умело и достойно, не щадя живота своего, руководил выставкой и она, как и в первые дни, имела хорошую прессу.

О том, что Шапиро руководил выставкой не щадя живота, я заметил отнюдь не ради красного словца… Не знаю, куда бы завела его в этом неистовом рвении новая служебная ипостась, если бы его физическое состояние не было подорвано изнурительной болезнью желудка. Но, превозмогая недуг, Шапиро каждодневно минут за сорок до начала работы выставки появлялся в Октябрьском дворце, тщательно осматривал пластилиновые печати, затем открывал помещение и оставался в зале до позднего вечера, когда собственноручно опечатывал помещение.

Во всем этом, может, не было бы ничего особенного, если бы не «шапирова болезнь» — так окрестили физическое состояние своего временного начальника сотрудники выставки. Однако это обстоятельство особенно возвышало Аркадия Семеновича в его собственных глазах. «Служба превыше всего!» — горделиво заявлял он. И девиз этот в его устах не был пустым звуком. В те счастливые мгновенья, когда приступы болезни отпускали его, Шапиро, заложив руки за спину, важно прохаживался по залу и наблюдал за порядком. Все его внимание было сосредоточено на том, чтобы книги не задерживались в чьих-либо руках больше положенного времени. Иногда, заподозрив похитителя, Шапиро начинал осторожную слежку: он шел за посетителем след в след, таинственно выглядывая из-за стендов, — и горе, если в эту минуту у него начинались схватки! Тогда Шапиро подскакивал к заподозренному, выхватывал у него книгу, передавал ее стендистке, а сам вихрем уносился из зала, оставляя в полном недоумении посетителей…

Иначе говоря, Шапиро очень старался. И, по его представлению, дела на выставке шли вполне удовлетворительно, даже хорошо. Они могли бы быть просто отличными, если бы не одно обстоятельство, которое омрачало его состояние и способствовало учащению приступов болезни. Обстоятельство это заключалось в том, что день ото дня — особенно после отъезда Тихонова — волна откликов в прессе на работу выставки стала спадать. Ревностный служака, Шапиро заподозрил причину этого в моем отлынивании от дел, а соответственно — и в отсутствии должного контроля за моей работой. Поэтому он решил прибрать к рукам мою вольницу. При встречах со мной он требовал, чтобы хоть одна газета в день давала о выставке «большую статью с фотографией»… Наши стычки участились, и меня спасало только то, что я редко попадался ему на глаза, а в гостинице он застать меня никак не мог. Накануне возвращения из поездки Тихонова было назначено совещание рабочей группы. Я был приглашен запиской Шапиро, оставленной у горничной. Сильно опоздав, я пришел как раз в то время, когда речь шла об освещении в прессе работы выставки.

— А вот, кстати, и Леонид Александрович, — обратился ко мне Шапиро. — Почему вы опоздали?

Я удивился вопросу, потому что не входил в рабочую группу, а был направлен в Киев исключительно для работы в пресс-центре.

— Я был занят, — спокойно ответил я.

— Чем вы были заняты?

— Как это чем? Делами в пресс-центре.

— Ваших дел я пока что не вижу. Статей о выставке в газетах нет, а где вы болтаетесь, я не знаю, — начальственным тоном заговорил Шапиро.

— Что значит «болтаетесь»? — выпалил я. — Подбирайте слова… А что касается моей работы, то я вам не подотчетен.

— Нет, дорогой мой. Сейчас я руковожу выставкой, и отчитываться вы будете передо мной.

— Во-первых, перемените тон. А во-вторых, мои обязанности на Декаде определены не вами, и к выставке я никакого отношения не имею.

— Все мы командированы в Киев с одной целью…

— Но у каждого из нас свои задачи, — перебил я.

— Извините, — не сдавался Шапиро, — я отвечаю за работу выставки и вправе требовать от вас…

— Вы ничего не вправе требовать от пресс-центра!

— Я вправе требовать от пресс-центра, и в первую очередь от вас, подробного освещения работы выставки.

— Это не ваша прерогатива… Вы можете обратиться к нам с просьбой помочь в организации какого-либо материала. Но требовать от нас вы ничего не можете. Вы превышаете свои полномочия.

Я знал, что с Шапиро нужно говорить как можно резче и как можно больше употреблять всяких официальных слов, чтобы предотвратить его демагогические выпады.

— Вы меня не учите! — заерепенился Шапиро. — Я знаю свои полномочия. Где вы получаете зарплату, там должны и работать.

— Это примитивно-торгашеский подход, не имеющий ничего общего с журналистикой. Пресс-центр занимается объективным освещением всех мероприятий Декады, а не только выставки.

— Ах, вот как! — взвился Шапиро. — Теперь я понимаю, почему прекратились статьи. Вы ответите за это! — грозно заключил он.

— Может, вы заподозрите здесь что-нибудь еще похлестче и отстраните меня от работы в пресс-центре, а то и от журналистики вообще? — усмехнулся я.

— Да, именно это я и имею в виду… То есть не от журналистики, конечно. Это ваше личное дело. Но из пресс-центра я вас отзываю… Что вы делаете и где пропадаете, мне неизвестно. Ваших статей в газетах я не вижу, но ваше умышленное замораживание освещения выставки разгадал сразу. Поэтому как исполняющий обязанности руководителя я принимаю решение о переводе вас в рабочую группу. Завтра же приходите на выставку, садитесь здесь и пишите статьи в газеты.

— Думаю, здесь вы поторопились. По пресс-центру вы никаких решений принимать не можете, точно так же, как и требовать от меня отчетности.

— Хорошо, но скажите, что вы сделали за период вашей командировки? — зашел Шапиро с другого фланга.

— Я еще не подводил итогов, — тоже более спокойно ответил я, но тут же, вспомнив, что с Шапиро нужно держать ухо востро, вспылил: — А вообще, что это за допрос? Поймите наконец, что ваша попытка администрировать прессу более чем смешна… О нашем разговоре я завтра же доложу Тихонову. Полагаю, что от своих слов вы отказываться не будете.

Слушая мою отповедь, Шапиро съежился и вобрал голову в плечи, что делал всегда, когда чувствовал, что просчитался. Как только я упомянул Тихонова, глаза Шапиро испуганно забегали.

— Леонид Александрович, — вкрадчиво заговорил он, — вы не горячитесь, вы поймите меня правильно. Я не только не хочу упрекнуть вас в чем-нибудь, я даже вполне понимаю вас. Но и вы поймите меня. Завтра возвращается Тихонов, а статей в газетах после его отъезда совсем нет… Он с меня голову снимет.

— Ах, вы вот о чем? Я думал, вы за работу переживаете — и за свою, и за мою… Ну а если речь идет об отчете перед Тихоновым, то будьте спокойны: вы отчитывайтесь за выставку, а за прессу я сам отчитаюсь.

— Нет, вы поймите меня правильно, — засуетился Шапиро. — По состоянию здоровья я должен буду уехать из Киева — вы ведь знаете, в каком я нахожусь состоянии, — при этих словах все присутствовавшие на совещании разразились смехом, а Шапиро схватился за живот, лицо его приняло страдальческое выражение, и он пулей вылетел из комнаты. Взрыв смеха утроился…

— Ну вот, довел человека! — подлила масла в огонь Раечка.

Тема «шапировой болезни» была одним из самых веселых развлечений нашей киевской группы. И повод к нему дал сам Аркадий Семенович. Каждому человеку — и знакомому, и тому, кого он видел впервые, Шапиро тут же сообщал о своей изнурительной болезни. Свой недуг он живописал с ярчайшими подробностями, строя различные предположения, отчего бы это могло случиться. «Шапирова болезнь» стала для сотрудников выставки притчей во языцех, несмотря на то что все хорошо знали, как мучается он и каждый день звонит в Москву, прося себе замену…

— А кто же будет руководить выставкой? — сдерживая смех, спросила Люся Шумова, когда Шапиро снова появился в комнате.

— Послезавтра в Киев приезжает Крохин. Он, кстати, назначен начальником вашего отдела, Леонид Александрович. Вот пускай он руководит и выставкой, и вами, и прессой, — попытался съязвить Шапиро.

— Ну да! — невольно вырвалось у меня. — Федя Крохин — начальник отдела?!

— Да, Леонид Александрович, Крохин теперь ваш непосредственный начальник. Ему и карты в руки. Но до его приезда я хочу, чтобы вы отчитались за свою работу.

— Придет время, и отчитаюсь кому следует…

— Леонид Александрович, я здесь старший и очень прошу, чтобы вы не устраивали анархию.

— При чем тут анархия? Вы старший по выставке, а я к ней никакого отношения не имею. Я работаю в пресс-центре.

— Но в целом за работу прессы отвечает Тихонов, — нашелся Шапиро. — А он, соответственно, с меня спросит.

— И правильно сделает, что спросит. Вы ни разу не обратились в пресс-центр с какими-нибудь конструктивными предложениями. Вы даже не разрешили провести пресс-конференцию в экспозиционном зале. А ведь это была бы лучшая реклама для выставки… Теперь засуетились с отчетом. Вам не работа нужна, а отчет перед Тихоновым. А я не на вас и не на Тихонова работаю, а для пользы дела… И выслушивать ваши окрики и решения не намерен, равно как и присутствие свое здесь считаю излишним.

Я встал и демонстративно покинул совещание.

На следующий день приехал Тихонов. Утром до открытия выставки, он провел короткое совещание, на которое я не попал, потому что был у Тани. Мне рассказывали, что Шапиро, докладывая Тихонову о выставке, вскользь отметил, что товарищ Ланской непосредственного участия в ее работе не принимает, потому что прикомандирован к пресс-центру. Тихонов сказал, что газетные отклики на выставку он знает, и спросил, была ли передача по телевидению. После утвердительного ответа можно было понять, что со стороны начальства ко мне претензий не имеется и гроза пронеслась стороной… В тот же день Тихонов снова уехал с делегацией.

А потом в Киев прибыл мой новоиспеченный шеф Федя Крохин, сопровождавший обычно в поездках начальника нашего главка Глеба Васильевича Сидорова… В сообщение Шапиро о новом назначении Крохина никто всерьез не поверил — слишком хорошо знали у нас Федю, известного больше под шутливым титулом «классика». Он пописывал стишки на уровне незадачливого школьника, почти никогда не публиковался в периодике, но всегда выступал на наших местных вечерах (иногда сверх программы и на афишных вечерах, если там бывал кто-нибудь из его знакомых) и печатался в каждом номере стенгазеты, за что и получил в обиходе титул «классика». Правда, он был автором двух поэтических сборников, вышедших в разное время на периферии. Крохину было далеко за пятьдесят, но для всех он был просто Федей. И все же, несмотря на пышный титул и почтенный возраст, больше полтинника в долг ему никто не давал, потому что все хорошо знали, что это дело дохлое…

Да и не только незадачливая репутация поэта-неудачника и известные грешки в прошлом, когда Федя погорел в какой-то взятке, определяли его реноме. Уже внешний вид нашего классика невольно вызывал улыбку. Шарообразное туловище низкорослого Феди венчалось вросшей в плечи и заплывшей жиром женоподобной головой с подслеповатыми глазами и огромной в мелких кудряшках негроидозной шевелюрой. В разговоре Федя сильно шепелявил, а при ходьбе пыхтел как паровоз и так же ритмично вздрагивал — правая нога чуть приволакивалась и малость загребала за ним. И начиная с внешнего вида и кончая добротным, испытанным временем графоманством, все в нем вызывало впечатление какого-то врожденного шутовства, несовместимого не только с представлением о начальнике отдела пропаганды, но и вообще о человеке, занимающемся чем-то серьезным… Узнав от Шапиро о новом Федином назначении и о его предполагаемом приезде в Киев, я не особенно поверил в это, зная, что с некоторых пор его вообще не пускали в командировки (разве что под надежной опекой), потому что помимо путаницы, которую он обычно устраивал на местах, оттуда вслед за ним устремлялись письма от самых различных людей, у которых Федя одолжил деньги. Его разбирали, обсуждали, предупреждали, наказывали, но в конце концов всегда прощали, потому что это был Федя Крохин — а что с него возьмешь…

Как выяснилось уже потом, по возвращении в Москву, и в наш-то отдел пропаганды Крохина перевели из редакционно-издательского за неуклюжую попытку «продвинуть» свой очередной сборник в курируемом им областном издательстве, в котором он тоже кому-то в чем-то «посодействовал». Словом, Федя в очередной раз погорел, и его пересадили подальше от соблазнительного сладкого пирога, но пересадили, как водится, с повышением…

И вот, поднимаясь к себе в номер, чтобы позвонить в редакцию насчет «воображаемого оппонента», я неожиданно столкнулся на лестнице с Федей Крохиным. На ходу поздравив его с назначением и прибытием в стольный град Киев, я хотел бежать дальше, но он, ссылаясь на какое-то неотложное дело, затащил меня к себе.

С первых же слов выяснилось, что неотложной была просьба организовать его выступление по телевидению.

— Да ты ведь только что приехал, — смеялся я, — у тебя еще и командировочные целы, и банкета по поводу своего назначения ты не давал. Зачем тебе выступление?

— Ну как зачем? — тоном застенчивого Альхена из «Двенадцати стульев» произнес Федя. — Все-таки приехал русский поэт, начальник отдела… Тут наша выставка и все такое прочее…

— Что-то в составе писательской делегации я не заметил имени великого русского поэта Феодора Крохина. Может, пропустили по рассеянности?

— Ладно, сделай, пожалуйста! Мне это сейчас очень кстати, и тебе зачтется как внеплановая работа.

— Посмотрим, посмотрим, — уклончиво ответил я, чтобы закончить разговор. — Только времени уже не осталось. Сегодня ведь шестой день Декады, и все оставшиеся передачи расписаны буквально по минутам.

— Пусть снимут что-нибудь…

— Ага, — засмеялся я. — Снимут академическую русскую хоровую капеллу и поставят русского неоклассика Крохина… По техническим причинам.

— Нет, ну в самом деле. Организуй как-нибудь там. В крайнем случае можно Сидорова подключить.

— Откуда — из Москвы?

— Почему? Он здесь, он со мной приехал.

— Ах, вона что! Приехал Сидоров?! Теперь уже не ты с ним, а он с тобой? Ну, верный оруженосец, высоко ты залетел!

— Ладно… А передачу ты все-таки пробей. Пусть они снимут что-нибудь. Или — во! Можно в последних известиях!

— Точно! Внимание, внимание! Дорогие телезрители, сообщаем последнее сенсационное событие Декады: сегодня в Киев свалился с Луны великий русский поэт Феодор Крохин в сопровождении непревзойденного маэстро и кавалера Глеба Сидорова! Им мы и предоставляем возможность замутить эфир…

— Нет, ну, серьезно. Сделай, пожалуйста. Пусть они снимут что-нибудь, а я выступлю и почитаю стишата…

— Ну и гусь же ты! — обозлился я на эту бесцеремонную напористость. — В таком качестве ты еще не проявлялся! — И чтобы закончить разговор, добавил примирительно: — Ладно, попробую, может, что и получится…

На этом мы и расстались… Вернувшись в ресторан, я рассказал своим сотрапезникам о Фединой просьбе. Олеся Васильевна, прежде работавшая у нас и хорошо знавшая Крохина, долго смеялась.

— Шутка ли, Федю в телевизор! Да его шевелюра и не поместится на экране…

— А ты поставь ему условие, — подхватил Миша, — остричься!

Мы еще немного побалаганили по поводу «великого русского поэта», а потом, отправившись на «Варшавскую мелодию», я и совсем забыл про Федю.


Приезд в Киев Сидорова — особенно после стычки с Шапиро — насторожил меня. Как-никак Сидоров был начальником главка, где я работал, а мои отношения с ним были довольно сложными еще со времени предыдущей выставки в Горьком. Кроме того, я не знал, что в связи с возвращением в Москву Тихонова начальник главка остается за него руководителем нашей группы и что он будет закрывать выставку.

Глеб Васильевич Сидоров слыл умным и многознающим специалистом; вежливым и корректным, но строгим и требовательным начальником. Это мнение было единодушным. Относительно его личных качеств такого единодушия не было. И не удивительно — коллектив в нашем главке по преимуществу женский. Оттого, должно быть, и шел такой разнобой — кому кто нравится… Одни считали Сидорова сухарем и занудой, другие же, наоборот, говорили о его обаятельности и остроумии (разумеется, при определенных обстоятельствах и когда это уместно), а сухость и строгость объясняли качествами, необходимыми в деле и даже импонирующими его мужским достоинствам. Все знали о его больном сердце и о пристрастии к спиртному, но и эта слабинка не могла служить серьезным упреком, потому что все, мол, не святые.

И лишь немногие из сотрудников резко неприязненно относились к Сидорову. Но эти немногие никогда не высказывали вслух своего мнения даже тем, кто не пылал к нему восторгами, потому что, видно, так уж изначально было заведено: обо всем, что делалось и говорилось в главке, Сидоров был хорошо осведомлен. Поэтому если и велись разговоры о начальнике, то либо восторженные, либо тихие — с глазу на глаз.


В прошлую нашу поездку в Горький, где проходила Всероссийская книжная ярмарка, Сидорова сопровождал верный его оруженосец Федя Крохин. Но их присутствие на ярмарке было обозначено приблизительно так же, как мое на киевской Декаде: утром они ненадолго появлялись на людях и тут же куда-то исчезали… В Горьком между Сидоровым и мною произошла очень непрезентабельная сцена, после которой наши отношения резко пошатнулись.

Покончив со своими журналистскими делами, я уезжал из Горького и устраивал прощальный ужин в гостиничном ресторане. Вокруг было много знакомых, потому что в тот раз в Горьком заодно с ярмаркой проходило еще несколько мероприятий, на которые съехались представители областных управлений. Мы сидели за столиком вчетвером, и я по очереди танцевал с Верой, Ирой и Аней. Я уезжал, а девушки оставались в Горьком еще на несколько дней — до закрытия ярмарки. Я, как обычно, уже бредил Москвой, и всем нам было и хорошо, и прощально… Когда оркестр ушел отдыхать, дверь в ресторан отворилась, и в зал вкатился, пыхтя и волоча за собой правую ногу, шарообразный Федя Крохин. Мы сидели в глубине зала, и Федя не сразу заметил нас. Проходя мимо столиков и явно разыскивая кого-то, он задерживался там, где сидели свои, опрокидывал стопку и после двух-трех фраз двигался дальше. Скоро мы смогли убедиться, что Федин путь лежал к нам. Мы дружно приветствовали «великого поэта — надежду не очень изящной российской словесности» и, кивнув на сиротливо стоявшую пустую бутылку, посетовали, что угостить его нечем. Но Крохин и не собирался пить, он сказал, что с него уже хватит… Впрочем, об этом он мог бы и не говорить: «дозы и препорции» недвусмысленно проступали на его вспотевшем, припухшем больше обычного лице.

Крохин отозвал в сторону Иру и стал что-то нашептывать ей. Ира сначала отнекивалась, а потом с раздражением бросила: «Ну ладно, ладно, после зайду» — и отошла от Феди, а он заковылял к выходу.

— Сидоров зачем-то вызывает, — с некоторым недоумением сообщила нам Ира.

— Перебьется! — безапелляционно отрезал я. — Завтра договоритесь.

Однако еще до возвращения оркестра Крохин снова возник в ресторане и снова, совершив свой тернистый путь меж столиков, подошел к нам. Теперь он отозвал Веру и опять что-то зашептал.

— Зачем, зачем? — удивленно спрашивала Вера, отстраняясь от Крохина.

— Я не знаю, — уже более громко прошепелявил Федя. — Он сказал, что ему нужно переговорить.

— Так с кем ему нужно переговорить — со мной или с Ирой? — недоумевала Вера.

— И с тобой, и с Верой, — смущенно пробормотал Федя.

— Ну скажите ему, что мы через полчасика зайдем, — пообещала Вера, и Крохин отчалил.

Мы пробыли в ресторане до закрытия, а потом поднялись к Ире и Вере, у которых я оставил вещи, сдав свой номер еще с утра. Поезд уходил около двух часов ночи, и мы собрались погулять по ночному городу. Вдруг зазвонил телефон. Вера сняла трубку, уже сказала «да», но тут же осеклась и, закрыв рукой микрофон, испуганно прошептала:

— Это он… Не нужно было поднимать трубку.

— Теперь уже поздно. Дай-ка я поговорю с ним, — сказала более находчивая в разговоре Ира. — Алло… Да, я…

— Глеб Васильевич, уже поздно, вам нужно отдохнуть. Мы к вам завтра зайдем, утречком......

— Сейчас уже поздно. Мы собрались спать......

— Это наши. Они сейчас уходят......

— Он сегодня уезжает......

— Ну что вы, Глеб Васильевич......

— Завтра с утра мы обо всем поговорим......

— Ну хорошо. Мы сейчас зайдем на минуточку......

— Да нет, не все......

— Я понимаю, что конфиденциальный......

— Хорошо, я и Вера. Ну, спокойной ночи......

— Ну, конечно, придем. Это случайно сорвалось.

Ира положила трубку… Наступившую тишину прорезал донесшийся откуда-то издалека приглушенный бой кремлевских курантов.

— Что делать? — проговорила Ира. — Он вдрызг пьян.

— А, пошлите вы его… Тоже мне — хан Гирей! — петушился я.

— Он сюда собирался нагрянуть, — добавила Ира.

— Отсюда-то мы его быстренько наладим, — пробасил я.

— Я пообещала, что мы с Верой заглянем к нему.

— Обещанного три года ждут… Золотое правило бюрократа: никогда не отказывать. Глядишь, он и уснет, ожидаючи. И сбудется во сне твое обещание, — резвился я.

— И все-таки лучше сейчас же смотаться отсюда — от греха подальше, — предложила Аня.

Мы было уже встали, как снова зазвонил телефон.

— Вот вам, пожалуйста. Легок на помине, — проронила Вера.

— А что? Чего нам бояться в своем отечестве?! Дайте-ка я скажу ему пару ласковых! — расхорохорился я и снял трубку, но Аня быстро подскочила и разъединила нас.

— Зачем? Чего ты лезешь на рожон?! — резко одернула она. — Пошли скорее, а то еще Ланской начнет выделываться на макароны.

Девушки взяли меня под руки и вывели в коридор. Уходя, мы слышали, что телефон зазвонил снова… На площадке второго этажа носом к носу столкнулись с Крохиным.

— Ну что же вы? Глеб Васильевич сердится, — недовольно пробурчал он.

— Пшел вон! — рванулся я к Феде, но девушки удержали меня, отвели в сторону и стали успокаивать, что лучше, мол, заглянуть к Сидорову на минутку, а то он всю ночь будет трезвонить или выкинет еще какую-нибудь штуку.

Ира и Вера отправились к Сидорову. Следом за ними заковылял Федя… Прошло минут пятнадцать, а наши добровольные невольницы так и не возвращались. Я все время порывался пойти им на выручку, но Аня, стараясь избежать скандала, отговаривала. И тут, когда уж и она стала волноваться, появилась Ира.

— Слушайте, — возбужденно заговорила она, — там творится черт-те что! Этот маразматик совсем лишился разума… Мы приходим, а у него сидит Райка Подлипская. Он совершенно пьян и что-то внушает ей. Райка воспользовалась нашим приходом и смоталась. Тут он обрушился на нас. Такую ахинею нес… Видите ли, его никто не понимает, все считают сухим чиновником, а он в душе поэт и хочет к себе теплоты и участия… Мы говорим, что все, мол, его любят и уважают, но только сейчас уже поздно, нужно отдохнуть и ему и нам. А он как рявкнет: нет, сегодня вы никуда не уйдете… И велел Феде хоть из-под земли достать водки. Я вызвалась помочь ему и улизнула… Теперь нужно выручать Верку.

— Сейчас мы обставим все это в лучшем виде! — воодушевляясь, забурлил я. — Подождите меня здесь.

Подойдя к сидоровскому номеру, я постучал.

— Войдите! — раздался из-за двери хриповатый голос.

— Здравствуйте! Имею честь доложить, что после успешного выполнения задания отбываю в первопрестольную! — с напускной витиеватостью отрапортовал я.

Сидоров, изогнувшись костылем, стоял посреди комнаты в линялой ковбойке навыпуск, обвислых домашних брюках и тапочках на босу ногу. Его обычная сутуловатость еще сильнее подчеркивалась в этом обличье. Вена на шее учащенно билась, отчего расположенная рядом длинная бородавка нервозно пульсировала. Своим неожиданным появлением я, видимо, оборвал на полуслове какую-то тираду. Несколько мгновений он находился в явном замешательстве, но потом, овладев собой, сделал шаг ко мне и протянул руку.

— Счастливого пути! — небрежно бросил он.

Ехидная усмешка скользнула по его лицу, и он, отойдя к окну и откинувшись назад, словно приглядываясь ко мне, добавил:

— Ты, Ланской, по-моему, сегодня изрядно хватил… Нехорошо пить в одиночестве. Это дурной признак, — и он пьяно захохотал.

— Глеб Васильевич, — в том же бодром тоне, с какого начал, перебил я его смех, — я не беру дурных примеров с начальства. А одиночество чуждо мне в принципе.

Я посмотрел на Веру: она, съежившись как испуганный котенок, сидела на стуле у самой двери. Заметив этот взгляд, Сидоров хотел что-то сказать, но не нашелся или постеснялся произнести. Шея его побагровела, бородавка запрыгала еще сильнее.

— Что ж, я тебя не задерживаю. Ауфидерзейн! — резко выкрикнул он и махнул рукой в сторону.

— Слово это чуждо для моего русского слуха, — с вызовом ответил я. — Между тем я пришел не только попрощаться, но и забрать Веру Петровну.

— Она останется здесь. Ауфидерзейн. Разговор окончен.

Вера в предчувствии скандала чуть приподнялась со стула, чтобы бежать, но не решалась, видимо, оставить нас один на один.

— Вы не можете удерживать ее здесь в это время… Да и нам некогда, нас ждут.

— Я что тебе сказал?! Она останется здесь. Убирайся вон! — заорал, надвигаясь на меня, Сидоров.

— Гнев Ахиллеса облагородил бы вас в трезвом виде… Утром, проспавшись, вам будет стыдно за этот базарный тон.

— Вон отсюда! — не своим голосом завопил Сидоров и бросился на меня с кулаками.

Чем бы кончился этот скандал, трудно предположить, потому что я тоже уже завелся. Но Сидоров кричал, видимо, слишком громко. Из соседнего номера, из-за стены, постучали, потом последовал стук в дверь и за ним стереотипная фраза:

— Уже первый час, не шумите и выпроваживайте гостей…

Сидоров вихрем пронесся мимо меня, распахнул дверь и набросился на горничную, крича, что ему мешают отдыхать, что он будет жаловаться и так далее… Воспользовавшись перепалкой, я схватил за руку Веру, и мы побежали по коридору к поджидавшим нас девушкам. Сидоров бросился было за нами, но горничная, втолкнув его в номер, пригрозила, что сейчас вызовет милицию, и захлопнула дверь…

— Это Ирка догадалась послать ее на помощь, — сообщила Аня, когда мы выходили из гостиницы.

— Тяжелая артиллерия подоспела вовремя, — усмехнулся я.

— Еще бы! Я смотрю — вас нет. Ну, думаю, дело приняло серьезный оборот, — пояснила Ира.

— Надо же, старая развалина! — Никак не могла прийти в себя Вера. — Если бы вы знали, что он выделывал, когда Ирка ушла… Сначала все приставал, чтобы я съела сосиску, и своими ручищами начал было кормить меня. Я вырвала у него эту сосиску и выбросила в окно. Тогда он упал на колени и стал снимать с меня туфлю. Я, говорит, пить из нее буду… Я чуть было ему по роже ногой не съездила…

Пустынным, совершенно обезлюдевшим городом брели мы на вокзал… Свежий, взбадривающий ветерок, порывами налетавший с Волги, развеял неприятное впечатление от сидоровской выходки. Уже с площадки отходящего поезда крикнул я, смеясь:

— Привет поэтам! До встречи в Москве…

В Москве я долго не встречался с Сидоровым, потому что по возвращении из Горького у него случился сердечный приступ и его положили в больницу. Потом наступила пора летних отпусков, потом я уехал в Пермь — и время будто бы сгладило остроту горьковского инцидента. Вместе с тем я чувствовал, что Сидоров поджидает случай, чтобы избавиться от меня, как поступал всегда с неугодными или знавшими о нем что-то лишнее. Однако до поры до времени он маневрировал, чтобы бить наверняка.

В Киеве я решил тоже не мозолить ему глаза, но он сам разыскал меня…


Наутро после «Варшавской мелодии» в номер ко мне постучали. Зоя крепко и безмятежно спала. Я не откликнулся на стук, втайне надеясь, что кто-то ошибся номером. Но вот постучали еще раз, настойчивей.

— Кто? — тихим, измененным и нарочито сонным голосом спросил я, как будто только что проснулся.

— Лень, открой! Это я, Крохин, — прошепелявил из-за двери Федя.

— Что тебе нужно? — зло буркнул я.

— Открой, мне срочно нужно тебя видеть.

— У тебя всегда срочные дела, и всегда не ко времени… Иди к себе, я через полчаса зайду.

— Лень, ну открой же! Серьезно, срочное дело, — настаивал Федя.

— Да что у тебя там прорвалось такое срочное? — ворчал я, слезая с постели.

В это мгновение взметнулось одеяло, и Зоя, испуганно встрепенувшись, тревожно посмотрела на меня.

— Что такое? — прошептала она.

Я хотел сделать ей знак молчания, но и жесты и слова мои были напрочь парализованы ее взглядом — тревожным, недоуменным, еще не пробудившимся от сна, но уже осознавшим то, что произошло сегодня. И снова как зачарованный смотрел я на эту ослепительную белизну… А за дверью что-то настойчиво бормотал Федя, и я, смешавшись, невольно перевел взгляд на стул, где в беспорядке была брошена одежда. И опять сознание ненужности и никчемности того, что свершилось, охватило меня. Два противоположных чувства, два отношения к Зое и к тому, что было теперь между нами, боролись во мне. Я сел на постель и, уже не слушая того, что бубнил за дверью Крохин, тихо поцеловал Зою в лоб. Она быстро подняла голову и таким открытым, прямым взглядом посмотрела на меня, что я, не зная, как на него ответить, крепко-крепко обнял ее и, поймав губы, повалил на подушку.

— Лень, ну что ты там? Откроешь ты или нет? — уже с заметным оттенком раздражения шепелявил Крохин.

— Я занят. Иди. Я приду к тебе позже, — с резкой озлобленностью выкрикнул я.

Из коридора послышались удаляющиеся шаги.

— Кто это? — спросила Зоя.

— Идиот — то бишь мой новый начальник. Лавры власти лишили его сна и покоя. А разума у него и прежде не было.

— Но теперь он ушел, и мы снова одни, — тихо улыбнувшись, проговорила она. — Знаешь, мне страшно от того, что случилось…

— Почему? — не нашел я ничего умнее этого вопроса.

— Нет, не то. Ты не обращай на меня внимания… Мне хорошо… Сегодня я стала твоей женой…

Меня покоробило… «Ну что ей сказать на это? — думал я. — Начать опять про развод, изобразить неописуемую радость и телячий восторг или сказать всю правду?..» Но вчерашние терзания совести уже настолько были противны мне, что я просто постарался вообще пока ни о чем не думать… Я еще ласкал ее, но на душе было пусто и холодно — отчужденность нарастала с каждой минутой. Она переходила подчас в откровенную враждебность, озлобленность, особенно когда Зоя начинала выяснять, хорошо ли мне с ней, счастлив ли я или что-нибудь в этом роде. И еще — это ощущение подавленности и растерянности удесятерялось от сознания собственной неправоты… Но всему приходит конец. Завершились и наши излияния чувств. Зоя ушла. Правда, ее уход оказался для меня роковым, потому что сменившаяся на этаже горничная засекла Зою, когда она выходила из номера. Горничная заворчала, что у меня ночуют женщины, а я, вместо того чтобы сказать ей, что женщина только что зашла ко мне, резко одернул ее. И тогда она пообещала, что теперь уж меня обязательно выселят.

Я направился к Феде и застал его за, телефонным разговором с Сидоровым. Речь, видимо, шла обо мне, потому что, когда я вошел, Федя приветствовал меня по имени и сказал Сидорову, что перезвонит ему.

— Ну что у тебя тут стряслось? — спросил я.

— Да я зашел узнать, как там у тебя с передачей.

— Отпадает… Все забито до отказа.

— Да ты, наверное, и не связывался ни с кем.

— Ну что ты! Лично заходил на телевидение, упрашивал, — соврал я. — Они и слушать не хотят.

— Ну ладно… Проверни как-нибудь, а? Устрой…

— Здорово ты говоришь! Как будто у меня свой телецентр. Рассуждаешь точно так, как Шапиро: тому подавай каждый день по большой статье с фотографией — и точка!

— Нот, ну почему? Ты скажи: так мол, и так, приехал начальник отдела пропаганды, русский поэт…

— Классик, — в тон Феде подхватил я.

— Можно еще и Сидорова подключить… Типа пресс-конференции руководства книжной выставки.

— Слушай! — обозлился я. — Ты понимаешь русский язык или нет?.. Я не хочу напоминать тебе про банный лист, но ты, ей-богу, напрашиваешься на поговорку.

— Ну ладно, ладно, — решил наконец Федя переменить тему, поняв, что уговаривать меня бесполезно. — Ты завтракал?

— Нет еще.

— Конечно, где тебе! У тебя, я чувствую, шуры-муры, — захихикал он.

— А тебе прямо приспичило. Нет бы позвонить сначала. А то знай барабанит в дверь. Всю гостиницу переполошил.

— И твоих гостей? — ввернул он.

— И гостей.

— Ну ладно, иди занимай столик. Я сейчас приду.

ГЛАВА XX: ВОТ УЖ ЧЕГО СОВСЕМ НЕ ОЖИДАЛ

Куда несет нас рок событий…

Сергей Есенин
В мире отвлеченных категорий понятие беспредельности — общеупотребительное и ходовое. Для философа или математика беспредельность, наверное, так же элементарна, как для ученика средней школы таблица умножения. Но в реальном мире любую умозрительность всегда хочется соотнести с чем-нибудь конкретным. Я не философ и не математик. И живу не в заоблачных высотах, а на грешной, ой какой грешной земле. А потому с понятием беспредельности всегда возникают у меня какие-то неувязки: то оно заволакивается туманом, то проясняется. Было время, когда даже любовь представлялась мне этакой отвлеченностью, чуждой всего реального. Однако после всех своих романтических воспарений я каждый раз спотыкался все на той же знакомой и грешной земле… И в конце концов, после многих весьма чувствительных синяков и ушибов, пришел к окончательному выводу, что любовь — категория вовсе не отвлеченная, а самая что ни на есть земная и реальная, а стало быть, и она, как и всё на нашей грешной земле, имеет свои пределы…

А вот в Киеве случилось так, что мой многотрудный жизненный опыт снова пошатнулся в сторону отвлеченности. Но самым досадным в моем новом открытии было то, что в данном случае беспредельность касалась человеческой подлости… Споткнулся я, как говорится, на ровном месте.


После ухода Зои и плотного завтрака с Федей Крохиным я вроде бы пообмяк в своих тревогах, и острота пиковой ситуации маленько притупилась. Собственно, ничего особенного и не произошло: угрозу горничной о выселении я всерьез не принимал, а Федина просьба о выступлении по телевидению растворилась сама по себе в нашем обильном завтраке. Расстались мы при максимуме взаимопонимания. Иначе говоря, всего того, что на следующий день вылилось в грозный обвинительный акт, я совершенно не ожидал и не предполагал накануне.

Единственное, отчего еще свербило на душе, это отношения с Зоей. Прощаясь, мы ни о чем конкретно не договорились, я пообещал позвонить ей, как только узнаю, зачем спрашивал меня Крохин. Но звонить не хотелось, потому что так или иначе телефонный разговор должен был бы неминуемо завершиться встречей — и опять бы пришлось изворачиваться и ловчить. Но и не объясниться было тоже неудобно… И я позвонил ей, сказав, что, к сожалению (зачем-то дурацки ввернул я), не смогу встретиться сегодня с ней из-за того срочного дела, с которым приходил Крохин. Довод был вполне убедительный, но Зоя все-таки попросила, чтобы я позвонил, как только освобожусь, — в любое время, хоть ночью. Я, конечно, обязательно (опять предательски вырвалось ненужное, обнадеживающее слово) обещал позвонить… Так на целый день я облегчил себе жизнь.

И тут же, перезвонив Миле, попросил ее о встрече по очень срочному делу. Она догадалась, что я в чем-то запутался, и сказала, что «скорая помощь» может быть оказана не раньше четырех-пяти часов, потому что сейчас у них начинается совещание.

После тревожной ночи и обильного завтрака меня клонило ко сну, и я уже опустился было на убранную в мое отсутствие постель, как вдруг вспомнил про ненаписанные рецензии на «Варшавскую мелодию». Поборов леность, я с трудом выдавил из себя две крохотные заметки и отправился в газеты сдавать вчерашний материал и эти фитюльки… С чувством исполненного долга вернулся я без четверти четыре в гостиницу и встретил здесь чем-то озадаченного Крохина. Он избегал открытого взгляда и как-то без всякого энтузиазма принял мое сообщение, что после завтрака я сделал два материала и даже сдал их, причем один идет в завтрашний номер. Федя что-то невнятно прошепелявил, а я, чувствуя, что он не разделяет моей радости, поспешил к себе. Меня нисколько не насторожила чопорность горничной, подавшей мне ключ, — я уже и думать забыл об утреннем инциденте.

Попробовал позвонить Миле, но телефон не отвечал, — значит, совещание еще не закончилось. Прошелся по комнате, прилег на кровать и уже было задремал, как раздался телефонный звонок. Взглянул на часы: ровно четыре. «Поднимать или нет? — мелькнула мысль. — Вдруг это Зоя… Ну что ж, скажу, что забежал на минутку и снова убегаю…» Взял трубку и нарочито измененным голосом произнес:

— Я слушаю......

— Это для конспирации, я на нелегальном положении......

— Потом все скажу......

— А долго вы будете заседать?......

— Нет, лучше не звони......

— Ну и что? Я буду звонить тебе с интервалом в пятнадцать минут. А ты подгадывай свое исчезновение к пятнадцатиминутной паузе: ровно, пятнадцать минут, полчаса, без четверти. Все очень просто......

— Ну салют! Через полчасика начну названивать.

И снова остался наедине с собой и с лукавой мыслью, что встречу с Зоей надо отложить до тех пор, пока не посоветуюсь с Милой и не приму окончательного решения. Я прилег на кровать и погрузился в свои размышления об «умненькой девочке Зое», с которой складывалось все не так, как должно было бы быть. Ну а как здесь, собственно, должно быть? Да никак… И ничего здесь не будет. И нечего пытать совесть. Все тут яснее ясного: залетел в своих словесных воспарениях и девчонкезакружил голову. Сам-то уже приземлился, а она еще витает в облаках…

Это был исходный пункт моих размышлений, но дальше все начиналось сначала. Как же все-таки устроить эту необходимую и явно вынужденную посадку? Удобоприемлемого варианта я не находил и в своей безвыходности хватался за последнюю спасительную соломинку — лелеял надежду, что неразрешимый для меня вопрос прояснит своим добрым советом и участием верная Мила. Пятнадцатиминутный регламент размышлений завершался обычно именно этим выводом. И поэтому с хронометрической точностью названивал я до тех пор, пока в полшестого не услышал наконец голос Милы. Мы договорились, что минут через пятнадцать — двадцать я подойду к их институту.


Улица была совершенно безлюдной, и поэтому каждый появляющийся здесь человек невольно оказывался на виду. Однако две шеренги могучих кряжистых каштанов могли служить надежным укрытием. Я перешел на противоположную от института сторону и, спрятавшись за огромный ствол, занял наблюдательный пункт. Мила вышла под руку с Надей. Оглянувшись по сторонам и не заметив меня, они не спеша пошли по улице. А я, перебежав дорогу, тихонько подкрался к ним сзади и, резко обняв за плечи, прорычал:

— Здрра-а-вствуйте!

Девушки испуганно вскрикнули и, вырвавшись из моих рук, бросились в разные стороны. Я захохотал.

— Ленька, ты нахал и мерзавец! — первой пришла в себя Надя.

Мила все еще находилась в полушоковом состоянии и смотрела на меня остановившимся взглядом… Некоторое время они отчитывали и стыдили меня, но потом все улеглось, и мы не спеша побрели по улице, потому что Надя должна была дождаться подводившего итоги совещания Сашу Разумовского — «нашего сиятельного графа».

— А вы что же, пораньше смотались? — спросил я.

— Как тут не смотаться, когда друзья терпят стихийные бедствия, — усмехнулась Мила.

— Что, Ланского захлестнула «Варшавская мелодия»? — подхватила Надя.

— Здесь скорее не «Варшавская», а «Киевская». Вернее, не «мелодия», а «вопль утопающего», — дурачился я.

— Этого и нужно было ожидать… «Мелодия» оказалась «прелюдией», — не унималась Надя. — Ну а как соавторство? Надеюсь, успешно?

— Как нельзя… хуже или лучше — не знаю сам.

— Мы в этом не сомневались. Содружество муз чувствовалось еще на спектакле. Только откуда же возник вопль? Или до рецензии дело не дошло?

— Ничего подобного. Все в ажуре. Рецензия и две заметки уже сданы в газеты. Наша фирма никогда не подводит.

— Так что, уж не оборвалась ли твоя «мелодия»? — спросила не принимавшая участия в нашем пикировании с Надей Мила.

— Вот уж не ожидали! — снова включилась Надя. — Она смотрела на тебя такими преданными глазами, что мы так и решили: никакого оппонента из нее не получится, она ни в чем не возразит тебе.

— Кстати, обошлось без оппонента.

— Ах, вон оно что! Они расстались, и теперь Ланской взывает о помощи! — воскликнула Мила.

— К сожалению, мы не расстались. Именно поэтому я и взываю о помощи.

— Так что же все-таки случилось? — переспросила Мила.

— С одной стороны, нависла угроза моей свободе, а с другой — меня, видимо, выселят из гостиницы, — пояснил я, ввернув про гостиницу не столько для красного словца, сколько для намека на случившееся в эту ночь.

— Так, — глубокомысленно начала свои рассуждения Мила, — ну то, что касается «другой стороны», это не страшно. А угроза свободе — личной или общественной? Ты что, набазарил где-нибудь?

— Да что ты! Свят, свят, свят!

— Подожди, подожди! Про какую свободу ты говоришь? — насторожилась Надя.

— Про свою — личную, единственную и несравненную!

— Ты спрашиваешь еще! — усмехнулась Мила. — О какой же свободе может так безнадежно затосковать Ланской?

— Нет, девочки, я запутался окончательно и бесповоротно.

— В чем ты запутался и с кем? Наобещал небось златые горы и Тане, и этой фее? Я ведь предупреждала тебя…

Еще со вчерашней встречи Милы и Зои я заметил между ними скрытую недружелюбность, и мне было немного досадно. Сейчас Мила назвала Зою «этой феей», и мне почему-то не показалось здесь ничего обидного.

— Нет, никому я ничего не обещал… С Танечкой и вообще все в лучшем виде, а вот с Зоей непонятно что получается.

— Не знаю, может, мне так показалось, но эта девочка — крепкий орешек, — не то осуждая, не то поощряя, сбивчиво проговорила Мила.

— Это уж точно… Но мне от этого не легче.

— Ты пообещал ей что-нибудь?

— Да не в этом дело. Видишь, тут все сложней. Мы говорили с ней обо всем. Но говорили как-то отвлеченно. Понимаешь, мы угадываем друг друга с полуслова.

— Видно, не очень-то поняла она тебя, если поверила в твои отвлеченные посулы, — вставила свое словечко Надя.

— Ладно, не издевайся, пожалуйста, — ответил я на Надину колкость и продолжал объяснять: — Понимаешь, мой отвлеченный намек на московское житье-бытье она восприняла буквально. И теперь просто бредит…

— Так ты объясни ей все, как есть, — посоветовала Мила.

— Теперь уже поздно объяснять.

— Знаешь, Леня, — уже без тени иронии сказала Мила, — с такими женщинами или — я уж не знаю, как там, — девушками, что ли, лучше не затягивать и не пудрить мозги, как ты говоришь…

— Здесь за нос долго не поводишь, — уточнила Надя.

— А ты сам-то как к ней относишься? — спросила Мила.

— Я же говорю тебе, что никак… Все это случайное стечение обстоятельств…

— Нет, Милка, ты знаешь, а мне просто жаль ее. Ты вспомни, как она смотрела на Ланского, как ловила каждое его слово. Она влюблена по уши и просто так не сдастся.

— Поэтому я и говорю, что необходимо как можно скорее сказать ей все начистоту, — настаивала Мила.

— У меня духа не хватает. Я и вчера ведь как ни открещивался, как ни хотел расставить все на свои места, но ничего не вышло. Все получилось наоборот.

— Надеюсь, она еще не собирается ехать с тобой в Москву? — поинтересовалась Мила.

— Этого, слава богу, еще нет. У меня в данном случае есть одна зацепка: я сказал ей, что еще не разведен.

— Ну, Ланской, и гусь же ты! — воскликнула Мила.

— А что мне было делать? Здесь с самого начала было ясно, к чему все идет. Вот я и ввернул на всякий случай для подстраховки… Ленке, наверное, ой как икалось в эти дни.

— Какой Ленке?

— Той самой, с которой «не оформлен» развод, — смущенно пробормотал я.

— Ты что, серьезно? — удивилась Мила, ничего не знавшая о моей женитьбе.

— Вполне.

— Ну, Ланской, и шустер же ты! Так женат ты или нет? — продолжала удивляться Мила.

— Нет, нет, нет! Уже давно — нет. Успокойся!

Удивлениям и расспросам не было конца. Я хотел было в двух словах объяснить эту быль давно минувших дней, но где там… Снедаемые любопытством, Мила и Надя пытались выяснить всю подноготную. Наш разговор переключился на новую тему, и «стихийное бедствие» отошло на второй план. В пору самых оживленных расспросов догнал нас Саша Разумовский.

— У вас, как я слышу, происходит бурная дискуссия. Наверное, обсуждаете, в какой магазин ближе бежать, — пошутил он.

— Еще бы! — оживилась больше прежнего Надя. — Ты представляешь…

— Ой, Сань, я не могу! — поспешил я перебить Надю. — У меня уже сил нет!.. Ну до чего же падки женщины на всякую скандальную сенсационность — особенно семейно-бытового характера. Успокой их, ради бога!

— Еще бы! — никак не хотела уняться Надя. — Ты представляешь, этот киевский соблазнитель…

— Московский соблазнитель, — поправил Саша.

— Ну пусть — московский… Так вот этот московский соблазнитель, запутавшись в своих похождениях и заморочив голову неопытной юной девушке, теперь выясняется в новом качестве.

— А именно? — нарочито деловым, директорским тоном произнес Саша.

— Сань, да не слушай ты их! Они наговорят тебе сто верст до небес…

— Ты смотри, он уже начинает выкручиваться, — затараторила Надя.

— Ну и дал же я вам тему для разговоров!

— Леня, поверь моему великому жизненному опыту, — гласом оракула изрек Саша, — никогда не открывайся женщинам!

— Ему не занимать у тебя этого опыта, — не унималась Надя. — Он когда-то устроил себе фиктивный брак на час и теперь с виртуозностью жонглирует им.

— Ну, напали на золотую жилу!

— Может, перенесем наши прииски в домашние условия, — предложил Саша. — После обильной говорильни душа требует земных радостей чревоугодия. Как вы смотрите на это?

— А действительно, это сейчас совсем не лишнее, — поддержала Сашу Мила.

— Поехали к нам! Позвоним Галке, Вале, если хочешь, кому-нибудь из твоих фей, — кивнула в мою сторону Надя, — и организуем что-нибудь такое-эдакое.

— Нет, я — пас. Мне сегодня нужно…

— …дежурить в пресс-центре! Это мы уже проходили, — перебила меня Мила.

— Нет, мне нужно повидать Таню.

— Так позвони ей. Пусть приезжает в нашу резиденцию. Вот и повидаетесь, да и мы заодно, — резонно заметил Саша.

Это был, в общем-то, приемлемый вариант, но какое-то тревожное предчувствие вдруг охватило меня. Мне хотелось пойти с нашими и увидеться с Таней — и в то же время из головы не выходила Зоя, которой нужно было и не хотелось звонить… К Разумовским-Медведевым я все-таки не пошел, сказав, что, может быть, приедем попозже с Таней.


Выйдя на Крещатик, я решил наскоро перекусить в одном из кафе многозального ресторана «Метро» и тут же отправиться к Тане — причем почему-то захотелось прийти к ней неожиданно, без предупреждения… Но, едва переступив порог ресторана, встретился с Мишей и Олесей, которые поинтересовались, за какие такие подвиги меня выдворили из гостиницы. Я удивился: кто-де распространяет такую гнусную клевету?

— Мне, со слов Крохина, сказали ваши выставочные девы… Может, они что-нибудь перепутали? — засомневалась Олеся.

— Странно… Вообще-то сегодня был шумок.

— А что случилось?

— Да застукали меня утром из-за этого кретина Феди.

— По первому замечанию не выселяют, — авторитетно заявил Миша.

— Действительно, что-то непонятное: в полшестого я уходил из гостиницы, все было нормально.

— Да это, наверное, Федя набрехал что-нибудь для сенсации, — заключила Олеся.

— Скорей всего… Я сказал ему за завтраком, что своим шумом он подвел меня под монастырь, вот он и пустил утку, — предположил я.

— Трепач же ваш классик… Кстати, ты передал ему условия телецентра? — перевела разговор Олеся.

— Передал, — попытался шутить я. — Но он говорил: я теперь большой начальник, мне все можно… Так что же делать — перекусить или сначала выяснить, что там случилось?

— Конечно, перекуси. Главное — здоровьице. Сытому и лаяться сподручней, если там какая накладка, — посоветовал Миша.

…Минут через сорок я был в гостинице. На сей раз Федя оказался прав. Да и ему ли обмануться, когда он играл первую скрипку в этом не слишком слаженном оркестрике. Добиться какой-нибудь ясности в том, что произошло, мне не удалось, потому что директора гостиницы уже не было, а администратор — женщина, натасканная на все случаи гостиничных перипетий, и слушать ничего не хотела, говоря, что выселили меня за аморальность, что документы в дирекции, а вещи и акт о выселении у дежурной по этажу, что номер мой уже занят и я могу идти на все четыре стороны, а если хочу удостовериться во всем документально, должен явиться завтра к директору… Не подозревая никакого злого умысла, я позвонил Крохину, но не застал его. Сидорова я не хотел ставить в известность до выяснения причин выселения. Поэтому мне ничего не оставалось делать, как получить на этаже свои вещи и сдать их в камеру хранения той же гостиницы.

Настроение у меня было просто никакое, положение — безвыходное. Совершенно потерянный вышел я на улицу, чтобы обдумать план действий. Я старался аналитически подвести себя к тому выводу, который внутренне был готов. Итак, сообщать о случившемся Зое до завтра не следует: она тут же примчится выручать, и тогда мне, в лучшем случае, обеспечена ночь на Владимирской горке с разговорами о будущем счастье или — тоже возможный вариант — визит к ее родителям… Второе — это поставить в известность Милу, тем более что я уже намекал ей об этом. А что, собственно, смогу я сказать о причине выселения? Нужно как-то перекантоваться до завтра. Здесь Милка, конечно, очень кстати, она определит меня куда-нибудь на ночь. Но в то же время теперешнее мое настроение совсем не для «московской колонии»… Итак, звонки Зое и Миле отпадают, и я, стало быть, прихожу к нужному решению, вернее, подгоняю решение под нужный ответ…

Направляюсь к автомату и набираю номер, но, услышав протяжные гудки, тут же вешаю трубку. «А что я скажу ей?» — мелькнуло в голове. Поразмыслив, решил пока ничего не говорить о выселении и снова набираю номер.

— Салютик!......

— Да, я… Нас разъединили......

— Закрутился как волчок. Приехало начальство: отчитывался, докладывал, потом отвозил рецензии. Но это чепуха. Знала бы ты, как мы проникали на спектакль......

— Конечно. Кстати, ты не хочешь сейчас пойти к ним — они в сборе и приглашали нас......

— Вот и отдохнешь, развеешься......

— Можно и погулять......

— Сориентируемся на месте......

— Понял. Бегу.


На месте не стоялось. Мысли дергались и прыгали, перескакивая с одного на другое, словно марионеточные фигурки в балаганном трагикомическом фарсе, — тут и Зоя, и Таня, и выселение, и сборище у Разумовских. От всей этой свистопляски было явно не по себе… Просторная площадка перед Музеем украинского искусства в этот вечерний час была совершенно пустынной и безлюдной. Широченные, во всю длину площадки, марши парадной гранитной лестницы, напоминали вздыбившийся девятый вал морского прибоя, вот-вот готового обрушиться на бурлящий людскими потоками город. По бокам лестницы свирепее обычного ощерились в хищном оскале огромные каменные львы. Праздничная подсветка внушительного и солидного, даже несколько тяжеловесного здания (изумрудный портик и ядовито-малиновый фронтон) раздражала какой-то легкомысленной пестротой и безвкусицей — вот уж воистину купецкий ампир…

Не справившись в этом гнетущем одиночестве со своей душевной взвинченностью, стремительно сорвался я с места и устремился на людную площадь, которая тут и там назойливо пестрела лозунгами и транспарантами с приветствиями участникам Декады, братскому русскому народу… Сейчас они казались мне, по меньшей мере, злой насмешкой.

— Ничего себе — «Добро пожаловать» — ворчал я. — Ни за что ни про что на ночь глядя выставили из гостиницы и слушать ничего не хотят… А администраторша свирепее этих львов. И все это, вместе взятое, называется у них гостеприимством…

От сумрачных размышлений отвлекла группа иностранцев, направлявшихся к расположенной невдалеке гостинице «Днипро». Они довольно громко и, как мне казалось, развязно обменивались впечатлениями и чему-то смеялись. Иностранцы подошли к медицинским весам, что с избытком расставлены в центре Киева, стали поочередно взвешиваться и опять громко смеяться, комментируя результаты. Приставленный к весам человек на пальцах показывал, кто сколько весит, а они сверяли его сообщения с показаниями шкалы. Окончив сеанс, человек оглядел группу и похлопал себя по карману, в котором зазвенела мелочь. Один из иностранцев произнес с сильным акцентом: «Сколко?», а человек, поочередно тыкая пальцем в каждого из взвешивавшихся и повторяя при этом «уван», указал на прикрепленную к весам табличку с надписью «10 коп.» и еще раз сказал — «уван». Иностранцы подали ему тщательно отсчитанную мелочь и пошли дальше, громче прежнего будоража звуками непривычной речи тишину затихающего города. И эта чужая речь, и свирепые львы, и лозунги, и ядовито-кричащая подсветка зданий вдруг сделались для меня совершенно невыносимыми. Я резко повернулся, вынырнул из людского потока вспять к музею и в том же взвинченном ритме зашагал к улице Кирова…

ГЛАВА XXI: КРУГ СУЖАЕТСЯ

Я знал: удар судьбы меня не обойдет…

М. Ю. Лермонтов
— Куда ты летишь? — окликнул меня знакомый голос.

Я вздрогнул — не столько от внезапной остановки, сколько от неожиданного видения: передо мной златокудрым призраком, облаченным в белое, стояла Таня. В непроницаемой густоте надвинувшейся ночи она вспыхнула ослепительным сиянием, на которое нельзя было смотреть не зажмурившись. Завороженный, стоял я перед ней и не мог произнести ни слова.

— Что с тобой? — удивилась она.

— «Передо мной явилась ты, как мимолетное виденье…»

— На мимолетное виденье больше похож ты… во всех отношениях, — быстро перебила Таня.

После короткой пробежки в ритме своей взвинченности и раздраженности, после неожиданного оклика и этого дивного видения я сразу как-то обмяк. Новое ощущение, вдруг подхватившее и понесшее меня в иной, радостный мир, мгновенно овладело сознанием. И вся подавленность, еще минуту назад казавшаяся безвыходной, вдруг развеялась, как папиросный дымок от налетевшего ветра…

— Всегда вы хороши, а ныне превосходны! — пробормотал я первое, что пришло на ум.

Таня улыбнулась и, чувствуя произведенное впечатление, перевела разговор на нейтральную тему:

— Ну, что нового? Как «Варшавская мелодия»?

— В блеске! Если бы ты знала, как мы проникали на спектакль! В театре, естественно, аншлаг, а нам нужно целых четыре билета, — обрадовавшись выходу из шокового состояния, взахлеб начал было я, но тут же осекся на «четырех билетах».

— С вами ходил Саша?

— Нет, Милина подруга Зоя — ты ее не знаешь, — выкрутился я. — И вот, ты представляешь, пришлось придумать целый сюжет…

— Может, мы тронемся с места? — улыбнулась Таня.

— Ой, я просто обалдел, — рассеянно произнес я уже на ходу.

— Отчего же?

— От вашего необыкновенного вида, прелестная леди, от вашего сказочного обаяния, от вашего фантастического присутствия. Словом, от вас…

— Ну, наговорил.

— Наговорил! У меня нет слов. Я окаменел, остолбенел!

— Куда же мы столбим дорогу?

— Мое помутившееся сознание не в силах выбирать пути, — не унимался я.

— Сегодня у Галки день рожденья. Она тебя приглашала.

— А кто это?

— Галка Нечипуренко. Я была с ней, когда мы встретились.

— А-а! Я уж и забыл о ней… Знаешь, честно говоря, мне что-то не хочется.

— Мне тоже. Но она очень звала. Я даже пыталась разыскать тебя, — это сообщение несколько насторожило меня.

— Слушай, она ведь живет где-то в районе Дарницы? Может, мы направим свои стопы к этим выселкам, а там сообразим… Может, к графу наведаемся…

— Путь неближний.

— Но ты ведь хотела прогуляться.

— Ничего себе прогулочка! Чувства меры в тебе — ни на грош…

— Ну вот. Хочешь человеку приятное сделать, а тут начинаются изобличения.

— Какие же изобличения? Это вроде комплимента.

— От таких комплиментов хочется на стенку лезть, — со вздохом сказал я, вспомнив про выселение.

— Почему? Мне кажется, хваленое чувство меры всегда связано с какой-то компромиссностью. Уж лучше крайность…

— А как же искусство? Говорят, что главное в искусстве — это чувство меры.

— В произведении искусства — да, а в человеке искусства — нет, нет и нет. В человеке должна быть одержимость, пристрастность, а она невозможна без крайностей.

— Может, ты и права… Ну а если в произведение перельются крайности… — начал было я, но Таня оборвала:

— Если, если… Всяких «если» можно выдумать до бесконечности. На все «если» должно быть чутье художника, — и, словно закругляя эту тему, Таня приветливо взяла меня под руку. — Ну так что получилось у вас на «Варшавской мелодии»?

Я с благодарностью посмотрел на нее и начал в лицах изображать историю с «воображаемым оппонентом». Разумеется, я опустил все связанное с Зоиным визитом… Мы брели той же дорогой, которой несколько дней назад возвращались под дождем из «московской колонии». И снова, взойдя на мост Патона, мы приумолкли, и снова остановились у чугунного парапета, и снова тревожная тишина обступила нас. Но теперь это была иная тревога: у меня из головы не выходила гостиничная свистопляска, а Таня, наверное, тоже думала о своем.

— Когда закрывается ваша Декада? — вдруг обронила она.

— Через три дня… А ты когда думаешь наведаться в Москву?

— Не знаю еще.

— Как приедешь, сразу позвони.

— Мы словно прощаемся…

— Да нет, я так…

И снова наступило молчание. Я достал папиросу и, закуривая, тяжело вздохнул.

— Леня, у тебя все в порядке с делами на Декаде?

— Какие тут дела?.. Дела в прокуратуре, а здесь — делишки, — мрачно отшутился я.

— Нет, серьезно, — она пристально посмотрела на меня. — Ты сегодня какой-то но такой… Ты чем-то встревожен?

— А, чепуха! — с досадой махнул я рукой: Таня попала в самую уязвимую точку.

«О господи, этого только еще недоставало. Что она имеет в виду?.. Не дай бог, если она узнала что-нибудь про Зою или про выселение. Нужно рассеять эти подозрения».

— Леня, скажи честно, у тебя что-нибудь случилось? Может, по работе какие-нибудь неприятности?

— Откуда ты взяла? — искренне удивился я и в то же время ухватился за эту спасительную для себя мысль.

— Но я же вижу, чувствую…

— Ничего, все уладится, — по возможности спокойно сказал я, а сам лихорадочно искал в памяти какую-нибудь приемлемую «производственную» зацепку, чтобы она показалась и убедительной, и не очень обеспокоила Таню.

— Ну вот, я так и знала… Что-нибудь серьезное?

— Да нет, обычное чиновничье сутяжничество.

— Но что, что? Скажи мне! — не отступала Таня.

— Да глупость и дурь. Приехал, видите ли, новоиспеченный начальник, и подавай ему сразу выступление по телевидению, — придумал я наконец причину своей встревоженности.

— И ты не смог организовать?

— Да если б у меня и была такая возможность, я бы костьми лег, чтобы не допустить его на экран… Болван из болванов, шут гороховый! — распалялся я, чтобы версия выглядела более убедительной.

— А он участник Декады?

— Что ты! Так — подлипала, репей…

— Ты бы как-нибудь поосторожней, подипломатичней.

— Нет, золотко, этого я не могу. Я ведь МГУ кончал, а не МИМО, так что в дипломатиях неискушенный. Да ты и сама только что вполне определенно высказалась о компромиссах…

— Все это, конечно, так. Но все-таки досадно из-за какой-нибудь ерунды оставаться в дураках.

— Это мы еще посмотрим…

— Ты только не горячись, — и, чуть помедлив, спросила с какой-то твердой, так несвойственной ей настойчивостью: — Леня, скажи, а кроме этого, у тебя все в порядке? Поверь…

Но я не дал ей договорить и, словно опасаясь той последней правды, что была сейчас для меня страшнее всего, жестко оборвал Таню:

— Хватит об этом. А то ты и вправду беду накличешь. Я сказал тебе — и все.

— Ладно, ладно, ладно. Всё… А хочешь, я удивлю тебя, — заговорила вдруг Таня уже совсем по-иному, но я отчетливо чувствовал, что она пытается превозмочь себя и свою тревогу.

— Попробуй…

— Скажи, как ты относишься к Шекспиру?

— ???

— Нет, серьезно. Я обратила внимание, что твои пристрастия сосредоточены преимущественно в русской поэзии.

— Не преимущественно, а целиком… Я очень плохо знаю западную литературу.

— Я тем более не могу похвастаться знанием зарубежной литературы, как, впрочем, и отечественной. Но у меня тоже есть свои пристрастия… Вот знаешь, что мне приходит в голову в тяжелые минуты?

Я вопросительно посмотрел на Таню.

— Шекспир. И конкретно — его шестьдесят шестой сонет. Ты помнишь его?

— Нет, — удивился я еще больше, — что-то не припомню.

— Так вот послушай:

Измучась всем, я умереть хочу,
Тоска смотреть, как мается бедняк.
И как шутя живется богачу,
И доверять, и попадать впросак,
И наблюдать, как наглость лезет в свет,
И честь девичья катится ко дну,
И знать, что ходу совершенствам нет,
И видеть мощь у немощи в плену,
И вспоминать, что мысли замкнут рот,
И разум сносит глупости хулу,
И прямодушье простотой слывет,
И доброта прислуживает злу.
Измучась всем, не стал бы жить и дня,
Но другу трудно будет без меня.
«Вот уж действительно интуиция, — подумал я, слушая Таню. — Точнее невозможно, наверное, выразить мое нынешнее состояние. Но откуда это известно ей? Может, она знает, что меня выселили?»

— Ты знаешь, почему я вспомнила это?

— Интересно, почему?

— Потому что переносить неприятности в одиночку тяжелее. Понимаешь, мы не должны оставлять друг друга в беде… А теперь скажи, что у тебя случилось?

— Ничего, Танечка, все перемелется… Смотри, опять начинает накрапывать дождь. Пойдем вон к тем деревьям.

Сойдя с просторного, залитого огнями моста, мы очутились под сенью огромных деревьев. Я сразу почувствовал себя как-то уютнее. И еще ярче светилась здесь Таня. Теперь, после этих стихов, она представилась мне добрым ангелом-хранителем.

— А знаешь, сколько сейчас времени? — спросила она.

— Счастливые часов не наблюдают…

— И тем не менее сейчас десять минут первого. Вот так… В кино мы не попа-али, билетов не доста-али, — нараспев проговорила она.

— Ну и что… А я бы так вот шел, шел и шел…

— До самой Москвы?

— Хоть до Москвы. Только бы с тобой.

Она ничего не ответила, лишь ласково сжала мне локоть. Я обнял ее… Где-то в отдалении послышались шаги, и мы двинулись дальше.

— Танюш, к Гале идти уже поздно, а к Разумовским, наверное, можно заскочить.

— Ты что? Среди ночи?

— Я обещал им позвонить.

— Звони, только разбудишь их.

— Ничего, выспятся. Вот, кстати, и автомат.

Мы вошли в будку, и я набрал номер — долгие протяжные гудки. Подождал немного, перезвонил еще раз — ответа нет.

— Я говорю тебе, они уж десятый сон видят.

— Не может быть. Подожду еще три гудка.

После трех гудков повесил трубку, а потом перезвонил еще раз, чтобы проверить, не ошибся ли номером. И снова — протяжные долгие гудки. Мы вышли из будки.

— Может, они пошли провожать гостей? — предположил я.

— Может… Ну а что предпримем мы?

— Ты устала?.. Знаешь что: ты залезай в будку, чтоб не намокнуть, а я буду ловить такси.

В это время вблизи раздались гулкие шаги, послышался заговорщический шепот, а потом грубый мужской голос скомандовал:

— Вы заходите справа, а я здесь. В первую очередь — часы и деньги.

Резкая тень метнулась к нам с окриком:

— Жизнь или кошелек?!

От неожиданности я схватил Таню за руку и инстинктивно потянул к стене… И тут нашим перепуганным взорам предстали три женщины и мужчина, в которых мы, переведя дыхание, узнали Милу, Надю, Галочку-Дунечку и Сашу Разумовского. Они громко смеялись, а мы все еще никак не могли прийти в себя.

— Чтоб вам приснилось сегодня по десять кошмаров! — наконец выпалил я.

— Квиты! — заливалась смехом Надя.

— Это тебе за испуг у института! — смеялась Мила.

— Сравнили! Ничего себе! — не унимался я.

— Ну-с, господа! — зычным голосом начал Саша. — Как я и предполагал, они застряли в пути. И немудрено: они пережидали дождь под каждым встречным деревом.

— Мы просто заблудились в ваших дарницких дебрях, — оправдывался я.

— Вы что, обиделись на транспорт? — пошутила Мила.

— Мы его обманули, — в тон ей ответил я.

— А что у тебя с телефоном? — спросил Саша.

— Как что? Ничего.

— Вот тебе монета: позвони.

— Уже поздно… Да и кто же ответит мне в моем пустом номере? — растерявшись, пытался выкрутиться я.

— Вот ты и выясни, кто поселился в твоем номере, — не унимался Саша.

— Тебя все-таки попросили съехать? — ляпнула вдруг Мила.

Я взглянул на нее, и она все поняла.

— Что вы меня разыгрываете? — как ни в чем не бывало отмахнулся я.

— И мне сказали то же самое, — подтвердила Таня.

— Вы, видимо, перепутали номер, — упорствовал я.

— Вдвоем перепутали? Телепатически! — не сдавался Саша, не обращая внимания на знаки, которые делали ему Мила и я.

— Значит, что-нибудь заклинило на станции, — изворачивался я. — Мила сегодня расчудесненько звонила мне, и все было в норме, — нашелся наконец я призвать «во свидетели» свою верную Милку.

— В самом деле, это, наверное, перепутали что-нибудь на станции, — неожиданно поддержала меня Таня.

Я несколько приободрился от этой туманной версии и особенно оттого, что Таня поддерживает ее, хотя сама вряд ли верит в это. Но Саша никак не хотел согласиться. Видимо, Мила и Надя передали ему мое опасение, и оно подтвердилось телефонной проверкой. Поэтому Саша стоял на своем, не понимая, зачем я упорствую, если все знают, что меня выселили.

— При чем тут станция? Я спрашиваю: в каком вы находитесь номере? Он называет. Я говорю: когда вы вселились? Он отвечает: сегодня.

— Наверное, кто-то из вас был пьян. А может, тебя просто разыграли, — вмешалась в разговор Надя, беря Сашу под руку.

Тут у него наступило прозрение: он все понял и перевел разговор на шутку:

— То-то же!.. Пропадаешь дни и ночи невесть где, никогда тебя не застанешь. И номер впустую простаивает — это при нашем-то гостиничном дефиците… В горниле ваших огненных баталий тебя вполне могут посчитать как без вести пропавшего… Ну что, напугал я тебя? Сдрейфил?..

— Ты уж и так чуть нас не сделал заиками.

— Ну, видите, — обратился Саша к своим спутницам, — я ведь говорил вам, что они в пути. Так оно и есть… А мы вышли, чтобы разрешить наш спор, — пояснил он мне.

— Ладно, Разумовский, выиграл свой коньяк и будь счастлив, — примирительно сказала Мила.

— Откуда у вас здесь, в Киеве, коньяк? — обрадовался я перемене темы разговора.

— Что ж, готов пойти навстречу пожеланиям трудящихся: два проспоренных коньяка меняю на три бутылки «Московской».

— Жирно жить будешь! — заметила Надя.

— Не жирно, а пьяно, — уточнил Саша.

Мы подурачились еще немного, и я, чтобы случайно не наскочить на какую-нибудь скользкую тему, поспешил распрощаться с «московскими колонистами». Они помогли нам поймать такси…

В машине Таня еще раз попыталась выведать, что все-таки стряслось у меня и откуда возникло такое странное совпадение с телефонными звонками… Но я объяснил все это нечеткостью работы станции — ведь и ей я дозвонился только со второго раза. А может, заклинило что-то на коммутаторе и они попадали в один и тот же номер, где их дурачили от гостиничного нечего делать. Таня вроде бы и поверила, но, скорее всего, сделала вид, поняв, что я все равно не сообщу ей, в чем дело. Когда подъехали к ее дому и я обмолвился, что пойду, мол, сейчас будоражить гостиницу, Таня тревожно взглянула и сказала, что никуда меня сегодня не отпустит. Может, по моей реплике она окончательно убедилась, что у меня стряслось что-то, а может, чувствовала, что видимся мы с ней в последний раз — хотя бы здесь, в Киеве.


День этот выдался особенно суматошным. И главное, все передряги свалились вовсе не оттуда, откуда я ожидал.

Утром от Тани я направился в гостиницу и по пути зашел на выставку, чтобы, если удастся, разведать обстановку, прежде чем идти выяснять причину выселения. И первым, кого я встретил, был Федя Крохин, сообщивший, что меня разыскивает начальник главка по поводу докладной записки. Я решил, что дирекция гостиницы вместо официальной «телеги» по месту работы обратилась к случайно оказавшемуся здесь начальству, и посетовал Феде, что вот-де Сидоров теперь злорадствует…

— Да нет, не волнуйся, — все тем же тоном застенчивого Альхена утешил меня Крохин. — Это не по поводу гостиницы, это я написал — по работе.

— Как это? — удивился я.

— Да, понимаешь, Сидоров заставил меня написать.

Тут я совсем встал в тупик: никаких таких особых трений у меня с Федей никогда не было, и, хотя я постоянно подтрунивал над его графоманством, это не выходило за пределы шуток, да и поработать-то вместе мы еще не успели. В Киеве тоже все было вроде бы нормально, его просьбу о выступлении по телевидению я всерьез не принимал — мало ли какая бредовая фантазия взбредет ему в голову?.. Накануне за завтраком я по-приятельски рассказал ему, как обстоят дела на Декаде, чем занимаюсь в обстановке бездействующего пресс-центра, поиронизировал, как его-де предшественник Аркаша Шапиро от усердия в работе ажно живот надорвал, кое-что поведал о своих приключениях, в лицах передал историю проникновения на «Варшавскую мелодию», посожалел, что своим утренним вторжением он подвел меня под монастырь и что надо мной нависла угроза выселения. «Теперь уж со всей серьезностью», — добавил я для красного словца. Короче, пообщались мы с ним душа в душу.

И каково же было мое изумление, когда обо всем этом я прочел на следующий день в докладной записке. Мне ставилось в вину манкирование служебными обязанностями, пренебрежительное отношение к руководству и рабочей группе выставки, злоупотребление служебным положением в корыстных целях, недисциплинированность и прочие большие и малые проступки и конечно же полное моральное разложение. В своих утверждениях автор докладной был отнюдь не голословен: отмечалось слабое освещение в печати работы выставки, отказ от организации телепередачи, опоздания и неявки на совещания. С моих слов перечислялись сделанные мной материалы «о других мероприятиях Декады, причем часть этих материалов для конспирации публиковалась анонимно или под псевдонимами…». Все это, по мнению Крохина, было обусловлено моими прежними срывами и нежеланием работать в отделе, о чем автору докладной сообщалось мною до его назначения на должность. Далее приводились нелестные отзывы о руководящих работниках главка — в том числе о Сидорове и Шапиро… Шестью страницами хорошо знакомых мне размашистых каракулей потел в своем обличительном пафосе новоиспеченный начальник. Седьмая содержала лаконичную, но убедительную просьбу о принятии дисциплинарных мер.

— Ну что вы скажете по этому поводу? — спросил Сидоров.

— Все факты от начала до конца — заведомая клевета. Поэтому всю эту стряпню я согласен разбирать только в присутствии Тихонова.

— Докладная подана на мое имя и касается сугубо наших внутренних дел. Извольте написать объяснение, — переменил тон Сидоров.

— Нет, затронутые здесь вопросы выходят за рамки производственных отношений. Это злоумышленный клеветнический оговор. А такое разбирается в другом порядке.

— Скажите, в чем оклеветал вас Крохин, и я накажу его.

— Глеб Васильевич, дело зашло слишком далеко, чтобы сводить личные счеты.

— Личными счетами вы, может быть, считаете то, что Крохин застал вас при непотребстве, за которое вы выселены из гостиницы? — криво усмехнувшись, заметил Сидоров.

— Здесь недоразумение. И я сегодня же отрегулирую все это, — глухо отозвался я.

— Нет, это не такое уж недоразумение. Это закономерный итог всей вашей прежней и нынешней линии поведения, — назидательно заговорил Сидоров. — Как вы это отрегулируете, я не знаю. А пока я имею докладную записку, подтвержденную административными мерами. Уже одного этого достаточно, чтобы поставить вопрос о вашем моральном облике. Крохин очень своевременно подал сигнал тревоги. Я давно замечал кое-что, но думал, что вы измените свои привычки…

— «Давно» — имеется в виду Горький, что ли? — съязвил я.

Сидоров на минуту растерялся, по тут же, овладев собой, перевел мой вопрос в иную плоскость:

— Ваше бездельничанье в Горьком тоже придется объяснять.

— Объяснять «бездельничанье», за которое мне объявлена благодарность, это легче… Жаль, что в Горьком мне не приписывается аморалка. А то пришлось бы вместе объясняться.

— Пытаетесь шантажировать меня? Вы ответите за это.

— Семь бед — один ответ, — усмехнулся я. — Однако при упоминании о Горьком вы начинаете нервничать… Теперь мне понятна эта неожиданная докладная.

— Докладная касается вашей работы и вашего поведения в Киеве. Извольте объясниться по этому поводу.

— По поводу этой клеветы и ее авторов я буду объясняться в другом месте.

— Что значит «авторов»?..

— Все здесь шито белыми нитками. К тому же Крохин и не скрывает, что вы заставили его подать докладную.

— Пытаетесь вывернуться? Свалить все с больной головы на здоровую? — повысил голос Сидоров, пропуская мое замечание о Крохине.

— Не знаю, у кого здесь болит голова, — буркнул я.

— Острите?

— Нет, говорю вполне серьезно… А вот эту бузу действительно можно было состряпать только с больной головы. Могли бы и потоньше все разыграть.

— Ну и ловкач же вы, Ланской! — уже теряя свое знаменитое самообладание, резко выкрикнул Сидоров. — Я не хочу больше с вами разговаривать! Отправляйтесь! Чтоб через два часа у меня было ваше письменное объяснение. И мы…

— Что это за тон! — не сдержавшись, оборвал я Сидорова. — Это тоже что-то напоминает мне Горький. Не забывайтесь!

— Вы угрожаете мне?

— Нисколько. Я официально заявляю вам, что отвечать на эту клевету буду только в присутствии Тихонова.

— Тихонова вам придется ждать долго. Из Львова он вылетает в Москву, а с понедельника уходит в отпуск.

— Ах, вот как! Все разыграно по нотам, — растерялся было я, но, тут же сообразив, что Сидоров неожиданно раскрыл мне план кампании, добавил: — Ну что ж, не на того нарвались. Я тоже сегодня уезжаю в Москву.

— А я объявляю вам выговор за самовольный отъезд, — невозмутимо произнес Сидоров и после некоторой выжидательной паузы уточнил: — И учтите, что это будет уже второй.

— То есть как это уже второй? Никаких взысканий у меня никогда не было.

— Первый выговор я объявляю вам в связи с докладной запиской Крохина.

— Вон к чему вы клоните! Вы хотите избавиться от меня: три корнера — и пенальти?! Что ж, посмотрим, что из этого выйдет. Работать в отделе — тем более с Крохиным — я, конечно, не буду и сам…

— Так подайте заявление, и на этом покончим.

— Разберемся во всем в Москве! — И я хлопнул дверью.

…В холле, неподалеку от буфета, с видом побитой собаки озираясь по сторонам, сидел Федя Крохин. Он засеменил мне навстречу и прошепелявил:

— Ну что, объяснился?

— Ну и г. . . . же ты, Федя! — на ходу, не останавливаясь, бросил я.

— Лень, я тут ни при чем. Честно! Он заставил меня написать… Может, я там чего и переборщил, я малость выпимши был, — семенил за мной Федя. — Но я ведь правду написал. Ты же сам мне все это говорил…

От неожиданности такой аргументации я даже остановился.

— Ну и гнида же ты! Ты не просто г. . . ., ты — . . . — и я отпустил по адресу Феди отборнейшую обойму убедительных фольклорных эпитетов.

— Ты думай, что говоришь! Тут ведь люди кругом! — вдруг вспылил он.

Я захохотал:

— Дошло?.. Людей постеснялся? А я думал, ты и тут оправдываться будешь, — и, резко повернувшись, процедил сквозь зубы: — Уйди, сволочь, пока я не изувечил твою паскудную рожу.

Федя заковылял по коридору, а я направился к лестнице и на площадке встретился с горничной.

— Съезжаете, значит? — дружелюбно спросила она.

— Меня съехали, — не удержавшись на ее добродушный участливый тон, улыбнулся я.

— Поосторожней надо, — с хитрой лукавинкой заметила она.

— Больно уж строгая у вас сменщица.

— Да нет! Она так — больше для виду, для острастки… Если бы ваше начальство не вмешалось, ничего и не было бы. Особенно этот вон толстый все бегал. Чего это он так на вас?

— Из зависти, наверное, — пошутил я.

— И верно, что от зависти. А то что ему-то за дело?

— Ему до всего есть дело. Ну ничего, обойдется…

— Куда же вы теперь? Ночевать-то есть где?

— Мир не без добрых людей, — уклончиво ответил я, а горничная, улыбнувшись и, видимо, чувствуя мое расположение к ней, доверительно поинтересовалась:

— Вы, верно, на улице Кирова остановились?

— А вы откуда знаете? — удивился я.

— Я живу там и видела вас вчера, вид у вас больно приметный. Вы шли с блондинкой, что приходила к вам как-то.

— Ну и ну! — рассмеялся я. — Вот это бдительность!

— Да я ж так просто… Очень хорошая девушка. Сразу видно. Я еще в тот раз заприметила и не тревожила вас…

— Ну, спасибо! Я же говорю, мир не без добрых людей! — От этих участливых слов сразу как-то просветлело на душе.

— Ничего, все, глядишь, утрясется… А этот толстый, что суетится, он ваш начальник, что ли?

— Новоиспеченный…

— Новая метла изначала завсегда жестко метет.

— Ничего, обломается…

— Ну, счастливого вам пути! Дай вам бог счастья…

Разговор с горничной, ее участие, ее отзыв о Тане — все это очень взбодрило и словно окрылило меня. Теперь нужно было действовать: отметить командировку, купить билет и, главное, оповестить всех о своем скоропалительном отъезде… Но как быть с проводами? Встреча Зои и Тани немыслима. Уехать, не простившись с кем-нибудь из них, нелепо… Ну ладно, решаю я, будь что будет. Только Тане нужно позвонить обязательно, она ведь чувствует, что у меня какие-то неприятности. А как быть с Зоей? Не известить ее об отъезде — значит постыдно бежать… Но как быть? А, ладно, будь что будет… Спустился в вестибюль, подошел к автомату — и, как назло, ни одной двушки. Снова поднимаюсь на этаж — навстречу горничная.

— Что, вернулись?

— Пути не будет? Ничего, все образуется… Разрешите позвонить от вас.

— Да звоните себе на здоровьице…

Звоню Тане на работу — ее нет, звоню домой — тоже нет. Времени — без пяти два: может, еще не вернулась с обеда?.. Нужно позвонить Зое. Нет, Зое потом. Сначала предупрежу Милу об отъезде. Звоню на работу — ее сегодня не будет, звоню домой — никто не отвечает. «Нужно позвонить Зое, — вертится в голове неотступная мысль. — Нет, — снова лавирую перед самим собой, — сначала нужно оформить командировку и взять билет. Может, сегодня не удастся еще уехать…» И тут же снова звоню на работу и домой Миле и Тане. Результат все тот же: ее нет, ее не будет… Настроение падает. «Верная примета: вернулся назад — и вот все срывается… А может быть, так и нужно? Может, нужно позвонить Зое? Нет, Зое позвоню, когда все будет отлажено и буду иметь на руках билет».

Словно витязь на распутье, сидел я на бывшем своем этаже. Нужно было что-то предпринимать, но я никак не мог прийти в себя после мерзостного объяснения с Сидоровым. И, как назло, нет ни Тани, ни Милки. Таня — ладно, ей не очень-то раскроешь всю подноготную. Но с Милкой можно быть как на духу. И пусть она ничем уже не поможет, так хоть выговоришься, хоть облегчишь душу от всей этой мерзости… Вот уж денек выдался… И тут, чтобы хоть как-то качнуть дремлющую «кинетику» действия, решил зайти к директоругостиницы, чтобы уж разом покончить со всей этой бодягой, тем более что теперь все проблемы моего дальнейшего пребывания в Киеве оказались снятыми. Несмотря на таинственно доброжелательные намеки горничной, я все-таки настроился на неприятный разговор — по аналогии с вчерашней свирепой администраторшей. Но, вопреки ожиданиям, наше объяснение прошло на уровне дружеской беседы.

Директор — толстый и добродушный мужчина в очках, низко сидящих на его массивном красном носу, — отнесся ко мне с полным сочувствием и дал понять, что выселение — не его рук дело. («Э-хе-хе, — пропыхтел он, едва скрывая лукавую усмешку, — все мы люди, все — человеки».) Он пообещал «не катать телеги» и даже предложил свои услуги по устройству в другую гостиницу. Я поблагодарил его и сказал, что сегодня уезжаю из Киева.

Беседа с директором и душевный разговор с горничной, тепло отозвавшейся о Тане, не то что успокоили меня, но несколько сгладили тягостное впечатление от объяснения с Сидоровым. Однако для полного равновесия сил нужно было распутать еще один узелок. И здесь я придумывал себе все новые и новые отсрочки. Наконец командировка отмечена, билет на руках, то есть формально все в ажуре. «Теперь нужно звонить», — говорю я себе и тут же увиливаю: «Нужно еще купить киевских сувениров». Вот и сувениры куплены. «Нужно взять еды на дорогу», — и я бегу в продовольственный магазин, твердо зная, что покупать ничего не буду… В винном отделе толпится народ. Подхожу: о, коньячок выбросили! Становлюсь в очередь. «Из еды на дорогу брать ничего не буду — ехать то всего одну ночь. А вот коньячку возьму. Устрою проводы. Девушки проспорили вчера Саше две бутылки. Вот тебе, пожалуйста, Милин проигрыш! А с Надей вы сами как-нибудь разберетесь…» Беру коньяк и бутылку «Мадрасали»…

Теперь вроде все. Теперь… Нет, попытаюсь еще позвонить Тане и Миле. Снова бегу в гостиницу, поднимаюсь на бывший свой этаж, звоню — результат все тот же: Мила уже ушла, Тани сегодня не будет, она на похоронах (?)… Только этого и недоставало! Звоню Миле домой — телефон не отвечает. «Что же делать? Что же делать?.. Нужно звонить Зое… Нет, сначала отнесу в камеру хранения сувениры и «драгоценный сверточек», потом пообедаю и позвоню Зое. Нужно выиграть время. Чтобы осталось в обрез. Тогда некогда будет выяснять отношения…» Сувениры и сверточек на месте. И вдруг неожиданно для себя решаю срочно звонить Зое и обедать вместе. «Может, это очень даже кстати, что и Мила, и Таня куда-то запропастились. Может, это перст судьбы… Надо хоть перед отъездом расставить все на свои места. А тут под горячую руку да за винцом, глядишь, и язык развяжется… И еще — попрошу ее принести свои работы, они отвлекут от неприятного разговора…»

Звоню… Мой внезапный отъезд очень удивляет Зою. Я объясняю, что все случилось из-за вчерашнего шума и последствия еще неизвестны… Зоя крайне встревожена и предлагает какие-то варианты моего устройства. Я говорю, что уже куплен билет и нам нужно срочно встретиться…

— Приходи к гостинице. Пообедаем и обо всем договоримся. Кстати, захвати свои работы......

— Разбросаны? Ну собери, что под рукой......

— Ничего, еще есть время......

— Не за полчаса, так минут через сорок......

— Я выйду в вестибюль. Ну салют! Жду.

Сорокаминутной задержке я, честно говоря, обрадовался, потому что благодаря ей сокращалось время выяснения отношений.


Я вошел в зал и огляделся, где лучше сесть, чтобы с приходом Зои было удобнее рассматривать ее работы. И тут! Бывают же такие неожиданности… Получилось что-то вроде присказки о горе, которая идет к Магомету…

Меня окликнули, и, повернувшись на голос, я увидел Милу, сидевшую за столиком с незнакомой мне девушкой. Радости моей не было пределов! Оказалось, что к Миле приехала из Брянска подруга по институту. Мила ушла с работы встречать ее, а потом они забрели пообедать в ресторан, разрекламированный мною из-за знаменитой «русской кухни». Я познакомился с Лилей — так звали подругу Милы — и тут же ударился в изложение свалившихся на меня в эти дни передряг. Мила не столько перепугалась за выселение (об этом она догадалась еще вчера), сколько за его последствия. Но я безумно обрадовался встрече и, бравируя, принялся доказывать, что у них, мол, еще кишка тонка расправиться со мной, что мы еще посмотрим и прочее, и прочее… Распалясь, я заказал еще бутылку водки с петровским квасом и вина. Мила стала было увещевать меня, но я отшутился, что сейчас придет виновница моего выселения и мы устроим пир на весь мир…

— Ой, может, нам разойтись за разные столики, от греха подальше, — заволновалась Мила.

— Что ты, что ты! — взмолился я. — Ты себе не представляешь, как выручает меня ваше присутствие. Оно парализует многие острые темы.

— Ну и хитрец же ты, Ланской! Впутываешь нас в историю с географией… Для этого ты и разыскивал меня?

— Исключительно! — рассмеялся я. — А то что ж такое, думаю: совсем бесславно должен покинуть я стольный град Киев. И никто не поведает людям правды о свершившемся здесь насилии над личностью. А мне до самого последнего паровозного гудка придется толочь воду в ступе…

— Вот видишь, тебе опять повезло.

— Еще бы, зря, что ли, меня еще в университете окрестили везунчиком?

— А где Таня? Ты, надеюсь, не остался под открытым небом в эту дождливую ночь?

— Слава богу, нет… О! Хорошо, что напомнила! Я заболтался и совсем забыл о главном. Ты понимаешь, я никак не мог сегодня дозвониться до Тани. Ты объясни ей, пожалуйста, как все получилось…

— Объяснить, что тебя выселили из гостиницы и ты уехал? — усмехнулась Мила.

— Ну что ты! Она ничего не знает о выселении. Ты скажи, что меня вдруг экстренно отозвали из Киева. А дозвониться ей я никак не смог. Словом, придумай что-нибудь.

— Попытаюсь, только дипломат я никудышный. Это у тебя все само собой получается. Даже выселение обернулось срочным вызовом.

— Ладно тебе злобствовать. Я не виноват, что так вышло.

— А ты позвони, может, она уже на месте.

— Теперь уже поздно. Возникает острая коллизия. Я лучше с вокзала ей позвоню, перед самым отъездом.

— Опять будешь звонить в «пресс-центр»?

— Ну а что же мне делать?..

— Ты знаешь, — обратилась Мила к удивленно слушавшей нас Лиле, — этот человек запутался в своих похождениях и теперь, выселенный из гостиницы, спасается бегством. А свои амурные делишки поручает улаживать близким друзьям, связанным с ним трепетными воспоминаниями первой любви.

— Прямой резон, — в том же шутливом тоне подхватила Лиля, — в минуту жизни трудную обращаться за помощью к надежным и верным друзьям.

— Вы посмотрите! — воскликнула Мила. — И эта скромница уже подпевает ему! Ну, Ланской, теперь я начинаю предполагать в тебе гипнотическое влияние на женщин… Вся «московская колония» уже бредит Ланским. Тебя надо изолировать от женщин…

— Зачем же изолировать человека, общение с которым приятно? — возразила Лиля.

— Вот вам, пожалуйста! Уже спелись! И ты, Брут… Вот так и другие — стучат по столу и требуют: подавай им Ланского, и все тут… Если бы ты видела, как позавчера одна юная особа молилась на него! Она нас с Надькой готова была растерзать за каждый взгляд, за каждое слово…

— Надюше и Графу — пламенный! Жаль, что не пришлось попрощаться. Я ведь даже коньячку припас.

— Не расстраивайся. В январе у Нади защита, она частенько теперь будет наведываться в столицу.

— Вот блеск! Таня тоже грозится приехать. А ты когда думаешь осчастливить первопрестольную?

— Не знаю еще. Но как поеду, дам знать.

— Потрясающе! Сыграем боевой сбор — и махнем в Зеленоград. Точно? — начал я было строить планы.

— Там видно будет… А зеленоградцам передавай привет. И от моего имени сделай красотке выговор за неявку в Киев. А Мартову скажи, что он много потерял, не приехав…

— Я и от своего имени скажу, кто они такие…

ГЛАВА XXII: КРУГ ВРОДЕ БЫ ЗАМКНУЛСЯ

Дни поздней осени бранят обыкновенно…

А. С. Пушкин
— А кто он такой?

— Начальник организационно-торгового отдела.

— При чем тут торговля?

— Они комплектовали выставку. А в отсутствие Тихонова Шапиро, как материально ответственное лицо, оставался за старшего.

— Хорошо, но какое отношение он имеет к пресс-центру?

— В том-то и дело, что никакого. Он фигурирует как беспристрастный сторонний человек, возмущенный моим поведением.

— А что Тихонов?

— Тихонов перед уходом в отпуск распорядился отложить рассмотрение киевского конфликта до его возвращения.

— Ну и дожидайся его.

— Это понятно. Но время идет, а они между тем клепают на меня материал. Теперь у них появился еще один козырь: Ланской закоснелый лодырь и разгильдяй, и даже киевский урок его ничему не научил.

— Но если ты уйдешь, ты подпишешься под собственным приговором. Значит, они были правы, а ты сбежал, испугавшись разбора дела.

— Да беда в том, что и бежать-то пока некуда.

— Тем более надо сманеврировать…

Я и сам понимал, что дело обстояло так, как говорил Мартов. Но Тихонов возвращался только через две недели, а события развивались с нарастающей быстротой. Собственно, теперь они достигли своей кульминации — мне влепили выговор. И самое скверное, что этот выговор, опять же по докладной Крохина, был объявлен мне за дисциплинарные нарушения в Москве.

После возвращения из Киева нашей группы было проведено совещание по итогам работы выставки. Основное сообщение делал Сидоров. Он отметил четкость и слаженность действий рабочей группы и другие положительные моменты, обеспечившие успех выставки в ряду прочих мероприятий Декады. Вместе с тем он вскользь упомянул, что, к сожалению, не все работали в Киеве с должным прилежанием, что имели место дисциплинарные срывы — вплоть до выселения из гостиницы, что особенно неудовлетворительно было поставлено освещение в прессе работы выставки. Косвенными нареканиями в мой адрес Сидоров, однако, не нарушил распоряжения Тихонова, потому что говорил, не называя фамилии. Но вслед за ним слово взял Крохин и уже без обиняков назвал своими именами все то, о чем начальник главка говорил в общем плане. Речь его целиком была посвящена осуждению моего недостойного поведения.

— Фактически Ланской всю свою командировку прогулял, — сказал Федя в заключение. — Поэтому до сих пор он не может представить отчета. Да и отчитываться-то ему нечем, — добавил он.

Зная мою вспыльчивость, Федя явно провоцировал новый скандал, и я конечно же не мог оставить без ответа его выпад. Но я сдержался и, чтобы не заводиться преждевременно по мелочам, отделался репликой:

— Я свое дело сделал… А отчитываться буду перед Тихоновым — заодно с разбором твоей гнусной фальшивки.

— Отчет должен быть представлен начальнику отдела, — возразил Федя, пропуская мимо ушей мою резкость.

— Кем я был командирован, перед тем и буду отчитываться. А твои распоряжения для меня не указ… И вообще работать с тобой в одном отделе я не собираюсь, — сгоряча бухнул я.

— Так в чем же дело? Подайте заявление — и инцидент исчерпан, — поймал меня на слове Сидоров.

— С великим удовольствием. Этот казенный департамент и без Крохина претил мне. А теперь наше сотрудничество становится в принципе невозможным, — поддался я на уловку.

— Никто вас тут не держит, — резонно заметил Сидоров.

— Разумеется, я уйду. Но мне нужно время, чтобы подыскать другую работу.

— Что ж, мы пойдем вам навстречу и предоставим в ваше распоряжение две недели…

На том и порешили. Я рассчитывал выиграть время, и план мой был таков: две недели я нахожусь в свободном режиме и подыскиваю работу, а на исходе этого срока подаю заявление об уходе, как и положено, за четырнадцать дней, — иначе говоря, мне нужно было продержаться на плаву месяц, чтобы дождаться возвращения Тихонова. Затем я свел бы счеты с Сидоровым и Крохиным и уволился бы морально оправданным. Но все вышло иначе. Уже в начале второй недели на имя Сидорова поступила докладная записка Крохина о том, что «старший редактор Ланской Л. А. вот уже больше недели пропадает неизвестно где и в работе отдела никакого участия не принимает…». И опять выводом служила настоятельная просьба принять срочные меры.

Сидоров вызвал меня для объяснения как раз в тот день, когда я договорился о новой работе. Принципиально все было отлажено — за исключением небольшого, но весьма важного в моем положении «но». Этим «но» была характеристика с прежней работы. Несмотря на то что официально такая процедура давно отменена, некоторые осмотрительные кадровики для собственной подстраховки все-таки предлагают представить характеристику. Причем малейшее неудовольствие по этому поводу или затяжка с ее подачей вызывают недобрые подозрения, и прием на работу отпадает сам по себе… Вот и получается что-то вроде заколдованного круга: со старой работы человек уходит, потому что по каким-то причинам не сработался с начальством, а на новую не может устроиться из-за того же самого конфликта, который привел к переходу…

Всю остроту этой бюрократической уловки я осознал в тот день, когда был вызван к Сидорову для объяснения. Предвкушая скорое расставание, я не стал долго распространяться, а сказал, что мое отсутствие было связано с поисками работы.

— Вы злоупотребляете нашим добрым отношением: не ходите на работу, ничего не делаете…

— Я полностью выполняю всю плановую работу, а мои отлучки мы обговорили прежде.

— Но все-таки нужно ставить в известность начальника отдела.

— Глеб Васильевич, вы прекрасно понимаете, что наш конфликт зашел слишком далеко. Мне претит общение с клеветником.

— Пока вы работаете в отделе, вы должны подчиняться общему распорядку.

— Случай здесь исключительный и выходит за рамки общего положения. Я не могу не только разговаривать, но и видеть перед собой этого мерзавца.

— Видите ли, Леонид Александрович, вы еще ничем не заслужили такой привилегии, чтобы начальника вам подбирали по индивидуальному вкусу… Кстати, если уж зашел разговор об этом, то должен вам сказать, что по отношению к Федору Дмитриевичу вы преступили не только общепринятые рамки служебной субординации, но и элементарные законы вежливости. Интеллигентный человек, вы обращаетесь к своему непосредственному начальнику по имени и на «ты», всячески поносите его, грубите ему в присутствии сотрудников отдела и даже при посторонних, приезжающих к нам представителях подведомственных организаций. Вы намеренно подрываете авторитет ответственного работника, руководителя отдела пропаганды… Вы, человек с университетским образованием, работая в идеологической сфере, ведете себя, как невежественный грузчик. О какой пропаганде духовной культуры может здесь идти речь?

— Форма наших взаимоотношений сложилась не вдруг: мы всегда были с Крохиным на «ты»… Другое дело, что теперь, после всех его гнусных пакостничеств, я не могу относиться к нему уважительно ни по служебной линии, ни чисто человечески.

— Но учтите хотя бы то, что Крохин вдвое старше вас, а вы бесцеремонно «тыкаете» ему, как своему сверстнику.

— В общем-то я тоже не мальчик… Между прочим, в наши времена в школах с восьмого класса учителя обращались к ученикам на «вы». И дело здесь не только в возрасте. Воспитанный и корректный руководитель никогда не станет амикошонствовать с подчиненными. Это ведь в конце концов отдает либо невоспитанностью, либо унижением человеческого достоинства. Вот вы, например, хоть и старше Крохина, однако ж называете меня по имени-отчеству, — нашелся вдруг я.

Сидоров криво усмехнулся, видимо приняв мой последний довод как этакий реверанс, и заговорил уже с нотками откровенно звучащего самодовольства: нашел, мол, тоже кого сравнивать — его, человека масштабного и многоопытного, с постоянно попадающим впросак Федей Крохиным…

— У каждого человека свой стиль поведения. Однако, Леонид Александрович, мы от нашей производственной повседневности ушли в слишком высокие материи. И, возвращаясь к предмету нашего разговора, должен со всей определенностью заявить вам, что, несмотря на ваш конфликт, вы не имели права уходить с работы без разрешения. Я понимаю, с Крохиным у вас нелады, но могли вы поставить в известность хотя бы меня?

— Я считал, что с вами этот вопрос согласован. Я ведь и уходил-то либо по делам отдела, либо в связи с трудоустройством.

— Ну и как — вы подыскали уже что-нибудь?

— Подыскал.

— Почему же вы не подаете заявление?

— В ближайшие дни я подам его.

— Ну вот видите, ничего определенного ни о своем уходе, ни в оправдание прогулов вы мне не сказали. А пока вы числитесь в моем главке, я не могу закрывать глаза на эти проступки. Я должен наложить на вас взыскание.

Может, мне удалось бы выкрутиться или хотя бы на время отвести угрозу, но я решил, что с переходом все уже на мази и что Сидоров, понимая это, только припугивает меня. Поэтому я совершенно спокойно отнесся к предупреждению и, будучи еще только наизготове к прыжку, лихо гаркнул «гоп»…

— Это уж как угодно. Мои дни сочтены.

— Леонид Александрович, — вдруг перешел на миролюбивый тон Сидоров, — я хочу, чтобы мы расстались по-хорошему. Но я не знаю, действительно ли вы уходите или просто водите нас за нос? Поэтому я принимаю решению: если в течение двух дней вы подаете заявление, инцидент исчерпан, а если… — Сидоров развел руками, — тогда пеняйте на себя.

Остаток дня я провел в демонстративном ничегонеделании. Сидя напротив Крохина, я названивал по телефону знакомым, распространяясь о новом Федином происке и о предполагаемых карательных мерах, и с подчеркнутой бравадой петушился, что все эти угрозы мне до лампочки, что я ухожу, но спор наш не закончен и мы еще посмотрим, чья возьмет. Словом, вел себя как мальчишка… Кое-кому из сотрудников — правда, не в нашей комнате, а в коридоре — я сообщил, куда собираюсь переходить.

А на следующий день, поставив в известность Сидорова, я отправился сдавать анкету и автобиографию. Вот тут-то и возникла проблема характеристики. Озлобленный вернулся я на работу. Однако не прошло и десяти минут, как меня вызвали к Сидорову. Он заговорил о подготовленных мною радиопередачах, посетовал, что материалы не рассматривались в отделе, и в конце беседы как бы между прочим спросил, не нуждаюсь ли я в его помощи.

— Да вроде бы нет. Спасибо, — ответил я.

— А как у вас, кстати, с трудоустройством?

— Все в порядке. Завтра, самое позднее — послезавтра я подаю заявление.

— Я слышал, что вы уходите в… — и Сидоров назвал организацию.

Я насторожился: в мои расчеты вовсе не входило открываться перед ним. Поэтому я ответил уклончиво:

— Туда меня тоже зовут… Оттого я и не подаю заявление, что не решил окончательно, куда лучше идти.

— Что ж, желаю вам успеха. Если понадобится характеристика, обратитесь к Крохину. Мы напишем вам добрые слова, несмотря на конфликт.

Следующие два дня Сидорова на работе не было, он заседал на каком-то совещании, а я, поняв, что с характеристикой дело швах, пустился в новые странствия… В пятницу на доске объявлений появился скромный машинописный листок, озаглавленный «Приказ по главку», в котором сообщалось, что за систематическое нарушение трудовой дисциплины и прогулы старшему редактору Л. А. Ланскому объявляется выговор с предупреждением… Приказ этот не то что расстроил, но поначалу даже как-то взбодрил меня, потому что из-за кулис действие перенеслось на открытую арену. Я ходил героем, напевая «Штрафные батальоны» Высоцкого.

В понедельник из отпуска вышел председатель профбюро нашего главка Анатолий Иванович Сысоев. Увидев приказ, он спросил меня, что произошло, и, когда я рассказал ему обо всем, поинтересовался, кто из профбюро визировал этот документ. Я, конечно, не знал. Анатолий Иванович стал докапываться, и тут выяснилось, что приказ по главку согласован с заместителем председателя месткома Шапиро, а на нашем профбюро даже не обсуждался.

— Все ясно, это естественное продолжение киевской истории, — пояснил я. — Решили не мытьем, так катаньем.

— Может, тебе подать апелляцию? — предложил Сысоев.

— А ну их. Только лишняя нервотрепка. Все равно ведь уйду.

— А ты нашел что-нибудь?

— Найти-то нашел. Только меня опередили… Кто-то, по-моему, шепнул Сидорову, и он позвонил в редакцию.

— Почему ты так думаешь?

— У меня вдруг спросили характеристику.

— Да, Сидоров это может сделать… А тебе до поры до времени нужно было держать язык за зубами…

После этого разговора я еще раз наведался в редакцию, и там снова спросили характеристику. Надеясь на содействие Сысоева, я пообещал представить ее и, вернувшись на работу, обратился к нему с этой просьбой. Анатолий Иванович написал проект и показал его Сидорову, а тот, прочитав, отправил для согласования с начальником отдела. Крохин категорически отверг сысоевский вариант.

— Если Ланскому нужна производственная характеристика, пусть он обратится ко мне, — сказал он. — Я накатаю ему…

— Но в связи с вашими натянутыми отношениями такая характеристика может получиться не совсем объективной, — дипломатично заметил Сысоев.

— Вот когда я напишу, пускай профбюро и укажет мне, в чем я не прав… Я лучше вас могу судить о работе Ланского. Он лодырь и разгильдяй.

Так вопрос с характеристикой застопорился окончательно. С одной стороны, было совершенно ясно, что я никогда не пойду на мировую с Крохиным и ни с какой просьбой к нему не обращусь. А с другой — даже если бы я и заговорил с ним об этом, он наверняка состряпал бы мне волчий билет. Поэтому я попросил Сысоева больше не говорить с ним на эту тему.

— Но ведь без нее ты никуда не сунешься.

— Попробую еще толкнуться на радио. Там меня знают.

— А там есть вакансии?

— Может, придумают что-нибудь.

— Послушай, а какое у тебя образование?

— Филологическое и искусствоведческое.

— А не хотел бы ты перейти к нам в отдел главного художника?

— Так у вас же все забито. Да и опять же Сидоров…

— У нас Неля после отпуска собирается уходить.

— Это еще на воде вилами писано.

— Но ведь и у тебя пока нет ничего реального. Хочешь, я поговорю с Лагиным.

— Да с Володей-то и у меня самые добрые отношения… Только вряд ли на это согласится Сидоров.

— Отдел главного художника выходит непосредственно на Тихонова.

— Но формально он в штате главка.

— Это ничего не значит. Надо дождаться Тихонова, от него все зависит. И нечего тебе скакать по организациям… А пока замри и не петушись.

Я понимал, что если это не выход, то, во всяком случае, хоть какой-то шанс…


И вот теперь я сидел с Мартовым в низком и уютном погребке Дома журналистов. Мы потягивали пиво и обсуждали создавшееся положение. Мартов тоже советовал дожидаться Тихонова, и не согласиться с его доводами я не мог, потому что деваться мне просто-напросто было некуда. Конечно, какое-то время я мог перебиться на внештатной работе, но решиться на это без всякого задела было рискованно. Если бы я жил один или хотя бы с человеком, близким мне по возрасту, все было бы нормально: первое время можно было бы как-то перебиться, а потом все вошло бы в свою колею. Но я жил с мамой — больной и много повидавшей на своем нелегком веку женщиной. Она никогда не смогла бы понять, что уход с работы пойдет мне на пользу, что, не будь я связан узами обязательного присутствия, я сделал бы гораздо больше и скорее по-настоящему встал бы на ноги, что рано или поздно мне все равно придется оставить службу… О маме снова напомнил мне Мартов, когда я сказал, что уйду на вольные хлеба, потому что не только работать, но и сидеть в одной комнате с этим подонком не могу…

— Ну а что же мне делать? — в сердцах вырвалось у меня.

— Я говорю тебе: надо ждать Тихонова.

— Это имело смысл раньше. А теперь, во-первых, я действительно имею нарушения, потому что уходил с работы, не ставя в известность…

— Это вынужденное нарушение, — перебил меня Мартов. — Ты был поставлен в такие обстоятельства.

— Хорошо, пусть так. А во-вторых, даже если Тихонов прикроет эту бодягу, я все равно не могу работать с этим кретином.

— Но зато ты выиграешь время и реабилитируешь себя — хотя бы для характеристики… Или перейдешь к Лапшу.

— Это-то верно…

— Конечно, верно!


…С наступлением сумерек рабочий пульс Дома журналистов заметно участился. Дневная полудремотность рассеялась, в ярко освещенном вестибюле становилось все оживленнее. В малом фойе у телевизора сгрудились азартные болельщики. Несколько человек, ожидая свободного столика, томились перед входом в ресторан. У буфетной стойки тоже выстроилась очередь, и кофейный агрегат, похожий на элегантный никелированный паровоз, с какой-то нервозной поспешностью, шипя, выпускал под потолок струи горячего пара… Но особенно ощутимо чувствовалось это вечернее оживление в пивном погребке. Густой табачный дым плотным туманом окутал все вокруг, лениво клубился вокруг неярких светильников. За столиками становилось все теснее и теснее, и бесконечные неумолчные разговоры сливались в единый гул более или менее вероятных историй и сенсаций.

Мы сидели здесь уже больше трех часов и тоже разговаривали обо всем, что приходило в голову, но как-то непроизвольно сбивались на одну и ту же тему. Наконец вроде бы нашли соломоново решение и взяли еще по паре кружек — дорожный посошок. За соседним столиком кто-то азартно рассказывал о своей удачной вылазке по грибы.

— Попробовали бы наших зеленоградских, — кивнул в сторону говорившего Мартов, намекая на наше пиршество в прошлую субботу.

— Точнее — крюковских, — поправил я, потому что грибы мы купили на станции, поленившись идти в лес спозаранку.

— Но жарили-то мы их в нашем лесу и по-зеленоградски, — возразил Мартов. — Надо будет в эту субботу опять сорганизоваться.

— Только теперь уж сразу надо покупать на станции, чтобы не мотаться взад-вперед.

Дело в том, что, собираясь устроить «день грибов», мы решили пойти в лес на ночь с пятницы. Но потом произошло расслоение: кто оказался занят, кто «заболел», у кого возникли какие-то срочные дела, а кто откровенно сослался на лень. Словом, в лес мы так и не пошли, а утром, встретившись, очень пожалели, что не набрали грибов, потому что при такой погоде — был ясный солнечный день — пикничок получился бы преотличнейший… Уже хотели было остановиться на традиционных зеленоградских шашлыках, как вдруг Володя Глушков, только что вернувшийся из Москвы, словно между прочим заметил, что на крюковской платформе тьма-тьмущая грибников. Не долго думая, мы отправились на станцию и за пятерку купили у какого-то деда ведро белых… Праздник прошел на высшем уровне! Причем для меня он приобрел особую окраску.

В совершенно нейтральных, как мне казалось, тонах заговорил я с Женькой То́лстым о Тане. То, что зеленоградские архитекторы хорошо знали ее, не было для меня неожиданностью. Не очень удивился я и тому, с какой симпатией и теплотой отзывались о Тане мои давние друзья, — это, в общем-то, вполне понятно. Откровением для меня оказалось другое… То ли мой воссиянный вид, то ли неосторожно брошенное словцо обрушили на меня каскад острот и шуток, одной из которых была реплика, что и тут, мол, вкусы друзей совпадают. Я сначала не понял, о чем идет речь, но шутки утроились, и тогда произошло разоблачение Мартова в его пристрастии к «белокурой» — так в кругу зеленоградцев называли Таню. В тот день мне не удалось выяснить подробности. Да и до того ли мне было, когда вслед за разоблачением Мартова я услышал еще более сногсшибательное — категорическое заявление Женьки То́лстого, что при первой же возможности он отзовет Таню в Зеленоград…

И вот сейчас заговорили о грибах, и я вспомнил, о чем хотел расспросить Митьку. Он сознался в своем неравнодушии к «белокурой», но в тот раз умолчал об этом умышленно, чтобы не разжигать моей африканской ревности. Разговор перешел на тему «мир — коробочка», главным действующим лицом здесь была Таня. Но и эта тема наконец была исчерпана, мы собрались уходить. И тут к нашему столику подошел Коля Макаров — ответсекретарь одного из журналов и наш общий знакомый.

— Здорово, пропойцы! — приветствовал он нас.

— Останешься без гонорара! — отрезал Мартов.

— Материал завертываем, — поддержал я.

— Почему?

— Оклеветал нас и передернул факты, — ответил я.

— И выразился банально, — добавил Мартов.

— Согласен. Плачу издержки… Только подпустите до пирога. Негде приткнуться. — Коля раздобыл стул и пристроился у столика.

В кругу наших друзей водилась такая игра-шутка, по которой всякая «шпилька» непременно должна быть отпарирована. Выигравший (тот, кто ловко сказал или за кем осталось последнее слово) получал в качестве гонорара лишнюю рюмку водки, коньяка или кружку пива. Коля чаще других пользовался этой шуткой, но и его невзначай ловили на слове.

— Вы что, закругляетесь? — спросил Коля.

— Пора и честь знать, — ответил я.

— Теперь, я думаю, можно повременить, — одернул меня Мартов. — Поторопи эту волшебницу, — кивнул он на разливавшую пиво женщину.

— У меня сегодня деловая встреча, — как всегда с оттенком значительности сообщил Коля, вставая из-за столика.

— Мы тебя не задержим, — усмехнулся Мартов. Отхлебнув пива, он спросил Колю, нет ли у него на примете какой-нибудь работенки.

— У нас все забито. Вот Игорь вроде собирается уходить.

— Он уже второй год все собирается, — заметил я.

— Ему нужно срочно, в эти дни, — уточнил Мартов.

— Во! Есть одна контора! — вдруг спохватился Коля. — В «Мире животных» расширение штатов. Там организуется два новых отдела и добавляется шесть единиц.

— На безрыбье и рак рыба, — усмехнулся я. — Мить, а не подумать ли тебе об этом зверинце?

— Я уж и то подумал. Ты сходи на разведку, а там посмотрим… А кто там главным?

— Гонзалес, Миша Гонзалес… Скажи, что ты от меня, а я позвоню ему, — важно подытожил Макаров.


На следующий день отправился я в редакцию журнала «Мир животных». Несколько сотрудников, сидевших в проходной комнате, были крайне удивлены, когда я спросил «товарища Гонзалеса». А из соседнего кабинета, дверь в который была приоткрыта, мягкий женский голос ответил мне, что товарищ Гонзалес уже больше года в журнале не работает. Я сделал шаг к двери и увидел на ней табличку «Главный редактор».

— А вы по какому вопросу? — спросила сидевшая в кабинете довольно симпатичная женщина лет тридцати пяти.

— Мне нужен главный редактор.

— Я вас слушаю, — сказала женщина, и я вошел в кабинет.

Из разговора выяснилось, что вся информация, сообщенная Колей, была на уровне сведений о главном редакторе: расширение штатов и организация двух новых отделов ожидались не раньше второй половины будущего года. Уже без всякого энтузиазма стал показывать я некоторые из своих публикаций, которые понравились главному редактору, и она предложила мне сотрудничать у них пока внештатно, пообещав зачислить меня в ближайшее время на освобождающуюся должность литсотрудника. Реорганизация в журнале уже началась, и касалась она в первую очередь укомплектования штата свежими силами. «Нам очень нужны толковые и способные журналисты», — подчеркнула главный редактор… Я ответил, что подумаю и через пару дней сообщу свой ответ.

Но для себя уже решил, что в журнал не пойду: во-первых слишком уж бедненьким и неинтересным показался он мне; во-вторых, меня смущало, что иду с понижением и в менее солидную организацию; и, в-третьих, я почему-то всегда боялся работать под началом женщины — даже такой симпатичной и любезно встретившей меня, как главный редактор «Мира животных». Правда, она, видимо, заметила мою кислую мину, когда я перелистывал журнал, и поспешила заверить, что в данном виде издание не устраивает не только читателей, но и редакцию, что его в корне нужно реорганизовывать, что теперешнее его состояние — печальное наследие прошлого. И все-таки, несмотря на предрасположенность ко мне главного редактора и вполне реальные возможности улучшения журнала, я уходил из редакции, сильно сомневаясь, что смогу прижиться в этой новой для меня фауне.

Время шло, а мое положение не только не стабилизировалось, но с каждым днем осложнялось и становилось все нестерпимее. Работы я себе так и не подыскал, настроение было паршивое, и Крохин, предвкушая мою капитуляцию и набираясь сил для завершающего удара, со всей тщательностью накапливал изобличительные материалы, чтобы представить их при разбирательстве «персонального дела Ланского» — так сформулировал он предстоящее рассмотрение нашего конфликта. Мое трехнедельное бездельничанье было одним из наиболее веских и убедительных доводов в этом крохинском досье.

Однако на самом деле все обстояло здесь совсем не так, как он предполагал. Демонстративно бездельничая в течение рабочего дня, я подготовил и сдал на радио все закрепленные за мной материалы, написал рекламный проспект для передвижной книжной выставки и заканчивал внеплановый материал для журнала. Я тщательно отработал все, что мне положено, не только для того, чтобы лишить Федю возможности дискредитировать меня перед Тихоновым, но и в расчете на ближайшие гонорары в случае проигрыша своей тяжбы с Крохиным. Не зная этого, Федя при всяком удобном случае старался заострить вопрос о повышении трудовой дисциплины в отделе. В пятницу в разговоре с Шапиро он ввернул фразу, явно рассчитанную на третье лицо, то есть на меня, — он раздраженно, на пафосе прошепелявил, что давно пора разогнать из отдела всех лодырей, что он никому не позволит получать зарплату не работая. Я усмехнулся, но вызова не принял и, не дожидаясь окончания рабочего дня, пошел домой — я собирался поехать «по грибки» в Зеленоград…

Мама подала мне письмо без обратного адреса. И хотя я сразу узнал почерк, но все-таки взглянул на штемпель. Странно… «Москва. Октябрьский сорт. уз.». Дата отправления — сегодняшний день. Я удивился и, распечатав конверт, взглянул на подпись: «…охапка приветов из московской колонии. О Зое ничего не знаю. Таня в Москве. Целую, Милка». Меня затрясло как в малярийном приступе… «Таня в Москве. Целую, Милка». Ничего себе!

Вот так так! Таня в Москве! «О Зое ничего не знаю…» — понятно, она в Доме творчества… «Таня в Москве…» Как же так? Почему она не дала о себе знать? Почему не позвонила?.. А Милка — коварная женщина! Не могла телеграфировать, что выезжает… Таня в Москве! Милая Милка!.. Но как разыскать Таню?.. Единственное, что мне известно, это Красные ворота, где живут ее родители. Сведения не ахти какие богатые… Нужно позвонить Миле — может, она что-нибудь знает. Подскочил к телефону, трясу трубку, барабаню по рычагам… Бесполезно: телефон заклинило еще вчера… С письмом в руках выбегаю из дому — к автомату…

— Здравствуйте!......

— Вас!......

— Опять не узнала! По всем приметам я давно уже должен стать миллионером!......

— Все может быть. Милочка, где Таня? Ты не знаешь ее координат!......

— Что? Таня у тебя?! Не двигайтесь с места! Я через полчаса буду!

И вот уже мчит меня такси по Ленинскому проспекту.

Вот бегу через три ступеньки.

Вот звоню.

Вот…


Электричка хоть и не поезд дальнего следования, но все равно противно. Противно, потому что томительно. К тому же сегодня крайний день, и все едут за город. Народу — пушкой не пробьешь. И главное, неудобно разговаривать. А разговоров накопилось — с три короба. Втроем протискиваемся в тамбур…

…Химки.

— Что у меня? Да ничего, балаган. Трещу по всем швам. Ухожу с работы......

— Еще сам не знаю куда......

— Неожиданно?! Я и из Киева-то уехал из-за этого кретина, а он теперь мой начальник......

…Сходня.

— Жаль, что тебя не было на проводах......

— Всегда кто-нибудь не вовремя умирает. А я все телефоны оборвал......

— На вокзале было не до звонков. Едва на поезд успел......

— Если б ты была с нами, ты бы поняла.

…Фирсановка.

— А почему ты не писала?......

— Я уж отчаялся. Ушла в киевский затвор, и никаких признаков жизни......

— Да не в посланиях дело. Могла бы хоть пару слов черкануть. Даже в Москву приехала тайком......

— При чем тут Мила? Она нет-нет да и вспомнит о Ланском......

— Ну ладно, «теперь это все позади»… Вот сейчас все удивятся! А Мартов! Ну мерзавец! Да, говорит, видел, кажется… Я вывел его на чистую воду! Знаете что? Мы их сейчас разыграем.

…Крюково!

Выйдя на свежий воздух, вздохнули свободней. И вдруг Мила как кипятком плеснула:

— Так у тебя не утряслись киевские неприятности?

— Какие неприятности? О чем ты? — засуетился я, словно застигнутый врасплох на месте преступления.

Мила тоже растерялась, покраснела и попыталась смягчить свой вопрос:

— Ну, в смысле, этот новый твой начальник?

— Это уже последняя капля. Я и так собирался бежать.

— А куда? Есть что-нибудь на примете?

— Присмотрел на время одну контору… Не бог весть что, но пока перебиться можно — этакий вселенский звери-ней, именуемый в обиходе «Миром животных».

— Это что — на телевидении, что ли?

— Нет. Оказывается, есть такой журналишко.

— А кем ты туда идешь?

— Литрабо́м — то бишь литературным работником.

— Ну ничего, — попыталась свести на нет тему разговора Таня, чувствуя, что это мне не по душе. — Помнишь, ты читал стихотворение про Одиссея, который попал куда-то не туда?

— А-а! Ты еще не забыла?

Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров —
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров…
…В автобусе опять теснота. Таню оттеснили от нас, и я хочу воспользоваться случаем, чтобы выяснить кое-какие подробности, но Мила опережает меня:

— А что с Зоей? Она так и не позвонила мне после твоего отъезда.

— Она в Доме творчества — в Седневе.

— Умненькая девочка… Она пишет тебе?

— Чуть ли не каждый день.

— И что ты думаешь?

— Милочка, я ничего не знаю. Я очень рад, что вы приехали. Это главное.

— А как же Зоя?

— Ну что ты заладила: Зоя-Зоя, как-как… По-моему, все это попусту. Она прислала три своих работы — очень интересные. Я хорошо отношусь к ней, и очень жаль, что все так получилось.

— Она, наверное, очень любит тебя.

— Таня ничего не знает про эту историю?

— В явном виде — нет. Но она о чем-то догадывается — из-за твоего скоропалительного отъезда.

— А что у тебя?

— Все то же. Балаган, как ты говоришь.

— Именно балаган. Кругом сплошной балаган…

…«Площадь Юности».

Мы выскакиваем из автобуса и разрабатываем план действий: расходимся в одиночку и не говорим никому, что видели друг друга, а потом вдруг «неожиданно» встречаемся вместе… Мила пошла к Ляле, Таня — к Рите, а я — к Мартову.

Я шел, а мое душевное состояние выплясывало какую-то небывалую синусоиду. Я был несказанно рад приезду Тани. Но вдруг сквозь эту радость я ловил на себе укоризненный взгляд Зои — и в памяти всплывали тревожные и нежные слова ее писем. И тогда я старался успокоить себя и призывал во спасение лучистую и светлую улыбку Тани. Но — странное дело! — даже отдаленного ее отблеска не видел я сейчас перед собой. И оттого на душе становилось муторно, и холодок отчужденности охватывал меня. Я чувствовал себя совершенно потерянным и не знал, как быть и что делать…

«Глупость, — решил я, — весь этот разлад идет от неурядиц на работе. Ведь и в Киеве все было отлично, пока не началась эта чехарда. А уж как началась, так только успевай отмахиваться. Так вот и сейчас…»

Я шел, и мне не терпелось скорее добраться до Мартова, чтобы развеять свои тревожные мысли. Ведь знал же я твердо, что все будет отлично. Вот и Таня приехала… А как хорошо было мне с ней в Киеве… Я старался восстановить в памяти наши лучшие минуты. Но странно: одиннадцать киевских дней молниеносным вихрем проносились передо мной, и в этом пестром сумбуре встреч яркой вспышкой, каким-то замершим стоп-кадром вставала перед глазами совсем пустячная сцена прощания…


— Что, уже уходит? Нет, так невозможно. Надо же еще попрощаться… Билет? Пожалуйста… Так, чемодан и сверточек драгоценный в тамбур — и обратно…

— Ленечка! Скорей, скорей!

— Ничего, без меня не уйдет. Ну спасибо, милые девочки…

Резкий поворот по полукругу — это я целую полукруг Зои, Милы и Лили. А рядом ползет поезд. Девушки торопят меня вернуться в вагон и все суетятся: скорей, скорей… А все происходит настолько быстро, что невозможно прийти в себя. Скользящий поцелуй по полукругу со скоростью набирающего ход поезда. Для поцелуя — даже прощального — эта скорость крейсерская.

Взялся за поручни, стою на подножке, проводница оттесняет меня в тамбур. Последний взмах шляпы в пролет двери. И все…

А дальше — рельсы, рельсы, рельсы. Они сходятся, расходятся, выгибаются, пересекаются и вдруг, вытянувшись в напряжении, замирают. Замирают, чтобы не замерла жизнь. Замирают, чтобы своей могучей неподвижностью помочь тем, кто всегда спешит, кто всегда стремится куда-то…


— А где же грибы? — услышал я перед собой голос Мартова.

— Тьфу, ты! — от неожиданности я остановился и тут же вспомнил, что собирался купить на платформе грибов. — Опять все сначала. Все на свете позабудешь с этими женщинами!

— Что? Опять женщины?!

Примечания

1

Бог из машины (лат.).

(обратно)

2

Венгры первые приняли от греков православие, а так как они не успели изложить учение своим языком, то римляне по близкому соседству и совратили их в свою ересь.

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА I: С ЧЕГО, СОБСТВЕННО, ВСЕ НАЧАЛОСЬ
  • ГЛАВА II: В ОБЩЕМ-ТО НЕОЖИДАННАЯ
  • ГЛАВА III: ВОТ ТУТ, НАВЕРНОЕ, И ЕСТЬ ГЛАВНАЯ ЗАВЯЗКА
  • ГЛАВА IV: «ПЛЮС К ВАМ ПЕРФЕКТ» — Т. Е. ПРИСОВОКУПИТЕ СЮДА ДАВНО ПРОШЕДШЕЕ ВРЕМЯ
  • ГЛАВА V: НА КИЕВСКИХ ШИРОТАХ
  • ГЛАВА VI: В ГОСТЕПРИИМНОМ КИЕВЕ ВСЯКОЕ СЛУЧАЕТСЯ
  • ГЛАВА VII: ВЕРНЕМСЯ НА ВРЕМЯ В МОСКВУ
  • ГЛАВА VIII: ВСЕ О ТОМ ЖЕ
  • ГЛАВА IX: ЕЩЕ ЧУТОЧКУ ОТОЙДЕМ ВСПЯТЬ
  • ГЛАВА X: А ТЕПЕРЬ СНОВА НАВЕДАЕМСЯ В КИЕВ
  • ГЛАВА XI: СПЕШКА НАЧИНАЛАСЬ ИЗДАЛЕКА
  • ГЛАВА XII:АГИОГРАФИЧЕСКАЯ
  • ГЛАВА XIII: КИЕВСКИЙ ЗИГЗАГ
  • ГЛАВА XIV: НЕЧТО ВРОДЕ РЕПОРТАЖА
  • ГЛАВА XV: НАПЛЫВЫ ПАМЯТИ
  • ГЛАВА XVI: СУГУБО МОСКОВСКАЯ
  • ГЛАВА XVII: О ХРУСТАЛЬНЫХ ДВОРЦАХ И…
  • ГЛАВА XVIII: …И О ТОМ, КАК ОНИ РУШАТСЯ
  • ГЛАВА XIX: О НЕКОТОРЫХ СОПУТСТВУЮЩИХ И ПРОТИВОСТОЯЩИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
  • ГЛАВА XX: ВОТ УЖ ЧЕГО СОВСЕМ НЕ ОЖИДАЛ
  • ГЛАВА XXI: КРУГ СУЖАЕТСЯ
  • ГЛАВА XXII: КРУГ ВРОДЕ БЫ ЗАМКНУЛСЯ
  • *** Примечания ***