Судьба генерала Джона Турчина [Даниил Владимирович Лучанинов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Даниил Лучанинов СУДЬБА ГЕНЕРАЛА ДЖОНА ТУРЧИНА Роман

Ирине Владимировне — жене, другу, помощнику.



ПРОЛОГ, КОТОРЫЙ МОЖЕТ БЫТЬ И ЭПИЛОГОМ


Хмурым, дождливым днем 1901 года по улицам Анна, провинциального города штата Иллинойс, двигалась похоронная процессия. Преодолевая шум проезжающих экипажей и звонкие выкрики мальчишек-газетчиков: «Англо-бурская война! Успешные действия буров!», наплывали строгие, мрачные такты траурного марша. Слышно было, как фальшивит, забегая вперед, валторна. Играла военная музыка. Прохожие останавливались посмотреть. Остановились на грязном тротуаре и два почтенных джентльмена — один высокий, худой, в стэтсоновской шляпе, другой низенький, толстенький, в котелке.

Им было видно, как постепенно приближается процессия, возникая из тумана, затянувшего глубину улицы. Впереди, желтея медью мокрых труб и вышагивая с торжественной медлительностью, шел военный оркестр. За ним солдаты-артиллеристы вели под уздцы четверку сытых, попарно запряженных лошадей, везущих пушечный лафет с простым дубовым гробом, на котором подрагивал и колыхался от толчков большой металлический, окрашенный в ядовито-зеленый цвет венок с черными лентами. Следом шла высокая, сгорбленная, скромно одетая старая дама в трауре. Поддерживаемая под руку седоусым мужчиной, она брела, спотыкаясь, наверно не видя ничего, кроме гроба на орудийном лафете. Порой старуха приподымала подол длинного черного платья, опасаясь его замарать, но, тут же, видно, забыв, вновь отпускала волочиться по грязи. Дождь иссяк, последние капли срывались с полей промокшей дешевой шляпки.

Затем, стараясь не расстраивать рядов, большой колонной шли седовласые люди с выправкой, которая чувствовалась и под штатской одеждой. Среди белых лиц мелькали темные, негритянские.

— А много народу провожают, — проворчал себе под нос высокий джентльмен. — И негры даже... Не знаете, кого хоронят, сэр? — задал он соседу обычный в таких случаях вопрос.

— Старого Джона, музыканта, — ответил тот, что был пониже.

— Это который выступал в ресторане «Золотой тюльпан»?

— Да.

— На скрипке пиликал?

— Да.

— Но позвольте, сэр, хоронят военного.

— Они был военным. И даже, говорят, генералом был.

— Генералом? — поднял брови высокий джентльмен.

— Да.

— Старый Джон — генерал?

— Да, сэр, генерал! — уже не скрывая удовольствия и от того, что может сообщить такую новость, подтвердил низенький джентльмен. — Видите, всё старые вояки провожают.

— Чудеса! — пробурчал высокий.

Низенький джентльмен подозвал пальцем пробегавшего мимо белоглазого негритенка-газетчика, купил у него свежую газету, где сообщалось об успехах буров, развернул перед собой и, просматривая на ходу, пошел дальше. Высокий постоял еще с минуту, глядя вслед тающей в тумане похоронной процессии, недоуменно покачал головой и зашагал в противоположном направлении.


Книга первая НЕМЫТАЯ РОССИЯ

Я видел рабскую Россию:

Перед святыней алтаря,

Гремя цепьми, склонивши выю,

Она молилась за царя.

Н. Языков

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО


1852 год. Санкт-Петербург. Академия Генерального штаба.

Вдоль беломраморного конференц-зала, под коринфскими капителями высоких колонн, протянулся ровный строй выпускников, завершивших наконец свои занятия. Одеревенелые офицерские лица по команде: «Смирно! Глаза налево!» — были обращены к распахнутым настежь белым двустворчатым дверям. В длинной неподвижной шеренге разномастных мундиров терялся парадный мундирный фрак артиллериста секунд-майора Турчанинова. Высокий твердый галунный воротник резал ему шею, ладонью он придерживал на боку саблю, каблуки были сдвинуты. Рядом с ним в такой же позе, с выпяченной грудью, с повернутой к двери головой — Турчанинов видел лишь загорелую щеку с торчащим черным усом, — застыл князь Кильдей-Девлетов, роскошный, расшитый золотом лейб-гусар в спадающем с левого плеча доломане сургучного цвета.

За гусарским доломаном виднелся малиновый нагрудник полковника-преображенца. Дальше — белый мундир конногвардейца. Остальные выстроившиеся однокурсники уже терялись из глаз.

Не шевелясь, почти не дыша, смотрели офицеры на появившуюся в зале группу военных. Царь! Прибытия его долго с волнением ожидали, и вот теперь он приехал, сопровождаемый свитой.

В напряженно-почтительной тишине отчетливо раздавались шаги нескольких человек, среди которых выделялась твердая, пружинящая поступь самого царя. Статный, высокий — значительно выше окружающих, — с отменной выправкой, Николай Первый шел вдоль строя, неясно отражаясь в зеркально натертом желтом паркете, и всматривался в застывшие лица офицеров. Левой рукой прижимал к себе снятую шляпу с плюмажем, правая заученным движением была заложена за борт длинного сюртука с пышными золотыми эполетами, между третьей и четвертой пуговицей...

...Однажды уже довелось Турчанинову видеть царя. Давно это было.

Летом стояли они в лагерях, недалеко от Петергофа, весь кадетский корпус. Ряды палаток белели среди молодой березовой рощи. Как-то на заре, часа в четыре, их поднял горнист: тревога! Труба еще выводила зловещие рулады в холодноватом утреннем воздухе, когда они, не понимая спросонья, что случилось, поспешно натягивали белые штаны, застегивали широкие выбеленные ремни, надевали черные клеенчатые кивера, в которых голове летом было жарко, а зимой холодно.

Их построили шеренгами по восемьдесят человек и, под звуки флейт и барабанов, повели через широкий, седой от росы луг. Мальчишки самозабвенно отбивали шаг по мокрой траве и держали равнение, как их учили.

Впереди за камышом блеснула неширокая речка, над розово-сизой водой дымился легкий пар. Пестрая группа военных стояла на обрывистом противоположном берегу, среди них выделялся ростом и осанкой один — в надетой набекрень шляпе с плюмажем, в тугих белых лосинах. «Государь, государь!» — не шепотом, общим дыханьем пронеслось по рядам. Турчанинов увидел незнакомые мундиры, красные и белые, турецкую феску с тяжелой кистью... Окруженный иноземными послами и генералами, государь следил с того берега, как маршируют кадеты.

Офицеры вели свои роты прямиком к воде. Затрещал густой камыш. Не останавливаясь, продолжая отбивать шаг, как на параде, вся первая шеренга шагнула с илистого берега в реку; за первой шеренгой, не ломая строя, последовала вторая. Десятки согласно взлетавших ног с шумом разбрызгивали тихую розовую воду. Турчанинов почувствовал, как влажным плотным холодом сжало сквозь штаны колени, потом бедра...

— Довольно! Стой! — властно донеслось с того берега, — это, махнув белой перчаткой, крикнул царь.

Кадеты остановились. Промокшие до пояса офицеры скомандовали «налево кругом» и вывели роты обратно на берег.

В Петергофе их, переодевшихся в сухое, ожидал, по распоряжению государя, обед.

Это было как волшебный сон! Они сидели в царском дворце за длинными столами; похожие на министров, важные лакеи в придворных ливреях обносили их какими-то необыкновенными и очень вкусными кушаниями; в громадные раскрытые окна, выходящие в парк, слышен был влажный шум и плеск. Среди густой зелени виднелись десятки фонтанов, — белые, трепещущие, напоминали они султаны на шляпах; со всех сторон косо, вперехлест, били длинные струи, перекрещиваясь, точно рапиры.

А посреди большого, подернутого взволнованной рябью бассейна, стоя на скале, золоченый Самсон мускулистыми руками раздирал льву пасть, и из пасти устремлялся кверху стеклянно-белый осыпающийся столб воды, выше всех других.

Во время обеда откуда-то стали известны слова государя о кадетах. «Вот мое будущее воинство!» — якобы сказал он, обращаясь к иностранным послам и генералам. — Оно готово пойти за меня в огонь и воду».

Да, действительно, все они готовы были пойти в огонь и воду за того, кто смотрел на них с другого берега...

...Левой рукой прижимал к себе снятую шляпу с плюмажем, правая заученным движением была заложена за борт длинного мундирного сюртука с пышными золотыми эполетами, между третьей и четвертой пуговицей. Рядом с государем, почтительно отставая на полшага и сбиваясь с ноги, семенил приземистый, лысоватый директор академии, перетянутый по толстому брюху белым шарфом. Широкое, с отвислыми щеками, лицо генерала было красным более обычного, плешивый лоб лоснился испариной. Позади следовала свита. Усы, бакенбарды, золотые и серебряные эполеты, аксельбанты, звезды, ордена. Мелодичное треньканье шпор.

— Здорово, академики! — нарушил общую тишину глуховатый басистый голос, в любой обстановке привыкший звучать уверенно и властно. Ему ответил скандированный грохот многоголосого приветствия.

Турчанинов глядел на приближавшееся к нему высоколобое каменное лицо с начинающими седеть висками, с подвитыми, нафабренными усами и узенькими, подведенными к ним бакенбардами. Оно лишь отдаленно напоминало свои портреты. Что представлял собою человек, пользовавшийся такой страшной властью над многомиллионным народом? Человек, которого боялась Европа?..

А почему, по какому праву, в сущности, дана ему такая власть? И чем он ее заслужил?..

Такие вот недозволенные, мало того — крамольные мысли проносились в мозгу Турчанинова, когда он, как и все стоящие в шеренге, ел глазами обходившего строй государя; когда — почувствовал — и по нему скользнул замораживающий взор; когда, механически поворачивая голову, глядел вслед удаляющимся гостям и видел седоватый, с круглой лысинкой затылок, возвышавшийся над другими. Непоколебимой, тупой и самодовольной уверенностью веяло от этого затылка.

Остановившись под большим, во весь рост, портретом Петра Великого, — свита столпилась за спиной, — государь всемилостивейше произнес несколько слов. Он поздравил выпускников с благополучным окончанием академии и, тронув рукой усы, выразил уверенность, что господа офицеры — э‑э — будут верно служить престолу и отечеству и — э‑э — не пощадят живота своего. Над царем, заключенный в золотую раму с коронкой наверху, возвышался Петр — властительный поворот черногривой головы, усики торчком, стальные латы, которых никогда он не надевал в баталиях.

— Ура! — коротко и испуганно выкрикнул директор академии, выставив из-за царского плеча красное, взволнованное лицо.

— Ура-а-а! — многоголосо, радостно, оглушая самих себя, подхватили офицерские шеренги. — Ура-а-а-а! — неслось из десятков ртов, гремело, перекатываясь, по конференц-залу.

Стоя перед строем гвардейцев, под десятками устремленных на него растроганно-восторженных, преданных глаз, — рослый, грудастый, величественный, — Николай с благосклонным видом разглаживал двумя пальцами нафабренные усы.

— Ура-а-а! — не слыша своего голоса, кричал заодно со всеми секунд-майор Турчанинов.

«А не по приказу ли самого царя загнали тогда в реку марширующих мальчишек со всей их походной амуницией? — мелькнуло у него. — Не была ли это фарса, нарочито устроенная для высоких иностранных гостей?»


ГДЕ ОНИ, ИДЕАЛЫ?


Вот он идет по Невскому, с изящной небрежностью отдавая честь встречным генералам и полковникам. Молодцеватый офицер в парадной форме и в белых перчатках, секунд-майор, бесконечно счастливый тем, что трудные экзамены сданы благополучно, и что вообще завершен курс обучения, и что теперь он уже академик, и что впереди заслуженный отдых (на все лето!). Каблуки стучат по тротуарным плитам, шпоры вторят малиновым звоном, и чудится Турчанинову: каждый встречный-поперечный смотрит на украшающую его грудь новенькую серебряную медаль, полученную сегодня из рук директора академии...

Невский кипел. Вокруг сновали широкополые светлые цилиндры, чиновничьи картузы, дамские шляпки, каски с конскими хвостами. Франты в атласных жилетах, поигрывая тросточками, оглядывали жеманных — губки бутончиком — столичных модниц. Шуршали шелка широчайших, натянутых на каркас, длинных юбок. Воздух полон был цокота копыт по торцовой, деревянной мостовой — бесшумно мчались открытые коляски, извозчичьи пролетки, богатые кареты с ливрейными лакеями на запятках. Блеснув лаком, проехала запряженная четверкой белых лошадей цугом придворная карета — кучер и лакеи в треуголках, в кроваво-красных, усеянных черными двуглавыми орлами ливреях с пелеринками.

Турчанинов зашел к Излеру, посидел в отделанной позолотой зале, выпил чашку турецкого кофе и просмотрел «Северную пчелу», — впрочем, не нашел ничего интересного. Затем его внимание привлекли эстампы и гравюры, выставленные в художественном магазине. Постоял перед зеркальной витриной, посмотрел. В живописи Турчанинов разбирался — сам рисовал.

На Аничковом мосту залюбовался четырьмя недавно поставленными по углам клодтовскими скульптурами. Античные атлеты — все в разных позах — укрощали диких коней. Напряженные мышцы лоснились темным металлом.

Здесь-то и произошла встреча с майором Григорьевым.

— Спешу в Главный штаб, — сказал он в ответ на вопрос Турчанинова. — Медаль? Окончил, значит, академию?.. Ну что ж, от души поздравляю.

Стояли на мосту, беседовали. Турчанинов собою был невысок, коренаст, широкогруд, с углубленным в себя взглядом добрых голубых глаз. Григорьев выше его ростом, белокур, щеголеват, с модными, зачесанными вперед височками, с ямкой на маленьком подбородке. Вертлявая модисточка в ситцевом платьице колоколом, пролетевшая мимо со шляпной картонкой в руке, оглянулась на молодых офицеров.

— Хорошенькая! — глядя ей вслед, ласково сказал Григорьев.

Турчанинов улыбнулся. Был верен себе Евгений — ни одной смазливой рожицы не мог пропустить. Впрочем, тут же стал серьезным и раздумчиво проговорил:

— Ну что ж, теперь перед тобой широкая дорога. Может быть, это и правильно... А вот мне осточертело, брат. Фрунт, муштра, шагистика, плац-парады...

Лицо Григорьева выражало тоскливое отвращение.

— Да, — сказал Турчанинов неопределенно. Показалось ему, будто еще что-то хотел сказать старый друг, однако ж умолчал. «Может быть, это и правильно». Некий тайный смысл хранился в мимолетной этой фразе.

— А ничего не поделаешь... Да... Ну, желаю, Иван, тебе здравствовать. Бегу. — Григорьев наспех пожал руку, откозырял и двинулся торопливым шагом дальше.

— Заглядывай! — крикнул Турчанинов длинной прямой спине, которая тут же скрылась среди уличной толчеи.

В смыкающейся невской перспективе далеко-далеко впереди блестела Адмиралтейская игла.

Медленно продолжал он свой путь. Некий как бы невысказанный упрек почудился ему в беглых, на ходу брошенных словах друга. «А помнишь, Иван, — казалось, хотел спросить его Евгений, — помнишь, как мы с тобой в военном училище читали Фурье? Украдкой... А Сен-Симона?.. А статьи Белинского?.. Что ж, забыты юношеские мечты о справедливом, гармоничном и счастливом для всех устройстве будущего мира? Забыты идеалы? Хочешь превратиться в заурядного служаку-бурбона?..»

В другое время и в ином месте Турчанинов поддержал бы разговор и сумел бы ответить. Не на Невском же вести такую беседу! Нет, превращаться в грибоедовского Скалозуба он не собирается. Пожалуй, он бы напомнил Григорьеву свои слова, сказанные после венгерского похода. «Подлая война! — сказал он тогда Евгению в ресторации. — Люди боролись за свободу, а мы пришли помогать тем, кто их угнетал. Смотрел я на убитых наших солдатиков и думал: за что вы, братцы, отдали жизнь? За то, чтобы немчура, король Франц-Иосиф, опять венгерцами владел?» Он хорошо помнил, что сказал.

Так размышлял секунд-майор Турчанинов, шествуя по Невскому проспекту в полной парадной форме, с медалью на груди.

Наняв извозчичьи дрожки, поехал он к себе на Васильевский остров, где квартировал на одной из малолюдных линий. Хозяин его, Нил Нилыч, румяный, седовласый толстячок с хитренькими, небесной голубизны глазками, служил при царском дворе, на кухне, помощником главного повара.

Одноэтажный, с мезонином, каменный домик Нила Нилыча отделялся от улицы садиком, в котором не успели еще разрастись недавно посаженные кусты сирени и акации. Расплатившись с извозчиком, Иван Васильевич толкнул жалобно заскрипевшую калитку и вошел во двор.

— Углей, углей, угле‑е‑ей! — взывал на улице чумазый угольщик, шагая подле своего воза.

Ему вторил звонкий голос чухонки, зашедшей на соседний двор:

— Рипа, рипа! Вежая рипа!

У крыльца дома Иван Васильевич увидел своего денщика Воробья — рыжего, разбитного, добродушно-плутоватого ярославца. В застиранной ситцевой рубашке, без мундира, сидел Воробей на корточках, к нему спиной, и усердно раздувал снятым с правой ноги сапожищем большой хозяйский самовар. Круглая желтая пятка походила на репу. Сквозь решетку поддувала брызгали искры.

— Опять сапогом? — спросил Турчанинов.

Воробей оглянулся, едва не плюхнувшись на седалище, вскочил и вытянулся, держа сапог, босой на одну ногу.

— Виноват, вашскобродь. Запамятовал.

— «Запамятовал»... Эх, Воробей, Воробей! — вздохнул Турчанинов. — Другой не так бы с тобой разговаривал. Сколько раз говорить!

— Это верно, вашскобродь, — охотно согласился Воробей, сильно окая. — Вот до вас служил я в денщиках у майора Сыроежкина. Так они чуть что — в зубы. Первое заведенье у них было. «Понял?» — спрашивает. «Так точно, понял». А за что получил — неизвестно. Догадывайся сам... Разрешите проздравить, вашскобродь, с благополучным закончаньем! — гаркнул он внезапно, узрев медальку.

— Спасибо, — сказал Турчанинов. — А самовар для кого ставишь? Лушка, поди, попросила, а?

Лушка была хозяйской девкой. Денщик осклабился:

— Так точно. — Зубы у него спереди чернели щербатинкой. «Наверно, работа майора Сыроежкина», — подумал Иван Васильевич и сказал:

— Ишь, донжуан.

— Гы‑ы, — ответил Воробей, поняв, что барин сказал хоть и непонятное, но для него лестное.

Турчанинов поднялся на крыльцо.

Выждав, когда начальство скроется, Воробей снова надел сапог голенищем на основание самоварной трубы и, действуя точно мехами, с новым усердием принялся раздувать угли. Так-то оно было вернее. А его высокородие все равно драться не станет. Хороший барин, дай ему бог здоровья.

Комната, которую Нил Нилыч отвел постояльцу, никак не могла быть отнесена к числу наилучших в доме. Мрачноватые темно-зеленые обои, местами отставшие от стены; стол, заваленный уже ненужными учебниками; пыльный, продавленный диван, заменявший ночью кровать; потускневшее старое зеркало в резной деревянной раме.

У себя в комнате первым делом Иван Васильевич со вздохом облегчения вылез из тесного парадного мундира. Повесил его на спинку стула с камышовой плетенкой, стащил с шеи намотанный черный форменный галстук, почти со злобой швырнул на стол. Белая полотняная сорочка под мышками промокла. Сапоги пришлось, как обычно, стаскивать при содействии денщика. «Тише, медведь! Ногу выдернешь!» — почти вскрикнул при этом Иван Васильевич.

— Разрешите почистить, вашскобродь? — спросил Воробей, забирая сапоги. Сапоги — бариновы и свои собственные — чистил он с увлеченьем, наводя щетками на кожу зеркальный блеск.

Сунув ноги в домашние туфли, Турчанинов растянулся на диване, под повешенной на стену скрипкой с черным грифом, и закурил папиросу. Итак, академия Генерального штаба окончена, впереди блестящая военная карьера. Перевернута и осталась позади еще одна страница жизни, перед ним открылась новая, девственно чистая и загадочная... Что-то будет на ней написано?..

Мысленно он продолжал начатый на Невском разговор с Григорьевым.

Идеалы! Где они, эти идеалы? Что от них осталось? Пронеслась над старухой Европой великая буря и утихла. Все кончилось. Генерал Кавеньяк залил Париж кровью синеблузников, в Берлине опять на троне король, Виндишгрец разнес пушками восставшую Вену, снова под австрийцем Милан и Венеция.

Прежде всего он, Турчанинов, солдат. Таким его вырастили, таким сделали. В конце концов, честно выполняя воинский долг, служит он не царю, а России. Своему отечеству служит, своему народу...

Он курил папиросу за папиросой, тыча окурки в пустую металлическую коробочку из-под ваксы, стоящую под рукой. Продавленные пружины дивана кряхтели под ним. На дворе заиграла разбитая шарманка. С астматическими перебоями, с неожиданными повизгиваньями, хрипло вымучивала она мелодийку из «Лючии». Наверно, крутил ручку какой-нибудь бродячий итальянец, неведомыми судьбами заброшенный в северную столицу.


СЕМЕНОВСКОЕ ДЕЙСТВО


Глубокой зарубкой легло в памяти Турчанинова то, что довелось увидеть ему три года назад на Семеновском плацу.

...Морозное декабрьское утро. Из-за многоэтажных корпусов казарм вылезает кровяной шар солнца, блестят золотые купола пятиглавого собора. Весь широкий план, где обычно производятся воинские учения, полон народа. Посреди большой черный помост, перед ним врыты три высоких тонких столба, вокруг войска, построенные квадратом. Форма парадная. Резкий ветерок треплет ниспадающие на солдатские каски черные конские хвосты и белые плюмажи на шляпах офицеров. У помоста группа всадников, среди них генерал-губернатор Сумароков. На заснеженном валу — тысячи зевак. Шубы, шинели, тулупы, салопы. Над толпой волнуется клубастый пар дыханья. Стоят стеной, вытягивая шеи, стараются получше разглядеть тех, что на черном эшафоте, — кучку людей, военных и штатских, окруженных жандармами. Осужденные в летних пальто, в шляпах. Мерзнут, наверно, бедняги, на ледяном ветру. Лица отсюда кажутся бледными пятнышками.

Где-то среди обреченно столпившихся на эшафоте людей должен находиться молодой литератор Достоевский. Тот самый, напечатавший недавно роман «Бедные люди».

Несколько черных карет, в которых привезли сюда осужденных, сбилось в сторонке.

Зажатые со всех сторон и так же старающиеся увидеть, что происходит, затерялись в толпе два офицера — секунд-майор Турчанинов и майор Григорьев. Григорьев, бледный, не похожий на себя, ворвался к нему утром, еще затемно, когда Турчанинов только поднялся с постели: «Едем! Скорей!.. Сегодня их казнят... В «Русском инвалиде» публикация...»

С помоста читали приговор — длинно, нудно, непонятно. Слабый, дребезжащий тенорок человека в треуголке, с бумагой в руках терялся среди необъятного простора зимней площади.

— «...генерал-аудиториат по рассмотрению дела...»

— «...все виновны...»

— «... ниспровержение государственного порядка...»

— Сбитень! Горячий сбитень! — закричали позади.

Весь обвешанный своим припасом, подошел к толпе молодой сбитенщик. Укутанный в толстое одеяло, висел у него за плечами на ремнях большой плоский самовар с дымящейся трубой и горячими углями, на шее ожерельем папуаса надета была связка свежих баранок, стеклянно постукивали стаканы на поясе.

— Тиш-ше, чего орешь? — оглянулись на него.

— А чего мне не орать? Наше дело торговое.

— «Торго-овое»! — передразнил его сизый от стужи, давно не бритый подьячий во фризовой шинели. Картуз нахлобучен на уши, под малиновым запьянцовским носом прозрачная капелька. — «Торговое»! Тут злодеев казнят, а он, пустая голова, глотку дерет.

— Каких злодеев? — опешил сбитенщик.

— Таких. Против его величества государя шли... Ну-ка, налей стаканчик.

— С полным нашим удовольствием! — Сбитенщик снял с пояса один из стаканчиков, налил сбитня, отвернув для этого медный кран на длинной, выведенной на грудь трубке. — Баранку прикажете?

— Не надо.

— Пожалуйста! Грейтесь на здоровье... Казнить как будут? Головы рубить?..

— Расстреливать, — сказал подьячий, с наслажденьем, мелкими глотками, прихлебывая горячее дымящееся питье. Держал стакан обеими руками, грея посинелые пальцы.

— А-а... Ну и правильно. Не бунтуй.

— Столбы врыты, видал? Привяжут к столбам и будут по ним палить.

— Ой, батюшки! — охнула низенькая дородная салопница, жадно слушавшая подьячего.

— Так им и надо, разбойникам! — сказал, выставив заиндевелую широкую бороду, купец в шубе с лисьим воротником. — Ишь что задумали: против царя!

А происходящее на эшафоте шло своим чередом. Вот вышли палачи в молодецких красных рубахах. Поставили осужденных на колени и принялись ломать над головой у них подпиленные заранее шпаги — те, что были присвоены на службе. Слышался сухой треск ломающейся стали. Вот появился поп в бархатной скуфейке и в черной траурной ризе с серебром. Ходил между стоящих на коленях и каждому совал целовать золотой крест.

— Отходную читает, — сказали за спиной Турчанинова.

Вот откуда-то притащили ворох белой одежды, и осужденные с помощью жандармов стали обряжаться в нее. Толпа замерла, глядя на странный маскарад, что происходил на эшафоте.

— Саваны надевают.

— Владычица небесная, матушка, страх-то какой!

Видные всем, теперь они стояли на черном помосте, одетые в холщовые балахоны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли рукавами — тесно сбившаяся кучка белых призраков. Лица были полузакрыты спадающими капюшонами.

И вдруг среди тишины послышался резкий, раскатистый хохот. Хохотал один из белых саванов, приседая, нелепо взмахивая клоунскими рукавами и что-то выкрикивая. «Петрашевский! — прошептал Григорьев. — Неужели сошел с ума?..»

Жандармы окружили хохотавшего человека, он умолк.

На помосте выкрикнули фамилии:

— Буташевич-Петрашевский!.. Момбелли!.. Спешнев!..

Поддерживаемые за локти жандармами, три белых призрака тяжело спустились по заснеженным ступенькам. Их подвели к столбам, привязали веревками. Длинными рукавами савана скрутили за спиной руки. Они застыли у столбов — три белые понурые куклы.

Далеко слышная в морозном воздухе военная команда, механически четкая перестройка окаменелых солдатских рядов, — вот отделились три взвода и ладным шагом, высоко занося прямую ногу, направились к белым куклам. Хруп-хруп, хруп-хруп — мерно скрипел снег.

Рядом с марширующей колонной, поддерживая саблю и размахивая свободной рукой, легко, по-балетному грациозно, шел в ногу со всеми тоненький офицерик.

— Сто-ой! Нале-е-во!..

Колонна выстроилась перед привязанными к столбам — в пяти саженях от них.

— Рукавицы сня-ать! — Голос у офицерика звонкий, молодой, веселый, как ни старался он придать ему начальственную суровость.

— К заряду-у!.. Скуси патро-он!..

Согласный стук ружейных прикладов оземь, металлический шорох шомполов, забивающих патроны.

— Колпаки надвинуть на глаза-а!.. — заливался офицерик.

Жандармы у столбов натянули смертникам на лицо капюшоны и отошли в сторону. Но одна из белых кукол, резко и злобно мотнув головой, сбросила с себя остроконечный колпак. Турчанинов увидел большой выпуклый лоб, черную бороду. «Петрашевский!» — шепнул ему Григорьев.

— На-а при-цел! — Офицерик взблеснул выдернутым из ножен клинком. Солдаты машинным движением — раз-два! — вскинули ружья. Шестнадцать дул нацелились на приговоренных.

— Ой! — Салопница закрыла руками уши, зажмурилась.

Турчанинов до боли в деснах сжал зубы. Он видел, как помертвело обвисла на веревках одна из белых кукол, как по-прежнему в исступленном предсмертном вызове закинута взлохмаченная голова Петрашевского... Но почему стоящий с обнаженной саблей офицер не давал последней смертной команды, почему все не было залпа?..

Помилование! Неизвестно где вдруг возникло это слово и, передаваемое из уст в уста, пошло по толпе глухим нарастающим ропотом.

— Вон скачут! Помилованье, ребята! — выкрикнул кто-то. И верно: во всю прыть мчалась по плацу карета. Остановилась перед группой всадников у эшафота, из кареты выскочил, придерживая шляпу, флигель-адъютант и вручил генерал-губернатору Сумарокову запечатанный пакет. Тот вскрыл его, поднес к глазам.

— Помилование!.. Помилование!.. — говорили вокруг Турчанинова, женщины крестились. У столбов суетливо отвязывали приговоренных.

Вновь появившийся на помосте с бумагой в руках аудитор выкрикивал новый приговор:

— «Его величество... вместо смертной казни... лишив всех прав состояния... сослать в каторжную работу... без срока...»

— Уж какие, кажись, злодеи, а все-таки помиловал батюшка! — с умиленьем говорил купец, плотней запахивая шубу.

Подьячий, переминаясь с ноги на ногу и дуя в кулаки, поддержал:

— Воистину — благ и человеколюбец.

На глазах зрителей принесли и с грохотом бросили на помост груду кандалов. Два кузнеца принялись заклепывать их на ногах осужденных — в морозном воздухе отчетливо раздавались удары молотков по железу.

Потом одетых в тулупы, неловко ступающих, скованных людей усадили в черные кареты и увезли вместе с жандармами. Народ стал расходиться.

Долгое время шли они молча, Турчанинов и Григорьев.

— А ведь и я должен был находиться там. Среди них, — глухо проговорил наконец Григорьев, оглянувшись, нет ли кого поблизости. — Просто чудом спасся. — Все еще был он бледен, осунулся, точно после болезни.

— Просто шпион не успел тебя заметить, — сказал Турчанинов.

Сразу после венгерского похода, едва он вернулся в Петербург, встретились они с Григорьевым на Невском. Зашли в ресторацию вспрыснуть встречу, и тут, за бутылкой «аи», озираясь по сторонам, Евгений шепотом поведал ему о тайном кружке чиновника Буташевича-Петрашевского, куда он вступил и даже побывал на одном из собраний. Вскоре после того члены кружка были арестованы...

— И все это только за то, — сказал Турчанинов, — что люди собирались и читали Фурье, Сен-Симона, Кабе. Письмо Белинского к Гоголю...

— Жестокая, отвратительная фарса! — с отвращением произнес Григорьев. — Но зачем нужно было подвергать людей утонченной инквизиции? Недостаточно сибирской каторги?

— Ты слышал, что говорили вокруг нас? — спросил Турчанинов. — Видел, как смотрели на казнь? Точно в балаган пришли.

— Слышал.

— А ведь Петрашевский и его товарищи боролись за народ, за его свободу и счастье. Готовы были жизнь отдать за этих людей — и едва не отдали... А ради чего?

— Толпа, Иван, со времен древнего Рима любит зрелища, — сказал Евгений. — Хлеба и зрелищ.

И тогда, помнится, он ответил:

— Это не толпа. Это народ... Да и вообще — что значит толпа?

Возами везли мимо них на рынки срубленные к рождеству елки. Визжали обмерзлые полозья, в морозном воздухе тянуло смолистым запахом хвойного бора.

Было это три года назад.


ПОВЕСИТЬ, А НЕ ЗАПЛАТИТЬ!


У себя в холостой квартире на Литейном князь Кильдей-Девлетов устраивал товарищескую пирушку, справляя окончание академии. Гостей было человек пятнадцать — все гвардейцы-выпускники.

Лампы мутно просвечивали сквозь слоистую пелену табачного дыма. Некоторые из гостей еще сидели за столом перед недопитым бокалом. Полупустые бутылки с багровыми и серебряными головками, тарелки с остатками еды, влажные красные пятна на смятой скатерти... Но большинство, уже насытясь и отяжелев, перешли в кабинет с коврами на стенах и с медвежьей шкурой на полу; расселись в мягких креслах и на низких диванах, курили и продолжали начатый за столом шумный, бестолковый разговор, то и дело прерываемый взрывами смеха. Выпито было вдоволь.

Развалясь в кресле, расстегнув парадный мундир, в котором было ему жарко и томно, Турчанинов клубами пускал дым из длинного — до полу — хозяйского чубука, оправленного в янтарь. Секунд-майор изрядно выпил, перед глазами колыхался легкий, стеклянный туман, настроение было прекрасным и ко всему благожелательным. Добродушно щурясь, с чубуком в руке, водил он вокруг чуть-чуть замутившимся взором. Знакомые лица, теперь багровые, смеющиеся, по-домашнему расстегнутые мундиры с золотыми и серебряными эполетами — «ватрушками»... Свой народ, славные ребята. Жалко, что теперь, по окончании академии, разлетимся кто куда...

А вон и сам хозяин, князь Илья. Разрумянился, хмельной. В белой шелковой рубашке и красных чакчирах, развалился на тахте с гитарой в руках, лениво пощипывает тугие певучие струны. Ворот отстегнут, треугольником чернеет заросшая грудь, видна золотая цепочка от нательного крестика. Красавец, рубаха-парень!.. Над тахтой коричнево-красной расцветки текинский ковер, на узорах ковра — перекрещенные сабли и пистолеты...

Время от времени князь Илья отдавал приказания лакеям:

— Тимошка, еще шампанского!.. Петрушка, раскури барину трубку!..

И низенький старичок камердинер Тимошка, в опрятном сюртучке, проворно семеня, приносил и раскупоривал новые бутылки. Пробки стреляли в потолок, пенилось и шипело в бокалах веселое игристое вино. Мастерски разливал Тимошка — ни единой пролитой капли... Но почему, — подумалось внезапно Турчанинову, — почему седой, благообразный старик должен зваться Тимошкой?..

Все говорили разом, и каждый говорил свое. В общем шуме голосов вырывались клочки фраз:

— ...говорю тебе: Владимир с мечами и бантом...

— ...Tiens! Mais c’est epatant!..[1]

— ...нет, позвольте, господа, дворянская честь...

— ...у нее прелестные ножки!..

В углу, свесив на грудь голову с жидкими, зачесанными поперек лысины прядями, развалив колени, дремал в креслах плотный курносый павловец.

Кильдей-Девлетов взял на гитаре звучный аккорд и, подыгрывая себе, запел приятным сипловатым баритоном:


Не ис-ку-шай меня
без ну-ужды
Развра-атом неж-ности твое-ей...

— Слушайте, князь. Говорят, вы как-то интересно получили полк. Какая-то необычайная история, — надувая свекольно-румяные щеки и утираясь фуляровым платком, сказал дородный, добродушный, с мохнатыми бакенбардами, с густым черным ежиком, начинавшимся почти от бровей, полковник-преображенец.

— О, это замечательно! Я слышал! — воскликнул, крутя длинный ус, худой, пучеглазый улан.

Продолжая бренчать на гитаре, Кильдей-Девлетов кивнул.

— Рассказали бы, а? — не отставал преображенец.

— Расскажите, — послышались голоса. — Просим, князь.

Рванув напоследок струны, князь Илья отбросил на тахту загудевшую гитару, закинул руки за голову, потянулся сильным, коренастым телом.

— Ну что ж, господа, расскажу, если желаете. История действительно презабавная. — Хохотнул, вспомнив, под черными закрученными усами блеснули зубы. — Итак, стояли мы во время венгерского похода в одном паршивом местечке. Надо вам сказать, командовал я тогда эскадроном. Как-то собрались у меня командир полка и бригадный генерал, сели перекинуться в картишки. Сметали две талии, я стасовал карты и приготовился метать третью. И тут на пороге собственной персоной мой вахмистр Галушко. «Так шо, ваше сиятельство, Хаим до вас прийшов, гро́шей просыть». — «Каких гро́шей?» — «Та ж за сено, шо куповалы». — «К черту!» — кричу. Волнуюсь, понимаете, карта идет препаршивая, дьявольски не везет, а тут этот болван, понимаете, со своим сеном... Однако не уходит мой Галушко, все топчется. Очень, говорит, просит жид заплатить ему. «Повесить его, а не заплатить!» — кричу я и начинаю понтировать. Крикнул, понимаете, машинально, совсем не думая, — голова не тем была занята. Повернулся Галушко налево кругом, исчез.

Смотрю, спустя немного времени опять появляется. «Что тебе еще нужно от меня, сук-кин сын?» — «Так шо, ваше сиятельство, приказание выполнил». — «Какое, кричу, приказание?» — «Повесил жида», — отвечает Галушко. «По-ве-сил??» — «Так точно». — «Да ты, хохлацкая твоя морда, в своем уме?» — «Так точно, ваше сиятельство, у своем. Як було приказано повесить, я и повесил».

Такой грянул общий хохот, что в дверях, ведущих в столовую, стали появляться любопытные лица: «Что такое, господа? Что случилось?..» Но от них только отмахивались. Закинув голову, гулким басом хохотал длинноусый улан: Хо-хо-хо!» Мелким, блеющим смешком заливался конногвардеец: «Преле-естно... Преле-ест-но...» — «Як було приказано»... Преображенец, раскашлявшись, сделался малиновым, как нагрудник его мундира, вытирал слезы.

— Что же потом было? — спросил кто-то, когда нахохотались.

— Что потом? Ну, генерал и командир полка, натурально, набросились на меня: «Как вы смели дать такое приказание? Самоуправство! Безобразие!..» — «Ваше превосходительство, — говорю я генералу наихладнокровнейшим тоном, — если, по-вашему, мой приказ был неправильным, почему же вы молчали? Вы же мое начальство». Генерал крякнул и умолк... Все бы не беда, господа, но каша из-за этого проклятого жидка заварилась прескверная. Судом запахло. Я и мой вахмистр, понимаете, должны были отвечать. Дело пошло на окончательное утверждение к государю. А государь император...

Тут князь поднялся с тахты и — руки по швам — придал красному, налитому лицу благоговейное выражение. Глядя на него, поднялись с мест, пошатываясь, и другие офицеры. Поднялся и Турчанинов. Упоминать высочайшее имя полагалось стоя.

— ...А государь император собственноручно начертать соизволил: «Бригадному генералу — выговор. Командира полка за слабость освободить от командования. Командира эскадрона князя Кильдей-Девлетова, который сумел подчиненным ему солдатам внушить правила образцовой дисциплины, благодаря чему каждое его приказание выполняется немедленно и неукоснительно, — князь Илья обвел слушателей победным взором, — назначить командиром полка».

— Браво, князь! Фо́ра! — выкрикнул пьяненький конногвардеец, будто в театре, даже захлопал. Было похоже, надрался больше всех.

— А Галушко? — спросил усач.

— «Вахмистра Галушко, — как бы читая приказ, продолжал Кильдей-Девлетов, — за отличную службу представить в кандидаты на офицерский чин и назначить триста рублей пенсиону».

Турчанинов впервые слышал эту историю — и как-то вдруг не по себе ему сделалось, куда-то пропало недавнее благодушное настроение. Отталкивающими показались лица окружающих. Лица? Нет, пьяные, гогочущие рожи, на которые и смотреть тошно.

Злой взгляд Ивана Васильевича упал на оружие, развешанное над тахтой, где сидел с гитарой князь.

— Илья, у тебя какие пистолеты? — обратился к Кильдей-Девлетову умышленно громко: пусть видят эти богачи-аристократишки, что с князем он на короткой ноге.

— Кухенрейтера, — отозвался Кильдей-Девлетов.

— Я предпочитаю лепажевские, — сказал улан. — Прицельнее и курок мягче.

— Э, не говорите! Лепаж совсем не то! — возразил преображенец.

— К чему спорить, когда можно проверить? — сказал Турчанинов с улыбочкой. — Господа, ручаюсь, что из Кухенрейтеровского пистолета я с любой головы собью бокал. Кто желает убедиться?

Однако желающих проверить на себе преимущества Кухенрейтеровского пистолета не оказалось. Офицеры притихли. «Новый Вильгельм Телль», — услышал Иван Васильевич за спиной чье-то сказанное вполголоса замечание.

— Господа! — воскликнул князь. — Уверяю вас, Турчанинов превосходный стрелок! Parole d’honneur![2] — И с жаром принялся рассказывать, как Иван на войне спас ему жизнь во время горячей схватки с венгерской конницей. Гонведы прорвались к батарее, которую прикрывал его гусарский эскадрон, началась рубка. Какой-то мадьяр, оказавшись сзади, уже занес над ним, князем, саблю. И если бы не Турчанинов, наповал уложивший гонведа пистолетным выстрелом...

— Так что же, значит, среди господ офицеров нет охотников? — повысив голос, бесцеремонно перебил Иван Васильевич князя и повел вокруг тяжелым взглядом, нагловато прищурясь. — Духу не хватает?.. Ну что ж... Илья, у тебя пистолеты заряжены?

— Что за вопрос!

— Дай-ка один, — сказал Турчаниновзи направился в столовую, широко шагая.

Оттуда он принес пустой бокал, поставил на стоящее у стены, украшенное потемневшей бронзой, бюро палисандрового дерева — екатерининской еще поры. Князь снял со стены один из пистолетов, передал Ивану Васильевичу. Тот отошел в дальний конец комнаты, к противоположной стене, встал там, слегка расставив ноги для упора. Положив длинный ствол на локоть, начал целиться... Черт, все-таки не чувствовалось в руке нужной твердости... В кабинете наступила тишина, все глаза были устремлены на Турчанинова, только слышалось безмятежное похрапывание спящего в кресле толстого павловца. Лампы моргнули от выстрела. Турчанинов опустил дымящийся пистолет и перевел дух: от бокала уцелела только ножка.

— В ружье! Тревога! — заревел сквозь дым павловец, вскочив на ноги и ошалело озираясь под общий смех.

— Славный выстрел, — сказал преображенец.

Кильдей-Девлетов был в полном восторге.

— Нет, каков? А?.. Вот так, господа, он уложил и гонведа с саблей... Мой спаситель, господа! Мы с ним боевые друзья, побратимы. Верно, Иван?.. Дай свою богопротивную рожу.

Набрякшие веки князя умиленно замигали, и, распахнув руки, он прижал Ивана Васильевича к груди. «Раскис», — подумал Турчанинов, ощущая щекой колючие усы.

— И за что я тебя, черта, люблю? — рассуждал вслух Кильдей-Девлетов, отстранив его и обеими руками держа за плечи. — Строптив, горд, как сам сатана, на ногу себе наступить не позволит... Нет, вру. Вот за это самое и люблю... Ба! Блестящая идея!.. Знаешь что, Иван?

— Что? — спросил Турчанинов.

— Едем на лето ко мне в Подгорное! — Он назвал одну из губерний среднерусской полосы. — В самом деле.

Иван Васильевич раздумывал в некоторой нерешительности. Честно говоря, малопривлекательной представлялась ему предложенная поездка.

А Кильдей-Девлетов продолжал наседать:

— И нечего тебе раздумывать. Старик мой будет только рад. Он у меня хлебосол, любит гостей, общество, широкая русская душа... Поохотимся. Познакомишься ссоседями. Отец писал — есть премиленькие барышни. Чего доброго, — захохотал он резким, жестяным своим смехом, — еще женим тебя.

— Турчанинов, ни... никогда не же...женись... Будь м... мужчиной... — косноязычно пробормотал конногвардеец, укладываясь на медвежьей шкуре. Совсем развезло беднягу.

— А кто ваши соседи? — спросил словно бы невзначай Турчанинов.

— Максутовы. Две тысячи душ... Перфильевы. У них, кажется, дочка есть.

— Перфильевы, говоришь? — переспросил Турчанинов.

— Да.

— Ну что ж, — проговорил он как можно равнодушней, однако блеск глаз выдавал его радость. — Ну что ж... Спасибо, Илья.

— Вот и прекрасно! — Князь трепал его по спине. — Вот и отлично!

Но тут очухавшийся павловец заявил, что тоже хочет проверить твердость руки и меткость глаза. Он завладел пистолетом, который Турчанинов отложил в сторону. Пистолет вновь был заряжен, Кильдей-Девлетов поставил на бюро в качестве мишени бубновый туз. Павловец, кривя курносое лицо, с великим тщаньем спустил курок — и карта, прислоненная к стене, осталась стоять как стояла.

— Это не в счет, просто рука у меня дрогнула, — оправдывался павловец. — Позвольте, я еще раз.

Но длинноусый улан, разохотясь, уже отбирал у него пистолет, чтобы и самому попробовать. Потом еще кто-то захотел... Выстрелы хлопали один за другим, со стены, где появлялись новые дырки, осыпалась штукатурка, гуще и гуще клубился под потолком синий, просвеченный дым, все сильней пахло пороховой тухлятинкой.

— Довольно, господа, хватит! — остановил наконец Кильдей-Девлетов разошедшихся гвардейцев. — Ей-богу, квартальный прибежит... Господа! Предлагаю другое. А что, если махнуть в Новую Деревню?

— Ура-а! — восторженно загорланили офицеры.

— К цыганам! Ура-а-а!

Из двери выглянуло на шум старое бритое личико.

— Тимошка, лошадей! — крикнул Кильдей-Девлетов, натягивая на крепкие плечи гусарскую куртку.

Лошади были поданы.

Со смехом и галдежом, одеваясь на ходу, шумной гурьбой повалили офицеры на крыльцо, у которого, сдерживая нетерпение, позванивали, переговаривались гремучие бубенцы. И как же они сейчас зальются, как помчатся тройки одна за другой по пустынному, звонкому в поздний час Литейному проспекту, сквозь перламутровые сумерки петербургской белой ночи!..

Старичок камердинер прижимался к стене, пропуская разгулявшихся господ и стараясь стать еще более незаметным. Проходя мимо, уловил Турчанинов на себе усталый и хмурый взгляд выцветших старческих глаз, заметил осуждающе поджатый, запавший рот, но тут же все вылетело из головы. Вновь подхватила и понесла мутная, разливанная волна хмельного разгула. Э, не все ли равно! Гулять так гулять!.. Цыгане? Едем к цыганам!..


НЕМОЕ ЗНАКОМСТВО


Не мог, никак не мог отказаться Иван Васильевич от предложения князя Ильи поехать на лето к нему в именье. Так было кстати, так подгадало неожиданное это приглашение. Черт возьми, судьба!..

Месяца полтора назад, воскресным днем, решил пойти Турчанинов в собор, находившийся поблизости от их дома, — уж очень нахваливал ему Нил Нилыч хор соборный. Человек мышления рационалистического, к вопросам религии равнодушный, скорее атеист, нежели верующий, Иван Васильевич, однако, любил всякое хорошее пенье, в том числе и церковное.

Собор был в тот день переполнен. Опустив руку с фуражкой, Турчанинов стоял в тесной толпе молящихся, рассматривал позолоченный, жарко пылающий кострами свечей иконостас, перед которым, возглашая, появлялись то старенький попик в голубой ризе, то могучий дьякон с кадилом; изредка для приличия обмахивал грудь мелким, полным достоинства крестиком и вслушивался в благостное пенье, несущееся с клиросов.

А верно, прекрасно здесь пели. Стройно, слаженно и мощно гремели мужские и женские голоса, усиливаясь и взмывая под высокий купол, откуда глядел вниз седобородый библейский Саваоф; то затихали они в еле слышном ропоте: «Господи, помилуй, господи, помилуй», то опять нарастали и ширились, наполняя собор громом торжественного, моляще-величавого песнопения. Слушал Иван Васильевич и ловил себя на том, что невольно начинает поддаваться впечатлению, производимому обстановкой богослужения. Торжественное это пенье, эти горящие свечи, осыпанные играющими самоцветами иконы, обильный блеск золота, эти мистические возгласы, низкие поклоны, вздохи...

Некое движенье возникло среди молящихся: привели воспитанниц пансиона благородных девиц, толпа потеснилась и раздалась. Сопровождавшая пансионерок воспитательница построила их рядами, а сама встала позади — тощая, строгая, с клювастым носом, торчащим из черного капора.

Рассматривая свежие девичьи личики, Турчанинов заприметил одно из них и с этой минуты уже не сводил глаз. Тоненькая, среднего роста, девушка стояла, ни на кого не глядя, изредка осеняла себя крестом.

Видимо почувствовав на себе пристальный взгляд, она медленно повернула голову в его сторону. «Ах, хороша! Глаза какие...» Глаза были большие, темные, задумчивые, под длинными бровями. Он не отвел взора, он продолжал смотреть, не скрывая, что любуется ею.

То ли смущенно, то ли сердито, девушка отвернулась и больше уже не оглядывалась на Турчанинова.

Он выстоял обедню до самого конца, выжидая, когда народ, крестясь, двинется к выходу, и тогда пошел следом за пансионерками, которых повела обратно воспитательница, построив предварительно парами. Стояла гнилая петербургская весна, вдоль тротуаров тянулись почерневшие, сникшие сугробы, булыжная мостовая заплыла талыми лужами. Воспитательница и девицы подбирали юбки.

Легкое волнение охватило колонну чинно и благонравно выступавших девушек, когда они заметили, что за ними упорно идет молодой офицер. Одна за другой стали повертываться в его сторону головки в капорах. В колонне оживленно зашептались, послышалось сдержанное хихиканье. «Медам, силянс!»[3] — каркнула по-вороньи воспитательница. Однако та, на которую сейчас было устремлено внимание Ивана Васильевича, ни разу не оглянулась, хотя ее соседка по паре, плотненькая, круглолицая блондиночка, — заметил Турчанинов — успела уже что-то ей шепнуть. Тоненькая, неприступная, с гордо поднятой головой, девушка шла, по-прежнему глядя перед собою.

Турчанинов проводил девиц до самого пансиона, помещавшегося в каменном, старинной кладки, трехэтажном доме с пилястрами на уровне второго этажа. «Неужели так и не оглянется?» — думал Иван Васильевич, замедляя шаг при виде сбившихся толпой, входивших в подъезд попарно девушек. «Ну, оглянись же! Оглянись!» — сжимая от страстного напряжения кулаки, мысленно приказывал он и не сводил глаз с черного ее капора.

Оглянулась на него. И вместе с другими пансионерками скрылась за тяжелой, наглухо поглотившей ее дверью.

Когда подошло следующее воскресенье, он уже спозаранок был в соборе. Слабым благостно-певучим голосом возглашал священник, пел хор, синий благовонный дым поднимался к иконам.

Турчанинов стоял и поглядывал, томясь, на входную дверь. Он сразу увидел темноглазую девушку, едва она появилась в соборе. Турчанинову показалось, что на этот раз она тоже искала его глазами.

Вновь всю обедню не сводил он с девушки байронического взора. Она, казалось, не замечала и усердно молилась, но раза два украдкой — уловил он — бросила на него взгляд. Какая-то установилась между ними безмолвная внутренняя общность, почудилось Ивану Васильевичу. «Что тебе от меня нужно? — спрашивали ее глаза. — Я отметила тебя, выделила среди других, но кто ты такой?..» И вновь, когда после обедни пансионерки попарно возвращались домой, пошел он за ними. А когда она опять оглянулась, Турчанинов, показывая, что прощается с нею, поднес пальцы к козырьку фуражки. Девушка в ответ улыбнулась, краснея, и едва заметно наклонила голову.

Домой он не шел — плыл над землей, окрыленный. Начало было положено. Прекрасное начало.

Не дожидаясь больше воскресенья, он вооружился пером и на листке красивой, с золотым обрезом, специально купленной в магазине бумаги постарался изобразить свои чувства как можно изящнее. Умоляя о встрече, он писал все то, что пишут и всегда будут писать в подобных случаях. Признаться, и самому Турчанинову было вроде как бы совестно, когда писал. Тридцатилетний мужчина, взрослый бывалый человек, без пяти минут академик — и сочиняет, грызя гусиное перо, любовные цидульки на манер желторотого фендрика-прапорщика. Влюбился в девочку, потерял голову...

Как звали ее, тоненькую, неведомую, так внезапно опалившую ему душу чистой, строгой девичьей своей прелестью? «Ваше имя? — писал он. — Умоляю, сообщите мне Ваше имя, чтобы я мог с нежностью повторять его и вечно хранить в своем сердце»...

Несколько раз наново переписанное заветное письмецо было наконец готово, бережно сложено, и теперь предстояло лишь исхитриться ненароком передать ей в руки. Легко сказать «лишь»... Ах, узнать бы только, как ее зовут!

Однако в следующее воскресенье ему удалось это сделать. Протискавшись в давке мимо чинно выстроившихся черных капоров, он все же изловчился незаметно передать темноглазой девушке свое письмецо, благо стояла она с краю, причем успел при этом даже легонько пожать ей руку. Она не вздрогнула, приняла записку, Эта маленькая, стянутая черной шерстяной перчаткой рука, не выронила от неожиданности на пол, но, оглянувшись напоследок, увидел он, как горячим розовым полымем охватило бледные щеки девушки.

О, с каким же томительным мальчишеским нетерпеньем дожидался он новой безмолвной встречи в соборе, вымарывая один за другим дни на календаре-листочке! Был уверен, что в ближайшее воскресенье получит ответ, и ответ такой, о каком мечталось, — достаточно вспомнить юное личико, горящее растерянно-радостным смущеньем, взгляд, брошенный ему вдогонку... А дальше что? Посмотрим. Очевидно, придется — за соответствующую, понятно, мзду — прибегнуть к помощи швейцара, чтобы записочки передавал. Быть может, удастся в какой-нибудь из приемных дней и самому проникнуть в зачарованный сей замок, где, наглухо отрезанные от мира, томятся юные феи, которых рьяно оберегают от мужчин свирепые драконы в образе классных надзирательниц. Проникнуть, скажем, под видом родственника, кузена, что ли. Встретиться с ней лицом к лицу, перекинуться живым словом, шуткой, улыбкой, пожать украдкой ручку... Хотя, говорят, суровы драконы к подобным кузенам...

Горькое разочарованье ждало Ивана Васильевича. На этот раз среди приведенных, как обычно, на воскресное богослужение в собор пансионерок не увидел он ту, которой был полон эти дни. Однако была ходившая всегда с ней в паре круглолицая бойкая блондиночка, то и дело вскидывавшая теперь издали на него, с каким-то, видно, особым значением, остренькие и лукавые голубые глазки.

Обескураженный и встревоженный, брел Турчанинов после обедни за возвращавшимися домой воспитанницами, держась в некотором отдалении от них. Что могло с ней случиться? Уж не заболела ли?..

Он прошелся раз и другой мимо старого дома с пилярами, остановился, подумал минуту, затем решительно поднялся на крыльцо и позвонил. Открывшему дверь сановитому, в золотых галунах и седых бакенбардах, швейцару первым делом сунул в ладонь полтину серебром, принялся было затем расспрашивать, но так ничего толком и не узнал. «С темными глазами, говорите? Не могу знать, ваше благородие... Да мало ли у нас таких барышень — и собой хороши, и глаза темные»... Разговор происходил в дверях, швейцар, несмотря на благосклонно принятую полтину, дальше порога военного мужчину не пускал.

— Мосье! — окликнул тут Турчанинова сверху писклявый голосок, и, брошенный из открытой на втором этаже форточки, к ногам Ивана Васильевича упал на панель завернутый в бумажку камешек. Турчанинов поднял, развернул. Смятая, наспех набросанная карандашом записка была на французском языке. «Мадемуаль Софи́ Перфильева сдала экзамены и уехала к себе именье. За ней приезжала маман, — сообщалось в записке. — Не огорчайтесь, приходите в церковь. Я живу в Петербурге».

Дальше стояла подпись, на которую Иван Василье право же, не обратил вниманья, и следовал постскриптум: «Вы душка!!!» — с тремя восклицательными знаками.

Турчанинов поднял голову, чувствуя, как вдруг померк для него ясный нынешний день и ширится в душе холодная безнадежная пустота. Сквозь оконное стекло глядела сверху бросившая ему записку голубоглазая блондиночка, улыбалась, усиленно кивала растрепавшейся белокурой головкой, из-за плеча высунулась другая пансионерка, темноволосая, с острым подбородком. Девчонки были в восторге, что им довелось принять участие в любовной драме, а бойкая блондиночка, похоже, и вовсе не прочь была занять теперь место уехавшей подруги.

Итак, ее звали Софи́. Софи Перфильева. И она хала домой. Навсегда уехала...

Не отдавая себе отчета, сунул он кое-как сложенную записку в карман шинели, круто повернулся на каблуке и медленно, отяжелевшими сразу ногами, пошел прочь. Даже забыл откозырять девицам в окне — ну, хотя бы из простой вежливости...

А ныне Иван Васильевич, полный юношески радостных надежд, ехал с князем Кильдей-Девлетовым к нему в именье, чтобы вновь увидеть кареглазую девушку.


ВОСШЕСТВИЕ ВО ЕРУСАЛИМ


...Песни, музыка, гиканье. Стонут гитары в темных, унизанных серебряными кольцами руках. «К нам приехал наш родимый, князь Илья наш дорогой!» — оглушительно ревут мужские и женские голоса. Цветастые шали на плечах женщин, красные, розовые, оранжевые платки. На мужчинах канареечно-желтые, лиловые, лазоревые рубахи, шаровары черного плиса. Смуглые лица, черные бороды, глазищи дьявольские — фараоново племя!.. Пенье, пляска, опять льется по бокалам вино — дым коромыслом...

Выскочила какая-то молодая, пошла плясать под гитары — худенькая, яркая, в золотых, бренчащих на груди монистах. Черные глаза, белые зубы, в ушах золотые кольца. То вьется, гибкая и вертлявая, точно змейка, дробно каблучками постукивает, то вдруг замрет, стоит на месте, бросив руки, только острые плечики, непостижимо как, мелко-мелко трепещут да грудки под пунцовым шелком упруго подрагивают. Ох, хороша, бесовка!.. Да где уж тягаться с князем. Вон, совсем обезумел. «Глашенька!.. Королева!.. Богиня!..» И мечет ей под ноги на ковер ассигнацию за ассигнацией. А она — и впрямь королева — никакого внимания, пляшет себе, топчет их каблучком... «Эх, распошел! Мой серый конь пошел!..» — пьяно, разгульно горланит хор, и вторят ему гитары...

Турчанинова так тряхнуло на ухабе, что он очнулся и открыл глаза. Трясется и скрипит тарантас, перед глазами широкая спина ямщика, перехваченная красным кушаком. Рядом мотается туда-сюда голова князя Кильдей-Девлетова. Фуражка надвинута на нос. Все еще не очухался, сердешный, после вчерашнего кутежа с цыганами. Дружно бегут лошади, без умолку гремят бубенцы, мелькают полосатые верстовые столбы на обочине дороги.

Постепенно свежим, холодноватым, по-весеннему остреньким ветерком, полным влажных запахов сырой земли и ржавой перезимовавшей травки, выдуло из тяжелой с похмелья головы пеструю муть вчерашнего разгула. Турчанинов оживел, внимательно стал поглядывать по сторонам.

Какие-то большие земляные работы происходили невдалеке. За придорожными высокими, старыми, екатерининской поры, березами тянулись горы развороченной земли, на которых по-муравьиному копошились сотни работающих кирками и лопатами мужиков.

Тарантас остановился посреди дороги, ямщик слез с козел и принялся поправлять запутавшиеся на лошадях постромки. Совсем близко увидел Иван Васильевич, как длинная вереница рабочих, друг за другом, катят по проложенным среди бугров разрытой земли, тесинам тяжело нагруженные тачки. Коренастый, широкоплечий мужик в распоясанной, ворот расстегнут, побуревшей от пота и грязи рубахе, взявшись за ручки, с усилием толкал в гору тяжелую тачку, желтеющую грудой сырого песка. Упираясь разбитыми лаптями, медленно, настойчиво, шаг за шагом, одолевал подъем.

За ним тащили тачку вдвоем, — одному, видать, было не под силу. Длинный, тощий парень, — плечи стянуты широкой лямкой, — с натугой ставя босые ноги, по-бурлацки валился впалой грудью вперед — лохматая голова поникла, руки висят точно плети. Второй, постарше, приземистый, заросший по щекам курчавой рыжеватой шерстью, держась за ручки, подталкивал тачку сзади. А следом надвигались новые и новые понурые головы, напряженно выпяченные плечи... Слышно, как повизгивают на досках колесики тачек. Почудилось Турчанинову, будто густо и крепко потянуло на него мужицким потом — соленым, мученическим...

— Последний участок заканчивают. В нынешнем году должны пустить. Будем, брат, по железной дороге ездить. Как в просвещенных Европах, — иронически сказал проснувшийся Кильдей-Девлетов. И сердито крикнул ямщику, высунувшись из тарантаса: — Что у тебя там? А ну, поехали!

Ямщик забрался на козлы, покатили дальше. Вскоре тракт свернул в сторону, и строящаяся между двумя столицами, Петербургом и Москвой, железная дорога осталась позади.

Все дальше и дальше катил тарантас с двумя путешествующими офицерами, лишь верстовые столбы уносились назад.

Эх, дорога! Большая проезжая дорога, залитая лиловой грязью, весело сверкающая на солнце лужами, точно осколками зеркал. Поля, ширь! Дальний, крепнущий с каждой минутой, валдайский колокольчик, встречная тройка. На тройке бритый помещик в дорожном картузе, бородатый купец в пуховой шляпе. Пролетели — только грязь во все стороны из-под колес, — разминулись, затихает вдали колокольчик, и вновь смыкается великая тишина пробуждающихся полей. Длинные обозы с товарами тянутся... Эх, дорога, большая столбовая дорога!..

Турчанинов быстро убедился в умении Кильдей-Девлетова путешествовать по российским трактам. Прискакав на почтовую станцию, князь первым входил в дом — гвардейская фуражка набекрень, шинель, будто гусарский доломан, картинно спущена с одного плеча, — бросал смотрителю на стол подорожную и кричал громовым голосом:

— Лошадей! Живо!..

Беда, если лошади оказывались в разгоне. На станционного смотрителя рушился град ругательств; Кильдей-Девлетов багровел, выкатывал глаза, из-под надушенных усов летела матерщина. Порой и нагайка, специально прихваченная в дорогу, подносилась к носу перепуганного старика в длинном зеленом сюртуке с потертыми локтями.

И в результате, отдавая последнюю тройку, припасенную для курьера либо проезжего генерала, бежал смотритель куда-то распорядиться. Под окном начинали переругиваться ямщики, чей черед ехать, затем слышалось приятное погромыхивание бубенцов, а вскоре и новый возница с кнутом в руке появлялся в дверях:

— Пожалуйте, господа почтенные.

Усаживаясь в тарантас с кожаным верхом, запряженный тройкой резвых, Кильдей-Девлетов самодовольно говорил Турчанинову:

— Вот, мон шер, как надо разговаривать с этой сволочью.

Сзади в бричке, на паре лошадей, то и дело отставая, тряслись Воробей с княжеским камердинером и господский багаж.

Как-то утром въехали под колокольный звон в большое придорожное село. Народ шел в церковь. Сельская улица празднично пестрела чистыми рубахами, сарафанами.

— Барин, а барин! На постоялом, часом, не остановимся? — неожиданно подал голос ямщик, оборотясь с козел через плечо багрово-обветренной, волосатой скулой. — Утятина жареная тут больно гожа́.

— Утятина, говоришь? — задумчиво переспросил князь, ощутив внезапно некое томленье в желудке — неведомым путем передалось оно и Турчанинову, услышавшему заманчивое предложенье ямщика.

— Проезжие господа завсегда останавливаются.

— Ну что ж, попробуем твою утятину. Как, Турчанинов?

Иван Васильевич не возражал.

Бубенцы громыхнули напоследок и затихли, тройка остановилась перед богатой двухэтажной избой с коньком на крыше и с галдарейкой под навесом. Усталых офицеров, вылезающих из заляпанного грязью тарантаса, низко кланяясь, встретил на крыльце сам хозяин — сытый рыжебородый мужик в засаленной жилетке.

Крутая, узенькая, скрипящая каждой ступенькой лестница вела в «чистое» — для господ — помещенье.

Разминая затекшие ноги, Турчанинов с князем поднялись наверх, разделись, умылись с дороги из глиняного рукомойника, висевшего у двери на веревочке. Заказали обед. Снизу несло жареным луком. Хозяин накрыл стол. Стуча сапогами по лесенке, принес водки в квадратной фляге зеленого стекла и на тарелке заказанную жареную утку — сам предложил ее проезжим господам. Проголодавшиеся офицеры принялись за еду.

Тут с улицы донеслось протяжное, на церковный лад, стройное хоровое пение. Пели звонкие мальчишеские дисканты и альты. Оторвавшись от еды, Кильдей-Девлетов заглянул в окошко и вдруг разразился своим отчетливым, жестяным хохотом.

— Ха-ха-ха! — будто выговаривал он. — Нет, ты посмотри, Турчанинов! Каково?

Странная процессия двигалась по селу. Впереди двое белоголовых мальчишек, без шапок, в лаптях, несли большую корзину, полную хвойных веток, и разбрасывали их на непросохшей дороге. За ними, окруженный шумной оравой дворовых и деревенских ребят, размахивавших малиновыми пучками вербы, ехал грузный молодой человек в круглой шляпе и в теплом сюртуке, сидя верхом на маленьком, семенящем копытцами ослике. Руки сложены крестообразно на груди, одутловатое, заросшее рыжеватой бородкой лицо обращено к небу. Из-под полей шляпы спускались на плечи желтые монашеские космы. Мальчишки, радуясь возможности поозоровать, горланили вразброд: «Оса-анна‑а в вы-ыш-них...», тянули за уздцы упиравшегося осла и украдкой, за спиной едущего, стегали друг дружку по спинам вербой — верба хлёст, бьет до слез. Замыкая шествие, позади хмуро шлепали по густой вешней грязи два лакея в домодельных ливреях.

Хозяин тоже подошел к оконцу.

— Барин наш. — Зевнул, перекрестив пасть, чтобы нечистый в рот не влетел. Почесал под мышками. — В церкву едет.

— Что же это он? На осле? — спросил Иван Васильевич.

— Точно, на осляти. Вербное воскресенье нонче, по-церковному — восшествие господне во Ерусалим. Вот он и едет на осляти. Аки Христос... Богобоязненный у нас барин. — Тон у хозяина был спокойный, ленивый, заросшее лицо невозмутимо, только в смышленых глазках ютилась усмешка.

— Вот доедет до церкви, — продолжал он, — остановит свою ослятю у паперти да так, не сходя, всю обедню и прослушает. А чтоб, значит, лучше слышно было, приказано попу в это время церковные двери настежь отворять. Послушает литургию — да тем же манером домой.

— Богатый ваш помещик? — спросил князь Илья.

— Баре у нас богатые! — сказал бородач не без гордости. — Молодой барин здесь живет, а папаша у их вельможа в Санкт-Питербурхе и в больших чинах. Енерал-адъютант... Сынок-то не в него удался. Живет молодой барин в особой келии, и дверь в ту келию не закрывается. А рядом — конюшня для этой самой осляти. А дальше — птичник. Одних только уток разводит. И для чего разводит, неизвестно, потому — резать их запрещено наистрожайше... Вот вы, ваше благородие, уточку изволите кушать. Так это оттуда. С барского двора. — Глаза мужика смеялись совсем уж откровенно. — Не извольте сумлеваться, дворовые люди принесли.

— Воруют, значит, господских уток? — спросил Иван Васильевич.

— А то!

— Так ты что, каналья, краденым нас кормишь? — спросил князь расслабленным голосом. — Краденым, мошенник?! — заревел он и, схватив хозяина за бороду, дернул книзу. — Краденым, распротобестия?!

— Илья! — сказал Турчанинов.

Но князь сейчас ничего не слышал.

— Да я твоей уткой всю рожу тебе разобью! Ах, мерзавец! — кричал он с перекошенным лицом и мотал хозяина за бороду из стороны в сторону.

— Илья, перестань! — повысил голос Турчанинов.

На этот раз Кильдей-Девлетов услышал и выпустил оторопевшего мужика.

— Вон! — крикнул страшным голосом. Хозяина вынесло в дверь. Донесся панический — через две-три ступеньки — грохот сапожищ. Князь стоял, сверкал глазами. — Нет, каков мерзавец! А?.. Фу, даже в голову вступило!.. Ни копейки за обед не платить каналье!

— Брось! — сказал Турчанинов, брезгливо усмехаясь. — Охота тебе!

Час спустя вновь были они в пути. Долгое время ехали молча, погруженные каждый в свою думу. Внезапно князь отрывисто хохотнул:

— Христосик-то, а? На осляти... А похоже, Турчанинов, не все у него дома.

— Сумасшедший, — отозвался Турчанинов, вспомнив подчеркнуто благостное, неестественное выражение нездорового желтого лица с театрально возведенными к небу очами. — А ведь в полной власти такого безумца находится, наверно, не одна тысяча людей — мужчин, женщин, детишек... Он распоряжается их жизнью и смертью...

— А, ты вот о чем! — не сразу понял князь и показал глазами на ямщицкую спину: говорить о таком щекотливом предмете при мужике!

— Да, об этом! — подтвердил Иван Васильевич с нажимом.

— Филозо́ф! — насмешливо и пренебрежительно сказал князь. — Слушай, ты не из немцев?

— Коренной донской казак. Родина моя — Область Войска Донского.

— А я думал — из немцев. Они ведь мастера философию разводить.

Турчанинов пожал плечами и замолчал, досадуя на себя. Нужно было ему заводить такие разговоры! И с кем?..

Все больше убеждался Иван Васильевич, насколько разные они с князем люди. Пожалуй, даже неприятен был ему сидящий бок о бок спутник, чей твердый локоть чувствовался при малейшем толчке. Все, что можно, переговорено было еще в первые часы совместного путешествия, — главным образом насчет академии, насчет возможностей, которые она давала. Ехали, молчали и дремали, либо делали вид, будто дремлют.

Ивану Васильевичу теперь мнилось, что и у князя бродят такие же мысли. Вероятно, в глубине души жалеет, что предложил под пьяную руку ехать гостить к нему. Может, даже недоволен, что Турчанинов согласился. Но отказаться от своего приглашения нельзя, поздно...

Длинными четырехугольниками чернели пашни на склонах пригорков. Уже начались полевые работы. В стороне от дороги, налегая на соху, шел по свежей борозде пахарь. Ветром пузырило на спине красную рубаху, серым дымком относило в сторону подсохшую пыль из-под лаптей. Тужась, выбрасывая коленки, тащила соху гнедая коняга. Жеребенок, перебирая длинными ломкими ногами, плелся позади, останавливался, опустив морду, долго принюхивался к сырой, развороченной, бархатно-черной земле, к бурым прошлогодним травинкам.

Странное чувство вдруг охватило Турчанинова. А что, если бы и ему вдруг довелось жить такой же жизнью и работать так же, как работают эти мужики?.. Ходил бы вот так же, увязая ногами в рыхлой почве, за плугом, по широкому полю, под голубым, огромным, бездонным, с белеющими пухлыми облачками небом, в котором без конца журчит-переливается, полная радости, жизни, ликующая песня жаворонка. Где он там, певун? И не разглядишь...

Смиренная, простая, безыскусственная, но мудрая жизнь. Труд тяжелый, но самый нужный, самый для человека важный: своими руками выращивать хлеб насущный. Если вдуматься, насколько такой труд выше и благороднее искусства убивать людей, разрушать и уничтожать, чему только и обучали его в юные годы...


РОДНЫЕ ПЕНАТЫ


По мере того, как близилось к концу путешествие, чаще заговаривал Кильдей-Девлетов о местах, куда ехали, о своем детстве, об отце, — видимо, подступали поминания.

— Старик у меня большой оригинал, сам увидишь, — говорил он Турчанинову, как бы заранее подготавливая — Но широкая русская душа, хлебосол, весельчак. Душа-старик...

Смеясь, рассказывал, как обучали его в детстве грамоте.

Преподаванье закона божьего и русского языка было поручено местному священнику отцу Андрею. Для французского языка родители нашли гувернера, мосье Бонэ, из пленных наполеоновских солдат, неплохо прижившихся в холодной России. Ни тот, ни другой не докучали своему питомцу науками. Заметив, что юный князь начинает зевать и томиться, отец Андрей говорил: «Пока довольно», вставал, поправляя наперсный крест, из-за стола и прощался.

Что касается мосье Бонэ, он лишь зимой с грехом пополам обучал Илью своему предмету:. Летом, предоставляя княжичу полную свободу действий, француз брал ружьишко и спозаранку отправлялся на охоту — стрелять воробьев. Настреляв достаточно, относил на барскую кухню, где их для него жарили, а сам шел на село, в кабак.

Несмотря на римско-католическое свое вероисповедание, мосье Бонэ весьма почитал православные праздники. Однажды старый князь на продолжительное время уехал в саратовское именье. Было это накануне Покрова дня. Гуляя с Илюшей, мосье Бонэ заглянул на мельницу, к своему приятелю мельнику Акиму, и во время дружеской беседы спросил, большой ли праздник Покров, как считают русские. «Самый что ни на есть большой, — ответил Аким, подумав. — Потому — три дня полагается гулять перед праздником, три дня — на самый праздник да три дня — опосля».

Мосье Бонэ добросовестно пропьянствовал с Акимом все девять дней. Они в обнимку шатались по селу — бритенький, тщедушный, рыже-седой французик в сереньком фраке и дюжий, весь запудренный мукой, бородач мельник, шутя ворочавший пятипудовые кули, — и, не слушая друг друга, дурным голосом орали песни. Один дребезжал что-то про малютку Жаннет, а другой, забивая его, ревел: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан...» Пройдя шагов десять, мельник останавливался и говорил, еле ворочая языком: «Хоша ты мусью, а веры нашей. Дай поцелую».

И целовались посреди улицы...

— А я тем временем ходил на голове. Можешь себе представить, какого балбеса привез мой родитель в кадетский корпус! — сверкая прекрасными зубами, со смехом закончил князь Илья.

И вот однажды к концу погожего дня, озаренные розовым закатным пламенем, показались вдали соломенные крыши большого села, в беспорядке раскинувшегося на склоне пологого оврага.

На одной стороне села из-за деревьев большого, сползавшего к пруду, старого парка виднелись колонны барского дома. На другой — зеленый куполок церкви с горящим, точно зажженная свечка, золотым крестом.

— Подгорное! — сказал Кильдей-Девлетов, всматриваясь.

И ткнул кулаком в ямщицкую спину:

— Давай!

— Родимы‑е, гра‑а‑абют! — завопил ямщик погибельным голосом, ослабив вожжи и крутя кнутом над головой.

Откуда только прыть взялась у лошадей! Гремя бубенцами, швыряя и подбрасывая на ухабах, тройка стремглав промчалась по широкой, еще не успевшей подсохнуть сельской улице, замелькали избы, плетни, березы. Завидев офицерские фуражки, встречные мужики останавливались и, стащив шапки, стояли с непокрытыми головами, бабы и девки кланялись в пояс.

Потом появились ворота с каменными львами, разъяренно разинувшими пасти. Тройка влетела в раскрытые ворота с железными решетками, под многоголосый собачий лай обогнала серую, пока еще не горящую цветами куртину посреди широкого двора и остановилась у подъезда большого белого дома с екатерининским портиком о шести колоннах. Две полукруглые застекленные галереи, охватывающие двор, соединяли главное здание с флигелями, где находились (как узнал после Турчанинов) — в одном — кухня и помещение для дворни, а в другом — комнаты для гостей. Окна верхнего этажа пылали отраженным пожаром заката.

Сбежавшиеся отовсюду породистые псы крутились под ногами лошадей, с остервененьем лаяли и рычали на вылезающих из тарантаса. Какие-то лица замелькали за стеклами окон, какие-то фигуры появились в дверях дома.

В просторном вестибюле офицеров окружила толпа плечистых гайдуков и ливрейных лакеев.

— Батюшка дома? — отрывисто спросил Кильдей-Девлетов, сбрасывая шинель кому-то на руки.

— Святители-угодники, сам князек молодой! — завопил, делая плачущее лицо, старый тонконогий лакей в белых, плохо натянутых чулках. Слезливо шмыгая носом, начал хватать у князя руки поцеловать. — Ваше сиятельство... Радость-то какая!.. Пожаловали наконец...

— Ну ладно, ладно, хватит! — нетерпеливо высвободил руку Кильдей-Девлетов, не узнавая старика, да и не собираясь его узнавать. — Раздевайся,Турчанинов. Идем.

В некотором изумлении Турчанинов остановился на пороге. Перед ним пустынно открылся большой, двусветный, довольно странного вида зал, весь пронизанный бьющими в полукруглые окна дымно-багряными прощальными лучами вечернего солнца. Не было здесь никакой мебели, только в глубине, на помосте, обитом алым сукном, точно два трона, симметрично стояли два ярко-красных кресла с высокими спинками, украшенными золотой бахромой. Третье такое же кресло помещалось ниже, на небольшом возвышении.

За креслами виднелись два больших портрета в золоченых рамах. Один изображал во весь рост мужчину средних лет. Густые черные волосы падают, курчавясь, на низкий лоб, как бы нахмурены черные сросшиеся брови, тяжело очерчен подбородок. На шее, под подбородком, сверкающий эмалью и золотом орден, из-под бархатного лацкана вицмундира высунулась большая серебряная звезда. На другом портрете — молодая миловидная женщина с покатыми алебастровыми плечами, в белом придворном атласном платье.

Несмотря на аляповатое письмо, все же крепостному художнику удалось передать выражение лиц: надменное, властное, жестокое — у мужчины и кроткое, робкое — у женщины.

— Каков тронный зал? — спросил Кильдей-Девлетов, непонятно хохотнув — то ли с некоторой гордостью, то ли с насмешкой над тем, что показывал. — Я тебе говорил, старик у меня чудак.

— А третье кресло, — это что, трон для тебя? — спросил Турчанинов.

Ответить князю не пришлось. Послышалась приближающаяся топотня, и в зале появилась толпа людей — старый князь с княгиней, за ними лакеи, горничные, приживалки, шутихи.

Поседевший и потолстевший, в распахнутом полосатом архалуке, под которым виднелась белоснежная сорочка голландского полотна, в расшитой шелками шапочке с толстой кистью, старый князь Кильдей-Девлетов сейчас мало напоминал свой портрет. И расплывшаяся, огрузневшая, в чепце с желтыми лентами, княгиня тоже ничего не имела общего с тихой красавицей в атласном платье.

Еще издали протягивая руки, задохнувшаяся от бега и от радости, она бросилась на шею к сыну, опередив мужа.

— Ильюша... Ильюша... — лепетала, плача и смеясь, и покрывала поцелуями припавшую к ее слабой, дрожащей руке черную голову с заросшей шеей.

Старый князь топтался около них.

— Пусти, дай мне... Ну, пусти же, дура дурацкая! — крикнул он, засверкав глазами, и, отстранив локтем жену, тоже заключил молодого князя в родительские обътья. — Хорош, хорош... Богатырь!.. Красавец!..

Внезапно обрюзглое, густобровое, с припухшими подглазьями лицо старого князя стало зверским.

— Прекратить! Разогнать псарню! — рявкнул он, обращаясь к слугам: со двора доносился шумный лай собак, которые никак не могли успокоиться.

Слуги со всех ног бросились к дверям.

Тут старый князь заметил наконец стоявшего в сторонке Турчанинова и надменно прищурился на него. Громко и бесцеремонно спросил сына:

— А это кого с собой привез?

— Мой друг, Иван Васильевич Турчанинов, батюшка! — представил князь Илья. — Вместе с ним в Венгрии воевали. Прошу любить и жаловать.

Турчанинов сдержанно поклонился.

— А! Ну что ж, милости просим.

И старый князь, уже остывший после недавней вспышки, с высокомерной благосклонностью протянул гостю небольшую, крепкую, теплую руку с масонским перстнем на безымянном пальце.


ЕВЛАМПИЙ ПОРФИРЬЕВИЧ ЗАБАВЛЯЕТСЯ


Устроившись в отведенной ему комнате, первым делом занялся Турчанинов обследованием окружающей местности. Недалеко отсюда, за дубовой рощей, уже лежали владения Перфильевых. Несколько раз побывал Иван Васильевич в приграничной роще — лошадь давали ему на княжеской конюшне.

Прискакав, останавливался на обрыве, под которым, в заросшем черемухой овражке, плеща и булькая, несся по-весеннему вздувшийся, говорливый ручей. За овражком начинался подернутый зеленой дымкой перфильевский сад, вдали поднимался бельведер барского дома. Долго глядел в ту сторону Иван Васильевич — не мелькнет ли среди деревьев женское платье? Нет, не мелькало...

Пасмурный возвращался Турчанинов в усадьбу, придумывая по дороге, как бы ему увидеть ту, ради которой и предпринял такое путешествие.

После Пасхи старый князь праздновал день своего рождения.

Гости начали съезжаться еще накануне. Останавливались кто в господском доме, в нарочито отведенных для того комнатах, кто у попа либо у княжеского управителя, кто у мельника. В конюшнях уже не хватало места для чужих лошадей, на дворах с трудом можно было пробраться среди помещичьих бричек и тарантасов, стоявших с поднятыми к небу оглоблями. Съехалось в Подгорное человек до восьмидесяти.

Утром, под колокольный трезвон, был отслужен торжественный молебен в каменной сельской церкви елизаветинских времен, до того переполненной почетными богомольцами с княжеской фамилией во главе, что простой народ стоял на паперти. После обедни князь пригласил гостей отобедать у него.

В одном из покоев уже были накрыты длинные столы, вокруг которых хлопотали слуги, расставляя по указанию дворецкого последние бутылки и графины.

Шумный, разноречивый говор наполнял комнаты, куда входили, раскланиваясь и расшаркиваясь, новые и новые лица.

У входа в зал стояли сам хозяин с хозяйкой, встречая гостей сообразно чину-званию. Одних князь радушно обнимал, троекратно прикладываясь щекой к щеке, другим снисходительно протягивал руку, третьим, наконец, — мелкой сошке — подавал два пальца. Синий сюртук, из-за бархатного лацкана выглядывает серебряная звезда, на шее анненский крест, седые волосы завиты домашним парикмахером, высокий старомодный воротничок жесткими белыми уголками подпирает толстые щеки, — очень авантажен был сегодня Евлампий Порфирьевич. Толстушка княгиня разрядилась в шелка и кисею. В ушах бриллиантовые серьги, жемчуга на короткой жирной шее, золотые браслеты на дряблых старых руках, открытых буфами выше локтей.

Турчанинову накануне удалось выведать у князя Ильи, что среди приглашенных будут и Перфильевы. Сильно, радостно и восхищенно толкнулось и замерло у него сердце, когда увидел он Софи. Никогда бы не подумал, что она может быть такой — юная тоненькая красавица в белом платье, с высокой, стройной шейкой, с оголенными по плечи девичьими худенькими руками, улыбающаяся счастливо и растерянно. Ее сопровождали седоусый, почтенного вида господин в сюртуке до колен и старомодном жабо, похожий на военного в отставке, и сухопарая дама в накладных буклях и в лиловом платье с воланами. Ястребиное, заметно нарумяненное лицо дамы не понравилось Ивану Васильевичу. Он выдвинулся из толпы гостей так, чтобы Софи могла увидеть, и наконец дождался той блаженной минуты, когда блуждавший по залу взгляд девушки упал и на него. Она как бы вздрогнула. «Неужели это действительно ты?» — выразилось в ее изумленных, неверящих и словно бы, показалось ему, обрадованных глазах. Турчанинов едва заметно поклонился девушке и смешался с толпой.

Дворецкий, появившись в дверях, объявил, что кушать подано. Все потянулись в столовую, следуя за Евлампием Порфирьевичем, — тот, взяв под руку грузную, припадающую на ноги, шелестящую шелком платья старую княгиню, первым направился к столу. Гремя стульями, расселись — дамы и робкие девицы по одну сторону, мужчины по другую. Слуги принялись обносить гостей кушаньями. В соседней зале на хорах послышалась музыка домашнего оркестра, играющего для обедающих что-то не слишком шумное. Вскоре к стуку тарелок, вилок и ножей присоединился веселый говор и смех, — настроение гостей заметно поднялось после первых рюмок водки и бокалов цимлянского.

— Княгинюшка, дура дурацкая, — обратился к супруге старый князь, — скажи этим дуракам — пусть играют Лукерью Бордо.

Через несколько минут музыканты, которым передали распоряжение князя, заиграли, немилосердно фальшивя, из «Лукреции Борджиа».

Турчанинов сидел почти насупротив Софи, взгляды их порой встречались, но девушка тут же смущенно отводила глаза. Действительно ли она обрадовалась, когда увидела его, или это лишь ему почудилось?

А шумный обед продолжался. Подвыпивший, раскрасневшийся Евлампий Порфирьевич, окидывая многолюдный стол покровительственно-веселым взором хлебосольного хозяина, отпускал шуточки, которые встречались угодливым смехом окружающих. На сей раз мишенью солоноватых острот своих избрал он недавно присланного в губернию доктора — долговязого и угловатого молодого человека с гривой подстриженных под скобку волос. Вероятно, эта мужицкая скобка и привлекла неприязненное внимание старого князя.

— Нау-ука! Меди-ци-на! — насмешливо говорил он во всеуслышание. — Я на седьмой десяток перевалил и никогда никаких докторов не знал. А что такое ваша медицина? Грош ей цена. Пришло время человеку помирать — никакие доктора не спасут... Ну чему учат в ваших университетах? Чему? Клистиры ставить?.. Помощники смерти вы, вот кто! Клистирные трубки!

— Евлампий Порфирьевич, я просил бы вас... — дрожащим голосом заговорил молчавший первое время доктор. Заметно робея в таком большом обществе, он заправлял за уши белобрысые космы и криво улыбался. — Я просил бы вас...

— О чем это? — полюбопытствовал князь невинным тоном.

— Я просил бы вас прекратить свои неуместные и оскорбительные шутки... Да‑с, совершенно неуместные! — уже твердо закончил доктор и, подкрепляя сказанное, хлопнул новую рюмку.

Шум говора и смеха за столом оборвался, рты перестали жевать, вилки и ножи стучать, все взгляды с любопытством устремились на доктора и на старого князя: что будет дальше?

— Да разве я шучу? — отчетливо прозвучал среди наступившей жадной тишины словно бы недоумевающий голос князя: — Я не шучу, я правду говорю. Ты меня, старика, уж прости, люблю резать правду-матку... Помощник смерти? Конешно, помощник смерти. Клистирная трубка? Конешно, клистирная трубка, кто же еще?

— Евлампий Порфирьевич! — Доктор вскочил, опрокинув бокал, на щеках выступил пятнистый румянец. — Такиеоскорбления... Я не позволю, хоть вы и князь... Я тоже дворянин! — выкрикивал он, придерживая: золотые очки одной рукой, а другою как-то нелепо жестикулия. — Извольте взять свои слова назад! Да‑с!

— Назад? — с высокомерным видом поднял князь брови. — Я, молодой человек, назад никогда ничего не беру. Что дал, то и получай.

— Полной мерой‑с! — ввернул, подхихикнув, сидевший рядом с князем лысенький, кругленький, румяный господин с острым, как бы непрерывно нюхающим воздух носиком.

— Тогда... Тогда... я вызываю вас на дуэль! — выкрикнул доктор, совсем уже вне себя. Трясущейся рукой сорвал с шеи крахмальную салфетку, скомкал и швырнул в сторону князя, — видно, за неимением полагавшейся в таких случаях перчатки. — Вот!

Салфетка, не долетев, упала в жирный соус на блюде с остатками жареной телятины. Легкий гул общего смятения прошел по столу. Какая-то барыня ахнула.

— Дуэль? — переспросил старый князь. Сатанинский огонек вспыхнул в мутноватых, хмельных глазах под тяжелыми, сросшимися бровями. — Изволь. Только одно условие.

— Какое? — запальчиво спросил доктор.

— На клистирных трубках! — выкрикнул Евлампий Порфирьевич и весь затрясся в беззвучном хохоте, разинув рот так, что стал виден малиновый язык.

Все заревели от восторга.

— На клистирных трубках!.. Ой, батюшка! Ой, не могу!.. На клистирных трубках! — гоготало, стонало, хрюкало вокруг.

Доктор повел растерянным взглядом. Все взоры были ремлены на него, он видел лишь гогочущие пасти. Они отали ему в лицо, они лопались от смеха, глядя на него, — и господа, и старые барыни, и молодые барыни, и барышни... Кусая задрожавшие губы, он отодвинул стул и быстрыми косящими шагами, спотыкаясь на длинных ногах, почти побежал к выходу.

— Ату его, ату‑у! — привстав, с заткнутой за воротник салфеткой, в свирепом восторге кричал вдогонку доктору Князь Кильдей-Девлетов, будто травил борзыми загнанного русака. — Эй, люди! Снять колеса с его брички! Увести лошадей! Пусть возвращается пешком... Ишь, «на дуэль»... Ах ты трубка клистирная!.. Я тебе покажу дуэль!..

Турчанинов глядел на старого князя, на хохочущих вокруг соседей, не скрывая холодного удивления. Признаться, такого еще не видывал. Неужели и Софи смеялась вместе с ними? Нет, не смеялась. С душевным удовлетворением прочел он на ее лице брезгливое недоумение при виде того, что происходило, жалость к доктору, над которым глумились.

Впрочем, далеко не все принимали участие в развеселой застольной потехе. По крайней мере сосед Турчанинова, вытирая рот салфеткой, пробурчал неодобрительно себе под нос:

— Нехорошо... Не по-дворянски...

С этим тучным краснолицым стариком в военном сюртуке без эполет, который с трудом сходился у него на брюхе, Иван Васильевич успел за время обеда перекинуться двумя-тремя словами.

— Скажи пожалуйста — обиделся! — рассуждал тем временем во всеуслышанье Кильдей-Девлетов. — Я человек веселый, люблю шутить. И тех, кто шутку понимает, люблю... Правда, Мышиная Ноздря? — повернулся к лысенькому толстячку с вынюхивающим что-то носиком.

— Сущая правда, ваше сиятельство.

— Вот видите, не обижается, что я его так зову, — обратился князь теперь уже ко всем. — Человек веселый, легкий, шутку понимает и сам распотешить может. Потому и приблизил я его к себе... Ты который месяц у меня живешь, Пал Палыч? Второй или третий?

— Третий, ваше сиятельство! — с готовностью откликнулся лысенький господин.

— И дальше будешь жить!.. Колеса с твоей коляски сняты, лошади уведены — живи себе, Мышиная Ноздря, пока не надоешь!

— Покорнейше благодарим, — почтительно осклабился Пал Палыч.

— А этот, вишь ты, «на дуэль»! Скажи пожалуйста! Фу‑ты, ну‑ты...

Когда затянувшийся обед наконец завершился, грузно поднявшийся из-за стола князь, слегка потянувшись, предложил мужчинам перекинуться в гостиной в картишки либо пройти с ним в бильярдную — сыграть партийку-другую.

— Понятно, кому угодно. А кому неугодно, может и ногами подрыгать, потанцевать с дамским полом. Прошу!..


ВАЛЬС И ФЕЙЕРВЕРК


Музыка на хорах умолкла было, но тут же зазвучала вкрадчивыми, ритмичными, невольно зажигающими тактами ланнерского вальса. Мужчины помоложе стали приглашать барышень и подходящих по возрасту дам, и в «тронном зале», где уже зажгли свечи люстр, начались танцы.

Чувствуя после обеда легкий туман в голове и приятную общую приподнятость, Турчанинов намеревался было подойти к Софи, однако его опередил князь Илья. Он и за обедом, заметил Иван Васильевич, то и дело на нее поглядывал.

Прислонясь к стене, Турчанинов глядел на танцующих. Мимо него летел круговорот то исчезающих на минуту, то опять возникающих цветных фраков с отлетающими фалдами и раздувающихся белых, желтых, красных, голубых платьев. Мелькали напомаженные коки и лоснящиеся лысины, крылышки эполет и красные мундирные нагрудники, залихватские военные усы и благопристойные чиновничьи бакенбарды, дамские шиньоны, локоны, рюши, оборки... Моды отставали от столичных на добрый десяток лет.

Иван Васильевич следил, как появляется среди других пар то красное крыло гусарского ментика, то отлетаюющий при повороте широкий подол белого платья, под которым быстро, ловко и грациозно мелькают на паркете белые атласные туфельки. Князь Илья с развевающимся за плечами ментиком, крепко обняв свою даму за талию, показывая провинциальным медведям, как нужно танцевать, красиво, уверенно и неторопливо кружил ее по залу. Постепенно они приближались к Турчанинову.

Согнув и положив своему кавалеру на плечо оголенную до предплечья, тонкую руку, откинув разрумянившееся лицо, она глядела на него снизу вверх, улыбалась в ответ на какие-то сказанные им слова. Опахнув Турчанинова ветерком, они миновали его, и теперь слышалось только удаляющееся равномерное пощелкивание шпор. Иван Васильевич следил, как мелькают то красный ментик, то белое платье... то ментик, то платье... Черная, гладко причесанная головка, и острый локоток, доверчиво положенный на плечо мужчины, и летящие белые туфельки... Она улыбалась ему, она, казалось, никого не видела кроме него.

— Какая прелестная пара! — произнес над ухом Турчанинова слащавый женский голос на дурном французском языке, но Иван Васильевич не оглянулся, только стиснул зубы, продолжая смотреть.

Наверно, это был первый ее бал. Наверно, после пансиона все, что видела сейчас вокруг себя, все, что происходило, казалось ей волшебным сном... И как, наверно, была счастлива, когда расшаркался перед ней и ловко стал кружить по залу самый блестящий кавалер, за которым следили все женские взоры...

— Что, хороша барышня? — услышал он знакомый голос. Сосед по столу, тучный старик в военном сюртуке, подошел к нему, ковыляя и постукивая торчащей из левой штанины деревяшкой. Заметно тянуло от него водочкой.

— Хороша, — тихо ответил Турчанинов.

— Племянница моя! — хвастливо сказал старый инвалид. — Вон какая красавица выросла. А ведь знал цыпленком... Во‑о таким! — показал ладонью чуть ли не на аршин от пола.

Тут Иван Васильевич почувствовал неожиданный интерес к собеседнику и, вступив с ним в разговор, принялся осторожно, как бы между прочим, расспрашивать о Софи, о ее характере, о родителях. Дядюшку-инвалида, оказалось, звали Зотов Сысой Фомич. Что касается племянницы, то об ее уме и сердце он отозвался с похвалой. Когда речь перешла на стариков Перфильевых, Сысой Фомич определил обоих хоть кратко, однако весьма выразительно:

— Сам Иван Акинфиевич хороший малый, ничего не скажешь, но тюфяк. А супруга его, Наталья Гурьевна, сущий перец.

— Перец? — задумчиво переспросил Турчанинов.

— Перец! — припечатал Сысой Фомич. — Но голова! Все именье на ней.

Впрочем, тут же предложил, видно, приглянувшемуся ему Ивану Васильевичу пойти погонять шарики.

— Жаль! — сказал он, услышав в ответ от Турчанива, что в бильярдном мастерстве тот не искушен. — Весьма жаль. Ну что ж, придется другого компаньона поискать... — И заковылял в бильярдную, постукивая деревяшкой.

Турчанинов с облегчением перевел дух, когда увидел, что князь, к счастью, не пригласил Софи на следующий тур, а отошел от Перфильевых, и тогда поспешил к лейб-гусару, скользя по навощенному паркету, будто по льду, увертываясь от танцующих пар.

— А куда это ты исчез? — спросил князь Илья, заметив Ивана Васильевича.

— Слушай, Илья, с кем ты танцевал? — не отвечая на опрос, спросил Турчанинов.

— Хороша малютка?.. Перфильева молодая... Я и не подозревал, что по соседству с нами распустился, — князь поцеловал кончики пальцев, — такой цветок невинности красоты.

— Представь меня, — сказал Турчанинов как можно небрежнее.

Князь Илья прищурил один глаз и стал покручивать ус.

— Понравилась?.. Что ж, познакомлю, изволь.. Но только заранее предупреждаю: не уступлю, — добавил он как бы в шутку. Однако по выражению глаз было видно: не шутил князь.

— Ну где же мне тягаться с тобой, с гусаром! — засмеялся Турчанинов не совсем естественным смехом. Они подошли к Перфильевым, и князь Илья небрежным тоном (так и быть, выполню твою просьбу) предстал им своего приятеля секунд-майора Турчанинова.

Иван Васильевич поднес к губам костлявую руку мадам Перфильевой, пожал вялую руку ее мужа и, пригласив Софи на вальс, уверенными кругами пустился с ней залу.

— Вы удивлены, Софья Ивановна? — с улыбкой спросил после нескольких поворотов, с наслаждением ощущая послушную музыкальную легкость всех ее движений.

— Какое совпадение! — пролепетала она.

— Это не совпадение, Софья Ивановна... Не было минуты, когда бы я не мечтал о вас, — сказал он. — Я рвался к вам всей душой, я поставил себе целью найти... И как видите — нашел...

— Но как вы сумели?.. И узнали, кто я? — Недоверчивость сквозила в робком ее вопросе.

Турчанинов рассказал о своем посещении пансиона. После того они надолго замолчали, продолжая размеренно кружиться под музыку по залу.

— Я гость князя Кильдей-Девлетова, — сказал Турчанинов в то время как ноги независимо от него, с механической ловкостью, делали свои однообразные трехтактные, щелкающие шпорами движения, — и сколько здесь пробуду, зависит только от вас.

Она не ответила. Вальс окончился, Иван Васильевич подвел ее к креслам, где сидели старики Перфильевы, довольные успехом, каким пользуется их дочь, и усадил. «Мерси», — прошептала девушка, запыхавшись.

Но больше Турчанинову уж не пришлось танцевать с Софи — с этой минуты ею завладел князь Илья и начал непрерывно приглашать на танцы. Окончив тур, усаживал девушку в кресло, она отдыхала, обмахиваясь веером, а он, подбоченясь и приняв небрежно-изящную позу, продолжал с ней любезничать. И вновь затем приглашал. «А ведь, похоже, и впрямь влюбился князь Илья», — мучился, следя издали, Иван Васильевич.

С досады решил он, проявив великодушие, пригласить какую-то девицу, сидевшую поблизости со своими родителями. Никто из кавалеров к ней не подходил — уж слишком рыжа была невзрачная барышня, с волосами морковного цвета, с такими же бровками и ресничками. На все вопросы, что задавал ей, танцуя, Иван Васильевич, бедняжка лишь пугливо отвечала «да‑с» или «нет‑с», при этом вся вспыхивала и тогда окончательно становилась похожа на морковку. Руки у нее, вероятно от волнения, были потные. Танцевала она дурно, тоже от волнения, и, сделав круг по залу, Турчанинов усадил ее и откланялся.

А что, если Софи бездушная кокетка, способная легко менять свои увлеченья? Если он ошибся в ней? Похоже, князь Илья ей нравится... Еще бы! Гусар, князь!..


* * *

Едва стемнело, гостей пригласили в парк, где на пруду началась огненная потеха — фейерверк. Вечер был тих и тепл.

Блуждая по сторонам беспокойно-ищущим взглядом, Турчанинов шел по главной, ведущей к пруду аллее. На некоторое время в общей праздничной сутолоке он потерял из виду Софи с князем. Тревожное предчувствие ломило его. Уходящая вдаль гирлянда разноцветных бумажных китайских фонариков бросала слабый, колеблющийся, прихотливый свет. Подвыпившие, шумно беседующие между собой господа, подхватив под руки дам, спешили на веселое зрелище. В темноте звучал женский смех. Два помещика — один высокий и тонкий, другой низенький и толстый, — которых обогнал Турчанинов, на ходу вели деловую беседу: «Нет, уважаемый Василий Васильевич, много запрашиваете». — «Да помилуйте, почтеннейший Афанасий Петрович, кого я вам продаю? Ведь это же мастер из мастеров, золотые руки! Найдите другого такого столяра, попробуйте!..»

В боковой неосвещенной аллее, с которой поравнялся Турчанинов, забелело в темноте чье-то платье, — подобрав обеими руками длинные пышные юбки, бежала оттуда на свет женщина. Иван Васильевич замедлил шаги, усиленно всматриваясь. Еще минута — и он узнал Софи. Девушка подбежала к нему.

— Это вы! Слава богу!.. — Схватила за руку — пальчики ледяные, вся дрожит.

— Софья Ивановна, что с вами? Что случилось? — спросил Турчанинов, полный и удивления, и тревоги.

Не ответив, Софи испуганно оглянулась на боковую иллею, где в потемках слышалось торопливое, настигающее позвякивание шпор, взяла Ивана Васильевича под руку. Он ощутил тепло доверчиво прижавшегося к нему слабенького, по-девичьи угловатого плеча. Понял с затаенной радостью: Софи как бы показывает кому-то, что находится под его, Турчанинова, защитой. К нему бросилась за помощью!

Из скопившегося под деревьями, дышащего свежестью и прохладой мрака вынырнула мужская фигура. Розовый блик китайского фонарика, висевшего поблизости, упал на расшитую золотыми шнурами гусарскую грудь.

— Мадемуазель Софи, — проговорил князь, остановившись на расставленных кривоватых ногах, — слышно было, как он тяжело дышит. — Позвольте, я вас провожу... Ну что, в самом деле... Смешно...

Не глядя, посасывая только что, видно, поцарапанную руку, она ответила:

— Благодарю. Меня проводит мосье Турчанинов.

Кильдей-Девлетов посмотрел на Турчанинова. Турчанинов посмотрел на Кильдей-Девлетова. Затем Иван Васильевич, больше не обращая внимания на оставшегося стоять князя Илью, повел девушку в ту сторону, где за черными деревьями уже вспыхивали золотые праздничные зарева и сквозь треск и шипенье ракет пробивалась музыка.

— Что случилось? — настойчиво допытывался Турчанинов. — Вас обидели? Оскорбили? (О, если б оказалось, что ее действительно оскорбили! Тогда бы он поговорил с этим сиятельным наглецом! Так бы поговорил!)

— Нет, ничего... Так, пустяки... — Засмеявшись смущенно, насильственно, она высвободила руку.

Они очутились на берегу, среди собравшихся толпой зрителей. Окруженный громко разговаривающими, громко хохочущими наиболее почетными гостями, Евлампий Порфирьевич, благодушный, самодовольный, в цилиндре на затылке, любовался зрелищем из круглой беседки с колоннами, носившей устарело-романтическое название — Храм уединения. Вокруг трещало, хлопало, шипело. Темные купы деревьев озарялись ярким трепещущим светом. В ночное небо, к робким первым звездам, взвивались разноцветные огненные фонтаны, вырастали золотые пальмы, крутились, разбрызгивая искры, ослепительные колеса. Все это сыпалось сверкающим дождем на землю, угасало и вновь загоралось. Вспыхнули и повисли над водой три громадных сияющих буквы: Е, К и Д — инициалы старого князя. Черное зеркало большого пруда, в котором отражалось веселое буйство праздничного фейерверка, превратилось в кипящее жидкое золото.

— Прелесть, — повторяла Софи, уже позабыв о недавнем своем смятении. Турчанинов с нежностью глядел на ее восхищенное, ставшее совсем детским лицо, по которому перебегали отблески искрометных огней.

Донеслась музыка. Показалась большая лодка с музыкантами в красных рубашках, весла разбивали золотую воду.

— Шарман!.. Шарман!..[4] — опираясь на руку кавалера и закатывая глаза, стонала рядом какая-то разряженная толстуха.

Здесь-то, среди зевак на берегу пруда, и обнаружил их старик Перфильев, посланный супругой на розыски дочери.

— А, вот ты где, оказывается!

Заботливо накинул девушке на плечики ее тальму, которую нес перекинутой через руку.

— Поди, озябла? — Взял ее за подбородочек, ласково щурясь из-под полей шляпы. — Пора, душенька, и домой. У маман, тот лётр, мигрень разыгралась... А князь Илья где?

Софи ответила, что ей неизвестно, где князь Илья.

— Да, можно и спатиньки, — благодушно продолжал Иван Акинфиевич с позевотой, прикрыв рот ладонью. — Покушали, попили, поплясали, тот лётр, людей повидали и себя показали. Чего же еще?.. Пойдем, пойдем, мой друг... А вас, — прибавил, прощаясь с Турчаниновым, — милости просим навестить как-нибудь. Будем рады.

— Сочту долгом, — с чувством отозвался Иван Васильевич и щелкнул каблуками.

Поставленная на стол сальная свечка в медном шандале превратилась в кривой оплывающий огарок, когда Турчанинов вернулся к себе. Из каморки, где устроился Воробей, долетал густой храп с присвистом. Иван Васильевич с трудом растолкал денщика. В комнате попахивало хорошим табаком, — как обычно в его отсутствие, денщик лазил к нему в стол за папиросами. Но на сей раз Турчанинов не стал сердиться.

— Чучело! — захохотал он, увидев Воробья при свете свечи. — Погляди в зеркало, какое ты чучело... Вечер чудный, а он дрыхнет! Хоть бы на фейерверк поглядел.

Радость переполняла Ивана Васильевича. Он увидел ее, они познакомились! Она бросилась к нему под защиту! Он приглашен к ним в дом!.. Честное слово, сейчас он готов был расцеловать эту рыжеусую, заспанную, опухшую, симпатичную солдатскую рожу.

— Нам эфто без надобности, — угрюмо пробурчал Воробей и принялся стаскивать с барских плеч мундирный фрак. — Пущай господа тешатся.


КОНВЕРТ ПОД НОМЕРОМ


На второй день после бала, не откладывая в долгий ящик, Иван Васильевич уже скакал к Перфильевым (куй железо, пока горячо). Встретили его Иван Акинфиевич, извинившийся за свой затрапезный вид, и Софи, смущенная неожиданным появленьем Турчанинова, а еще больше тем, что застали ее врасплох, не подготовленной к приему гостя. Впрочем, одетая в голубенькое домашнее платьице, наспех причесанная, девушка была очень мила, о чем Иван Васильевич и не преминул упомянуть, вполне этим ее успокоив.

Наталья Гурьевна, оказалось, поехала в поле — посмотреть, как идут работы.

Турчанинов был не единственным гостем Перфильевых — еще до него приехал к ним Сысой Фомич. Развалился по-свойски на диване с коротенькой, дочерна прокуренной трубкой в зубах, дымил крепким жуковым табаком, поглядывал из-под низкого складчатого лба кабаньими глазками. Сысой Фомич, ближайший сосед и свойственник, был женат на покойной ныне сестре Перфильева, Надежде Акинфиевне.

Иван Акинфиевич опять уселся в мягкое вольтеровское кресло с высокой спинкой и потертыми подлокотниками, плотней запахнул свой засаленный шлафрок, крикнул казачку, чтобы принес чубук, и завел беседу с новым гостем. Однако после первых светских фраз сказал Турчанинову, посмеиваясь в седые, с прожелтью усы:

— Тут Сысой Фомич начал было рассказывать, как новому губернатору представлялся. Презабавная история. Хотите послушать?

— Охотно, — сказал Турчанинов.

— Давай, Сысой Фомич, с самого начала.

— Ну что же, — выпустил струйку дыма Сысой Фомич и откашлялся. — Так, значит, служил я в те поры капитан-исправником, жил в уезде. Назначили к нам губернатора, раньше при высочайшем дворе был. Ну, известно, надо новому начальству представляться. Допрежь того порасспрошал знающих людей, каково оно собою и как к барашку в бумажке относится. «Строгий! — сказывают знающие люди. — И насчет барашка в бумажке никак к нему не подъедешь». «Плохо дело!» — думаю.

— Похоже, Сысой Фомич, и за тобой водились грешки? — спросил Иван Акинфиевич, посмеиваясь и пуская клубы дыма.

Сысой Фомич махнул только рукой:

— Э, Ванюха! Кто богу не грешен, царю не виноват... А все-таки на всякий случай собрал я деньжонок, — продолжал он, — и поехал. Первым делом наведался к правителю канцелярии, приятелю своему. Он мне и открыл секрет. Его превосходительство, говорит, тоже живой человек и не против, отнюдь, но только любит барашка в бумажке получать деликатно. Вручать ему надо в конверте под нумером.

— Каким это нумером? — полюбопытствовал Турчанинов.

— Ну, с цифрой. Чтобы сразу было видно, какая сумма содержится... Облачился я в парадную форму, пошел в церковь, поставил свечку своему святому, преподобному Сысою, помолился от всего сердца и отправился в губернаторский дом. Доложил чиновнику: так и так, явился засвидетельствовать. «Обождите в приемной». Стою, жду... Вот растворились двери, и вышел сам губернатор. Батюшки мои! Аки лев рыкающий, иский проглотити кого. На боку звезда, на шее анненский крест, взор орлиный. Ну как такому конверт дать? Может, неправда все это?.. Оглядел меня с головы до ног да так рявкнул, что в глазах потемнело.

— Что же он рявкнул?

— Нешто упомнишь, что! Душа тогда в пятки ушла... Но тут заметил, что конверт в руке держу. «Что это у тебя?» — «Конверт‑с, в‑ваше...» — «Давай». Взял и в кабинет вернулся. Остался я стоять в приемной, ни жив ни мертв. Пропала моя головушка! Сейчас, думаю, вскроет конверт, увидит, что там вложено, — и загремит: «Ты что, подкупать верного царского слугу? Да как ты осмелился, мерзавец? Да я тебя в бараний рог!..» Явятся два архангела с усищами в аршин, посадят раба божьего в кибитку, зальется колокольчик валдайский — и поминай как звали. Сибирь! Не иначе, как Сибирь. В коленках у меня трясенье, в животе скорбь... Святители-угодники, думаю, преподобный Сысой! Чего же ты, батюшка, свечку-то мою сиротскую принял?..

Иван Акинфиевич слушал, сотрясаясь от смеха.

— По прошествии скорого времени, — продолжал Сысой Фомич, — вышел чиновник: «Его превосходительство просят вас к себе». Иду, а ноги так и подгибаются, так и подгибаются. Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его... Взошел к нему в кабинет, вижу — сидит за столом и никого, окромя нас двоих, нету. Однако, замечаю, ликом теперь не грозен, отнюдь, а светел и вроде даже благостен. Похоже, думаю, клюнуло. А все же еще не смею надеяться. Поманил губернатор меня пальчиком к себе поближе и говорит вполголоса: «Я вижу, ты хороший служака». Ей-богу, так и сказал. Как проговорил он такие слова, сердце во мне, поверите, взыграло. Гаркнул с превеликим усердием: «Рад стараться, ваше превосходительство!» А он поморщился — и мне в ответ: «Тише, дурак!»

— Так и сказал? — переспросил Иван Акинфиевич, утирая платком выступившие от смеха слезы. Софи сидела с каменным лицом.

— Так и сказал, — без тени улыбки подтвердил Сысой Фомич. — «Тише, говорит, дурак!» Вышел из-за стола, подошел вплотную — и так это шепотком: «Ежели будешь держать себя так же хорошо, то и служить тебе будет хорошо. Ежели по своей глупости попадешь в беду по уши, лишь один волос на голове останется сухим — я тебя выручу. Но ежели ты будешь так глуп, что ни одного волоса не останется сухим, — тогда уж пеняй на себя. Вот так. Понял?» — «Понял, ваше превосходительство! Покорнейше благодарим, благодетель вы наш!» С тех пор и зажили мы с начальством в мире и согласии... Нет, что ни говори, а с таким губернатором хорошо было служить. Хороший губернатор.

Иван Акинфиевич захлопал в ладоши.

— Эй, Прошка! — крикнул дремавшему в передней казачку. — Скажи, тот лётр, Фионе: адмиральский час.

Несколько минут спустя, с подносом в руках, вплыла ключница Фиона — дородная, белотелая, улыбчивая, в темном повойнике. На подносе прозрачный, запотевший от холода графинчик, тарелки со всякой закусочной снедью — маринованными грибками, кислой капустой, жареными карасями из перфильевских прудов. Поставив все на стол, Фиона поклонилась барам в пояс и павой уплыла из комнаты.

Иван Акинфиевич предложил было гостю разделить трапезу, но Турчанинов отказался наотрез: премного благодарен, но только что хорошо позавтракал.

— Душенька, — сказал тогда Перфильев дочери, — иди погуляй с Иваном Васильевичем. Покажи, тот лётр, наш парк.

Софи повела гостя в сад.

— Да, Софья Ивановна, лихоимство — наше российское зло, — негромко проговорил Турчанинов после первых минут молчания, когда шли они тенистой липовой аллеей. — Как ни бичуют писатели, воз и ныне там... Конечно, я знал, что мелкое чиновничество наше и полиция живут взятками. Но чтобы губернатор! Это, признаться, для меня новость... И наверно, такой губернатор не один.

Девушка промолчала. Скучен для нее был такой разговор, что ли?

Медленно шли они березовой аллеей, солнечное кружево светотеней скользило по черному военному сюртуку медными пуговицами и по легкому голубому женскому платью.

— Как вам понравилось на бале? — спросил Турчанинов.

Она задумалась на минуту.

— Не знаю, как вам сказать... Конечно, танцы, фейерверк — это чудно. Но как все издевались над этим бедным доктором!

— Дикость российская, — сказал Турчанинов. — Барство дикое, как выразился Пушкин.

Сейчас она что-нибудь скажет о князе Илье, о темной аллее... Но нет, ничего не сказала. Вместо того остановилась у замшелой скамьи, врытой в землю под высокой, старой, раскинувшей лапы елью и предложила:

— Сядем.

Носовым платком Турчанинов смахнул со скамьи каких-то ползающих по ней сцепившихся букашек, красных, с черными разводами на спинках. Софи уселась, расправляя широкие юбки. Иван Васильевич присел рядом, красиво оперся кулаком о колено. Он не знал, с чего начать разговор, молчал в некотором замешательстве.

В воздухе носилась желтая душистая пыльца с ольховых и орешниковых сережек. Березы уже зазеленели нежной молоденькой листвой. Даже старая ель, под которой они сидели, выбросила новые ростки, торчащие, как светло-зеленые свечечки, среди темной прошлогодней хвои. В овражке поблизости цвела черемуха — казалось, опустилось туда и залегло белое душистое облако. Где-то почти над самой головой звонко пересвистывались, пощелкивали птицы.

Девушка сидела, стараясь не встречаться с ним взглядом, и перебирала пальчики — он чувствовал ее взволнованность и легкое смущенье, ее настороженное ожидание каких-то значительных слов, которые он сейчас должен ей сказать.

«Какая юная свежесть, какая душевная чистота! — думал он, глядя на маленькое розовое ухо под черной вьющейся прядью, полный умиленья и нежности к девушке. — Достоин ли я ее, грязный, грешный, знавший не одну женщину?...»

Софи глубоко и блаженно вздохнула, вбирая полной грудью воздух.

— Правда, у нас хорошо?

— Очень хорошо, — с готовностью подтвердил Турчанинов.

Из-под белого облака доносился бодрый, ворчливо-веселый шум и плеск.

— Прямо Терек! — засмеялась девушка, по-прежнему избегая его взгляда. — Или Гвадалквивир. «Шумит, бежит Гвадалквивир...» А летом здесь песчаная лощинка и посреди тонюсенькая струйка, еле сочится... А вон там, — показала, вытянув открытую по локоть, бледную незагорелую руку, на крутой противоположный берег, где темнела дубовая роща, — там уже начинаются земли князя Кильдей-Девлетова.

Сквозь тонкий путаный рисунок веток — кое-где виднелись на них перезимовавшие бронзовые листки — сквозила чистая весенняя лазурь.

— Я каждый день приезжал в эту рощу, — сказал Турчанинов. — В надежде увидеть вас. И теперь езжу... каждый день.

— Каждый день? — спросила она полушепотом, отвернувшись.

— Каждый день. Часов в одиннадцать. И завтра сюда приеду... Вы будете, Софья Ивановна?

Не отвечая, низко опустив черноволосую, с прямым пробором голову, она принялась чертить что-то на земле носком ботинка.

— Будете? — настойчиво повторил Турчанинов.

— Не знаю.

— Я вас очень прошу быть завтра.

Забрал маленькую, теплую, послушную руку, она осталась лежать у него в ладони.

— Придете?

Подняв голову, она увидела добрые, серьезные глаза, устремленные на нее с молящим выражением.

— Может быть.

...Откуда взялись у Софи этот косой, быстрый, пленяющий взор, эти лукавые интонации в смеющемся голосе? И сама не знала.


ЕЕ ЗНАКОМСТВО С МИРОМ


Она приехала недавно. Скука деревенской жизни, от которой изнывали окрестные помещичьи дочки, еще не успела овладеть Софи. После многолетнего заточения в унылых стенах столичного пансиона на первых порах всей душой наслаждалась она свободой.

Вновь узнавала она старый, одноэтажный, обшитый потемневшим тесом дом с мезонином и балконом на деревянных потрескавшихся колоннах; низенькие комнаты, обставленные прадедовской мебелью красного дерева, с изразцовыми голландскими печами и множеством портретов и портретиков в овальных рамах на стенах. Кротко и благостно мерцающие в сумерках перед тусклым серебром старинных икон рубиново-красные лампадки; с детства памятный, устоявшийся, смешанный запах деревянного масла и сухих лекарственных трав...

Пройдя террасу, на которой в летнюю пору обедали и пили чай, она по ступенькам спускалась в большой запущенный сад, бродила под липами по заросшим свежей зеленой травкой аллеям, заглядывала в заброшенные, разросшиеся сиреневые и жасминные беседки, поднималась по остаткам кирпичной лестницы на холмик, откуда открывался красивый вид. Каким огромным казался этот сад в детстве — целым миром, полным неведомых тайн и темных опасностей!

А теперь все, на что только ни падал ее взор, удивительно до чего стало маленьким и тусклым. Постарело, обветшало... И отец с матерью стали совсем стариками. В особенности папа́...

Софи любила гулять. Она знакомилась с окрестными местами — в детстве почти их не знала — с ближайшими деревнями, с поемными лугами, откуда не сошла еще полая вода, с рощами и перелесками — так делали героини прочитанных романов. Неизменной спутницей при этом бывала Дуняша, круглолицая, с румянцем во всю щеку, веселая и разбитная дворовая девушка, данная ей в услужение Натальей Гурьевной.

Как-то под вечер возвращались они вдвоем с прогулки и шли по дороге, пролегавшей среди лугов. Солнце уже село, с полей, где в низинах дымился легкий белесый туман, ощутимо тянуло сырой прохладой, и Софи куталась в свою тальмочку. Дуняша, идя рядом торопливой косолапенькой походкой, болтала без умолку. Простодушные деревенские рассказы ее забавляли столичную барышню.

По дороге вереницей ехали мужики, возвращавшиеся с полевых работ. Ехали шагом, верхом на своих лошадях. Сидели без седел, свесив босые ноги, устало покачивались, поравнявшись, молча снимали шапчонку. Софи видела утомленные, орехово-загорелые, бородатые и безбородые лица, русые головы, подстриженные под горшок. За каждой лениво вышагивающей лошадью волочилась по дороге квадратная деревянная решетка, утыканная торчащими кверху стальными остриями. («Борона это, барышня», — пояснила Дуняша, отвечая на вопрос Софи). Они работали на полях от зари и до зари, перфильевские крестьяне.

Сзади стал постепенно нарастать глухой, настигающий топот, к которому примешивалось разноголосое мычанье. Девушки оглянулись. С лугов возвращалось домой большое пестрое коровье стадо.

Закинув на плечо кнут, длинный конец которого волочился за ним по земле, бок о бок с коровами шел развинченной походкой пастух-подросток, в лаптях, в облезлой бараньей шапке, несмотря на теплынь.

— Бык! — воскликнула Софи, глядя на приближающиеся в поднятой пыли рогатые, тупоносые морды.

— Эй, Микешка! Придержи-ка стадо! — крикнула пастуху Дуняша, делая руками какие-то знаки.

Но Микешка в ответ, невнятно мыча, с оглушительной лихостью щелкнул кнутом в воздухе, будто выстрелил, и бессмысленно загоготал, осклабясь.

— Дурак косоротый, — сердито сказала Дуняша. — Давайте-ка, барышня, отойдем в сторонку.

Сошли с дороги на кочковатый, еще топкий луг, остановились, чтобы пропустить бредущее домой стадо. Пастух, поравнявшись с девушками, тоже остановился и тупо уставился на них, полуоткрыв большой слюнявый рот. Тут Софи разглядела, что у подростка покрытое жиденькой белесой порослью, мужское, тридцатилетнее лицо.

— Ступай, ступай! — махнула ему рукой Дуняша, и он, оглядываясь и по-прежнему скаля щербатые зубы, послушно поплелся дальше, маленький, тщедушный, колченогий.

— Что он, дурачок? — спросила Софи, переминаясь и чувствуя, как постепенно промокают в прюнелевых башмачках ноги.

— Микешка-то? Дурачок, барышня. Да еще немоглухой. Он никуда не годен, ни на какую работу, вот ваша маменька и определила его в пастухи... А в меня влюблен, ой, не могу! — Дуняша фыркнула. — Встренемся где — вот так встанет, как пень, и таращится.

Рыжие, черно-белые, палевые коровы брели под янтарным вечерним небом с ленивой и важной медлительностью, обмахиваясь хвостами, куда набились репьи; порой, закидывая добрые рогатые морды с широкими влажными ноздрями, издавали глухое мычанье; на ходу то одна, то другая начинали размеренно шлепать на дорогу, под копыта следовавших за нею, лепехи шпината.

День изо дня продолжала она свое знакомство с миром, в котором очутилась после столицы.

Наталья Гурьевна, знавшая цену копейке, не любила устраивать приемы и званые вечера, гости, если не считать Сысоя Фомича, редко наезжали к Перфильевым. Но однажды навестил их мужчина купеческой складки, ростом невысок, краснонос, с опухшими щеками, с дрянной рыжеватой бороденкой, сквозь которую светился подбородок. Потертый длиннополый сюртук в пуху, расчесанные на обе стороны плоские волосы жирно промаслены, панталоны внизу обмохрились, — весь он был какой-то засаленный, нечистый.

— А, Якунька! — приветливо встретил его Иван Акинфиевич, однако ж руки своей не подал. — Давно тебя не было. Ну, присаживайся.

— Давненько, батюшка Иван Акинфиевич, давненько. — Якунька, раздвинув фалды сюртука, осторожно уселся на краешек стула, кашлянул в кулак. — Как здоровьице ваше драгоценное?

Но тут Иван Акинфиевич, что-то заметив, воззрился на гостя с некоторым даже испугом:

— Постой, постой. А глаз-то у тебя, тот лётр, куда девался?

На месте левого глаза у гостя виднелась впадина с плоскими, безжизненно сомкнувшимися веками.

— Выбили-с, Иван Акинфиевич, — стыдливо хихикнул Якунька и понурился.

— Кто же это тебе выбил?

— Их сиятельство князь Кильдей-Девлетов.

— Евлампий Порфирьевич?

— Они самые-с.

— Как же это он умудрился?

— Кием бильярдным-с, — сказал Якунька со вздохом.

— Кием?.. Нечаянно, что ли?

— Зачем нечаянно... Проиграл я — ну, они и вышибли, как полагалось.

— Постой, постой, что-то я, тот лётр, ничего не пойму! — заволновался Иван Акинфиевич. — Ты толком расскажи, толком.

И Якунька рассказал толком, как было дело.

Как-то, будучи у Кильдей-Девлетова, вздумал он сыграть со старым князем несколько партий на бильярде. Первоклассный бильярдист, князь быстро обыграл гостя и положил кий, не желая больше продолжать игру. Но раззадоренный Якунька никак не хотел отстать от него, все приставал сыграть еще одну партию. «Надоел ты мне, рыжий черт, хуже горькой редьки, — сказал ему наконец Кильдей-Девлетов. — Ладно, сыграем. Условия такие: выиграешь — сто целковых твои, проиграешь — простись с глазом. Выбью напрочь, — без дураков. Ну как, согласен?» — «Согласен, ваше сиятельство», — ответил Якунька.

Он проиграл и эту партию — и по договоренности лишился левого глаза...

— Так и выбил?

— Так и выбил, Иван Акинфиевич. Кэ-эк даст!.. И до чего ж ловко это у них получилось, прямо удивительно.

— А ведь ты дурак, братец, — с чувством сказал Иван Акинфиевич. — Дурак форменный и бесповоротный. Как же можно было, тот лётр, на такие условия соглашаться?

— Это вы справедливо, Иван Акинфиевич, форменный дурак, — уныло подтвердил Якунька. — Святые ваши слова... Да ведь спьяна. Нешто тверёзому взбредет такое в голову?

Видимо, разжалобившись, Перфильев пригласил Якуньку отобедать, на что тот охотно согласился. За столом гость рассказывал, какие хорошие, хлебосольные люди знакомые ему помещики.

Притихшая Софи слушала рассказы Якуньки, наблюдала, как неряшливо и жадно он ест, обгладывая кость желтыми, редко посаженными зубами, как, расчувствовавшись после водочки, вытирает единственный свой глаз нечистым красным платком. Брезгливая жалость в душе девушки мешалась с изумлением, доходящим до страха. Какие, оказывается, люди живут бок о бок с ними! И этот князь, хладнокровно вышибающий человеку глаз, и жалкий этот Якунька...

После Иван Акинфиевич рассказал дочери историю Якуньки.

Некогда звали его Яковом Иванычем, был он почтенным человеком, вел в уездном городке торговлю бакалейными товарами и имел винный погреб. Да попутал нечистый купца связаться с гусарским полком, который квартировал тогда в городе. Подружился Яков Иваныч с кутилами гусарами и пустился во все тяжкие, забыв свою торговлю, — натура, видно, была безудержная, азартная.

Так и доживал с тех пор свои дни промотавшийся Якунька, кочуя от помещика к помещику, наполовину приживал, наполовину шут.

...Неожиданная встреча на балу произвела на Софи сильное и глубокое впечатление. Конечно, еще в Петербурге она обратила внимание на молодого офицера, который, систематически бывая в церкви, не сводил с нее, Софи, глаз, а потом шел следом до самых ворот. Что греха таить, он понравился ей, этот таинственный офицер. Но все это осталось в далеком Петербурге, за тысячи верст, и уже подернулось дымкой забвения.

И вдруг он здесь, он стоит перед нею. И не только стоит, но и разговаривает с нею, она с ним танцует, она ощущает тепло и силу его рук, она с ним гуляет у них в саду, она слышит его голос, и этот взволнованный голос говорит ей, что он, Турчанинов, поставил себе целью найти ее — и вот, несмотря ни на что, нашел...

Это было удивительно, необыкновенно. Романтично...


КОСА НА КАМЕНЬ


Наталья Гурьевна принимала у себя гостя — молодого князя Кильдей-Девлетова. Оба сидели в гостиной.

Гость пожаловал к Перфильевым совершенно неожиданно, без приглашения, и застал хозяйку врасплох, в утреннем неглиже. Взволнованная, польщенная таким посещением Наталья Гурьевна лишь наспех могла привести себя в порядок перед тем, как выйти. По утрам обычно, шлепая желтыми пятками, она расхаживала по комнатам в домашних туфлях на босу ногу, в накинутом на плечи халате Ивана Акинфиевича, немытая, нечесаная, ругалась на девок и отдавала приказания.

Основное, ради чего приехал князь Илья, было уже сказано, и теперь оба сидели в тягостном ожидании, пока посланная на поиски Дуняша разыщет и приведет ушедшую куда-то, очевидно на прогулку, Софи.

— Просто не понимаю, куда она девалась, — виновато, с досадой на дочь, повторяла Наталья Гурьевна.

Князь молчал с учтивым видом, положив обе руки на эфес поставленной между колен сабли, и серебряно дрожал шпорой. Левую руку стягивала белая лайковая перчатка. Но вот из двери выглянула запыхавшаяся, только что вернувшаяся с розысков Дуняша.

— Нашла барышню... У себя в комнате, вас дожидается, барыня.

Наталья Гурьевна, извинившись перед знатным гостем, поднялась из кресла, торопливо прошумела колышующимся кринолином. На некоторое время князь Илья остался в одиночестве. Он усмехнулся и закрутил ус, представив себе, какой горячий, взволнованный разговор идет сейчас между матерью и дочерью, как поспешно переодевается и прихорашивается перед зеркалом Софи. Вскоре должна появиться в сопровождении сияющей мамаши — пылающая румянцем радостного смущенья, робкая, восемнадцатилетняя, невинная, прелестная... Протянет ему нежную, трепетную ручку и, не в силах поднять глаза, скажет еле слышно: «Я согласна...»

Черт возьми! Эта крошка по-настоящему вскружила ему голову. Вот никогда не думал, когда покидал столицу, что вернется с молоденькой очаровательной женой. Разумеется, с женой, как же может быть иначе?

Правда, тогда в парке произошла у них маленькая размолвка. Впрочем, это пустяки, мелочь. Просто девичье жеманство... Может быть, ему, князю Илье, действительно не следовало бы так быстро переходить в решительную атаку — хо-хо, по-кавалерийски, по-гусарски! — но, в конце концов, это не беда. Пылкая страсть, темперамент, ничего не поделаешь. А женщинам нравится, когда мужчина теряет из-за них голову...

Картинно опираясь на саблю, Кильдей-Девлетов сидел в кресле, нетерпеливо дрожал коленкой и прислушивался, не раздаются ли за дверью легкие приближающиеся шаги. Что-то долго их не слышалось...

Но вот шаги, которых с нетерпением он дожидался, наконец послышались, — нет, не легкие девичьи, а более тяжелые, Натальи Гурьевны. Одной лишь Натальи Гурьевны. Она появилась, и князя Илью неприятно удивили красные пятна у нее на скулах, расстроенный вид.

— Я говорила с моей дочерью. — Она уселась на свое место, избегая глядеть Кильдей-Девлетову в глаза. — Софи благодарит вас, дорогой князь... и вообще очень польщена...

Наталья Гурьевна как бы запнулась и принялась разглаживать оборку платья на сомкнутых коленях. Кильдей-Девлетов глядел выжидающе, несколько сдвинув черные, разросшиеся, как у отца, брови, похлопывал по колену лайковой перчаткой.

— Но ваше предложение было таким для нее неожиданным... Она совсем не думала о замужестве... Ведь девочка только что приехала... Так долго не видела нас, хочет пожить в родительском доме...

Князь Илья выпятил расшитую золотыми шнурами грудь.

— Иными словами, уважаемая Наталья Гурьевна, я, князь Кильдей-Девлетов, получил отказ? — спросил он, выговаривая слова с леденящей отчетливостью.

— О нет, что вы, дорогой князь!.. Такое лестное предложение, что вы! — залепетала Перфильева, совсем уж смешавшись. — Софи только просит дать ей подумать... Завтра она уведомит вас... Она, конечно, согласится...

Кильдей-Девлетов встал, натягивая на правую руку белую перчатку. Ничего не сказал. Прощаясь с хозяйкой, сухим коротким движением согнул и выпрямил шею и, придерживая саблю, твердыми звенящими шагами направился к ожидавшей у подъезда коляске.


* * *

Сжимая пальцами локти, Софи порывисто расхаживала по своей чистенькой, уютной комнатке с узенькой девичьей постелью под белым покрывалом, со старинным, отделанным бронзой, секретером, с изящным столиком, где стояло круглое зеркало, задрапированное кисейкой.

Вошла Наталья Гурьевна, остановилась у порога.

— Уехал князь. Рассердился... Ну что, теперь довольна?

Продолжая ходить от стены к стене, Софи промолчала, только губы сжались.

— Я сказала ему, что ты подумаешь и завтра дашь ответ. Так что думай. — Угроза прозвучала в голосе Натальи Гурьевны.

Бережно расправив складки шелкового платья, она уселась в старинном, с выгнутой спинкой, кресле и заговорила более умиротворенным тоном:

— Не понимаю я тебя. Блестящая партия: молод, красив, богат, князь. Ведь княгиней будешь, дуреха! Счастье само в руки лезет, а она ломается... Ты слышишь меня или не слышишь?

— Слышу, маменька, — отозвалась Софи, глядя мимо матери.

— И не бегай по комнате как угорелая. У меня уж мельканье в глазах. Сядь!.. Училась-училась в пансионе манерам и ничему не выучилась. Только даром деньги на тебя истрачены.

Софи послушно присела на кушетку. Руки ее со сплетенными пальцами лежали на коленях, высокая шея напряженно вытянута. Окаменелое лицо было бледным. Наталья Гурьевна поправила букли на висках.

— А ты знаешь, матушка, как я замуж выходила? Non? Alors ecoute moi[5]. Помню, утром приехал к нам в гости из своего имения твой отец — я тогда еще барышней была. До того был он как-то у нас, — признаться, я на него даже и не обратила особенного внимания. Maman приняла его, как всегда, у себя в гостиной, а я приказала Палашке, горничной моей, поскорее прогладить гридеперлевое платье. Прескверно прогладила, дура, одно только расстройство. Нахлестала я хамке глупую рожу так, что, веришь, ладони вспухли...

Софи не сводила глаз с раскрытого настежь окна, выходившего в сад. Кисейную занавеску пузырило ветром. За ней шумела, трепеща, зелено-золотистая, пронизанная солнцем, листва старого тополя, от которого в комнате всегда была тень.

— Нарядилась я, — продолжала Перфильева, — вышла в залу, села за клавикорды, чтобы успокоиться, и заиграла любимый свой романс, знаешь, этот.

Наталья Гурьевна надтреснутым сопрано пропела вполголоса:


И может быть, мечты мои безумны,
Безумны слезы и тоска.
Не вспомнят там, в столице многошумной,
Что я одна и далека.

— Страх, как мне нравился этот романс — такой чувствительный!.. Сижу играю, чтобы гость слышал, пою тихонечко. Тут выходит из гостиной maman и говорит: «Natalie, ты знаешь, мосье Перфильев делает тебе предложение». А я бросила играть и сказала: «Как вам будет угодно, маменька...» Ainsi nous etions marie avec ton pere...[6] Вот, матушка, как в наше-то время дочки матерям отвечали. — Наталья Гурьевна помолчала минуту, давая дочери возможность глубже продумать назиданье. — А все-таки никак я в толк не возьму: почему ты не хочешь выйти за князя Кильдей-Девлетова? Такая партия!

— А потому, что не желаю, чтобы меня при всем обществе называли дурой дурацкой! — ответила Софи, вся загоревшись. — Потому, что не желаю жить в доме, где людям для потехи выбивают глаза...

— Ты тише, тише, — властно сказала Наталья Гурьевна. — И все-таки дуреха. Да разве здесь будешь жить? Князь Илья тебя в Петербург увезет. Будешь столичной дамой, вращаться в высшем свете. Может, чего доброго, и при дворе...

— Князь Илья сын своего отца, — ответила Софи фразой из какого-то французского романа. — Такой же грубый, жестокий...

Ей представилась темная аллея, куда увел ее князь Илья, вспыхивающие в просветах черной листвы разноцветные праздничные огни, безлюдье... И вдруг испугавшее ее грубое, сильное объятие мужчины, запах вина из горячего рта, бормочущего какие-то воспаленные слова... Софи охватил страх, но кричать было стыдно, и она лишь молча и отчаянно сопротивлялась князю. Он больно ломал ей руки, поцарапал, но все же Софи удалось вырваться и побежать...

— Вот что я тебе скажу, матушка, — внушительно промолвила Наталья Гурьевна. — Дурь-то свою из головы выкинь. Хочешь в девках остаться?

— Не останусь, — ответила Софи, улыбаясь глазами.

— Думаешь?

— Уверена, маменька.

Наталья Гурьевна поглядела на нее с подозрением. — Откуда же у тебя такая уверенность? (Софи молчала.) Уж не этот ли? Не Турчанинов?

Дочь молчала, чуть улыбаясь.

— Может быть.

С минуту Наталья Гурьевна не спускала с дочери грозного взгляда, затем поднялась на ноги, собираясь уйти. Внешне спокойно проговорила:

— Вот что я тебе скажу, ma chere fille[7]. Всю эту дурь, пустые бредни, выкинь из головы раз и навсегда. Ты выйдешь замуж только за князя Кильдей-Девлетова. Поняла? Завтра же напишешь ему письмо, что согласна. И что считаешь его предложение большой для себя честью.

Показывая, что разговор закончен и последнее слово за нею, Наталья Гурьевна с надменно поднятой головой направилась к двери. Она услышала за спиной у себя сдавленное рыданье, но не оглянулась.


* * *

Иван Акинфиевич, как обычно, сидел с длинным чубуком в вольтеровском кресле, покуривая, и скучающе глядел на пустынный двор, где паслась под кривой березой старая кобыла Земфира, щипала травку, и порой пробегала простоволосая дворовая девка из людской на кухню либо с кухни в людскую. По случаю нездоровья (ломило поясницу, хоть и натерла его на ночь Наталья Гурьевна бобковой мазью) никуда он сегодня не выходил из комнаты. На коленях у него лежал раскрытый томик, переплетенный в желтую свиную кожу, с красным обрезом. «Познанье во всех науках», изданное еще при Екатерине, было чуть ли не единственной книгой, которую когда-либо держал в руках Перфильев. Раскрыто было «Познанье» на разделе «Геральдика».

Когда Ивану Акинфиевичу надоедало созерцать кобылу Земфиру, он, зевая, брался за книжку и в тысяча первый раз читал:

«Вопрос: Что такое наука геральдика?

Ответ: Сия наука есть наука о гербах.

Вопрос: Почему сия наука полезна?

Ответ: Сия наука не только полезна, но и необходима для людей благородных, ибо по оной мы можем узнавать, какие нужно нашивать гербы на ливреях наших лакеев...»

За чтением «Геральдики» и застала его сегодня возбужденная, влетевшая в комнату Наталья Гурьевна.

Подробнейшим образом рассказала она мужу обо всем: и о неожиданном визите князя Кильдей-Девлетова, и об отказе Софи, и о том, что она, по-видимому, увлечена Турчаниновым, и о дерзкой ее строптивости в разговоре с матерью.

— Твоя дочь, вся в отца, — мимоходом ввернула она ядовито во время повествования.

Иван Акинфиевич заморгал и поежился в кресле, однако ни слова не возразил.

— Хоть бы ты с ней поговорил, — продолжала Наталья Гурьевна, устремив на супруга взор, исполненный неуверенной надежды. — Внуши ей, что отказываться от такой партии просто безумие. И ссориться с Кильдей-Девлетовыми... Мы же соседи...

— Хорошо, Натали, я поговорю, — неуверенно пробормотал Иван Акинфиевич.

Наталья Гурьевна поглядела на него внимательней и с горечью махнула рукой.

— Уж ты поговоришь! Тот лётр да тот лётр — только от тебя и услышишь.

— Нет, нет, Натали, поговорю.

После того, понизив голос, Наталья Гурьевна поведала мужу, что поручила ключнице Фионе самый бдительный надзор над Софи, а в особенности над Дуняшкой: не побежит ли куда-нибудь из усадьбы? Вполне вероятно, что Софи сегодня же постарается дать знать Турчанинову о сватовстве князя.

— А, легка на помине! — сказала, заглянув тут в окно, Наталья Гурьевна с улыбкой, которая не сулила ничего доброго: на дворе показалась торжествующая Фиона — тащила за руку упиравшуюся Дуняшу. — Молодец Фиона. Ну что же, поговорим с голубушкой.

Представ пред барыней, ключница доложила, что застукала Дуняшку в ту минуту, когда она, накинув на голову платок, выбегала из ворот усадьбы. «Вот привела к вам, матушка барыня, как было приказано...» На вопрос Перфильевой, куда это она собралась, девушка ответила прерывающимся голосом, что она шла на деревню, проведать отца с матерью.

— А ну-ка, обыщи ее! — приказала Наталья Гурьевна ключнице.

Через несколько минут Фиона передала барыне маленькую сложенную записочку, найденную у девушки за пазухой.

— Так я и знала, — спокойно, с удовольствием проговорила Наталья Гурьевна, пробежав глазами записку. Передала ее мужу, сделав брезгливую гримасу. — Прочти, что пишет твоя дочь почти незнакомому мужчине... А ты что же это? — обратилась к помертвевшей, трясущейся Дуняше. — Любовные записки передаешь, потатчица?

Прозвучала хлесткая, умелая оплеуха. Наталья Гурьевна ударила девушку сначала по левой, а затем, наотмашь, тою же ладонью по правой щеке. Дуняша пошатнулась, побелевшие губы задрожали, скривились, она заплакала навзрыд.

— Фиона, — сказала Наталья Гурьевна, — остричь мерзавке косы, провезти по деревне и отправить на скотный двор, к коровам... И выдать замуж за пастуха Микешку.

— Барыня! — закричала в ужасе Дуняша, всплеснув руками.

— Да, да, за Микешку, — повторила Перфильева. — Будешь знать, как любовные записки носить!

— Ой, барыня, миленькая!.. Ой, да что же это! — завопила Дуняша, падая на колени, платок сполз ей на плечи. — Ой, простите, золотая, желанная, никогда больше не буду!.. Ой, да что же это, смертынька моя пришла!.. — выла она, рыдая, и ползла на коленях, стараясь схватить у барыни руку, чтобы припасть губами, но Наталья Гурьевна, пряча руки за спину, пятилась от нее мелкими шажками.

— Натали, слишком жестоко! — несмело пробормотал по-французски Иван Акинфиевич, морщась: происходившая у него на глазах сцена была и неприятна, и несколько шумна.

Однако Наталья Гурьевна не обратила внимания на слова мужа.

— Будешь знать, негодяйка!.. И замолчать! — взвизгнула она, топнув ногой. — Не вопить! Замолчать сейчас же!.. Фиона, убери ее!..


ЖДУ ВАШИХ СЕКУНДАНТОВ


Из бильярдной в тот момент, когда Турчанинов проходил мимо, донеслось щелканье шаров: старый князь с утра развлекался с обычным своим партнером — Мышиной Ноздрей. Нашел, слава богу, себе компаньона. А то первые дни, похоже, был недоволен, что он, Турчанинов, не любит бильярда, не играет и не может составить ему компанию.

Прекрасное было настроение у Ивана Васильевича. Первое свидание вчера состоялось: Софи пришла в условленный час на условленное место, и они сидели вместе под косматой елью... Сегодня тоже должны были встретиться. Мыслями об этой новой встрече жил Турчанинов все время. Даже ночью, просыпаясь, вспоминал, охваченный радостным волнением. Что же, пожалуй, не сегодня-завтра можно будет официально сделать предложение. Потом не мешкая обвенчаться и везти молодую жену в Петербург... Вообще нужно подумать о скорейшем отъезде. Иван Васильевич резво сбежал по деревянной лесенке и пошел коридором, щелкая плеткой по узкому лакированному голенищу, белая летняя фуражка набекрень. Но как примут его сватовство родители Софи? Дадут ли согласие?.. — вдруг мелькнуло тревожно. «Перец» — вспомнился ему лаконичный отзыв Сысоя Фомича о Перфильевой...

Впереди показался идущий навстречу князь Илья — не виделись со вчерашнего дня.

Кильдей-Девлетов шел, опустив голову, заложив руки за спину, — задумался. Когда вскинул глаза, мрачный его взгляд удивил Турчанинова и заставил насторожиться: «Похоже, проведал».

— Что мрачен, Илья? — спросил он, сделав над собой усилие, чтобы улыбнуться.

При виде Турчанинова еще сильней охватило Кильдей-Девлетова сознание перенесенного унижения. Вдруг припомнилось, как Софи тогда, в парке, бросилась прямо к нему, Турчанинову, будто к своему защитнику, в котором была уверена и которого век знала, а он взял ее под руку и повел, торжествующий соперник...

— Я не желаю с вами разговаривать! — неслыханным для Турчанинова голосом ответил князь Илья.

Сердце у Ивана Васильевича сдавило. На мгновение ослабели ноги, зазвенело в ушах.

— Почему же это? — спросил он тихо, ощущая сильные толчки в груди, уже зная, что последует дальше.

— А потому, что разговариваю только с людьми порядочными! — закричал князь, потеряв власть над собой, — буйная кильдей-девлетовская кровь ударила в голову. — Вы бесчестный и двуличный человек!

Все поплыло перед глазами. Турчанинов стиснул нагайку, готовясь размахнуться и вытянуть по лицу, что красным пятном виднелось сквозь белесую дымку, — хлёстко вытянуть, по-казачьи. Но что-то разжалось в нем. С трудом переборов себя — все еще зудел в ушах тонкий комариный звон, — протяжно выдохнул воздух.

— Дальнейшую беседу, князь, мы продолжим в другом месте и на другом языке, — проговорил он хрипловато, стараясь соблюдать холодную учтивость, с какой полагалось держаться в таких случаях.

— В любое время! — ответил Кильдей-Девлетов, выкатывая побелевшие от бешенства глаза.

— Жду ваших секундантов.

— А я ваших.

Поклонились друг другу — теперь уже чопорно — и пошли каждый в свою сторону.

Только уже входя к себе в кабинет, поостыв малость, спохватился Кильдей-Девлетов. «Ч‑черт! Не надо было горячиться...»

Поздно спохватился князь, смекнув лишь теперь, что Турчанинову, меткому стрелку, чье мастерство он хорошо знал, принадлежит право первого выстрела, как лицу, которому нанесено оскорбление.

Все намеченные Иваном Васильевичем на сегодня планы разлетелись вдребезги. Четверть часа назад он собирался мчаться на свидание к Софи. Теперь приходилось срочно искать секунданта.

Пока старый конюх седлал резвого, нервного жеребца Мальчика, предоставленного гостю для прогулок, Иван Васильевич расспрашивал, как лучше проехать в усадьбу Зотова. Сысой Фомич был единственным здешним знакомым, подходящим для столь ответственной и щекотливой роли. Конечно, бурбон, конечно, нечист на руку, взяточник и плут первостатейный, но где найдешь другого секунданта? Не Воробья же приглашать?..

Сысой Фомич был застигнут за мирным, даже, можно сказать, идиллическим занятием: сидел у себя на балконе, выходящем во фруктовый сад, где виднелись кудрявые белые облачка майских яблонь, и вязал чулок. Блестящие стальные спицы так и мелькали в толстых пальцах. Пушистый беленький котенок играл у его ног упавшим на пол клубком серой шерсти, осторожно трогал лапкой.

— Чулки себе на зиму вяжу, — нимало не смутившись тем, что его застали за таким занятием, пояснил Сысой Фомич гостю после того, как поздоровались. — Философическое занятие. Сидишь вот так, вяжешь и о бренности земной размышляешь.

Секундант с вязаньем в руках! Недурно!.. Однако делать нечего, пришлось рассказать хозяину, с какой просьбой пожаловал.

— Секундантом быть? — переспросил Сысой Фомич, выслушав, и положил недоконченное вязанье на стол. Что-то новое мелькнуло в кабаньих глазках, они оживились, заиграли, и сам Сысой Фомич весь как бы подтянулся. — Извольте. Согласен... А с кем стреляться-то будете?

— С князем Кильдей-Девлетовым.

— Те-те-те! Вот оно что! — Красное, топорное, с седыми бакенбардами, лицо Сысоя Фомича сложилось в благожелательно-хитренькую усмешку. — Теперь понятно, почему моя племянница отказала князю. Покорил, значит? — с добродушной стариковской фамильярностью похлопал он широкой лапищей Турчанинова по колену.

— Отказала? — воскликнул Иван Васильевич в восторге, готовый обнять Сысоя Фомича. — Так, значит, князь сватался? («Милая! Прелесть!.. Вот почему так взбешен князь Илья!»)

— Сватался, — кивнул Сысой Фомич. — Я у Перфильевых был. Баталия у них идет — не приведи бог! Наталья Гурьевна рвет и мечет. Сама-то она очень даже не прочь породниться с князьями, ну, а Софья-то наотрез... Честно говоря, это она правильно делает. Что толку-то в том, что князья? Не приведи господь Софье жить с таким свекром, как Евлампий. Да и сынок у него, наверно, тоже сахар медович. Яблоко от яблони недалеко падает...

Сысой Фомич угостил гостя чайком с ромом. Сидя за пузатым самоварчиком, который принесла и поставила на стол толстая, с двойным подбородком, старуха ключница, договорились насчет условий предстоящей дуэли. Затем Турчанинов простился, сел на отдохнувшего Мальчика и поскакал обратно.

Неожиданную новость узнал он дома: князя Илью, оказывается, постигло несчастье. Два часа назад Кильдей-Девлетов приказал оседлать коня и куда-то помчался, но по дороге не то свалился, не то сбросила его сама лошадь. И лежит теперь князь у себя со сломанной ногой.

— Жеребец домой один прискакал, — рассказывал Воробей, стаскивая с Турчанинова тесные, жаркие сапоги, — Ну, тут, понятно, побежали искать его сиятельство. Нашли в лесу, у дороги, — лежит, а подняться не может. Привезли, в постель уложили, а теперича за дохтуром поехали...

Очевидно, беда приключилась с князем Ильей, когда он тоже отправился за секундантами.

Но о каких секундантах могла теперь идти речь? Неожиданное событие отодвигало дуэль куда-то в туманную даль. Снова все перевернулось и расстроилось... Турчанинов лежал на кушетке, закинув руки за голову, и размышлял, что ему теперь предпринять. Продолжать жить у Кильдей-Девлетовых, пользуясь их гостеприимством, и терпеливо ждать, когда князь Илья в силах будет стреляться? Нелепо, смешно... Готовясь стать к барьеру, Иван Васильевич твердо положил в душе, что будет целить только в руку или в ногу противника. Можно было подумать, что сама судьба рассчиталась с князем Ильей за него. Турчанинов мог считать себя удовлетворенным.

Самым разумным было покинуть княжеский дом. Внезапный его отъезд никого здесь не огорчит, никто не вздумает удерживать, особенно сейчас, когда в доме переполох и все заняты князем Ильей. Но прежде всего по правилам, установленным нашими прадедами, нужно было посетить Перфильевых, чтобы просить, как говорится, руки и сердца их дочери.


БАРСКИЙ ГНЕВ


Нет, нисколько не обольщался Иван Васильевич несбыточной надеждой, когда седлали ему лошадь на княжеской конюшне. После того, что узнал он от Сысоя Фомича, нечего было рассчитывать на согласие Перфильевых иметь его своим зятем.

— А ехать, Мальчик, все-таки придется! — Со вздохом сказал он, по-всегдашнему угощая коня припасенным в кармане куском сахара.

Косясь настороженным глазом, жеребец шумно и тепло дохнул на подставленную ладонь — обнюхал ее, — осторожно забрал сахар теплыми плюшевыми губами, захрустел, обмахиваясь длинным расчесанным хвостом. Турчанинов ласково похлопал коня по тугой коричнево- атласной шее. Запрыгав на одной ноге, вставил носок в увертливое, болтающееся стремя, взвился на седло, уселся и, взяв в шенкеля, удерживая заплясавшего было под ним Мальчика, выехал из ворот легкой рысью.

Час спустя, волоча за собой полосу дымящейся пыли, скакал он уже по перфильевской деревне, за которой на горке находился барский дом. Обычно тихая и пустынная, поросшая запыленной травкой, деревенская улица, где купались в пыли куры и бродил какой-нибудь тощий подсвинок, сегодня полна была народу. У ворот кучками стояли мужики, бабы, девки, парни, самые ветхие старики и старухи выглядывали из маленьких избяных окошек, а под ногами взрослых крутилась босоногая деревенская, чем-то взбудораженная ребятня. Общее вниманье было устремлено на дорогу. По дороге, навстречу Ивану Васильевичу, ползла телега, вокруг которой, визжа, прыгая, пронзительно свистя в два пальца, резвилась орава мальчишек, довольная неожиданным развлечением. Один из них, беловолосый, лохматый, приплясывая, бил в большую чугунную сковороду — эти дребезжащие металлические удары еще издали услышал Турчанинов. Понурую лошадку вел под уздцы высокий угрюмый мужик в войлочной шляпе-гречнике, а на телеге, закрыв ладонями лицо и плача навзрыд, сидела крестьянская девушка с непокрытой русой, непривычно коротко и криво, очевидно наспех, остриженной головой.

Уступая дорогу, Турчанинов подался несколько в сторону, ближе к зрителям, придержал лошадь. Телега с остриженной девушкой под надтреснутый звон сковородки проехала мимо него. «Ой, да ро́дный мой батюшка... Ой, да ро́дная матушка... Ой, да что же теперь я буду делать, разнесчастная?..» — пробивалось сквозь горькие, сотрясавшие девичье тело рыданья, и столько было в том тоненьком, подвывающем нараспев голоске безысходного горя, столько отчаянья, что невольно заныло у Ивана Васильевича в груди.

— Что это такое? — спросил он у крестьян.

Ему ответила молодая курносая бабенка, — подперев ладонью щеку, а другой рукой поддерживая локоть, стояла и жалостливо глядела на удаляющуюся телегу.

— Дуняшку господскую страмят, — услышал Турчанинов.

— Как срамят? Какую Дуняшку?

— Барышнину. Барышня ей грамотку дала кому-то передать, а барыня проведала и осерчала.

— Ну, чего раскудахталась? Чего несуразное мелешь? — с неудовольствием сказал чернобородый мужик в новеньких лапотках. — Не слушайте ее, барин, — обратился он к Турчанинову, стаскивая шапку, — открылась загорелая, похожая на ржаную горбушку, лысина. — Ничего она не знает.

— Ан знаю! — вскинулась бойкая бабенка. — Приказали косу ей остричь, по деревне провезти, а потом на скотный двор. У нас барыня завсегда так делает, коли на дворовую какую осерчает.

— И за Микешку-дурачка отдать велела, — добавила стоявшая рядом баба постарше.

Турчанинов отъехал от крестьян. Все стало ясным. Софи, по-видимому, хотела известить его о разыгравшихся у них событиях и передала Дуняше записку, но Перфильева перехватила. Бедная девка сделалась жертвой барского гнева.

Подъезжая к тенистой березовой аллее, которая вела к помещичьему дому, нагнал Турчанинов легкие дрожки, где сидел, умело правя, мужчина приличного вида, одетый по-дорожному. Заметив ехавшего за ним всадника, он придержал резво бегущую гнедую кобылку и обернулся, выжидая, пока тот приблизится.

— Вы к нам? — крикнул женским голосом. Тут только понял Иван Васильевич, почему таким странно знакомым показалось издали обращенное к нему безусое и безбородое ястребиное лицо: то была Наталья Гурьевна, возвращавшаяся с поля, где сама следила за работами, не доверяя столь важного дела приказчику. Высокие, покрытые пылью сапоги, старые штаны Ивана Акинфиевича, нахлобученный дорожный его картуз, из-под которого выбивались запрятанные волосы, делали ее неузнаваемой.

— К вам, Наталья Гурьевна. Доброго здоровья, — ответил Турчанинов, подъезжая вплотную.

— Хорошо, что на дороге повстречались, — холодно сказала Перфильева, не ответив на приветствие, и крепче натянула вожжи. — Я вот что хотела вам сказать, господин Турчанинов: вы уж больше не утруждайте себя посещеньем нашего дома. Так лучше будет.

Хотя, направляясь к Перфильевым, и предполагал Иван Васильевич, что разговор будет не из приятных, все же столь бесцеремонного, прямо в лоб, отказа он никак не предвидел.

— Чем вызвана такая немилость, разрешите узнать? — спросил, стараясь быть спокойным.

— А тем, что моя дочь будет княгиней Кильдей-Девлетовой, — надменно ответила Наталья Гурьевна, смерив его взглядом. — Несмотря на все ваши любовные цидульки... Нехорошо, батюшка мой! Порядочные люди так не поступают!

— Ваши слова о моей порядочности, Наталья Гурьевна, я прощаю вам только потому, что вы женщина, — сказал Турчанинов, сдерживая себя. — С мужчиной я бы говорил иначе. Но сердце у вас не женское. — Он встретил тупо-недоумевающий взгляд, и тут словно бы прорвало его. — Жестокое у вас сердце, Наталья Гурьевна! Как можете вы так издеваться над живым, подобным вам человеком?.. Я видел эту несчастную девушку, которую вы приказали возить по деревне. Стыдно, Наталья Гурьевна! Кто дал вам такое право? Никакие законы, ни божеские, ни человеческие, не позволяют так глумиться над людьми.

— Не ваше дело, сударь! — визгливо крикнула Перфильева, и глаза у нее засверкали. — Дуняшка моя холопка, моя собственность, что хочу, то с ней и делаю... Ишь, нравоучение еще читает! У самого небось крепостные.

— Мои крепостные давно уже свободные люди, — ответил Турчанинов.

— Вольную дали? — с насмешкой спросила Перфильева.

— Да. Моя совесть чиста. У меня нет рабов, которые бы работали на меня, не покладая рук день и ночь. И я не зверь, наслаждающийся муками себе подобных.

— Да вы, батюшка, никак карбонарий! — сказала Перфильева, глядя на Турчанинова с некоторой оторопью. — Нет уж, бог с вами, опасный вы человек!

Покрутив в воздухе сложенными вожжами, хлестнула лошадь, та рванулась, дрожки покатили по дороге.

— Нечего сказать, хорош был бы у моей дочки муженек! — прокричала Наталья Гурьевна, оглянувшись напоследок и крутя вожжами над головой.

Иван Васильевич проводил глазами быстро удалявшиеся дрожки, плюнул — экая скверная баба! — поворотил коня и пустился в обратный путь.

Пока добрался до дому, весь план дальнейших действий уже сложился в мозгу. Первым делом — навсегда расстаться с княжеским домом, как можно скорей. Сейчас надо вновь ехать к Сысою Фомичу, рассказать, почему дуэль не состоится, а заодно попросить лошадей — добраться до ближайшей почтовой станции. Не откажет же старик. К старому князю с такой просьбой Турчанинов ни за что в жизни не обратился бы.

Только под вечер, на закате солнца, воротился он к себе домой от Зотова.

— Воробей, укладывай вещи! — приказал встретившему его солдату.

— А что, вашскобродь, али уезжаем? — встрепенулся денщик.

— Уезжаем.

Воробей вытащил из-под кровати опустошенные, покрывшиеся пыльной матовостью чемоданы и принялся укладываться.

— А пожалуй, правильно, вашскобродь, делаем, — сказал он, сидя на корточках перед раскинутым чемоданом, из которого торчали сложенное бариново белье и пара щегольских сапог. — Правильно, говорю, что уезжаем. Нехороший здесь народ.

— Чем это нехороший? — рассеянно спросил Турчанинов.

— Грубый и дерзкий. Что лакеи, что конюха. Все с фасоном, на драной козе к ним не подъедешь. Мы-де княжеские... Правильно сказано: каков поп, таков и приход... Вот Тимофей Иваныч, молодого князя камердин, тот хороший старичок, тихий, богобоязненный.

— Ты не спрашивал его, как сейчас чувствует себя молодой князь?

— Спрашивал! — ухмыльнулся Воробей. — Аккурат встрел его, как на кухню ходил... Что ему делается!

— Кому что делается?

— Его сиятельству. Князю молодому.

— Как, то есть, что делается?.. Что за вздор несешь? У князя нога сломана, а он зубы скалит.

Воробей прыснул совсем уж непочтительно.

— Да не сломана она у него, вашскобродь.

Турчанинов нахмурился.

— Ты что? Пьян? — спросил строго.

— Никак нет, вашскобродь. А только нога у их сиятельства целехонька. Ну, может, вывихнул малость, а может, и вовсе цела... Мне Тимофей Иваныч по секрету сказывал. «Заперся, говорит, у себя, приказал всем говорить, что сломал ногу, а на самом деле совсем, почитай, и не повредил».

— Постой, постой, — пробормотал Турчанинов в полном недоумении, еще не смея поверить зародившейся вдруг догадке. — А как же, говоришь, за доктором послали?

— Эх, барин! Да нешто дохтура нельзя подмазать? Дохтур — он тоже человек...

Минуту Иван Васильевич глядел на рыжеусую конопатую солдатскую физиономию, по-свойски ему ухмыляющуюся, затем вдруг, закинув голову, разразился хохотом:

— Ай да князь!.. Каково?.. Ну и князь Илья!


ПИСТОЛЕТ ТОЖЕ ИНОГДА ИГРАЕТ РОЛЬ


Утром, как и было накануне условлено с Сысоем Фомичом, в ворота со львами, правя парой, въехал зотовский кучер и, завернув, молодцевато осадил сытых буланых лошадок у подъезда княжеского дома.

Турчанинов передал старичку камердинеру заранее заготовленное письмо князю Илье, в котором сообщал, что вынужден покинуть Подгорное, но всегда и везде к его услугам. Одновременно велел передать старому князю с княгиней, что благодарит за гостеприимство.

Накинув на плечи шинель и покуривая, Иван Васильевич стоял у тарантаса и наблюдал, как Воробей укладывает и привязывает чемоданы, когда на крыльце дома, в сопровождении двух лакеев, появился, видно, недавно поднявшийся с постели старый князь. Полосатый архалук его развевался, показывая исподнее, кисть надвинутой на брови шапочки болталась перед носом.

— Уезжаете? — крикнул он неестественно тонким голоском.

Турчанинов едва взглянул.

— Уезжаю.

— Что ж это вы, господин Турчанинов, не удостоили чести, не осчастливили своим посещением? — смиренно спросил старый князь. — Хоть бы проститься напоследок зашли. За хлеб-соль поблагодарили.

— За хлеб-соль я вас поблагодарил, — промолвил Иван Васильевич. — Через лакея. А руки я извергам и тиранам не подаю. Потому и не зашел.

Кильдей-Девлетов заморгал, опешив.

— Что-с? — выкрикнул петушиным голосом. — Как вы изволили выразиться?

— Извергам и тиранам, — раздельно, чтобы слышали все собравшиеся, проговорил Турчанинов.

— Люди-и! — Кильдей-Девлетов задохнулся, наливаясь свекольным багрецом, жила выступила на лбу. — Люди‑и!.. Сюда!.. Ко мне!..

Он хлопал в ладоши, собирая слуг. В парадных дверях показалось несколько лакейских физиономий.

— Взять грубияна! — кричал старый князь, вне себя, указывая пальцем на Турчанинова, и топал ногой, обутой в цветной казанский сапожок. — Взять его! Взять! Ворота закрыть!.. Хватай!..

Несколько дюжих холуев спустились с крыльца и хоть не вполне уверенно, с некоторой опаской, но все же стали было подходить к офицеру. Однако остановились, попятились. В руке Турчанинова вдруг тускло блеснул вороненой сталью ствол пистолета, поднятый кверху.

— А ну, — отступив на шаг, с нехорошей улыбочкой сказал Иван Васильевич, — а ну, кому охота получить пулю в лоб?.. Подходи.

Лакеи мялись, не решаясь приблизиться к офицеру с пистолетом. Никому не хотелось получить пулю в лоб.

— Экий разбойник! — пробормотал, сразу утихомирясь, Кильдей-Девлетов, растерянно и вроде даже с некоторым почтением глядя с крыльца на Турчанинова.

Продолжая держать карманный пистолет наготове, Иван Васильевич на глазах собравшейся княжеской челяди залез в экипаж, где на козлах, рядом с кучером, дожидался его порядком таки струхнувший Воробей. С нарочитой медлительностью поправил потертые кожаные подушки, уселся поудобней, запахнул шинель и крикнул кучеру:

— Пошел!


* * *

Оглядываясь, не следят ли за ней, расстроенная Софи торопливо шла по саду. Расправа Натальи Гурьевны с Дуняшей потрясла девушку. Такая бесчеловечная жестокость! Софи бросилась к матери, едва только узнала о ее решении выдать бедную девку за глухонемого дурачка, но как ни умоляла она мать, даже заплакала, все было тщетно. Разгневанная Наталья Гурьевна в ответ кричала на нее, бранилась, топнула ногой, а закончила тем, что жестом королевы указала на дверь. До сих пор Софи не могла отделаться от скверного, сосущего душу сознания, что ведь это по ее вине так пострадала веселая, преданная ей Дуняша.

Вчера Турчанинов не приехал в рощу, напрасно ждала его девушка, сидя на скамейке под старой елью. Что могло с ним случиться? Уж не заболел ли?.. Беспокойство не оставляло Софи и сейчас, когда она, еле дождавшись заветного часа, с томиком в руке поспешно направлялась к овражку. «Пойду почитаю», — сказала дома, когда брала с собой привезенный из Петербурга французский роман.

Еще издали, вспыхнув радостью, увидела она, что Турчанинов уже сидит, дожидаясь, на обычном месте, под елью. Завидев Софи, поднялся, быстрыми, радостными шагами пошел навстречу. Какое-то новое, необычное выражение его лица, просветленного при виде Софи, но в то же время взволнованного, без обычной встречающей ее улыбки, бросилось девушке в глаза. И еще она заметила, что ноги у него мокры выше колен.

— Вы промочили ноги, — сказала Софи, подходя к Турчанинову. Обычно он переезжал через ручей верхом и привязывал лошадь к дереву на этом берегу. Сейчас лошади не было видно.

— Я боялся, вы не придете, — сказал Турчанинов, как бы не слыша ее тревожного замечания, и поцеловал у нее руки, одну и другую. В сапогах чавкала вода. — Вы расстроены? Что-нибудь случилось? — спросил с беспокойством, заметив красные, заплаканные глаза Софи.

— Нет, ничего. — Она отвернулась, но он продолжал держать ее руки в своих, не выпуская.

— Я приехал за вами, Софья Ивановна.

Софи поглядела с удивлением.

— Приехали за мной?

Турчанинов молча показал головой на овраг. На той стороне, в зазеленевшей дубовой роще, полускрытый деревьями, стоял запряженный парой тарантас, возле которого похаживали кучер и солдат-денщик.

— Что это значит? — спросила Софи в полном изумлении.

— Я уезжаю отсюда. Навсегда. Больше я не могу здесь оставаться, — взволнованно заговорил Турчанинов. — Софья Ивановна, вы должны, вы обязаны ехать со мной. Сейчас же! — До боли сжал ее руки. — Софи, вам нельзя оставаться. Вас силой выдадут за князя. (Она отрицательно покачала головой.) Нет, выдадут! Заставят выйти замуж. Софи, умоляю вас: сейчас же, не раздумывая, садитесь, и едем в Петербург... Любовь моя, невеста моя, жизнь моя, едем! Там, далеко отсюда, мы будем счастливы...

— Но как же так вдруг? — пролепетала она, вовсе уже растерявшись. — Бросить родителей... Папа́...

— Что папа́? — почти крикнул он. — Простите меня, но ваш папа́, ваши родители почти десять лет прекрасно жили без вас. И будут жить дальше...

Она молчала, потупясь, чтобы не видеть его молящих, его отчаянных глаз.

— Из Петербурга мы напишем им, как только приедем, — говорил он. — Попросим прощенья, скажем, что были вынуждены так поступить... Едемте ж, Софья Ивановна!

А как же отец? Добрый, славный, чудаковатый старик в кресле, с раскрытой на коленях «Геральдикой»?.. Мать?.. Нет, разлука с матерью, с такой жестокой, бессердечной, никогда не любившей ее матерью, не огорчала Софи...

А что ждало ее впереди? Что сулило неизвестное будущее? Как сложится ее жизнь бок о бок с этим вчера еще неизвестным, а сегодня самым дорогим и близким на свете человеком?..

Ну, а что ждало ее здесь, если она, Софи, откажется ехать?.. Он уедет, и они расстанутся. Расстанутся навсегда, Навеки... Ей стало страшно при этой мысли.

Турчанинов вынул из кармана пистолет.

— Если вы не дадите согласия, я застрелюсь, — сказал он. — Сейчас же. У вас на глазах.

— Боже мой, спрячьте! — вскрикнула Софи. — Вы сумасшедший! — Со страхом и восхищением она глядела на его вдохновенно-исступленное лицо, понимая, что он действительно сейчас может так сделать. — Совсем сумасшедший... Но как же так?.. Без всего... В одном платье...

— Да, да, в одном платье! — подтвердил Турчанинов, благодарно целуя ее руки и с восторгом сознавая, что в душе она уже согласна.

— Сядем и поедем. Поймите: если вы сейчас пойдете домой укладываться, вас задержат и все погибнет. За вами следят, Софи... А в первом же городе мы купим все, что надо... Едем же! Нужно спешить, пока вас не хватились дома. Каждая минута дорога!..

Он спрятал пистолет, взял ее под руку, преодолевая последние раздумья, и повел. Узкой тропинкой спустились в овраг, к ручью. Турчанинов отстранял лезущие в лицо белые ветки отцветающей черемухи.

— Вода! — Девушка остановилась в растерянности. Темные переплетающиеся струйки с журчаньем проносили перед ними веточки, травинки, желтые, прошлогодние листочки. Софи слабо вскрикнула от неожиданности: Турчанинов вдруг подхватил ее на руки и с громким всплеском, оскользнувшись было, но удержавшись на ногах, шагнул с нею в воду. Девушка обхватила руками сильную мужскую шею.

Он сделал два шага, разбивая коленями бурлящую воду, и, держа в руках свою ношу, остановился среди потока. Темные девичьи глаза были совсем близко, они смотрели ему в душу с неизъяснимым выражением. Грудью он ощущал теплое, волшебно-упругое прикосновенье ее груди, частые толчки маленького смятенного сердца.

— Моя? — сурово, без улыбки, спросил Иван Васильевич. Вокруг его ног, выше колен погруженных в холод, неслась и пенилась сизая, плотная, сердито-веселая вода, заливая свисающий подол длинного женского платья.

— Твоя, — прошептала Софи, слабо, как бы во сне, улыбаясь, и, блаженно закрыв глаза, уронила голову к нему на плечо.

— На всю жизнь? — спросил Турчанинов.

— На всю жизнь.

Крепко — так, что ощутились сомкнутые ее зубы, — он поцеловал девушку и вынес на берег.


МРАК В ЕВРОПЕ


И снова придавленный свинцом балтийского неба, плоский Петербург, снова шумный, кипучий Невский, Летний сад с белеющими среди зелени латинскими богами и богинями, застывшие громады дворцов, хмурые серые многоэтажные дома, мосты через каналы с прозеленью стоячей воды. Снова оживленные проспекты, площади, скверы...

Венчанье совершилось, так сказать, на ходу, в первой же попавшейся на дороге безвестной сельской церквушке. На почтовой станции, куда прискакали беглецы, лошади были все в разгоне, но такое обстоятельство, казалось, нисколько не огорчило Турчанинова. Он лишь осведомился у станционного смотрителя, где живет священник, приказал поставить самовар и ушел, сказавши Софи, что скоро вернется. Девушка осталась одна. Она сидела у окошка, заставленного горшками с бальзамином, глядела на пустынную, залитую солнечным зноем деревенскую улицу с избами и плетнями, слушала ленивую перебранку за перегородкой смотрителя с женой и, томясь нетерпеньем, ждала, когда вернется Иван Васильевич.

Воротился он взволнованный, радостный, весь точно на крыльях, поцеловал ее в голову, взял под руку и предложил прогуляться.

— Куда же мы пойдем? — спросила на улице девушка.

— В церковь.

— Зачем?

— Венчаться! — сказал Турчанинов.

Она остановилась, оглушенная таким сообщением.

— Сейчас?.. Здесь?..

— Да, здесь. Я подкупил попа. Он уже дожидается нас в церкви. Пойдем, пойдем, душенька.

— О, Жан! — пролепетала Софи, совершенно растерянная.

— Ангел мой, пойми, ты должна приехать в Петербург законной моей супругой, — страстно, вкладывая в слова всю силу убеждения, прижав к сердцу ее руку, заговорил Турчанинов. — Я не хочу женировать тебя, ставить в неловкое положение. Пойми, как офицер, я должен получить у будущего своего начальства разрешение на брак с тобой. А вдруг оно, начальство, откажет, проведав, что мы бежали и родители твои против? Может такое быть?.. А тут я уже могу представить тебя, как свою жену. Ты поняла?.. Согласна?

Не в силах ответить, она только кивнула.

Холодная пустая церковь скупо и сиро освещалась лишь двумя-тремя свечками, над которыми мерцали золотые венчики икон. Сухой, поджарый, молодой еще священник дожидался жениха с невестой, выпрастывая из-под ризы длинные желтые волосы. Несколько мужиков должны были, по-видимому, изображать свидетелей.

Турчанинов и Софи встали перед аналоем, обряд начался. Дьячок со щекой, обвязанной красным платком, косноязычно и гнусаво подпевал попу дребезжащим старческим теноришком, заменяя, видимо, собою хор. Сердце у Софи трепетало, в полном смятении, плохо соображая, что происходит, послушно отвечала она на обязательные вопросы священника, послушно ходила вокруг аналоя... С той самой минуты, когда подхватили и перенесли ее через поток надежные мужские руки, и усадили в бричку, и обняли, и пылко прижали к груди, казалось Софи, налетел на нее какой-то шалый, хмельной, горячий, блаженый вихрь и закрутил, завертел, понес над землей. И несет, несет, удержу ему нету...

— Поцелуйтесь! — сказал священник, закончив обряд, и они поцеловались, губы в губы, теперь уже не таясь, при всех, открыто, муж и жена.

— Ты, кажется, грустна, сокровище мое? — тревожно просил Турчанинов, когда под руку возвращались они из церкви на станцию, провожаемые горящими любопытством взорами встречных баб и ребятишек. Она постаралась ответить беспечной улыбкой:

— Нет. Почему так думаешь?

Страдая от ощущенья какой-то своей вины перед самым дорогим для него существом, с болью видел он насильственность этой улыбки.

— Не о такой свадьбе, наверно, ты мечтала. Правда?

Он был прав. Нет, совсем не такая свадьба — убогая, случайная, воровская — грезилась Софи, когда, бывало, думала она о том, что ее ждет, о будущей своей жизни с ним, неведомым пока избранником. Где красота и поэзия Венчального обряда, до самой могилы хранимые в памяти каждой женщины? Подвенечное платье, которое шьется с таким сладостным волненьем, флердоранж, белое облако фаты, окутывающее с головы до ног. Гремящий хор, шаферы в белых манишках, держащие над головами свадебные венцы. Поздравления, поцелуи, шумный и веселый брачный пир... Где все это?..

— Да, я знаю, не о такой, — продолжал Турчанинов смущенно и виновато. — Прости меня... Но пойми, душа моя, жизнь моя, иначе никак нельзя было...

Она подняла на него полные нежности глаза, влажные от накипающих благодарных слез.

— Милый, я все понимаю... Ты у меня такой хороший, такой чуткий...


* * *

Турчаниновы сняли небольшую квартирку на Петербургской стороне и зажили нешумной и непритязательной жизнью, обращенной вглубь, в свое тихое и глубокое счастье.

По окончании академии Иван Васильевич получил назначение в свиту цесаревича. Дни он проводил у себя на службе, с головой погружаясь в бездушную казенную пучину военно-канцелярских дел, но всякий раз наградой за это служила ожидавшая его дома встреча, когда Софи бросалась ему на шею: «Наконец-то! Как я без тебя соскучилась!»

Сослуживцы-офицеры называли его служакой, дельным малым и считали, что далеко пойдет.

Недалеко от дома, где жили Турчаниновы, поднимались желтые корпуса казарм с большим плацем перед ними, там происходили строевые учения. Тут же находилась полосатая, черно-желто-белая будка, из которой выглядывал, а то и вылезал иногда угрюмый страж в огромном кивере, со средневековой алебардой в руках. Не раз, отправляясь в магазины за покупками, наблюдаламолодая женщина, как без конца маршируют на плацу серые солдатские шеренги. Они маршировали взад и вперед, высоко занося негнущуюся ногу и звучно отбивая шаг, перестраивались, вновь маршировали, движения у них были механические, фигуры деревянные, лица с усами и бакенбардами у всех одинаковые. Они походили на заводных кукол, которых заставили двигаться.

Вокруг бегал офицер и командовал: «Ать-два, ать два!.. Р‑равнение!.. Кру‑у‑ом!.. Ножку, ножку выше!.. Носок потерял, мерзавец!.. Стой!..» Шеренга останавливалась, офицер ходил вдоль строя и совал кулаком то в подбородок солдата, то в живот: «Морду выше!.. Брюхо подобрать!..» Потом снова командовал: «Шагомм... арш!.. Ать-два, ать-два!..» Забегал сбоку и приседал, проверяя глазом, на одном ли уровне взлетают кверху носки сапог. «Как идете? — кричал он солдатам, и в голосе слышалось страдание. — Как идете, олухи царя небесного, дубины стоеросовые? Где ранжир, мать вашу?..»

Однажды, по дороге в магазин, Софи спросила, не выдержав, сопровождавшего ее с корзинкой на руке Воробья:

— Зачем их, бедных, так мучают? Ну к чему эта глупая муштровка?

— Эфто, милая барыня, еще цветочки, — сумрачно отозвался денщик. — Вот когда ружейным приемам нашего брата обучают!.. Не токмо по́том — кровью изойдешь. Восемнадцать ружейных приемов, а выдержка между ими разная: тихая, скорая и учащенная. Вот и соблюдай...

Как-то, вернувшись домой, Иван Васильевич застал жену в слезах.

— Что с тобой? — встревожился он, привлекая ее к себе и целуя в лоб. — Что случилось, дитя мое?

Не отвечая, она подала распечатанное и помятое письмо. То было послание Сысоя Фомича, — время от времени он писал племяннице, сообщая о житье-бытье далеких Дубков. Писал только он. Наталья Гурьевна хранила непримиримое, каменное молчание — будто ножом отрезала от себя дочь, — хотя, приехав в Петербург, Турчаниновы первым делом послали ей покаянное письмо.

Невеселые на этот раз были вести из Дубков. У Ивана Акинфиевича, писал Зотов, отнялись ноги, ослабела память, стал косноязычен и, похоже, впал во второе детство. Не встает со своего кресла, блажит, привередничает, плачет и требует, чтобы его забавляли, как малое дитя.

Далее Сысой Фомич повествовал о событиях, разыгравшихся в княжеской усадьбе. Камердинер старого Князя неизвестно по какой причине бросился на него с ножом. Слава богу, злодея тут же схватили, не успел зарезать, лишь поранил князю руку, когда тот с ним боролся. Евлампий Порфирьевич не пожелал отдать душегуба властям предержащим, а расправился с ним своим собственным, отеческим судом. Был тот лакей запорот на конюшне до смерти.

— Это я виновата, — проговорила Софи, прижав ко рту влажный батистовый комочек и уставясь куда-то отрешенным взглядом. Веки покраснели, припухли, она стала некрасивой и оттого трогательной, еще более вызывающей нежность.

— В чем виновата? — не сразу понял Иван Васильевич.

— Что папа́ в таком состоянии... Он меня очень любил...

Турчанинов принялся утешать жену, доказывая, что никакой вины ее нет. Как могло это прийти ей в голову? Конечно, грустные новости, искренне жаль Ивана Акинфиевича, но ведь и так видно было, что его здоровье ухудшается.

— Нет, я виновата, — твердила, не слушая его, молодая женщина. — И этот лакей... Ужас, ужас!..

Жили молодожены замкнуто, из посторонних людей почти единственным, кто посещал их, был Григорьев. Он появлялся в освещенной маленькой люстрой гостиной румяный с мороза, растирая ледяные красные руки и притопывая одеревенелыми в тонких штиблетах ногами, подходил к ручке хозяйки и, прижавшись спиной к гладкой кафельной, жарко натопленной голландке, блаженно грелся. «Мороз, Софья Ивановна!» Софи, усевшись на легкий, обитый голубым штофом диванчик перед жардиньеркой с цветами на полках, заводила светский разговор. За полузавешанной бархатными портьерами дверью в кабинет грустила и жаловалась на что-то скрипка — играли Шуберта или Мендельсона. Потом к гостю выходил сам Турчанинов, со скрипкой в одной руке, со смычком в другой, военный сюртук расстегнут, густые темно-русые волосы спутаны...

Однажды, зайдя к друзьям, увидел Григорьев стоявший у окна мольберт. Был то незаконченный портрет женщины в бальном платье. Черноволосая большеглазая головка на высокой тонкой шее, оголенные девичьи худенькие плечи, выступающие ключицы — все уже выписано, остальное лишь намечено угольным контуром. Такой видел Турчанинов свою жену на балу у Кильдей-Девлетова.

— Это Жан начал меня рисовать, — сказала Софи, в застенчиво-просиявшей ее улыбке сквозила гордость мужем. — Похоже?

— Очень похожи! — чистосердечно одобрил Григорьев. — Молодец Иван. Сколько талантов!.. Позавидовать можно вашему мужу, Софья Ивановна... Во всех отношениях, — добавил он таким полным значения тоном, что она слабо зарумянилась.

Нынче за чайным столом речь первым делом зашла о событиях во Франции. Сегодняшние газеты оповестили читателей, что в Париже совершился государственный переворот — президент республики Луи-Наполеон провозгласил себя французским императором.

— Что ж, этого нужно было ожидать, — сказал Турчанинов, прихлебывая из стакана в серебряном подстаканнике. — Кого французы выбрали в президенты? Человека, который дважды уже пытался провозгласить себя императором.

— Евгений Дмитриевич, разрешите, я вам налью? — сказала Софи.

— Премного благодарен, Софья Ивановна. — Григорьев протянул опустелую фарфоровую чашку. — Помяни мое слово, Иван, он еще полезет на нас. Вдохновится примером дядюшки и полезет.

— Наполеона Бонапарта? — спросила Софи, наливая Григорьеву чай.

— Совершенно правильно, Наполеона Бонапарта.

— И закончит, как закончил дядюшка, — молвил Турчанинов пророческим тоном. — Что-что, а наша армия сильнейшая в мире. Не о том, Григорьев, печаль.

— А о чем?

— Последние остатки свободы задушены, вот что! Была единственная республика, плохонькая, но все республика, — так и той теперь нет. Везде императоры, короли, штыки, черные рясы. Мрак в Европе, Евгений, кромешный мрак! — Сердито потряс головой. — Нынче на земном шаре только одна и есть страна, где можно дышать.

— Какая это?

— Америка! — воодушевился Турчанинов. — Североамериканские Соединенные Штаты, брат... Вот где настоящая свобода и демократия! Как подумаешь, как сравнишь с нашей жизнью... Эх! — махнул горько рукой. — Знаешь, Григорьев, вояж в недра российские дал мне очень много. Всю Россию увидел, до сих пор знал одну лишь казарму. Темнота народная, повальное лихоимство, дикость, зверство... И рабство, подлое, тлетворное рабство, которым у всех у нас душа отравлена... Страшная страна, Григорьев!..


ЗА ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ


1853 год.

Вздымаясь и крутясь, наметая у стен домов рыхлые сугробы, со свистом неслись кисейные полотнища вьюги по опустелым в этот поздний час улицам, где лишь изредка проезжал побелевший от летящего снега извозчик либо, кутаясь во фризовую шинель, бежал домой продрогший пешеход. Сквозь разыгравшуюся метелицу неясно проступали желтые пятна уличных фонарей и освещенных окон. Григорьев торопливо шел, закрываясь меховым воротником от режущего лицо ветра, головой вперед. Хруст снега отмечал быстрые его шаги. Как-то сегодня у Турчаниновых?..

Уже несколько дней как Софья Ивановна слегла, простудившись где-то не на шутку, и болезнь сразу приняла серьезный оборот. Больная кашляла, жаловалась на колотье в боку, временами заговаривалась. Термометр, вынутый из-под жаркой и влажной подмышки, показывал сорок. «Крупозная пнеймония», — определил приехавший доктор, после того как выстукал и внимательно выслушал пациентку. Прописал укрепляющие сердце лекарства, согревающие компрессы и сказал, что на седьмой день должен быть кризис.

Все это знал Евгений Дмитриевич со слов встревоженного, не бритого несколько дней, на себя не похожего Турчанинова, к которому теперь каждый день он заглядывал после службы. А нынче как раз, подсчитал Григорьев, был седьмой день.

— Ну как? — осведомился он у Воробья, когда тот раздевал его в передней.

— Кажись, плохо, вашскобродь, — угрюмо ответил солдат, встряхивая осыпанную снегом офицерскую шинель.

Григорьев испуганно взглянул на него:

— А что?

— За дохтуром бегал.

— За доктором?

— Так точно. Их вашскобродие посылали.

Осторожно ступая по полу, Григорьев прошел в ближайшую к спальне комнату, уселся в сторонке, растирая замерзшие руки и прислушиваясь к тому, что происходит за дверью. Бывало, сама Софья Ивановна выходила навстречу, стройная, изящная, пахнущая тонкими духами, с приветливой улыбкой на полных, свежих губах, — он с чувством целовал маленькую нежную руку, глядя любующимися, завистливыми глазами на красивое, милое женское лицо. (Повезло Ивану! Какую очаровательную жену привез!) Но ни одного звука не доносилось из-за закрытой двери в спальню. И не показывался оттуда Иван Васильевич.

Так прошло с полчаса времени. И еще час прошел. И еще полчаса... Григорьев сидел и томился мукой неизвестности, но просто не в силах был уйти к себе домой в решающие эти часы. Курил папиросу за папиросой, вскакивал, принимался ходить по комнате, опять садился. Мимо него то пробегала с тревожным лицом, шелестя юбками, горничная в накрахмаленном переднике, то на цыпочках, изо всех сил стараясь не громыхать, проходил Воробей, и по тому, что они не обращали ни малейшего внимания на сидевшего в углу гостя, полные заботы несравненно более важной, чем его приход, вернее всего ощущалось дыханье беды, свалившейся на дом нежданно-негаданно. «Плохо дело, ой как плохо! — думал Евгений Дмитриевич, чувствуя, как сжимается у него сердце. — Боже мой, неужели это произойдет?... Такая молодая, красивая, милая... И вдобавок Иван сказал как-то, что они ждут ребенка и что он хочет мальчика... Нет, это было бы ужасно, чудовищно по своей нелепости и несправедливости. Бог не допустит...»

Один раз двустворчатая коричневая зловещая дверь, с которой глаз не сводил сидевший в напряженной позе Григорьев, выпустила дежурившую день и ночь у постели Софи сиделку в белом чепце и в теплом платке, накинутом на костлявые плечи. Евгений Дмитриевич уже знал ее. Полушепотом он спросил было, как больная, но сиделка, мельком взглянув на него усталыми, старчески блеклыми глазами, только сморщенной ручкой слабо махнула. С такой сердитой, горькой безнадежностью махнула, что у Григорьева оборвалось в груди, стало пусто и холодно. Неся пустой фаянсовый кувшин (за водой, что ли? зачем вода?), старушка мелкими неслышными шажками засеменила на кухню, а Евгений Дмитриевич опять опустился в мягкое бархатное, согревшееся под ним кресло. Опять прислушивался, сморщившись от напряжения, к тому, что творилось за дверью, хрустел суставами пальцев.

Неужели?.. Нет, не может быть!..

А за плотно прикрытой коричневой двустворчатой дверью с медной ручкой совершалось то важное и страшное, что рано или поздно предназначено испытать каждому человеку.

В полутемной спальне, освещенной лишь стоявшим на тумбочке у кровати ночником под синим абажурчиком, пахло лекарствами, царил тот горестный беспорядок, который сопровождает тяжелую болезнь. У ночничка поблескивали стеклом пузырьки с длинными бумажками рецептов, по стульям была разбросана одежда, на полу стоял забытый таз с холодной водой, где медленно истаивали последние кусочки льда. Неясно белело в полутьме закинутое лицо Софи, чернели густые, рассыпавшиеся по подушке волосы. «Не плачь, не плачь», — слабо говорила она, положив обнаженную, непривычно холодную, влажную руку Ивану Васильевичу на голову, и кашляла уже знакомым ему разрывающим грудь кашлем, а он стоял на коленях у постели и, не стыдясь находившихся за спиной у него доктора и сиделки, сотрясался всем телом от глухих лающих рыданий, от ужаса перед тем неумолимым, что совершается, от бешенства при сознании своего бессилия. «Дитя мое, Сонюшка, ты меня слышишь? Ты сознаешь?..» Она слабо кивала в ответ головой и кашляла. Черные пряди прилипли к холодеющему, клейкому лбу с впалыми висками, расширенные, невидящие глаза были устремлены вовнутрь, в то страшное, что неотвратимо надвигалось. Он просунул руку под одеяло, ощупал маленькие ее ступни. И ноги, и слабая рука, что держал он в ладонях, медленно остывали, покрытые липким по́том. Неумолимо подступающий смертный холод. А ведь еще недавно эта рука была такой горячей, распростертое на постели нежное молодое тело дышало таким жаром...

Он глядел на нее и видел не умирающую женщину, а юное, полное жизни, прелестное существо в голубом платьице, которое на руках переносил через поток. Распахнутые темно-карие, в длинных, загнутых ресницах глаза были близко-близко, вокруг его колен бурлила и пенилась ледяная вешняя вода, сильно и сладко пахло черемухой. «Моя?» — «Твоя». — «На всю жизнь?» — «На всю жизнь»...

А еще раньше:

Ланнеровский вальс, многоцветный круговорот бальных пар и размеренно появляющиеся в этом круговороте то красное крыло гусарского ментика, то отлетающий широкий подол белого платья, под которым грациозно мелькают на скользком желтом паркете белые атласные туфельки. А потом он танцует с нею... Задыхающийся полушепот: «Какое совпадение!» — «Это не совпадение, Софья Ивановна!..»

Врач подошел к кровати, приподнял бледную, бессильно лежавшую поверх одеяла руку Софи, проверяя пульс, и увидел обращенное к нему смятое, залитое слезами мужское лицо.

— Доктор, неужели ничего нельзя сделать? Спасите ее, доктор!

В тихом, исступленном голосе Турчанинова не мольба — приказанье звучало. Врач помолчал, мысленно отсчитывая чуть слышные, слабеющие толчки пульса, бережно опустил женскую руку снова на одеяло, поправил очки. Ответил сердито, с досадой и на свою неудачу, и на невыполнимую просьбу, с которой к нему обращались:

— Голубчик, сделано все, что можно сделать, но я, к сожалению, не господь бог.

Была уже глубокая ночь, незаметно для себя, утомленный ожиданьем, Григорьев задремал, осев в кресле всем телом и свесив голову на грудь. Сколько времени проспал, не помнил, но сразу открыл глаза, услышав, что из спальни выходят. Врач, важный, дородный, в золотых очках, тихо ступая начищенными штиблетами, направлялся в прихожую — собирался уходить.

— Доктор! — вскочил и сделал к нему движенье Григорьев. — Ну как?

И, еще не услышав ответа, понял все, едва только увидел насупленное мясистое лицо, обросшее купеческой бородкой.

В прихожей заплаканная горничная вешала поверх зеркала черную материю.


С БЛАГОПОЛУЧНЫМ ПРИБЫТИЕМ!


1854 год. Осажденный Севастополь.

Разъезжаясь ногами в желтой грязи, медленно шли они вдоль облупленных, бывших когда-то белыми мазанок Северной стороны к пристани. Воробей, озираясь кругом, нес турчаниновский чемодан. На дороге, засосанная осенней слякотью, валялась убитая рыжая лошадь. Четверо солдат пронесли на носилках в госпиталь раненого офицера, повисшая рука покачивалась в такт мерного шага несущих. Со скрипом протащилась огромная мажара на длиннорогих волах, заваленная плетенными из лозняка турами. Насыпанные землей, после они превратятся в укрепления.

Штабеля дров и мешков с мукой, туры, груды всякого железа, багровые, видные ясно издалека мясные туши — все это громоздилось возле пристани, наполненной военным людом. У причала, густо и черно дымя, стоял колесный пароход, солдаты, поскидав шинели, а кто и мундир, грузили какие-то кули. Пароход доставил на Северную партию пленных англичан.

— Таких и рубить жалко, — разглядывая рослых, бравых молодцов в красных куртках, громко сказал бородатый казак с медной серьгой в ухе. А заметив среди них шотландских стрелков в клетчатых юбочках, с посиневшими от холода голыми коленками, якобы пособолезновал под общий смех: — Что ж это королева ихняя без штанов их, горемычных, воевать послала?

Пленных конвоировал тщедушный солдатишка в шинеленке горбом, ростом чуть ли не с ружье, которое нес на плече, как пастух несет кнут.

Низко клубились грифельные октябрьские тучи, сырым пронизывающим холодом несло с взволнованной воды. Большой рейд широко открывался иззелена-серой, неприветливой зыбью, полосатыми крутобокими тушами стоящих тут и там на якоре парусных кораблей, шныряющими повсюду катерами и шлюпками. На той стороне белел рассыпавшийся по всему гористому противоположному берегу большой красивый южный город, над которым в разных местах поднимались лиловые облака пушечного дыма. Глядел Турчанинов, жадно прислушивался к перекатам усиленной пальбы. Сильней билось сердце от этого знакомого, зловещего, а в то же время бодрящего гула. Так вот он, Севастополь! Славный Севастополь, на который обращены все взоры! А ведь сбылось вещее слово Евгения: полез все-таки на нас Бонапартов племянник. Да не один полез, а заодно с Англией, Турцией и Сардинией...

Турчанинов попросил перевести его в осажденный Севастополь, хотя мог свободно остаться в Петербурге, будучи у начальства на отличном счету. Только что был произведен в полковники за образцовую топографическую разведку Балтийского побережья. Верхом на лошади в течение нескольких дней объехал он плоское побережье от Петербурга до Нарвы, набрасывая кроки́. Песчаные дюны, сосны, белесая гладь моря с одиноким рыбачьим парусом вдали, чайки летают... Он заносил на карту разработанную им систему защиты против возможной высадки английских войск. На основании его разведки и была создана Генеральным штабом система обороны подступов к столице...

То и дело отчаливали и причаливали к пристани ялики, перевозящие через бухту военных и горожан, уличных торговцев, женщин в платочках. Зеленые волны с мраморными пенистыми разводами, накатываясь, оплескивали черные, просмоленные сваи, подкидывали и качали привязанные свободные ялики. Белоусый и белобровый матрос в стареньком бушлатике при виде Турчанинова приподнялся с банки:

— Пожалуйте, ваше благородие, перевезем!

Работал он на пару с мальчонком-внуком — тот сидел рядом, поджав ноги в разбитых сапожонках.

В лодке уже находился у руля нахохлившийся в своей серой солдатской шинели молодой артиллерийский подпоручик вида довольно заурядного. Редкие усы, скрыващие углы рта, полубачки на худых скулах, собою некрасив. Офицеры молча козырнули друг другу — подпоручик вскинул, а полковник небрежно поднес пальцы к козырьку. Днище валкого ялика так и ходило под ногами, набравшаяся вода с шорохом перекатывалась под досками. Однако, усаживаясь на свое место, отметил Иван Васильевич в задержавшемся на нем взгляде молодого офицера некоторый холодок, даже надменность, далекую от почтительности младшего к старшему. И была, кроме того, в глазах некрасивого офицера необычайная, жадная, пронзающая какая-то острота. Они как бы вбирали в себя все, что видели, эти маленькие умные серые глаза.

Матрос, сняв бескозырку, обмахнул грудь крестом, мальчишка последовал примеру деда. Затем старик нахлобучил обеими руками шапку, поплевал на широкие задубелые ладони, положил руки на рукоять длинного весла и сказал внуку:

— Ну, с богом!

Подпоручик, сняв на минуту фуражку с кокардой и открыв стриженную ежом голову, тоже перекрестился.

Старый матрос и мальчонка взялись за весла, ялик отчалил от пристани, запрыгал по текучим зеленым буграм. Мерно и слаженно взмахивали мокрые лопасти, с которых срывались капли, повизгивали уключины, днище хлопало о холодную волну.

Турчанинов разговорился с подпоручиком. Оказалось, был прикомандирован к батарее, стоящей недалеко от Севастополя, в горах, и сейчас приехал сюда по служебным делам. А до того находился в нашем лагере в Силистрии, на берегу Дуная, — сражался против турок.

— Французы с англичанами, как вы знаете, господин полковник, высадились и подошли к Севастополю с южной стороны, — рассказывал он, видимо довольный, что нашел свежего слушателя, для которого все в новинку. — В это время там не было никаких укреплений. Нахимов, Корнилов и Тотлебен превратили город в неприступную крепость. Это было чудо. Все строили укрепления — солдаты, матросы, само население, женщины, дети... Теперь у нас на этой стороне более пятисот орудий крупного калибра и несколько поясов земляных укреплений... Я провел неделю в крепости и блуждал между этими лабиринтами батарей, точно в лесу.

— А как близко расположены их позиции? — спросил Турчанинов.

— В одном месте французы подошли на восемьдесят сажен и дальше не идут. При малейшем движении вперед их засыпают градом снарядов... А какой дух в войсках! — Глаза у артиллериста заблестели, загорелись. — Я думаю, во времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, когда объезжал войска, вместо: «Здорово, ребята!» — говорил: «Нужно умереть, ребята! Умрете?» И войска кричали в ответ: «Умрем, ваше превосходительство, ура!..»

У него внезапно сжало горло, он заморгал и отвернулся. Стал усиленно рассматривать фрегат, в тени которого они в этот момент проплывали, — казалось, впервые увидел собранные на реях паруса, ряды квадратных окошечек на крутом деревянном борту, из которых глядели пушечные жерла, золотые накладные буквы: «Великий князь Константин».

Несколько восторженный патриотизм подпоручика понравился Турчанинову. Славный, похоже, малый. Только слишком чувствителен.

— Он погиб на Малаховом кургане, вице-адмирал Корнилов. — Подпоручик все смотрел на фрегат. — Пятого октября, во время бомбардировки. Мне тоже довелось в то время быть в крепости... Это был ад.

— Это правильно, вашскородь, насчет того, что дух, — сказал старик матрос Турчанинову. Работал веслом и в то же время не упускал офицерской беседы. — Сказывали, был такой случай. Морячки на одной батарее тридцать суток простояли под бандировкой. А когда их хотели сменить, вся рота чуть не взбунтовалась. Не уйдем — и точка!

— А это что? Корабли потонули? — спросил Турчанинов.

Справа, у входа на рейд, где виднелась белопенная полоса бонов, уныло торчали над иззелена-серой зыбью, выступая из воды, верхушки корабельных мачт. Точно забор, тянулись от одного берега до другого.

— Потопленные корабли, — ответил подпоручик. — Закрыли неприятелю вход на рейд... Не будь нынче тумана, можно было бы увидеть и самый флот англо-французский. Вон там стоит, в море.

На оставшемся за кормой многопушечном фрегате стали бить склянки. Стеклянные удары колокола далеко разносились по воде. Севастополь с его белыми строениями, с куполами церквей, с темными пятнами бульваров минута от минуты приближался, вырастал. На самой вершине горы выделялось красивое здание с башенкой — Морская библиотека, после узнал Турчанинов.

Высоко над головами вдруг возник белый комочек расходящегося дыма. Донесся треск разрыва. Что-то прожужжало в воздухе, и в нескольких саженях от ялика подскочили два-три всплеска на воде.

— Вишь, куда хватил, — проворчал старый матрос после некоторого общего молчания; никто не подал вида, но у всех пронеслась одна и та же мысль: ведь и в меня могло угодить.

— Деда, а я уже тридцать четыре копейки насобирал! — похвастался мальчишка, усердно работая веслом.

— Богач! — сказал Турчанинов, улыбаясь глазами. — Что же это ты собирал?

Мальчишка шмыгнул носом.

— Бонбы французские. — Очень он был хорош: в старой, не по голове большой матросской бескозырке, курносый, конопатый, с лазоревыми, как у деда, смышлеными глазенками.

Матрос пояснил, собрав в уголках глаз смешливые морщинки:

— Это, вашскородь, наши хлопцы бонбы ихние собирают и сдают. Начальство за каждую по копейке серебром платит. Все доход хлопчатам... Тут бандировка идет, а они, бесенята, из-под самых батарей тащат, не боятся. Кто не осилит тащить — по земле катит, другие вдвоем в мешок заховают и волокут, а те, бачишь, тележку наложили и везут... Як те муравьи!

Тут он оглянулся на близкий уже берег и, согнав с лица ласковую усмешку, сказал сидевшему у руля подпоручику:

— На пристань правьте, ваше благородие.

Графская пристань надвигалась. Широкая, каменная лестница, отлого поднимавшаяся к стоящему наверху античному, белому портику, кишела народом. Серые шинели солдат мешались с черными матросскими бушлатами, мелькали офицерские эполеты, торговки в цветных платках продавали булки, мужик с самоваром за спиной, совсем как в Петербурге, бойко кричал: «Сбитень горячий!..» На нижних ступеньках лестницы, под которой тяжело колыхалось мутно-зеленое стекло воды, валялись порыжелые от ржавчины чугунные пушки, бомбы и ядра, разлапые якоря.

Выбрав свободное местечко среди множества приплясывающих на привязи лодок, матрос умело подвел ялик к пристани, пришвартовался, положил весла и, сняв с седой, коротко остриженной головы шапчонку, сказал Турчанинову:

— С благополучным прибытием, вашскородие!

Все время слышалось, то стихая, то вновь усиливаясь, глухое рычанье десятков работающих орудий, от которого неспокойно было на сердце.


4-й БАСТИОН


Неделю спустя не только знаком, но и привычен сделался Турчанинову южный, приморский, осажденный, воюющий город с его торгующими магазинами и полными офицерства трактирами; с его оживленными улицами, то там, то тут перегороженными баррикадами из мешков с землей, в амбразуры которых уставились пушечки; с величественным зданием Офицерского собрания на площади, превратившемся ныне в лазарет — у подъезда всегда солдаты с носилками; с красивыми белыми домами, среди которых порой заметишь мертвый, опустелый — крыша пробита бомбой, чернеют пустые окна, разворочен угол, двери наглухо заколочены досками; с ежевечерним гуляньем на Приморском бульваре, среди военных фуражек мелькают шляпки и косынки, в павильоне играет полковая музыка и звуки беззаботного штраусовского вальса странно мешаются с незатихающим ни днем, ни ночью орудийным гулом на бастионах.

Привычным стал и путь от бедной, кое-как обставленной комнатки с земляным полом, снятой Турчаниновым на окраине, у вдовы-матроски, до 4‑го бастиона, куда получил он назначение командовать пехотной батареей. После, когда случилось читать «Севастопольские рассказы» Льва Толстого, ярко вспоминался Ивану Васильевичу этот путь.

Сначала ряды брошенных, полуразрушенных обстрелом домов по обеим сторонам улицы, залитые желтой водой воронки, заржавелые пушечные ядра, попадающиеся на каждом шагу. И навстречу, и в одном с тобой направлении, шагая не в ногу, идут команды пехотных солдат с широкими белыми перевязями крест-накрест, пластуны черноморцы в оборванных черкесках и низких косматых папахах, пробирается по грязи офицер, вчетвером несут на носилках раненого, прикрытого окровавленной шинелью.

Затем, когда спустишься под уклон, увидишь вокруг себя вместо строений лишь горестные груды камней, балок, глины, а впереди, где открывается голое, пустынное пространство, появится крутая глинистая горка, изрытая траншеями и, точно короной, увенчанная стоящими наверху турами. Над ней то и дело вспухают клубы белого дыма и доносящиеся пушечные выстрелы подавляют собой разрозненную, не слишком частую ружейную трескотню.

Это и есть 4‑й бастион — выступающая острым углом, крайняя южная точка оборонительной линии, на которой больше всего сосредоточен огонь противника.

В тот день, когда Турчанинов в первый раз отправился на бастион, проводником-попутчиком у него оказался прапорщик в зеленом шарфе, черненький хорошенький безусый мальчик, державшийся самоуверенно и несколько даже развязно. Иван Васильевич приметил его, еще когда обедал перед тем, в трактире. Громко смеясь и размахивая руками, прапорщик рассказывал компании пехотных и морских офицеров, как скверно у них на 4‑м бастионе, молодой его басок слышался на весь зал. «Что, жарко?» — спросил пожилой моряк, наливая себе кислого крымского вина. «Не в том дело. На батарею не пройдешь. Вот — не угодно?» — показал офицерик сапоги, желтые от глинистой грязи почти до колен.

Турчанинов познакомился с ним. Прапорщик Ожогин оказался его подчиненным — служил как раз на той батарее, куда был направлен Иван Васильевич. На бастион пошли вместе. Когда, оскользаясь в рытвинах, начали подниматься на гору, и с той, и с другой стороны стало вдруг то посвистывать, то вжикать, то чмокать. Еще в Венгрии убедился Турчанинов, что у пуль разные голоса. Нагнетая над головами воздух, прошипело ядро и разорвалось в стороне — совсем недалеко, — расходясь бурым дымком. У Турчанинова гаденько засосало под ложечкой.

— Может быть, господин полковник, там пойдем? — предложил тут черненький прапорщик, кивнув в сторону глубокой, залитой желтой грязью траншеи, что была проложена рядом с дорогой. «Я это предлагаю только для тебя», — говорил его учтиво-снисходительный тон. Сам прапорщик храбро шагал по дороге, как бы ничего не замечая, и, смеясь, размахивая руками, с бодреньким — неестественно бодреньким — видом рассказывал какую-то забавную историю. Он по-мальчишески рисовался своей отвагой, офицерик в зеленом шарфе, и в то же время, заметил Иван Васильевич, исподтишка наблюдал, как-то поведет себя новое начальство под пулями.

— Если желаете, залезайте в траншею. А я предпочитаю идти по дороге, — ответил суховато Турчанинов.

— Я за вас беспокоюсь, господин полковник, — несколько смутился Ожогин.

Турчанинов старался не пригибать головы, — нет-нет да и посвистывало совсем рядом.

— А вы за меня не беспокойтесь.

Показался идущий навстречу солдат без ружья. Шел солдат медленно, не обращая внимания на то, что идет по простреливаемому месту, держал правую руку за пазухой. На хмуром, бледном, напряженном лице застыло углубленное в себя выраженье. Он как бы не обратил внимания на приближавшихся к нему офицеров. У него — показалось Турчанинову — было какое-то моральное право в данную минуту не отдавать им полагающегося уставного приветствия, и он воспользовался таким правом.

— Как идешь, мерзавец? Почему не снимаешь шапки? — крикнул юный прапорщик, ужасно вдруг рассердясь.

Остановились все трое. Солдат нехотя потянулся левой рукой к бескозырке, снял.

— Он ранен, разве вы не видите? — сказал Турчанинов по-французски, понимая, что служебное рвенье ретивого прапора объясняется желаньем прислужиться новому начальству. Как-то сразу сделался ему несимпатичен прапорщик Ожогин. А ведь на первых порах даже понравился было своей молодой, щенячьей мажорностью, вызывающей добродушную улыбку.

— Ты куда ранен? — спросил Турчанинов солдата, хотя уже заметил темные, мокрые пятна на рукаве у него повыше локтя.

— В руку, вашскородь, — сказал солдат.

— Дойдешь?

— Дойду, так точно.

— Ну, с богом.

Некоторое время после того оба офицера шли молча, затем ровным голосом Турчанинов сказал, глядя перед собой:

— Он не мерзавец, а русский воин, господин прапорщик. Я желал бы, чтобы мои офицеры относились к солдатам как к товарищам по оружию, а не как к своим лакеям... И потрудитесь, — тем же ровным голосом добавил он, заметив, что Ожогин хочет что-то сказать, — и потрудитесь не возражать старшим по чину.

— Слушаюсь! — сказал прапорщик сквозь зубы.

Поднявшись на гору, очутились на грязной, изрытой, бугристой площадке, окруженной турами, валами из мешков, землянками, деревянными платформами, на которых стояли корабельные пушки и лежали сложенные в кучи ядра. «Нет, это Язоновский редут, четвертый бастион дальше», — ответил на вопрос Турчанинова прапорщик. После полученного замечания он притих и надулся.

По тесной траншее, миновав крошечные — на двух человек — землянки, где ютились пластуны, прошли еще шагов триста. Вновь плетенные башенки туров, сложенные из серых мешков с песком высокие стенки, уставленные в ряд и глядящие в амбразуры большие орудия, груды ядер около них, горбатые землянки и погреба. Пушки, обратил внимание Турчанинов, были морские, снятые, очевидно, с затопленных кораблей, на ступенчатых деревянных лафетах с четырьмя колесиками, большей частью двадцатичетырехфунтовые. Всюду виднелись черные, неторопливо двигавшиеся фигуры матросов. Одни, забивая гвозди обухом топора, чинили разбитую при обстреле орудийную платформу, другие тут же копали землю, набивали мешки, таскали их на спине к брустверу и укладывали там, восстанавливая разрушенные амбразуры. Человека три сидели под пушкой и со сморщенными от смеха кирпично-загорелыми лицами, забавляясь от души, азартно щелкали друг дружку засаленными картами по носам — играли в подкидного дурака. Невдалеке, за укреплениями, беспорядочно перебегала по линии сухая трескотня ружейных выстрелов. Засевшая в ложементах пехота перестреливалась с французской траншеей — довольно вяло.

Прапорщик вел Турчанинова к командиру бастиона. Вытаскивая ноги из глубокой, чмокающей белесой грязи, в которой то и дело попадались засосанные липким месивом черные шары неразорвавшихся вражеских бомб, подбитые чугунные пушки, металлические осколки, Иван Васильевич со строгим вниманием оглядывал все окружающее. Знаменитый 4‑й бастион... Вот здесь и придется отныне служить. А может быть, и умереть, кто знает...

— Орудия к бортам! — внезапно крикнул глядевший в амбразуру офицер-моряк, будто скомандовал у себя на корабле.

Несколько матросов, мирно покуривавших под бруствером, поднялись на ноги, гремя сапогами по доскам платформы, подошли к пушке-каронаде, захлопотали вокруг нее, прочищая мохнатым банником, заряжая с привычной, щеголевато-неторопливой сноровкой. Турчанинов с Ожогиным были уже у командирского блиндажа, когда за спиной, сильно толкнувшись в барабанные перепонки, ударило знакомым грохотом, от которого дрогнула земля под ногами. Донесся знакомый удаляющийся свист, повалил, расплываясь, знакомо вонючий дым.

Спустившись по скользким земляным ступенькам и открыв дощатую дверь, Турчанинов очутился в уютной комнатке, оклеенной голубыми обоями.

Трудно было подумать, что находишься на линии огня: закрывающие дверь — чтоб не дуло — китайские ширмочки, у стены кровать под атласным одеялом, над нею гобелен с какими-то раздетыми догола девами, даже образ Николая Мирликийского в углу, перед которым, мерцая на золоте оклада, горит лампада. Лишь толстенные балки низкого потолка, способного выдержать прямое попадание, говорили: все-таки блиндаж.

Свет настольной, карселевой лампы падал на белокурую курчавую лысеющую на макушке голову командира бастиона и на лежащие перед ним бумаги. Сидя за столом, командир разговаривал со стоящим перед ним пехотным штабс-капитаном в измятой серой шинели. Несколько флотских офицеров, рассевшихся вокруг стола, молча прислушивались к разговору. Капитан-лейтенант Завадовский был видный, крупного сложения, белотелый мужчина с ярко-голубыми, фарфоровыми глазами, одетый в черный флотский сюртук. Воротник по-домашнему был расстегнут, шея белая, пухлая.

— Так вот, господин штабс-капитан, потрудитесь ремонтировать своими силами‑с, — говорил он, приятно, по-дворянски, грассируя и расправляя пышные рыжеватые усы с подусниками. — Лишних людей у меня, к сожалению, нет‑с.

Невысокий, пожилой, невзрачного вида штабс-капитан хмуро слушал его, насупив широкие брови.

— Александр Иванович, — сипло, застуженным голосом, сказал он, — у меня в батарее нет таких мастеров.

Завадовский ответил любезной, даже с оттенком некоторой виноватости улыбкой, пожал плечами.

— Ничем не могу помочь.

Фарфоровые его глаза приняли вопросительно-холодное выражение, остановясь на представшем перед ним незнакомом полковнике.

— Честь имею явиться. Назначенный командиром третьей легкой батареи гвардии полковник Турчанинов! — отрапортовал, как полагалось, Иван Васильевич.

Командир бастиона слегка поклонился.

— А, на место майора Ананьева, царство ему небесное! — Обмахнул грудь небрежным крестиком. — Что, в Венгрии сражались? — отметил он мимолетным взглядом Георгия и венгерскую медаль на груди Турчанинова.

— Пришлось, — ответил Иван Васильевич сдержанно.

Блиндаж легонько тряхнуло близким разрывом. Свет лампы дрогнул, за голубыми обоями зашуршала, точно мышь, осыпающаяся земля.

— Мичман Потапов, — сказал командир бастиона, — узнайте, пожалуйста, что там.

Худой, остроносый мичман нырнул за китайские, расшитые золотыми драконами ширмочки, хлопнул дверью и, вернувшись спустя несколько минут, доложил, что противник начал обстрел и что ранены два человека.

— А! — удовлетворенно сказал Завадовский и отпил остывший чай из стоящего перед ним стакана в дорогом серебряном подстаканнике.

— Ну так что же, господин полковник, знакомьтесь с батареей. Кстати, здесь старший офицер с вашей батареи, штабс-капитан Коробейников, — сделал он легкий, не лишенный изящества жест в сторону угрюмого штабс-капитана. — Он как раз и проведет вас, и ознакомит. Честь имею.

И, показывая Турчанинову и штабс-капитану, что беседа с ними завершена, командир бастиона обратился к одному из моряков:

— Так его светлость, значит, остался недоволен?

За спиной Ивана Васильевича возобновился прерванный было разговор о главнокомандующем князе Меншикове.

Первое знакомство с командиром бастиона не произвело ободряющего впечатления на Турчанинова. Похоже, неуютно будет служить под таким начальством... А может быть, и обойдется, сотрутся неизбежные первые шероховатости...

— Что это понадобилось ремонтировать? — спросил он шагающего рядом спутника, начиная уж практически знакомиться со своим хозяйством.

— Лафет нам вчера француз починил. Станина вдребезги, — сумрачно ответил Коробейников. Вздохнул. — Да, господин полковник, вниманья тут к себе не жди. На первом месте свои, морячки, а мы ведь армейщина... чужаки...

— Маркела‑а! — закричал стоящий на банкетке у бруствера наблюдатель, заметивший выстрел французской мортиры.

Донеслось легкое, почти безобидное, отдаленное посвистыванье, оно становилось ближе и ближе, все убыстрялось, на секунду возник как бы повисший высоко в воздухе черный мячик, — Турчанинов не мог определить, куда он упадет, и только пригнулся пониже, не решаясь залечь в такую грязь. Пригнулся и штабс-капитан... Звенящий треск разрыва, мяуканье разлетевшихся осколков... Бомба обрызгала все вокруг жидкой вонючей грязью. «О‑ох, батюшки!..» — донесся чей-то протяжный, натужный стон из густого, постепенно расходящегося дыма, которым заволокло площадку. К упавшему неторопливым шагом направились двое с носилками — выполняли привычное дело.

— Вот так каждый день семь-восемь человек, — сообщил Турчанинову штабс-капитан, вытирая грязным платком забрызганное лицо. — Вчера у меня лучшего фейерверкера убило.

Послышался новый предостерегающий возглас наблюдателя:

— Пу-ушка!..


ГЕРОЙ СИНОПА


Утром следующего дня Турчанинов находился на бастионе, когда заметил, как внезапно оживились вокруг него занятые своим делом матросы и солдаты — лица поворачивались в одну сторону, люди переговаривались:

— Павел Степаныч!

— Где?

— Во-он едет!

Со стороны Язоновского редута, намечаясь в сумерках холодного осеннего рассвета, приближались рысцой три всадника. Впереди, опустив руку с нагайкой, горбясь, неумело сидя верхом, ехал на мухортой казацкой лошадке офицер в черном флотском сюртуке. Сутулые плечи скрыты под золотой бахромой эполет, фуражка с поднятой тульей на затылке. Рядом с ним трясся в седле молоденький мичман, по-видимому адъютант. Сзади, стоя на стременах, рысил казак, сопровождавший флотских офицеров.

— Смелый... Едет верхом и не боится... — перебрасывались скупыми словами матросы, наблюдая за всадниками.

— Павел Степаныч-то?.. О!

— Снять его, ребята, с лошади — и вся недолга...

Всадники остановились у прикрытия. Моряк в эполетах неловко слез с лошади, отдав поводья казаку, оправил задравшиеся брюки, под которыми обнаружились мягкие рыжие голенища сапог, и, придерживая висевшую через плечо сабельку, направился к блиндажу бастионного командира. Но Завадовский, обходивший в это время бастион, уже спешил с офицерами встречать гостей.

С интересом наблюдал Турчанинов человека, имя которого в прошлом году прогремело на всю Россию. Это он у самых берегов Турции, в Синопской бухте, под огнем береговых батарей, расстрелял, сжег и потопил флот Османа-паши. Это он сейчас, после смерти Корнилова, по существу, руководит обороной Севастополя, душа обороны...

— Здравия желаем, Павел Степаныч! — молодецки гаркнул, сдергивая с головы мятую бескозырку, какой-то смельчак в группе собравшихся у пушки матросов. — Все ли здоровы?

Нахимов оглянулся на него, узнал, добрая улыбка осветила медное от солнца и ветра лицо.

— Здоров, Демченко, как видишь... А, Должников! — на минуту задержался перед другим матросом, который, просветлев, не спускал с него глаз. — Ну как, не забыл Синоп‑с?

— Как можно забыть, Павел Степаныч, помилуйте! — ответил матрос, гордый и счастливый тем, что его знает сам Нахимов. И не только знает, но и сейчас узнал, и первый запросто заговорил с ним, и все это видят... — Небось до сих пор турок чешется.

— Да, сражались мы с тобой на море, а нынче на суше‑с приходится сражаться, — сказал вице-адмирал. — что, дает француз жару‑с?

— А мы ему, Павел Степаныч, и жару и пару даем! — ответил бойкий, видно, на слово матрос, и все кругом одобрительно засмеялись.

— Правильно! Молодец, Должников! — потрепал Нахимов его по плечу и пошел дальше, доброжелательно оглядывая все встречное зоркими, прищуренными глазами, привыкшими смотреть в морскую даль.

Вот заметил среди матросов — хоть и пыталась она спрятаться за спинами — женщину в старой шубейке, с корзинкой в руке.

— А это что за гостья‑с?

Один из матросов шагнул вперед со смущенным видом:

— Жинка моя, ваше превосходительство. Поснидать принесла.

— А! Ну, хорошо, хорошо‑с! Храбрая у тебя жинка. Под огнем носит мужу, не боится...

Затем Нахимов попросил подзорную трубу, поднялся на банкетку и принялся рассматривать неприятельские позиции. Открытый почти до пояса,глядел он прямо через бруствер, хотя рядом была устроена специально для наблюдения амбразура из мешков. Смотрел на протянувшийся недалеко от бастиона белесый каменистый вал, по которому перебегали белые дымки, на расположенные в глубине, среди желтых взгорий, дымящиеся батареи, на совсем уж отдаленные землянки и палатки, среди которых двигались под сизыми слоистыми облаками темные живые точки и целые полосы.

Французы заметили адмиральские золотые эполеты: чаще, бойчей захлопали ружейные выстрелы из неприятельской траншеи, над головой защебетали штуцерные пули. Нахимов словно бы не замечал, не отрывался от медной трубы, раздвигая и сдвигая ее по глазам. Турчанинову, стоявшему среди офицеров, был виден его профиль: зачесанные вперед виски, нос с легкой горбинкой, маленькие, подстриженные усы. «Ну зачем, зачем эта бравада?» — думал Иван Васильевич, томясь, и чувствовал, что и все вокруг с таким же беспокойством следят за высокой сутулой фигурой с приставленной к глазу подзорной трубой и что у всех вырвался вздох облегчения, когда она наконец сошла с банкетки.

— Роют апроши, — сказал Нахимов Завадовскому, отдавая подзорную трубу. — Обратите внимание, капитан-лейтенант.

Роя апроши — зигзагообразные ходы в земле, а затем перпендикулярные им линии траншей — первую, вторую, третью, — осаждающие постепенно приближались к укреплениям на такое расстояние, откуда можно броситься на приступ, не опасаясь больших потерь.

Нахимов обошел бастион, проверяя все самолично и дотошно расспрашивая Завадовского о положении, о запасах снарядов и пороха, о том, что нужно, чего не хватает. Затем вновь забрался в седло, подстегнул нагайкой лошадку и неловко затрусил дальше — моряк-кавалерист — со своим адъютантом и ординарцем казаком. Каждое утро объезжал вице-адмирал всю оборонительную линию, знакомясь с положением, а потом направлялся в госпитали проведать раненых.


* * *

Спустя неделю Турчанинов настолько обвык на бастионе, будто век тут служил. Он познакомился с офицерским составом и с солдатами, обслуживающими десятиорудийную батарею, следил, метко ли стреляют пушки, заботился о боеприпасах, о ремонте вышедших из строя орудий, о горячей пище для артиллеристов и сене для батарейных лошадей. Забот и хлопот было предостаточно, особенно на первых порах.

Ночевать почти всегда приходилось тут же, на батарее, в офицерском блиндаже, где от убитого турчаниновского предшественника сохранились железная койка с погнутыми ножками и повешенное на стене зеркало, перечеркнутое трещиной. Орудийная прислуга жила в землянках, над которыми по ночам, точно рой красных мух, вились вылетавшие из железных труб искры. Случалось, прямое попадание французского снаряда превращало такую землянку в могилу для ее обитателей.

Несколько раз при встрече с командиром бастиона Турчанинов заговаривал с ним насчет необходимости устройства на батареях укрытий от огня противника. Завадовский слушал рассеянно, с нетерпеливым видом, показывающим, что ему докучают пустяками, и отвечал неопределенно.

— A la guerre comme a la guerre, — сказал он резко, когда Турчанинов стал было настаивать.

На войне как на войне! Так и подмывало Ивана Васильевича сказать, что хорошо так говорить, когда сам сидишь в прочном блиндаже, под надежным укрытием. На войне как на войне! А как же тогда в рассуждении мягких постелей под атласными одеялами, золотых икон и китайских ширмочек с златоткаными драконами?..

Не сказал. Но удержался с трудом...

Зато при первом же после того появлении Нахимова на бастионе Иван Васильевич, собравшись с духом и взяв под козырек, по всей форме обратился к вице-адмиралу:

— Ваше превосходительство, разрешите доложить. Личный состав бастиона несет большие потери от неприятельского огня. Необходимо укрытие для орудийной прислуги.

— Совершенно верно‑с! — оживился вице-адмирал. — Я уже отдал такое распоряжение‑с на пятом бастионе. И здесь, — повернулся к Завадовскому, — и здесь тоже нужно‑с построить несколько блиндажей. В срочном‑с порядке‑с. Имейте в виду, противник ведет главную атаку‑с именно здесь. Ни на один бастион не падает столько снарядов, сколько на ваш‑с.

— Леса нет, ваше превосходительство, — скучно ответил командир бастиона. «Будет «приятный» разговор, — подумал Турчанинов, когда по нему мимолетно прошелся косой взгляд начальства. — Не простит, что обратился через его голову... А, плевать!»

— Как‑с это нет леса? — вскинулся Нахимов. — А корабельный лес в порту, на складах?

— Так его же ценят на вес золота.

— А что же, — вице-адмирал повысил голос: пусть слышат не только окружившие его офицеры, — а что же, по-вашему‑с, вот эти молодцы, — повел рукой на стоящих поодаль матросов, — не золото‑с?.. Беречь их надобно‑с!

Офицеры молчали.

— Сегодня же распоряжусь, чтобы выделили вам‑с со складов порта‑с корабельный лес, — сказал Нахимов. — В достаточном количестве‑с... И парусину‑с. Мешки будете шить, землей набивать... Острено‑с, напомните.

— Неприятности могут быть, Павел Степанович, — осторожно сказал адъютант, бойкий краснощекий мичман, носивший фамилию Острено.

— Э-э, голубчик, семь бед, говорится, один ответ‑с. Все равно, — понизил громкий свой голос, — всякий день готовлю матерьял‑с для предания меня после войны строгому суду‑с.

— За что же, ваше превосходительство? — вырвалось невольно у Турчанинова.

— За превышение власти и отступление от формы-с. Главное — отступление от формы, да‑с! Форма, господа, великая вещь. — Ядовито-горькая усмешка мелькнула в прищуренных глазах Нахимова. — Я уж, ежели хотите знать, господа, все свое имущество‑с предоставил на съеденье будущим ревизионным комиссиям и контролям‑с! Так‑то‑с!..

Турчанинов понял, на что намекал вице-адмирал. Уже пришлось слышать Ивану Васильевичу о давнишних неладах Нахимова с начальником Севастопольского порта вице-адмиралом Станюковичем и даже с самим главнокомандующим князем Меншиковым. Говорили, светлейший как-то выразился о Нахимове: «Ему только канаты смолить».

Наверху длинно прошелестело. Бомба упала невдалеке, за землянкой, однако не разорвалась. Нахимов повел рукой, будто указывая ей дорогу, и вновь заговорил с Завадовским, уже с оттенком недовольства:

— И вообще, Александр Иванович, надобно привести бастион в порядок‑с. Поглядите: ямы, кучи земли, ядра всюду. Ходить невозможно‑с!

— Руки не доходят, ваше превосходительство, — хмуро сказал Завадовский. — Люди работают день и ночь. Едва успеваем чинить брустверы, менять подбитые орудия, станки.

— И все же надобно‑с сделать. Для черноморца, любезный друг, ничего невозможного нет‑с!

— Слушаюсь! — Тон у командира бастиона был ледяным, даже не донес руки до козырька. «Тоже, наверно, считает, что вице-адмиралу лишь канаты смолить», — подумал, глядя на него, Турчанинов.

Однако ожидаемого неприятного разговора после не произошло. Командир бастиона обошел случившееся забвеньем, будто и не было ничего, лишь тон его во время служебных разговоров с Иваном Васильевичем стал более сухим.

На бастионе пошли работы. Завадовский стал отделять от орудийной прислуги по нескольку человек — они ровняли землю, засыпали ямы, собирали в кучи ядра и осколки. Со складов, по распоряжению Нахимова привезли могучие дубовые бревна. Началось сооружение блиндажей под руководством военных инженеров. Не страшась обстрела, матросы и солдаты долбили схваченный ночным морозцем каменистый грунт — рыли котлованы. Нахимов, ежедневно объезжая оборонительную линию, подолгу задерживался на 4‑м бастионе и следил за работами. Смотрел, помогая указаньем, как накатывают бревна навеса, как насыпают аршинным слоем землю, как после того укладывают, пересыпая землей, в несколько рядов фашинник. Затем, взобравшись на лошадь, ехал смотреть, правильно ли устанавливают на каком-нибудь редуте новую батарею, либо, услышав вспыхнувшую где-то стрельбу, скакал туда.

Но всякий раз, будучи на бастионе, к великому беспокойству окружающих, разглядывал в подзорную трубу неприятельские позиции, высунувшись чуть ли не по пояс.

— Слушайте, Острено, — не выдержав, тихо сказал однажды Турчанинов адъютанту Нахимова, улучив момент, когда вице-адмирал был занят оживленной беседой с Завадовским, — вы бы хоть намекнули Павлу Степановичу, что не дело появляться у нас в адмиральских эполетах. Ведь разрешено же высшему начальству на оборонительной линии носить солдатские и матросские шинели.

Румяный мичман слегка обиделся.

— А вы думаете, господин полковник, ему не говорят? — тоже зашептал он. — И знаете, что он отвечает? «Благодарю вас, любезный друг, за участие‑с, но морской офицер должен до последней минуты быть одет пристойно‑с, — очень похоже передразнил вице-адмирала. И это дает мне больше влияния‑с не только на матросов, но и на солдат...» Не знаете вы нашего Павла Степановича!


ТИТУЛОВАННЫЙ ЛИТЕРАТОР


На бастионе появился новый офицер, прикомандированный артиллерийским штабом к турчаниновской батарее.

— Подпоручик граф Толстой, — представился он, стукнув каблуками, и пожал Турчанинову руку.

— Кажется, мы с вами уже знакомы, — приветливо улыбнулся Иван Васильевич, признав офицера, с которым переправлялся на ялике через Севастопольскую бухту.

На время своих дежурств Толстой устроился в оборонительной казарме — длинном зале под тяжелыми каменными сводами, где стояли, высунувшись в амбразуры, крепостные орудия. Здесь жило бастионное офицерство, все вместе — артиллеристы, пехотинцы, моряки. Интерес к новому сослуживцу сразу же возрос, когда казалось, что он, находясь при штабе, осведомлен о только что закончившемся сражении при Инкермане. Вокруг усевшегося на каком-то ящике подпоручика собрались батарейцы, посыпались вопросы. Ничуть не чванясь, тот принялся рассказывать о недавнем деле.

В Крым, по его словам, прибыли с севера крупные подкрепления. Главнокомандующий, стоявший с армией на Северной стороне, решил перейти в наступление и атаковал позиции англичан на Инкерманских высотах, чтобы прорваться в стык между двумя корпусами. Англиине дрогнули, стали было отступать, но тут подоспели французские войска и отбросили наших назад...

А с какой отвагой бросались наши солдаты в штыки! Как стойко держались под убийственным огнем! Суворовские чудо-богатыри... Подпоручик рассказывал с увлечением, блестя глазами, жестикулируя.

— А каковы наши потери? — задал вопрос Турчанинов. Зайдя по делу в казарму, он услышал, что рассказывает Толстой, и присел на пушечном лафете послушать.

— Говорят, больше десяти тысяч, убитыми и ранеными, — проговорил Толстой серьезно и печально.

— Почти треть участвовавших в сражении, — уточнил Турчанинов вслух, но как бы для себя, и больше уже не задавал вопросов.

Штабс-капитан Коробейников крякнул, остальные офицеры промолчали. Помолчал и граф. Из всего услышанного складывалась довольно-таки невеселая картина: у громадной массы русских войск не было в тот день руководства. Отряды бросались в бой разрозненно, по частям, и уничтожались превосходящими силами противника. Генерал Даненберг растерялся и оказался совершенно беспомощным. Сам Меншиков находился в то время вдали от поля боя, в Георгиевской балке, где приятно проводил время с прибывшими в Крым великими князьями. Впрочем, стратегические свои таланты главнокомандующий достаточно показал еще во время первой встречи с врагом — сражении при Альме, после чего в войсках Меншикова стали называть Изменщиковым.

Толстой сказал:

— В артиллерийском штабе все убеждены — неприятель не возьмет Севастополя.

— Конечно, не возьмет! — пылко откликнулся прапорщик Ожогин.

— Есть три предположения, — продолжал Толстой, одарив его благожелательным взглядом. — Или он пойдет на приступ, или занимает нас фальшивыми работами, чтобы прикрыть свое отступление, или укрепляется, чтобы зимовать. Более всего вероятно второе.

— А пойдет на приступ — получит по зубам! — воскликнул Ожогин в мальчишеском задоре. — Ну чего смеетесь, господа? Думаете, не получит?

— Мишенька, вы прелесть! — сказал с польским акцентом сухощавый, горбоносый, чрезвычайно учтивый поручик Лясковский. Из-под нарочито расстегнутого потертого сюртука у него виден был атласный, правда несколько замасленный, жилет, а на пальце с грязным ногтем сверкал в перстне фальшивый бриллиант.

Подпоручик Толстой произвел на батарейных офицеров самое благоприятное впечатление. Хорошо воспитан, ко всем внимателен, прост, ни тени какой-либо заносчивости или чванства. А ведь штабист...

— И не подумаешь, что граф! — восхищался после его ухода Ожогин, почувствовавший к новому сослуживцу горячую симпатию.

О том, что подпоручик Толстой — литератор, произведения которого печатаются в столичных журналах, на батарее узнали совершенно случайно, сам он ничего не говорил. Турчанинов вспомнил прочитанную им перед войной повесть «Детство», отличную, крепко уложившуюся в памяти повесть, и с того дня совсем иными глазами стал глядеть на молодого некрасивого офицера с пытливым взором, испытывая даже в душе некоторую неловкость, когда приходилось отдавать ему служебное приказание. Как-то в спокойный час зашел у них литературный разговор, и тут Иван Васильевич признался, стыдливо улыбаясь и перестав ощущать себя командиром батареи, что и сам в мирные времена кое-что пописывал. Для души...

— Славно! — воскликнул Толстой, будто осененный удачной мыслью, и, улыбаясь, крепко потер руки. — Знаете что, Иван Васильевич? Я как раз подбираю хороших, порядочных людей, владеющих пером. У нас в артиллерийском штабе родилась мысль выпускать журнал.

— Журнал? — поднял бровь Турчанинов.

— Да, военный журнал, с целью поддерживать хороший дух в войске. Журнал должен быть дешевый и популярный, чтобы читали солдаты. Я избран редактором. Деньги на издание даем я и некто господин Столыпин, капитан. Уже и название есть: «Военный листок».

— Что ж, очень хорошо, — искренне одобрил Турчанинов.

— Будем помещать описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах. Подвиги храбрости, биографии и некрологи хороших людей, преимущественно из темненьких. Военные рассказы, популярные статьи об артиллерийском и инженерном искусстве, солдатские песни... Я надеюсь, что журнал будет полезный не совсем скверный.

— Не скромничайте, Лев Николаевич! — засмеялся Турчанинов. — Хороший будет журнал... А разрешение получено?

— Князю Меншикову проект, который мы представили, очень понравился. Теперь дело за разрешением самого государя... Признаться, боюсь, что не разрешит.

— Почему так думаете?

Подпоручик с юмористически смущенным видом потер двумя пальцами нос.

— Видите ли, в пробном листке, который мы послали в Петербург для ознакомления, неосторожно помещены две статьи, в том числе моя, не совсем православные...

Большую часть времени подпоручик Толстой проводил у пушек, где следил за порядком на батарее, вел наблюденье за неприятелем. Турчанинов был доволен: храбрый, исполнительный офицер, хороший служака.

Случилось как-то Ивану Васильевичу обсуждать с фельдфебелем хозяйственные дела. Речь шла о фураже.

— Так что, ваше высокородие, овса у нас осталось всего ничего. Лошадей нечем кормить, — гудящим басом докладывал, стоя перед ним, бравый, хитроглазый усач фельдфебель при медалях и с тесаком на боку. — Прикажите фуражиру в обозе, пущай привезет.

— Погоди, Ковалев, — сказал Турчанинов, прислушиваясь. — Что за стрельба?

Над крышей блиндажа внезапно начали грохотать один за другим орудийные выстрелы. С низкого, выпирающего толстыми сосновыми бревнами потолка сыпалась земля. Кусок глины шлепнулся на стол. Турчанинов смахнул рассыпавшиеся желтые крошки, встал из-за столика. Набросил на плечи шинель, вылез из душного подземного жилья на свежий воздух и в расходящемся пороховом дыму увидел Толстого, — окруженный орудийной прислугой, подпоручик сам наводил пушку. Вот выпрямился, отступил на шаг в сторону, высоко поднял и с силой бросил вниз руку.

— Огонь!

Приземистый, круглолицый фейерверкер Березкин поднес тлеющий фитиль и тоже отступил вбок. Длинное желтое пламя выбросилось из медного жерла, пушка ахнула, окуталась дымом и, будто ожила, сама откатилась на несколько шагов назад. Пушкари вкатили ее на прежнее место.

— В самую точку, ваше благородие! — радостно крикнул наблюдатель.

— Лев Николаевич! — позвал Турчанинов.

Подпоручик, указывая то на орудие, то в сторону неприятеля, продолжал что-то объяснять Березкину, который слушал его с почтительно-недоверчивым видом. Турчанинов окликнул громче — на сей раз Толстой услышал. Подбежал. Темная от загара рука придерживала висевшую через плечо саблю. Они несколько отдалились от батареи — Иван Васильевич не желал, чтобы слышали разговор солдаты.

— Что это за пальбу вы подняли?

В тоне вопроса чувствовалось явное недовольство, и с лица подпоручика сбежало выражение готовности и веселого, почти озорного оживления, с каким было он подошел к батарейному командиру.

— Вам известен приказ вице-адмирала? — продолжал Турчанинов, мягко перебивая пытавшегося что-то ответить молодого офицера. — Снаряды предписано беречь, на два-три неприятельских выстрела отвечать одним выстрелом. А лучше и вовсе не отвечать, в ожидании штурма... В будущем соблаговолите помнить, Лев Николаевич.


БЕЛЫЙ ВОЛДЫРЬ


«...Вот и новый год начался, а мы все воюем, друг мой Евгений. Уже четыре месяца не умолкает гром пушек, день и ночь слышим его над собой. Но Севастополь держится, и будет держаться, и пока живы — не отдадим его врагу. Ни секунды я не сожалею и не раскаиваюсь в том, что сам попросился направить меня в Севастополь. Мы с тобой солдаты. Наш долг — если напал на Россию враг, быть там, где стреляют и где льется кровь...»

Письмо было адресовано Григорьеву, который сейчас находился далеко отсюда, в Закавказье, на турецком фронте.

В сущности, не только лишь повинуясь патриотическому чувству, пошел Турчанинов на войну. Год уже минул со смерти Софи, а все не покидало Ивана Васильевича ощущение внутренней черной, мучительно сосущей сердце пустоты. По-прежнему не находил себе места в осиротевшей петербургской квартире, где каждая мелочь напоминала о навсегда ушедшей. Война, представлялось Турчанинову, должна была душевно выпрямить его. Но стоило ли писать Григорьеву об этом — глубоко личном, потаенном?..

Турчанинов задумался, глядя на розоватый, с темной, внизу подсиненной сердцевиной огонек свечки, воткнутой в горлышко пустой бутылки, — огонек вздрагивал, вытягивался... Прозрачные, сползающие на стекло капли тут же мутнели и застывали... Из полутьмы блиндажа доносился могучий, с переливами, храп Воробья.

«Как твоя военная жизнь? — вновь принялся писать Иван Васильевич, макнув перо в пузырек с жидкими писарскими чернилами. — В прошлом письме я уже уведомил тебя о новом офицере на нашей батарее, графе Толстом, который оказался известным литератором. Человек очень приятный, с глубоким умом и с большой душой. К сожалению, пробыл он у нас только месяц, а затем был назначен на батарею под Симферополем. Не знаю, читал ли ты его повесть «Детство», напечатанную в журнале. Если не читал, прочти обязательно...»

Низенькая дверка блиндажа открылась, вместе с клубом морозного пара появился укутанный башлыком Коробейников, сегодняшний дежурный по батарее. Пугливо метнулся, готовый погаснуть, слабенький огонек свечи, Турчанинов защитил его ладонью.

— Пора, Иван Васильевич, — сказал штабс-капитан, покашливая, — через пятнадцать минут.

Их охватило жесткой свежестью морозного воздуха. Высоко и одиноко повис в небе стеклянный кружок ущербной луны. Зеленый подводный свет озарял покрытые недавно выпавшим снегом туры, брустверы, горбы блиндажей, кровли казарм — все это как бы отлитое из гипса. Ночь выдалась спокойная. Лишь иногда оранжево вспыхивала, осветив темный небосклон, зарница пушечного выстрела — чаще французского, чем нашего, — и, прочертив пологую огненную дугу, пролетала бомба, чтобы упасть на какой-нибудь из бастионов.

— Пу-ушка!.. — слышался тогда в тишине предостерегающий возглас наблюдателя.

Спотыкаясь о торчащие из-под снега бомбы и осколки, Турчанинов с Коробейниковым шли среди батарей, у которых хохлились, потопывая ногами, озябшие часовые. Резкие тени скользили по пятам, переламываясь то на ступенчатом пушечном станке, то на круглом плетеном боку туры.

— Мельников уже здесь? — спросил Турчанинов.

— Здесь. С командиром бастиона наблюдают.

В каком-то блиндаже, похожем на снежный сугроб, над которым поднимался освещенный исподнизу дымок и крутились красные искры, открылась на секунду дверь, выпустив полосу слабого света. Вылез сонный солдат, поскрипывая снегом, отошел в сторону справить нужду:

— Домой писали, Иван Васильевич? — спросил Коробейников.

— Да.

— Я вот никак не соберусь написать... Сынишка у меня, двенадцать лет ему, спрашивает: «Когда же, папенька, вы прогоните французов и вернетесь к нам?..» Что ему напишешь?

— Напишите, что уже скоро, — посоветовал Турчанинов, впрочем сам не веря тому, что говорит.

— Эх, Иван Васильевич! — хмуро, как бы с досадой, сказал Коробейников. — Нешто не видите, как воюем? Что делается?.. Не хочется обманывать ни себя, ни семью.

Турчанинов поглядел на мрачного штабс-капитана с интересом.

— Как-то странно вы говорите, Коробейников. Ведь вы же русский офицер.

— Это я знаю, что русский офицер. Не беспокойтесь, сумею умереть за веру, царя, отечество. Не хуже других... Да только умереть-то хочется с толком, Иван Васильевич.

— А что значит с толком?

— Вон и командир бастиона, — сказал штабс-капитан, уклоняясь от ответа.

Шесть-семь неподвижных фигур — дежурные по бастиону морские и пехотные офицеры, — темнели у одного брустверов: собрались возле амбразур, выдыхая парок, за чем-то наблюдали. Приближаясь, Турчанинов услышал барственный, грассирующий голос Завадовского — командир бастиона тоже не спал:

— Вы вполне уверены в успехе, штабс-капитан?

В ответ прозвучал негромкий басок стоявшего с ним невысокого офицера:

— С нашей стороны, Александр Иванович, сделано все. Контрмина подведена, камера приготовлена, заложено двенадцать пудов, ход забит мешками с землей...

— А гальванический запал сработает?

— Должен сработать, Александр Иванович. Турчанинов узнал штабс-капитана Мельникова, руководившего секретными подземными работами, что уже давно велись на бастионе.

— Так вы уверены, что они ведут именно в этом направлении? — с беспокойством продолжал Завадовский.

— Подпоручик Петрашкевич ясно слышал над собой работу французского минера.

— Когда это было?

— В ночь на девятнадцатое января. Следственно, направление контрмины правильное. Я решил подпустить их ближе... Двое суток ждем гостей.

— Угостите?

— Угостим на славу, Александр Иванович.

Офицеры негромко засмеялись. Кто-то молодым веселым голосом сказал:

— Tu l’as voulu, George Dandin![8]

Приник к дыре между заиндевелых мешков и Турчанинов. Штабс-капитан Коробейников, тепло дыша в щеку водочным перегаром, тоже глядел. Широкая, пустынная, припорошенная снежком лощина холодно и безжизненно искрилась под луной. Находившаяся за лощиной, скрытая темнотой, неприятельская траншея не подавала признаков жизни.

Какая обманчивая, какая коварная тишина! Представилось Турчанинову: глубоко в земле, под этой безлюдной зимней равниной, вот в эту самую минуту роют французские саперы длинную галерею. Роют, проклятые кроты, подземный ход в направлении 4‑го бастиона, чтобы подкопаться под бастион, заложить чудовищной силы пороховую мину и — отправить к чертовой матери все сооружение, вместе с людьми и орудиями. А едва смолкнет грохот взрыва — в дымящуюся пылью огромную брешь с развевающимися красно-бело-синими знаменами, с победным криком, хлынут тысячные колонны...

Глухо стучат под землей кирки и лопаты, скрипят нагруженные землей тележки, без устали работают полуголые, мокрые от пота, грязные люди. День и ночь трудятся французские саперы и не подозревают, что шаг за шагом все ближе придвигаются к своей гибели, что давно уже разгадан хитроумный замысел их штаба, что навстречу им, глубоко под ними, русские саперы и пехотинцы ведут от бастиона контрмину, чтобы подорвать их на полпути к укреплениям и навеки похоронить под землей. И с этой стороны, задыхаясь от пыли, от копоти свечей, тоже работают в духоте и тесноте подземной галереи полуголые грязные люди, и так же день и ночь стучат здесь кирки и лопаты, так же скрипят тележки с отработанной породой...

— Весь вопрос — не упустить времени, — сказал командиру бастиона Мельников. — Вовремя угадать, в каком направлении они ведут мину... Так я, Александр Иванович, и жил под землей. Почти не вылезал.

Вытащил часы с золотой болтающейся цепочкой, взглянул, в лунном свете блеснуло стекло циферблата. Впрочем, не только Мельников, поглядывали на часы и Завадовский и кое-кто из офицеров.

С каждой минутой нарастало томленье общего наряженного ожидания. Взорвется контрмина или не взорвется? А вдруг не взорвется? Сработает ли гальванический запал?.. Турчанинов был захвачен общим волнением, но, поглядывая на Мельникова, видел, что тот, хоть и пытается скрыть, волнуется больше всех.

Далеко в стороне от того места, куда все глядели, внезапно началась усиленная ружейная стрельба, по линии неприятельских окопов, беспорядочно вспыхивая и ухая, засверкали в темноте сотни колючих искорок.

— Вылазка! — сказал Завадовский, глядя в ту сторону. — Как будто на шестом бастионе?

— На шестом, Александр Иванович! — услужливо откликнулся один из моряков.

Сквозь суматошную трескотню выстрелов пробился далекий многоголосый крик, застывший на одной протяжной, стонущей ноте.

— Рукопашная... Ну, теперь пошло! — как бы с удовольствием сказал Турчанинову штабс-капитан Коробейников, когда и стрельба, и отдаленное «ура» внезапно оборвались и настало молчание. Только редкие хлопки цельных выстрелов слышались теперь.

— А знаете, это невольно как-то бодрит, — сказал Мельникову командир бастиона, закуривая сигару, — осветились рыжеватые усы с подусниками. Штабс-капитан Мельников, не отвечая, глядел на часы.

— Помню, — продолжал Завадовский, — однажды его светлость князь Меншиков...

— Смотрите! — крикнул кто-то.

В сияющей синеве лунной зимней ночи стало видно, как на ничейной полосе между нашими и французскими окопами заснеженная земля внезапно шевельнулась и стала пучиться. Почва под ногами Турчанинова затряслась, откуда-то исподнизу донесся глухой гул — будто сама земля испустила сильный и тяжкий вздох.

— Слава богу! — воскликнул штабс-капитан Мельников и, сняв шапку, перекрестился.

На минуту лощина вспучилась под луной большим белым волдырем, затем белый волдырь, разваливаясь и чернея на глазах, осел и превратился в глубокую, неожиданно возникшую на ровном месте впадину.

— Ура-а! — завопил, не сдержавши восторга, какой-то мичман, и все подхватили ликующий крик.


В ОГНЕ И ДЫМУ


Такого полковнику Турчанинову еще не пришлось испытывать.

Рано утром 28 марта по сигналу ракеты неприятельские батареи открыли по всей оборонительной линии огонь, который продолжался, день и ночь, ровно десять суток, по 6‑е апреля.

Бомбы падали, падали, падали, разрушали траншеи и брустверы, рвались среди пушек, били по блиндажам, по землянкам, по казармам, по пороховым погребам. Повсюду черными косматыми взбросами дыбилась земля, высоко взлетали камни, расщепленные обломки дерева, какие-то кровавые лохмотья. Грохот разрывов и повизгивание летящих во все стороны осколков смешивались с несмолкаемым разнобойным грохотом пушечных выстрелов, с командными криками, со стонами раненых, которых не было времени подбирать. Над батареями вспухали, разрастаясь, клубы дыма, смешивались с дымом разрывов, с поднятой пылью, в клубящейся то беловатой, то бурой мгле поминутно, сразу в нескольких местах, сверкали молнии выстрелов и мелькали, как тени, пушкари с банниками. Крепостная артиллерия вела яростный ответный огонь по врагу.

В те дни Турчанинов не мог знать, что по Севастополю непрерывно бьют около пятисот осадных орудий, не считая более мелких калибров, что хотя им противостоит с нашей стороны почти такое же количество пушек, но артиллерия противника подавляет и своим калибром, и количеством выпускаемых снарядов.

Иван Васильевич, закоптелый, разгоряченный, не отходил от пушек, наблюдая за работой своих людей. Все сейчас работали у орудий в злом, самозабвенном азарте. С черными от пороха лицами, оглушенные и отупелые, многие без мундиров, в разорванных, грязных рубахах, солдаты как бы не замечали того, что творилось вокруг, и старались только делать свое дело как можно лучше. Когда, сраженный осколком, падал один, тут же на его место становился другой. Они без устали подносили снаряды, заряжали пушку, забивая мохнатым банником ядро в разогревшееся медное дуло, стреляли, затем, хватая спицы зеленых колес, втаскивали откатившееся после выстрела, дымящееся орудие на прежнее место, снова заряжали и наводили на цель, раздув тлеющий фитиль, вновь прикладывали его к запалу... «Бей сначала по ближним батареям! — кричал Турчанинов артиллеристам, наблюдая, как они работают. — Подавил — переходи на дальние». Заметив, что соседний бастион, на который градом сыплются неприятельские бомбы, все реже отвечает сверканьем выстрелов, Иван Васильевич приказал перенести огонь на бьющие по соседу неприятельские пушки. Случалось, молча отстранив рукой наводчика, давшего промах, расстегнув тесный воротник сюртука, сам принимался наводить орудие. «Есть! Подбили, вашскородие! Вон убитых понесли!..» — слышались после выстрела радостно-одобрительные восклицания солдат. «Так и действуйте, братцы!» — говорил Турчанинов, переходя к следующему орудию.

В общем грохоте и шуме Иван Васильевич узнавал сорванные голоса своих офицеров, выкрикивавших одну за другой команды. Вон машет рукой поручик Лясковский. Вон штабс-капитан Коробейников помогает солдатам подносить снаряды... «Носилки-и дава‑ай!» — опять кричит кто-то: упала бомба, кого-то тяжело ранило...

В дымной мгле порой Турчанинов видел знакомую сутулую фигуру в золотых эполетах. Стоит с новым командиром бастиона Реймерсом, говорит что-то, указывая подзорной трубой на неприятельские позиции. Капитан-лейтенант Реймерс, сухощавый, белобрысый, подтянутый немец, слушает с почтительным видом, искоса поглядывая на пролетающие снаряды... Нахимов, только что получивший звание адмирала, в эти дни чаще обычного наведывался на 4‑й бастион.

По ночам бомбардировка несколько затихала, все же пролетающие туда и сюда бомбы полосовали высокое темно-синее звездное небо огненными пересекающимися кривыми. Мигающие вспышки выстрелов освещали работающих в потемках людей. Одни, с лопатами в руках, копали землю, другие таскали ее — кто на носилках, кто взвалив тяжелый мешок себе на спину. То, что было разрушено обстрелом за день, восстанавливалось ночью. В промежутках между выстрелами слышались скрипенье колес и окрики возчиков, привозивших на бастион туры, доносился говор. Утром обстрел возобновлялся с новой силой.

Турчанинов по-прежнему проводил время на батарее. «Снаряды беречь, зря не тратить! — строго наказывал он артиллеристам. — Стрелять только наверняка». (Уже на второй день бомбардировки на бастионе сказалась нехватка в снарядах). Закоптелое лицо его осунулось и заросло темной щетиной, глаза ввалились, он, как и все вокруг, наполовину оглох от стрельбы. «Выстоять чего бы то ни стоило! — воспаленно горело в мозгу. — Пока жив, пока двигаюсь — выстоять!..» Все в том же состоянии азарта, упорства и ненависти к врагу он питался кое-как, на ходу, спал не более двух-трех часов в сутки, валясь на койку в сапогах и сразу же куда-то проваливаясь.

Впоследствии не помнил Турчанинов, когда это произошло — на четвертый или на пятый день. Он заметил, что прапорщик Ожогин после каждого выстрела вскакивает на бруствер и, высунувшись по пояс, проверяет, куда попала бомба. Испачканный сюртучок, под которым видна голубая рубашка, распахнут, из-под заломленного картуза с кокардой выбился кудрявый чуб, щеки пламенеют. «Молодцы! Давай еще! Покажем, ребята, проклятым французишкам!» — размахивал он руками, приправляя речь солдатским матерком, наверно для пущей лихости. И артиллеристы, глядя на молоденького, веселого и смелого своего офицера, слыша его звонкий, бодрый голосок, проворней заряжали орудие.

«Ожогин!» — крикнул Турчанинов, поймав себя на том, что невольно любуется этим хорошеньким храбрым мальчиком. Прапорщик подбежал к нему, разгоряченный, с веселой готовностью глядя шалыми глазами. «Слушайте, Ожогин, — сказал Турчанинов. — Риск, говорят, благородное дело, однако попусту рисковать не стоит. Все и так знают, что вы не трус». — «Слушаюсь, Иван Васильевич!» — засмеялся польщенный прапорщик.

Едва Турчанинов отошёл на несколько шагов, как бомба ударила в пушку. Когда развеяло вонючий дым, оказалось, что орудие, у которого расщеплено колесо и поврежден лафет, выведено из строя, а на земле лежат ва человека. Один — наводчик — повалился на бок, держался за живот окровавленными пальцами, поджав ноги в грубых сапогах с подковками, и тихо, размеренно, как бы притворно, стонал. Другой был Ожогин. Прапорщик лежал, раскинув руки, в знакомой Турчанинову безжизненной неподвижности, но лицо у него, как показалось в первый момент, было почему-то накрыто красным платком. «Откуда этот красный платок?» — подумал Иван Васильевич и тут же с ужасом, с рванувшей сердце жалостью и болью понял, что лица у Ожогина нет. От лица остались только лоб, к которому прилипла черная прядь, да подбородок. «Ну чего смеетесь, господа? Думаете, не получит по зубам?» — вдруг отчетливо прозвучало в ушах Турчанинова... «Ложись!» — закричали в этот момент за его спиной, и он услышал нарастающее пришепетыванье в воздухе. «Прямо сюда летит», — мелькнуло у Ивана Васильевича, когда он растянулся плашмя на земле. Мимо него взвизгнуло, шлепнулось где-то недалеко... Он лежал, зажмурясь, ощущая грудью холод мокрой грязи, и ждал, что вот-вот рванет, как только что рвануло у пушки, но разрыва все не было. Приподняв голову, Турчанинов посмотрел, что с бомбой, и удивился: на том месте, где она должна была находиться, ничего не было. Но тут он похолодел всем телом — похолодел от корней шевельнувшихся на голове волос до поджавшихся в сапогах пальцев. Недалеко от него, в зарядном ящике, черт знает каким рикошетом попав туда, крутился темный шар с горящей запальной трубкой. Ящик был оставлен у двери порохового погреба, впопыхах ее забыли закрыть. С обостренной ясностью видел Турчанинов и эту бомбу в ящике, и эту распахнутую, сбитую из толстых неоструганных горбылей дверку, открывающую черную квадратную дыру входа. «Сейчас рванет. Погреб раскрыт, детонация, вся батарея взлетит на воздух...» И больше уж ничего он не сознавал. Не он, а кто-то посторонний, неведомой силой поднятый с земли, бросился к зарядному ящику, в котором, все еще крутясь, злобно шипела бомба. «Братцы-ы, за мной!..» Его это был голос или, задыхаясь, завопил кто-то другой? «После падения бомбы запальная трубка горит еще от пяти до десяти секунд... От пяти до десяти секунд...» Что было сил налег он на ящик, заскрипев зубами от натуги и отчаянья — нет, невмочь сдвинуть с места... Но тут рядом с собой увидел Березкина, поручика Лясковского, знакомые лица. Человек десять кинулись от пушек к нему на подмогу, мигом оттащили тяжелый ящик в сторону от погреба и едва успели вновь залечь, как тяжко грохнуло, с огнем, оглушив всех, повалил дым. Взорвался ящик с оставшимися там снарядами. Ящик, но не пороховой погреб.

С невыразимым душевным облегчением поднялся Турчанинов на ноги и почувствовал, как вдруг подогнулись под ним, обмякнув, колени и по всему телу тошно разлилась слабость. «Спасибо, братцы», — проговорил он и сквозь гудящий звон в ушах не услышал собственного голоса. Что-то говорил ему Березкин, немо шевеля губами, показывая себе на голову.

Турчанинов понял, тронул ладонью затылок, шею — все там было мокро, волосы слиплись, внезапно ощутилось жженье. Ладонь стала красной от крови. «Пустяки, царапина!» — беззвучно сказал он артиллеристам и махнул рукой, приказывая, чтоб разошлись по своим местам.


НЕТ НА СВЕТЕ ПРАВДЫ!


Спустя недели полторы после второй бомбардировки прибывший на бастион подпоручик Толстой зашел в оборонительную казарму, где, как ему сказали, должен был находиться Турчанинов. Остановившись на пороге, некоторое время искал глазами командира батареи среди наполнявшего просторное сводчатое помещение военного народа. Одни из офицеров спали одетыми на койках, накрывшись с головой шинелью, другие, собравшись у крепостной пушки, в амбразуру которой били косые солнечные лучи, вели шумный спор о последних назначениях и представлениях к ордену. Несколько человек за аркой сидели на полу на разостланных бурках и резались в карты. «Ва-банк!.. Идет семерка!» — донеслось до Толстого. Турчанинов в глубине помещения был занят беседой с высоким краснолицым офицером.

Появление подпоручика сразу же было замечено. Со всех сторон послышались приветливые возгласы:

— А,Толстой!

— Господа, смотрите — граф!

— Что, опять к нам?

Улыбаясь и кивая знакомым, а в то же время оправляя на ходу летнюю свою шинель, Толстой размеренным военным шагом подошел к начальнику батареи.

— Честь имею явиться, — представился, сдвинув сбитые коблуки. — Назначенный дежурный на третью легкую батарею подпоручик граф Толстой.

«То, что я сейчас так обращаюсь к тебе, прекрасно меня знающему, представляется мне смешной условностью, детской игрой в солдатики, — говорили и маленькие умные, пронзительные глаза, и самый его тон. — Но раз полагается так делать, я это и делаю, тоже участвую в общей игре».

— Опять к нам? — запросто спросил Иван Васильевич и, улыбаясь, подал руку.

— Опять, Иван Васильевич! — весело подтвердил Толстой. — Да вы никак ранены?

Турчанинов коснулся пальцами черной, стянувшей голову повязки.

— Заживает уже, царапина... Ну что ж, снова будем служить вместе, — сказал он. — Ничего не могу сделать, подайте рапорт командиру бастиона, — сухо бросил он стоявшему с недовольным видом краснолицему офицеру, показывая, что разговор закончен, и предложил Толстому пройти к нему в блиндаж.

— Граф, присаживайтесь! Понтирните! — крикнул, они проходили мимо игроков, безусый офицер с широкой желтой лысиной и худым злым лицом, продолжая метать банк длинными ловкими пальцами.

— Нет, благодарствую, больше не играю, — сказал, улыбаясь, Толстой.

— Как? Совсем?

— Совсем.

Несмотря на солнечный, почти жаркий, весенний день, в блиндаже командира батареи было сумрачно — свет проникал лишь сквозь маленькое запыленное оконце, — с полу несло земляной сыростью.

— Обедали? — спросил Турчанинов, вешая фуражку на костыль, вбитый в глинистую стенку, и причесывая спутавшиеся темно-русые волосы.

— Благодарствую. Пообедал в трактире, как сюда шел.

Турчанинов спрятал гребенку в карман и поднял что-то валявшееся у стены. Подал гостю:

— Полюбуйтесь! Ковалев принес из каптерки показать. Только что получили на батарею.

Тяжелый тупоносый солдатский сапог с ушками, новенький, еще необмявшийся, маркий, крепко пахнущий кожей, только подошва у сапога почему-то полуотодрана. Толстой повертел его в руках, поднял на полковника вопрошающие глаза.

— Картон! — крикнул Турчанинов, гневно краснея. — Картонная подошва! Не угодно?

Выхватив сапог из рук Толстого, постучал костяшкой пальца по оторванной на четверть, девственно чистой и гладкой подметке, рванул ее сильней. Сапог с треском разинул зубастую крокодилью пасть.

— Полюбуйтесь! — Иван Васильевич поднес его к лицу подпоручика. — Полюбуйтесь, как обувают защитников России, севастопольских героев! — Крепко, по-солдатски, выругавшись, запустил растерзанным сапогом в угол. — Всюду воры, лихоимцы, казнокрады!.. Верите, для того чтобы получить из казначейства деньги, полагающиеся на часть, нужно дать этим мерзавцам шесть, а то и восемь процентов от суммы. Иначе ведь и не выдадут. Где это слыхано, в какой армии?

— Ни в одном европейском войске нет солдату содержания более скудного, чем наше, — сказал Толстой. — Да и то доходит до него лишь половина того, что положено.

— А как строили укрепления, слышали? — продолжал изливать свое возмущение Турчанинов. — Мне рассказы вали: кирпич был разворован, на Северной стороне пришлось возводить лишь тонкие стеночки. Землю первое время рыли деревянными лопатами — весь шанцевый инструмент пропал неизвестно куда. Вы представляете себе: наш, крымский грунт, сплошной камень — деревянными лопатами!.. Только потом в Одессе у купцов нашли железные лопаты, стали тысячами привозить на подводах... Неужто не слыхали, Лев Николаевич?

— Слыхал, — тихо ответил подпоручик, сидевший с подавленным видом. — Что же все-таки вы с этими сапогами думаете делать?

— Что делать? — Турчанинов раздраженно усмехнулся. — Ну, подам рапорт начальству, доложу, а солдаты останутся без сапог. Не знаете вы наших порядков!

Сердито, рывком, он достал из-под койки раскупоренную бутылку портера, с полки — толстые стаканчики. По ставилна стол, налил гостю и себе, сказал сердито:

— Пейте.

— Ну как служилось? — спросил Турчанинов более спокойным тоном, остывая после вспышки бессильного гнева.

— Плохо, Иван Васильевич, — сказал Толстой. — Знаете, я страшно рад, что вновь попал к вам на батарею.

— Чем же было так плохо?

— О! — Толстой засмеялся, белея зубами из-подподстриженных усов. — Там j’ ai fait la connaissance de la mere de Кузьма[9]. Самый гадкий кружок, который можно представить. Ни одного человека, с которым можно и поговорить, ни одной книги... Командир хоть и доброе, но грубое созданье... Жили в землянках — холод, удобств никаких... Нет, честное слово, я предпочитаю бомбы и ядра вашего бастиона.

— А как журнал? — вспомнил тут Иван Васильевич.

— Журнал? — Подпоручик потемнел, веселую улыбку точно смахнуло. — От государя получен отказ.

— Жаль! — сказал Турчанинов, глядя на расстроенного Толстого с искренним сочувствием. — Очень жаль.

— Да, жаль... Нашлись люди, которые побоялись конкуренции этого журнала. У нас ведь против всего интригуют... А затем, быть может, идея журнала была и не в видах правительства.

— Вот это вернее, — сказал Турчанинов.

Толстой, придерживая поставленную между колен саблю, глядел в землю, пощипывал ус, насупясь.

— И как раз тут я получил из дому, от родных, полторы тысячи на журнал, который был отказан... И тут я проиграл в карты две с половиной тысячи рублей.

— Что вы говорите! — огорчился за графа Турчанинов: две с половиной тысячи были для него крупной суммой.

— Да, такие деньги... И тем самым доказал всему миру, что я пустяшный малый, — жестко проговорил подпоручик, хмурясь и по-прежнему не поднимая глаз: как понял Иван Васильевич, наказывал себя откровенностью самобичевания.

— Почему пустяшный? — возразил Турчанинов, вновь наполняя стаканы. — Просто настроение у вас было такое. Огорчились, наверное, крепко... А вообще горячий вы человек, Лев Николаевич. Азартный. Я это понял, когда вы открыли пальбу по французу.

— А! — вспомнил со слабой улыбкой подпоручик. Взял свой стакан, но пить не стал. — Знаете, Иван Васильевич, я служил на Кавказе юнкером, среди казаков, солдат, вообще простых людей. И я убедился, насколько их жизнь чище и нравственнее той, какую ведет наш круг. Даже только живя среди них, я сделался лучше:

— В каком смысле?

— Нравственнее, духовнее лучше. Конечно, это еще не много, так как я был очень дурным. Но я чувствовал, что сама мысль поехать на Кавказ — довольно-таки сумасбродная мысль — внушена мне самим богом. Это его рука вела меня, — серьезно, с глубоким убежденьем сказал подпоручик Толстой.

Турчанинов взглянул бегло, хотел что-то сказать, однако ничего не сказал, лишь зрачки блеснули насмешливой искоркой.

— Иногда я ловил себя на зависти к той простой, естественной и чистой жизни, какую они ведут, — продолжал подпоручик, — на желании жить так, как живут эти дети природы, простые, неграмотные казаки, не знающие ни светских манер, ни французского языка, ни наших умных книг...

Турчанинов отпил половину стакана.

— Я вас понимаю, — задумчиво кивнул головой. — Я вас очень хорошо понимаю, Лев Николаевич. Поверите, иной раз глядишь на мужика-пахаря и думаешь: уважать тебя надо, брат, за твой честный, благородный, необходимый для всех труд, уважать и благодарить, а не смотреть на тебя как на вещь, которую в любой момент можешь купить или продать... Совершенно верно, Лев Николаевич!


* * *

Сегодняшний день подпоручик Толстой провел в городе. Отобедал в трактире у Графской пристани, потом, перед тем как отправиться на дежурство, прогулялся на бульваре, где играл военный оркестр, было много морских и пехотных офицеров, гуляющих с женщинами, а чаще без женщин, и в тенистых аллеях висел сладкий, парфюмерный запах цветущей белой акации. Несколько раз подпоручик прошелся по главной аллее, повстречал знакомого адъютанта, статного и самоуверенного молодца в новенькой щегольской шинели и в белых перчатках, побеседовал с ним о штабных новостях, о том, кто из знакомых получил повышение по службе, кто ранен, кто убит. Затем спустился к воде. Со стороны моря дул ветер, бухта, где торчали кресты затопленных мачт, была неспокойной, взъерошенной. Подпоручик постоял на берегу, глядя на высокий, застроенный противоположный берег, заканчивающийся выдвинувшейся в открытое море двухэтажной каменной подковой Константиновской батареи; на тяжело опускавшееся малиновое солнце; на зеленые просвечивающие волны, которые, ряд за рядом, косо шли на берег и с шумом, космато вскидываясь брызгами, разбивались о мокрые, с малиновым блеском, камни.

Эти волны, думал подпоручик, вот так же катились задолго до того, как он родился, и будут вот так же накатываться и разбиваться о камни, когда умрут и он, и все, кто сейчас живет на земле, и пройдут еще тысячелетия, а море будет по-прежнему играть на солнце, гнать волны, в пене бросаться на берег. Вечность!.. Странно и нелепо слышать сейчас доносящуюся издали канонаду. Странно и нелепо, что идет война, что люди зачем-то убивают друг друга...

Когда, совершая обычный свой путь на 4‑й бастион, миновал он Морскую, нагнал его быстро шагающий на крепких коротких ногах штабс-капитан Коробейников.

— На дежурство, граф?

— На дежурство.

— Будем попутчиками.

Быть может, в иное время и в другом обществе, скажем, в обществе изящного адъютанта, подпоручик не слишком был бы обрадован тем, что рядом с ним идет невзрачный, простецкий, с дурными манерами штабс-капитан в обтрепанной шинели и верблюжьих штанах. Но сейчас, в сумерках, на опустелых, малолюдных окраинных улицах с разбитыми бомбардировкой белыми домиками, с грудами руин, шагать вдвоем было даже веселей.

— Был у нашего комиссионера по хозяйственным делам, — заговорил штабс-капитан. — Живет человек! — Тоскливо вздохнул. — Обстановочка, вы бы видели! Пальцы в золотых перстнях... Угостил меня каким-то ликером с золотым ярлыком — квартирмейстер из Симферополя привез, цена неслыханная... Да‑а... А тут в блиндаже, во вшах, день и ночь под бомбами... Нет, Лев Николаевич, нету на свете правды! Нету! Одни мучаются, умирают, а другие за неделю наживают десятки тысяч.

— За неделю десятки тысяч? — с недоверчивым удивлением спросил подпоручик.

— А то и больше... Не знаете, как наши интенданты наживаются?.. Что далеко ходить, взять хотя бы батарею. У батарейного командира, ежели хотите знать, тысячи через руки проходят, кое-что может и в кармане остаться.

— Каким же это образом?

— Да на одном овсе для лошадей умные люди состояние себе делают. Взять, к примеру, царство ему небесное, покойного майора Ананьева — до Турчанинова батареей командовал. Ему овес по восьми рубликов обходился, а справочки-то на десять с полтиной. Соображаете?.. Да сено, да ремонт, пятое-десятое... Зато и жил! И голландского полотна сорочка на нем, и десятирублевая сигара в зубах, и самый дорогой, за бешеные деньги, лафит на столе... Да, наживал-наживал, а все равно голову сложил, — не без некоторого злорадства добавил штабс-капитан, но, впрочем, тут же переключился на философический лад: — Вот она, жизнь человеческая! Что толку-то в богачестве!

— А Турчанинов тоже так делает? — глядя на Коробейникова своим острым, проницательным взором, поинтересовался Толстой. Штабс-капитан — понял он — все же не прочь был очутиться на месте батарейного командира Ананьева.

— Кто? Иван Васильевич-то?.. Ну, нет! — Коробейников энергично затряс головой. — Иван Васильевич небывалой честности человек. Просто даже удивления достойно. Поверите, копейкой не попользуется, а ежели что остается сверх положенного, на солдатский приварок отдает. Натурально, солдатня его любит.

— Слышите? — насторожился Толстой, прислушиваясь к поднявшейся вдруг впереди, на бастионах, жаркой ружейной трескотне. — Неужели штурм?

— А что? Все может быть.

Офицеры невольно прибавили шаг.

Стрельба нарастала, усилился орудийный грохот, которому вторил тревожный собачий лай на городских дворах. Там и тут в уцелевших домишках зажигались окна, бросая желтые отсветы на землю. Скрипели калитки, женщины и ребятишки, выглядывая на улицу, со страхом следили за светящимися точками бомб, беспрестанно прорезававших небо огненными параболами.

— Господи, пресвятая богородица, страсти-то какие! — мимоходом услышал Толстой старушечий голос. — Так и палит, так и палит, басурман проклятый...

Навстречу, громко, возбужденно переговариваясь, кучками брели раненые. Некоторых здоровые их товарищи вели под руки либо несли на носилках. В наступившей за короткими южными сумерками темноте белели повязки на головах, на руках. Толстой остановил солдата, который с трудом ковылял по дороге, опираясь на ружье и бережно переставляя неуклюжую, обмотанную бинтами ступню:

— Ты с ложементов?

— С ложементов, ваше благородие.

— Ну как там?

— Да что, ваше благородие, ежели их сила, — будто оправдываясь, заговорил солдат, стоя с шапкой в руке. — Одних бьешь, другие так и лезут на тебя. Лезут, да и шабаш. И штыка ведь не боятся, не нашего бога черти!.. Я двоих заколол, а тут меня как вдарит по ноге...

— Что же, значит, отдали траншею? — с огорчением спросил подпоручик.

— Кабы лезервы вовремя подошли, не отдали бы ни в жисть. А тут вишь какая сила...

— Лев Николаевич, пойдемте, — позвал Коробейников. — Вы землячков особенно-то не слушайте, — сказал он, когда оба, спотыкаясь в темноте, торопливо зашагали дальше. — У них ведь так: ежели сам ранен, значит, дело дрянь, враг одолевает, поражение...

Ружейная стрельба утихла, лишь время от времени пощелкивали отдельные выстрелы, зато усилился орудийный грохот, отбрасывающий на небо оранжевые отблески. Защищая захваченную траншею, французская артиллерия усердно била по бастионам. Крепостные батареи отвечали по мере сил. Огни выстрелов непрерывно озаряли пушки и хлопочущих около них людей, брустверы из туров, гребешки траншей, пороховые погреба, блиндажи и снова и снова батареи, туры, мешки с землей, ходы сообщений, блиндажи — всю эту давно знакомую крепостную тесноту, среди которой, придерживая сабли, пробирались оба офицера. Солдат, на которого подпоручик наткнулся в потемках, сказал ему, узнав по белой фуражке офицера:

— Вы стенки держитесь, ваше благородие... Вон куда достаеть! — добавил он, когда неподалеку, блеснув огнем, разорвался перелетевший через них снаряд.

Но вдоль оборонительной стенки, к чему-то готовясь, в напряженном, угрюмом молчании теснился целый батальон — вспышка обнаружила ряды бескозырок, торчащие вкривь и вкось штыки.

Кто-то курил напоследок, торопливо затягиваясь, трубочка, разгораясь, красновато освещала нависшие усы в проседью.

Офицерам, прежде чем очутиться в казарме, предстояло миновать открытое, довольно широкое пространство, на которое особенно часто падали бомбы.

— Добежим до вон того блиндажа, переждем, а потом в казарму, чего же тут стоять, — сказал Толстому штабс-капитан. — Ну, граф, с богом!

Торопливо перекрестился и, проворно забирая короткими ногами, с неожиданной прытью помчался к солдатскому блиндажу — низенькая полуоткрытая дверь его светилась желтым пятном издали. За ним, стараясь не ототставать, побежал подпоручик. Работая локтями, оба что есть духу неслись в пахнущей едким дымом темноте, поднятая разрывами пыль скрипела на зубах, над головой смертно шипело, посвистывало... Запыхавшись, с колотьем в боку вскочили они в тускло освещенный каганцом, полный пехотных солдат блиндаж, подпоручик радостно, с чувством детского торжества, засмеялся — и тут на площадке, которую они только что миновали, полыхнул бешеный красный свет, рвануло...

— Аккурат поспели, ваши благородия, — дружелюбно сказал ближайший солдатик и, усевшись на нары с дымящимся котелком, стал истово хлебать деревянной ложкой какое-то варево.


ПОД БЕЛЫМ ФЛАГОМ


Было назначено кратковременное перемирие для уборки убитых. Над полуразрушенными турами и насыпями бастиона заполоскался на ветру белый флаг. Такой же флажок забелел и на французской траншее. Стрельба с их сторон стихла, настала непривычная, странная и отрадная для всех тишина.

Залитая ярким южным зноем лощинка между нашими и неприятельскими позициями, где еще полчаса назад каждого появившегося на ней ждала пуля и где повсюду, полускрытые свежей зеленой травкой, валялись трупы в серых и синих шинелях, сейчас наполнилась народом. Толпы солдат и офицеров высыпали навстречу друг другу из-за укреплений, уже не боясь, что в них будут стрелять, и перемешались между собой. Пропахшая пороховым дымом долина превратилась в живой, беспокойно шевелящийся цветник — черные и белые фуражки русских, красные кепи и фески французов, синие их мундиры, красные штаны... Приехавшие из города рабочие команды тем временем принялись сносить и укладывать на подводы обезображенные трупы.

Среди севастопольцев, вышедших, из-за укрытий поглядеть вблизи на французов, а при случае и перекинуться с ними словцом-другим, находился и артиллерийский подпоручик граф Толстой. Он переходил от одной пестрой группы людей к другой, с пытливой жадностью, глядя на мирно разговаривающих меж собою, смеющихся врагов, и дивился в душе вовсе не враждебному, а скорей даже благожелательному, мало того — уважительному любопытству, с каким смотрели они друг на друга. Он прислушивался к их беседе. Он старался ничего не упустить и навеки запомнить все увиденное и услышанное, выражение лиц, улыбки, жесты, интонации, угадать мысли и чувства людей.

Порой горячим ветерком наносило с лощины сладковато-тяжелый, удушливый, отвратительный запах, и подпоручик думал, что под южным солнцем разложение происходит очень быстро и что людям, убирающим мертвецов, трудно работать.

И еще думал, что все это завернутое в цветное тряпье гниющее мясо еще недавно было живыми людьми со своими мыслями и страстями, собственным характером, со своей жизненной судьбой...

Пройдет немного времени — и артиллерийский подпоручик так напишет об этом дне:

«Вот в кружке собравшихся около него русских и французов молоденький офицер, хотя плохо, но достаточно хорошо, чтоб его понимали, говорящий по-французски, рассматривает гвардейскую сумку.

— Э сеси пуркуа се уазо иси?[10] — говорит он.

— Parce que c’est une giberne q’un regiment de la garde, Monsieur, qui porte l’agle imperial[11].

— Э ву де ла гард?[12]

— Pardon, Monsieur, du 6-eme de ligne[13].

— Э сеси у аште?[14] — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу.

— A Balaclave, Monsieur! C’est tout simple en bois de palme[15].

— Жоли! — говорит офицер, руководимый в разговоре не собственным произволом, но теми словами, которые он знает.

— Si vous voules bien garder cela comme souvenir de cette renconte, vous m’obligez[16] . — И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе как французы, так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.

Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубашке и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами cтоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает и расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.

— Табак бун, — говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.

— Oui, bon tabac, tabac turc, — говорит француз, — et chez vous tabac russe? Bon?[17]

— Рус бун, — говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. — Франсе ист бун, бонжур, мусье, — говорит солдат в розовой рубашке, сразу уже выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.

— Ils ne sont pas jolis ces betes de russes,[18] — говорит один зуав из толпы французов.

— De quoi de ce qu’ils rient donc?[19] — говорит другой черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.

— Кафтан бун, — говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеются.

— Ne sortez pas de la ligne, a vos places, sacre nom!..[20] — кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся...

...Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается с прозрачного неба к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди — христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения...»


* * *

Несколько в стороне от беседующих групп подпоручик Толстой заметил Турчанинова, — с увлечением, помогая себе жестами, разговаривал полковник с молодым французским офицером. Коричневое от колониального загара, безбородое, приятное лицо француза было серьезным, он внимательно слушал русского. У него не было козлиной бородки, обычной для неприятельских офицеров и солдат, подражавших внешнему виду своего императора, подобно тому как русские офицеры и солдаты носили усы и бакенбарды, как их император.

— Знаете, господин капитан, армии всегда несут с собой разорение, какие бы идеи они с собой ни приносили, — услышал, подходя, подпоручик Толстой голос Турчанинова, продолжавшего начатую беседу. Изъяснялся полковник по-французски не слишком бойко, как и полагалось человеку, не принадлежавшему к тому кругу общества, в котором вращался граф.

— О, я вас понимаю! Я вполне согласен с вами, мосье, — закивал головой француз.

— Мы видим, что такое война, не правда ли? — Турчанинов повел рукой. — И тем не менее я занимаюсь этим ужасным делом, насколько могу, хорошо, потому что это моя профессия. Я выполняю свой долг. Во имя чего? Не знаю... Во имя идеалов, которые, быть может, и сам не умею объяснить...

Он оглянулся на подошедшего подпоручика и, оборвав разговор, сказал французу:

— Очень жаль, но, кажется, нам уже пора расстаться. Мне было очень приятно с вами познакомиться.

— Мне еще более, мосье колонель, — учтиво ответил француз, поднеся два пальца к лакированному козырьку красного, с золотым галуном кепи.

Светские улыбки, дружеские рукопожатия, руки, поднесенные к козырькам, — и они разошлись в разные стороны, французский и русские офицеры.

Некоторое время Турчанинов с Толстым шли в молчании. Потом полковник усмехнулся:

— А через час мы опять будем стрелять друг в друга... Смешно и грустно, подпоручик...

Толстой ничего не сказал.

— Очень интересная была у нас беседа, — заговорил Турчанинов через минуту. — Он сказал мне, этот француз, что по убеждениям республиканец, поклонник Сен-Симона и Фурье, и лишь по необходимости вынужден участвовать в этой глупой ссоре двух императоров, как он выразился.

Подпоручик сказал:

— А знаете, Иван Васильевич, опять приходится расставаться с вами и с четвертым бастионом. Жалко, но ничего не поделаешь.

— Переводят?

— Да. На Бельбек. Получил назначение сформировать взвод горной артиллерии. И командовать.

— Ну что ж, поздравляю, — рассеянно сказал Турчанинов, думая свое. — Там поспокойней, чем у нас.

— Это для меня совершенно безразлично, — отозвался подпоручик. И так надменно прозвучал его ответ, таким взглядом обдал он собеседника, что невольно почувствовал Иван Васильевич: прост-прост, а все-таки граф. Аристократ...

Турчанинов постарался загладить свою неловкость:

— Ни минуты в том не сомневаюсь, Лев Николаевич... Все время вас перебрасывают с места на место, — перевел он беседу на другое.

— Да, просто устал от всех этих перебросок, — вернулся и подпоручик к обычному тону. — То служу на батарее под Севастополем, то в самой крепости, то под Симферополем, то назначают на Бельбек, то опять на четвертый бастион. А теперь опять бросают на Бельбек.

— Ничего не поделаешь, граф. Служба.

Толстой поднял с земли сухой прутик, шел, пощелкивая по лакированному голенищу, развернув, по своей манере, носки.

— Смотрите! — внезапно указал прутиком. Так странно прозвучало это «смотрите», что Турчанинов сначала посмотрел не туда, куда указывали, а на самого Толстого. С горячим, внезапно вспыхнувшим, охотничьим блеском в глазах подпоручик пристально глядел на мальчишку, что бродил поодаль, собирая цветы. «Вот он, писательский взгляд», — мелькнуло у Ивана Васильевича.

Поминутно нагибаясь, мальчонка рвал голубые цветы, которыми весна усыпала смертную долину. Курносый, конопатый, старая отцовская бескозырка сползает на уши. Тот самый, что перевозил их через Большой рейд на пару с дедом... Собирал мальчонка цветы и с любопытством поглядывал то на толпившихся у своей траншеи французов, то на попадавшиеся ему по пути трупы, неподвижно и плоско лежащие в траве.

Вот остановился перед кучей снесенных в одно место тел, стал рассматривать, пряча от запаха нос в собранный букетик. Постоял несколько минут, уставясь на ближайший к нему страшный, безголовый труп француза, затем придвинулся почти вплотную и осторожно тронул босой ногой вытянутую окоченелую, грязно-восковую руку в синем обшлаге. Рука шевельнулась и застыла в воздухе. Мальчишка тронул ее ногой опять — рука вновь покачнулась и вновь застыла. Мальчишка вдруг охнул и опрометью бросился бежать к укреплениям, по-прежнему пряча нос в букетик.

— Одно из двух, — глухо сказал Толстой и, свистнув хлыстиком, сбил мимоходом лиловую мохнатую головку репейника. — Одно из двух. Либо война сумасшествие, либо ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать.


БАСТИОНЫ ЛЕТЯТ НА ВОЗДУХ


1855 год, 27 августа.

После артиллерийский подпоручик граф Толстой написал об этом дне так:

«По сю сторону бухты, между Инкерманом и Северным укреплением, на холме телеграфа, около полудня стояли два моряка, один — офицер, смотревший в трубу на Севастополь, и другой, вместе с казаком только что подъехавший к большой вехе.

Солнце светло и высоко стояло над бухтой, игравшею со своими стоящими кораблями и движущимися парусами и лодками веселым и теплым блеском. Легкий ветерок едва шевелил листья засыхающих дубовых кустов около телеграфа, надувал паруса лодок и колыхал волны. Севастополь, все тот же, с своею недостроенной церковью, колонной, набережной, зеленеющим на горе бульваром и изящным строением библиотеки, с своими маленькими лазуревыми бухточками, наполненными мачтами, живописными арками водопроводов и с облаками синего порохового дыма, освещаемыми иногда багровым пламенем выстрелов; все тот же красивый, праздничный, гордый Севастополь, окруженный с одной стороны желтыми дымящимися горами, с другой — ярко-синим играющим на солнце морем, виднелся на той стороне бухты. Над горизонтом моря, по которому дымилась полоса черного дыма какого-то парохода, ползли длинные белые облака, обещая ветер. По всей линии укреплений, особенно по горам левой стороны, по нескольку вдруг беспрестанно, с молнией, блестевшей иногда даже в полуденном свете, рождались клубки густого, сжатого белого дыма, разрастались, принимая различные формы, поднимались и темнее окрашивались в небе. Дымки эти, мелькая то там, то здесь, рождались по горам, на батареях неприятельских, и в городе, и высоко на небе. Звуки взрывов не умолкали и, переливаясь, потрясали воздух...

К двенадцати часам дымки стали показываться реже и реже, воздух меньше колебался от гула.

— Однако 2‑й бастион уже совсем не отвечает, — сказал гусарский офицер, сидевший верхом: — весь разбит! Ужасно!

— Да и Малахов нешто на три их выстрела посылает один, — отвечал тот, который смотрел в трубу: — это меня бесит, что они молчат. Вот опять прямо в Корниловскую попала, а она ничего не отвечает.

— А посмотри к двенадцати часам, я говорил, они всегда перестают бомбардировать. Вот и нынче так же. Поедем лучше завтракать... нас ждут уже теперь... нечего смотреть.

— Постой, не мешай! — отвечал смотревший в трубу, с особенной жадностью глядя на Севастополь.

— Что там? Что?

— Движение в траншеях, густые колонны идут.

— Да и так видно, — сказал моряк: — идут колоннами. Надо дать сигнал...

...Действительно, простым глазом видно было, как будто темные пятна двигались с горы через балку от французских батарей к бастионам. Впереди этих пятен видны были темные полосы уже около нашей линии. На бастионах вспыхнули в разных местах, как бы перебегая, белые дымки выстрелов. Ветер донес звуки ружейной, частой, как дождь бьет по окнам, перестрелки. Черные полосы двигались в самом дыму, ближе и ближе. Звуки стрельбы, усиливаясь и усиливаясь, слились в продолжительный, перекатывающийся грохот. Дым, поднимаясь чаще и чаще, расходился быстро по линии и слился наконец весь в одно лиловатое, свивающееся и развивающееся облако, в котором кое-где едва мелькали огни и черные точки — все звуки — в один перекатывающийся треск.

— Штурм! — сказал офицер с бледным лицом, отдавая трубу моряку.

Казаки проскакали по дороге, офицеры верхами, главнокомандующий в коляске и со свитой проехал мимо. На каждом лице видны были тяжелое волненье и ожидание чего-то ужасного...

— Не может быть, чтоб взяли! — сказал офицер на лошади.

— Ей богу, знамя! посмотри! посмотри! — сказал другой, задыхаясь и отходя от трубы. — Французское на Малаховом.

— Не может быть!»


* * *

Сильный, порывами налетающий ветер раскачивал длинный понтонный мост, осевший под тяжестью двигавшегося в одну сторону народа. Сердито, белея во мраке рядами пенных гребешков, с шумом и плеском накатывались волны, заливали ноги идущих колоннами солдат, обдавали тех, кто шел с края, холодными солеными брызгами. Севастопольские войска, переправляясь на Северную, покидали полуразрушенные укрепления, которые столько времени защищали от вдвое сильнейшего врага, покидали приморский, прославленный их героизмом город, который нынче приказано было оставить без боя.

Стрельба с обеих сторон прекратилась, ни одного пушечного, ни одного ружейного выстрела не доносилось из сырой, пахнущей морем, враждебной тьмы. В глубокой, непривычной тишине слышались только мрачный, беспорядочный топот людей и лошадей по деревянному настилу, громыханье орудийных колес, командные возгласы да порою вдруг подымались крик и ругань, пока рассасывался возникший где-нибудь затор. Над сплошной массой бескозырок и штыков, которая двигалась по мосту и непрерывным потоком изливалась на противоположный берег, появлялись то головы лошадей, везущих фуру с кладью, где сидел денщик, либо плачущие женщины, прижимающие к себе ребятишек; то запряженный парой экипаж с генералом; то пробивающийся сквозь толпу, видный по пояс конный офицер: «Дорогу! Дорогу! Раздайсь!..» И, послушно давая дорогу, сталкиваясь штыками, жалась, как могла, в обе стороны пехота.

Вот, наконец и высокий, застроенный матросскими мазанками берег. Выбравшись из давки, Турчанинов отъехал в сторону, поворотил коня и стал поджидать свою застрявшую где-то на мосту батарею. Пока шла пехота — в темноте белели косые кресты перевязей, бренчали манерки, лопатки, слышался топот. Редкий из перешедших на северный берег солдат не оглядывался на оставленный врагу Севастополь и не крестился, сняв шапку.

Понтонный мост через бухту был наведен недавно. Турчанинову припомнилось, как негодовал покойный Нахимов, узнавши о намерении нового главнокомандующего князя Горчакова приступить к сооружению этого моста. «Подлость! — говорил адмирал своим приближенным. — Видали, какую готовят подлость?.. Нам отсюда уходить нельзя‑с! Мы все здесь умрем, мы неприятелю здесь отдадим одни наши трупы и развалины-с».

С душевной болью и горькой досадой думал сейчас Турчанинов об адмирале, убитом летом на Малаховом кургане. Пуля меткого французского стрелка угодила Нахимову прямо в лоб, когда, высунувшись по своей привычке из-за бруствера, рассматривал он в подзорную трубу неприятельские позиции. Славная смерть. И, честно говоря, нелепая. Ведь сколько раз остерегали его окружающие от такой бравады. Кто знает, быть может, смерть Нахимова ускорила паденье Севастополя...

Вспомнилось Турчанинову, как пошел он на квартиру адмирала проститься с ним навеки. Над бледным знакомым профилем с перевязанным лбом склонились боевые знамена, тело было прикрыто спускавшимся до полу флагом с корабля «Императрица Мария», простреленным в Синопской бухте. Двое часовых, без шапок, держа ружья с примкнутыми штыками, стояли в почетном карауле по сторонам гроба, смаргивая слезы. Поп в траурной ризе читал вполголоса молитвы. Входные двери были открыты настежь, бесконечной вереницей входили и выходили офицеры, матросы, солдаты, женщины в косынках, старики, дети. Турчанинов видел, как плакали старые матросы, стоя у гроба адмирала...

«Я уже выбрал себе могилу, моя могила уже готова‑с, — говорил, бывало, Нахимов. — Я лягу вместе с Корниловым и Истоминым. Они свой долг исполнили, надо и нам‑с его исполнить!..»

Он исполнил свой долг, Павел Степанович. А мы?..

За широкой, черной, с длинными отражениями огней полосой Большого рейда мерцали огоньки Севастополя. В разных местах над городом, тяжело и угрюмо клубясь, поднимались освещенные снизу дымы пожаров. Горели доки. Огненные языки метались на ближней Николаевской батарее, отсвечивая в шершавой воде. Что-то жарко пылало на отдаленном мыске Александровской батареи, низко, над самой водой, клубился рыжий дым. Дрожащим багровым светом были облиты и плавучий мост, по которому все так же продолжали двигаться войска; и переполненный солдатами, лошадьми, пушками, усиленно дымящий колесный пароходик, тоже переправлявшийся на Северную; и — поодаль — мачты последних затопляемых кораблей, медленно погружавшихся в волны все глубже и глубже. Верхушки мачт с поперечинами верхних рей торчали из воды, будто кресты. Кладбище русского флота... Темное небо постепенно раскалялось докрасна, зарево ширилось, высыпавшие на небосклоне яркие южные звезды бледнели, гасли.

Время от времени то там, то тут, бешено сверкнув, будто из-под земли вымахивало кверху пламя, освещая высоко взлетавшие и медленно падающие обратно черные куски чего-то. Минуту спустя доносился отдаленный удар взрыва.

Поблизости от Турчанинова задержалась на берегу рота какого-то полка. Ряды расстроились, люди стояли вольно, глядели на вспышки взрывов.

— Первый баксион рвут, — слышался солдатский говорок.

— Смотри, кажись, на втором вдарило...

— Все подчистую. Ох, господи!

— И правильно! Что же, так и оставлять ему? На, получай шиш... Небось в город и не суется, только флаг свой на кургане поставил.

— Обидно, братцы. Бились, бились, народу положили...

— Знамо дело, обидно, дядя Федотов. Да нешто совсем отдаем? Погоди, дай срок, прикажет царь — и отберем обратно. Настоящий-то расчет с ним впереди...

С тяжелым и горьким чувством глядел Турчанинов на оставленный Севастополь. Где же прославленная на всю Европу мощь русской армии? Свой город не могли отстоять... Ивану Васильевичу представились затихшие бастионы и траншеи, одиннадцать месяцев кипевшие напряженной боевой жизнью, еще утром огнедышащие, грозные и неприступные для врага, а сейчас покинутые, опустелые, разрушенные, мертвые. Каждая пядь этой изрытой, искореженной каменистой земли пропиталась кровью. Он как бы видел перед собой развороченные блиндажи с торчащими клыками бревен, сваленные набок плетенки туров, валяющиеся повсюду бомбы и ядра, опрокинутые вверх колесами, разбитые лафеты, сброшенные под откос, навеки умолкнувшие пушки, трупы в серых и синих шинелях, полузасыпанные землей взрывов.

К чему были героизм и мужество, все эти страдания, эти тысячи убитых?.. Выдержать ураганные бомбардировки — и первую, и вторую, и третью, и четвертую, — отразить бешеные штурмы, когда маршал Пелисье бросал на русские траншеи и бастионы тысячи пехоты. Выдержать для того, чтобы уйти и все отдать врагу...

Ночной воздух все содрогался от отдаленных взрывов, красные молнии продолжали освещать хаос разрушения и смерти. Вот и его бастион взорвали оставшиеся саперы, выполняя приказ начальства...

Турчанинов перевел глаза вправо — оттуда просторно и упруго дул холодный солоноватый ветер. В открытом море в отдалении спокойно и дерзко светились среди влажной тьмы бесчисленные огоньки стоявшего на якоре англо-французского флота. Победители!..

— Иван Васильевич! — окликнул Турчанинова знакомый голос.

Отделившись от людского потока, подъехал граф Толстой, — не виделись уже несколько месяцев. Поздоровались.

— Только прибыл сегодня в город — и вот... — Крепкой рукой подпоручик осадил норовистую белую лошадь, затанцевавшую было под ним, вздергивая оскаленную морду.

— С Бельбека, Лев Николаевич? — рассеянно спросил Турчанинов: нужно было что-то сказать.

— С Бельбека. Угодил как раз к развязке.

Сдерживая нервничающих, перебирающих ногами своих лошадей, оба глядели с высокого берега на багровые дымы, поднимавшиеся по ту сторону рейда.

— Горит Севастополь! — скорбно промолвил Толстой. Снял фуражку и осенил себя медленным крестом — на лоб, на грудь, на правое плечо, на левое. — Все напрасно, все подвиги народа. — Надел фуражку. — Знаете, когда я увидел французское знамя на Малаховом, даже французского генерала... — Голос у него прервался.

Турчанинов поглядел искоса и отвернулся, хмурясь. Освещенное заревом пожара усатое армейское лицо графа жалко и мучительно кривилось, он кусал губы.

— Вы были на Малаховом? — спросил Турчанинов, делая вид, что не замечает волненья графа.

— Да, я тоже участвовал в деле... Волонтером...

Артиллерийские лошади, натягивая постромки, втаскивали на крутой берег пушки, солдаты подталкивали сзади. Но это была чужая батарея, не турчаниновская.

— Вашсиясь, куда теперича следовать? — крикнул Толстому один из батарейцев. Подпоручик оглянулся на своих солдат, вытер не таясь платком глаза, высморкался, спрятал платок. Перегнувшись в седле, протянул Турчанинову руку.

— Прощайте, Иван Васильевич. Хотелось бы еще с вами встретиться.

— Мне тоже, граф, — глухо сказал в ответ Турчанинов, преодолевая спазму, перехватившую вдруг горло. Толстой ударил коня шпорой и, мерно привставая на стременах, поскакал к своей батарее.

— И все-таки, — вдруг крикнул он Турчанинову, полуобернувшись в седле, — и все-таки я благодарю бога за то, что живу в такое время. И что видел таких людей.


РАЗОЧАРОВАНИЕ


1856 год.

После кратковременного, по служебным делам, пребывания в Польше, Турчанинов воротился в Петербург. Однажды сереньким, но морозным январским днем, проходя по парку мимо Адмиралтейства, повстречался он с Григорьевым. Евгений только-только вернулся с войны. Был он сейчас не один, шла с ним рядом, грея руки в меховой муфте, темноглазая молоденькая женщина в теплом капоре и скромной шубке.

— Надин, позволь рекомендовать тебе моего старого друга Турчанинова, — представил Григорьев своей спутнице Ивана Васильевича. А ему пояснил шутливо, с добродушной иронией: — Кузина моя. Приехала в столицу науками заниматься.

Похоже привыкшая к такому тону Надин лишь бровью повела на кузена, не удостаивая ответом, и, подавая Турчанинову маленькую руку, сказала с приветливой улыбкой:

— Я много о вас слышала от Евгения, мосье Турчанинов.

Тон у нее был непринужденный, блестящие глаза, опушенные седыми от инея ресницами, глядели тепло, с участливым любопытством. «Наверно, Григорьев уже рассказал ей о моем горе», — мелькнула у Ивана Васильевича догадка.

— Вот показываю ей петербургские достопримечательности, — продолжал Евгений. — Первым делом захотела поглядеть на памятник Петру и на Сенатскую площадь.

Они шли втроем — девушка в капоре между двух офицеров в шинелях-крылатках — и вели легкий, беспечный светский разговор. «Боже мой, до чего ж напоминает Софи! — думал Турчанинов, не сводя глаз с новой знакомой. — Те же длинные, персидские брови, почти то же лицо... Правда, выраженье другое, более твердое, решительное, и ростом повыше... Грассирует слегка, красиво грассирует. Софи не так говорила... Но все-таки какое сходство!»

Незаметно очутились на пустынной Сенатской площади. Посреди, на грубо обтесанной гигантской скале, темнел бронзовый Фальконетов всадник, вздыбивший коня. Подошли, остановились у низенькой чугунной ограды, которой было обнесено подножье скалы. Темный грозный лик навис над ними в вышине. На голове, увенчанной лаврами, на плечах, на властно простертой руке лежал снег. Поодаль, за белесой паутиной заиндевелых деревьев, высился крутой темно-золотой шишак Исаакия, наполовину скрытого строительными лесами. Величественный, дышащий холодным католицизмом храм сооружался не первое уже десятилетие.

— Так вот она, Сенатская площадь! Здесь, значит, и было восстание четырнадцатого декабря! — Надин широко раскрытыми глазами, жадно вбирая в себя то, что видит, оглядывала величавую пустынность площади.

— Да, мадмуазель Надин, здесь, — сказал Турчанинов. — Это самое место... Представьте себе такой же морозный зимний день. Вокруг Великого Петра, охватив его четырехугольником, построилось каре из нескольких гвардейских полков. Они кричат: «Ура! Да здравствует конституция!..» Среди них группа заговорщиков, членов тайного общества, которые руководят восстанием. Они восстали против нового царя, только что взошедшего на престол. А вокруг мятежного каре постепенно стягиваются войска, верные царю.

— Вы прямо как писатель, целую картину рисуете, — засмеялась девушка. — А чего они добивались, эти герои? Республики?

— Сказать по правде, они и сами не знали чего. Одни хотели республики, другие — только лишь конституции. Но и те и другие прежде всего желали России добра, и за это им земной поклон.

— Прежде всего хотели уничтожения крепостного рабства, унижающего страну, где оно существует, — заметил Григорьев.

Воодушевленный вниманием, с каким слушала его красивая девушка, продолжал повествовать Иван Васильевич:

— Итак, время шло, короткий зимний день кончался, а каре вокруг Петра все не двигалось с места. Солдаты мерзли, но продолжали стоять и кричать: «Да здравствует конституция!» Никто не скомандовал им: «Вперед, на приступ!» Никто не повел за собой. А верные царю войска тем временем прибывали да прибывали...

Надин удивленно взглянула:

— Почему же они стояли на месте?

— Я тоже не знаю, почему, — усмехнулся Турчанинов. — Наверно, дожидались, когда их начнут расстреливать... Стратеги, да и политики, они были очень плохие... Подошла наконец артиллерия. Тогда царь приказал открыть по бунтовщикам огонь. Пушки стали бить по тесным рядам картечью. В упор. Через несколько минут каре перестало существовать. Те, кто уцелел, бросились врассыпную. Они побежали вот сюда, смотрите.

Показал на безжизненно-голую белую глаль замерзшей Невы, лежащую за гранитным парапетом набережной. На том берегу колоннада Академии художеств, белеющая в морозной дымке, дальше, на стрелке, рогатые ростральные колонны перед Биржей...

— Они бежали по льду, — рассказывал Иван Васильевич, — а пушки расстреливали их. Победа для царя оказалась очень легкой... Потом, как водится, началась расправа. Сотни людей были сосланы в Сибирь, на каторгу, на Кавказ, под чеченские пули, забиты палками насмерть. Пятеро, самые опасные, были казнены. Их повесили вон там, в крепости, — рука Турчанинова протянулась в ту сторону, где за арками моста устремился ввысь золотой шпиль Петропавловского собора, тонкий и длинный, как шпицрутен.

— Мятеж был подавлен. Началось никем и ничем не нарушаемое благоденственное царствование.

Помолчал, покачивая головой, будто в ответ на невеселые свои мысли. Вполголоса продекламировал:


О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.

— Чьи это стихи? — тихо спросила Надин.

— Тютчева. Лучший поэт после Пушкина и Лермонтова.

Щеки девушки порозовели от холода, она зарылась носиком в мягкую, пушистую муфту, глядела на Турчанинова пытливо, исподлобья.

— Вы, я вижу, большой скептик.

— Ну, брат, так нельзя! — возмутился Григорьев. «Не осталось и следов»... Сейчас только и толков об эмансипации крестьян. Все об этом говорят. Новым духом повеяло, Иван! Говорят, по указанию государя образована особая секретная комиссия. И работает эта комиссия день и ночь... Нет, Иван, большие, большие перемены ожидаются. Пора произвола и бесправия кончилась!.. И знаешь, — таинственно понизил он голос, оглядевшись по сторонам, — знаешь, уже и конституции поговаривают.

— О конституции?

— Да, да. Многие ждут, что молодой царь пойдет и на это.

Иван Васильевич отрывисто хохотнул.

— Блажен, кто верует. — Страх как захотелось ему сказать приятелю что-нибудь ядовитое насчет не по годам пылкой восторженности и детской доверчивости, однако ж воздержался. К чему обижать человека?

Выйдя на пустынную, с редкими прохожими, набережную, неторопливо шли они вдоль гранитного парапета, за которым притаилась подо льдом и снегом широкая Нева.

— Почему вы такой скептик? — спросила Надин.

— Почему? — Турчанинов понурился. — Понимаете... Разочаровался я, мадмуазель Надин! — вдруг вырвалось у него признанье. — Глупое слово, но ничего лучшего не подберу. Да. Разочаровался.

— В чем? — спросила, внимательно и словно бы сочувственно глядя на него, Надин.

— В армии нашей. Что-что, думал, но уж армия у нас первая в мире... — Опять шел, повесив голову. — Знаешь, Евгений, ради этого со многим в душе мирился... Служил России... Севастополь показал, какова наша военная сила. Дрались как львы, русский солдат весь мир героизмом удивил, а что толку? Севастополь отдали, Черное море объявлено открытым, мы не имеемправа держать там военный флот. Южная граница государства совершенно открыта, приходи кто хочет... Постыдный мир, Евгений!

— Что говорить! — вздохнул Григорьев.

— Оно понятно, — продолжал Турчанинов. — У них нарезные штуцера, у нас кремневые ружья. У них пароходы, у нас парусники... Безмозглые генералы, чиновничья канцелярщина, всеобщее воровство и лихоимство... Будь моя воля, я бы всех этих христопродавцев-интендантов от Севастополя до самого Петербурга на деревьях развешал... Э, да что толковать! — махнул он рукой.

— Не ты один так думаешь. Многие, — отозвался погрустневший Григорьев. — Знаешь, — понизил голос, — говорят, будто царь умер не своей смертью. Слышал?

— Слышал.

— Принял яд, когда понял, что война проиграна... А знаешь, это даже красиво!

— Неужели принял яд? — поразилась Надин.

— Фигляр! — едко сказал Турчанинов. — Всю свою жизнь филярничал, позировал и умер позируя.


* * *

С того дня Турчанинов частенько стал навещать Надин, жившую в доме тетки, старой княжны Львовой.

Не раз потом, в иных краях и в другой, совсем непохожей обстановке вспоминались Ивану Васильевичу тихие, уютные, согретые теплом дружбы, зимние, русские эти вечера. Мягкий свет висящей над столом лампы под белым фарфоровым абажуром; заглохший, только временами попискивающий, крутобокий медный самовар; Надин, в клетчатом домашнем платье с белым воротничком, закрывающим шею, и с белыми манжетами, разливает чай, прислушивается к мужскому разговору, улыбающаяся, радушно-приветливая юная хозяйка; Григорьев с его светлым хохолком, височками и серебряными эполетами.

И дружеская, откровенная беседа на высокие, преимущественно, материи, горячие споры до поздней ночи. Говорили, главным образом, о предстоящих переменах, которые народная молва связывала с именем нового царя, о новых порядках в армии, в судебном деле, о готовящейся отмене крепостного права Больше всего волнений, всяких толков и пересудов в обществе вызывало освобожденье крестьян.

Надин принимала живейшее участие в таких спорах, суждения ее показывали и ум, и начитанность, и пылкую решительность выводов, быть может иногда поспешную. Чувствовался у девушки сильный характер. Удивительно, как походила она на покойницу жену внешне и как внутренне отличалась от нее — мягкой, женственно-покорной, склонной к мечтательности!

Однажды Григорьев показал Турчанинову порядком уже потрепанную книжку в мягкой обложке с загнувшимися уголками.

— Вот, брат, прелюбопытная штука. Альманах один. По рукам ходит.

— Что за альманах?

— Лондонское издание, — сказал Григорьев полушепотом, с многозначительным видом.

— Лондонское? На русском языке?

— На русском. Выпускает некто Искандер. Вот, брат, голова... А пишет как!

— Странная фамилия, — сказал Иван Васильевич. — Искандер. Из восточных людей, что ли?

Любопытствуя, взял альманах в руки, перелистал. На обложке под названием «Полярная звезда» были изображены в овале пять медальных, надвигающихся один на другой профилей. «Пять декабристов, которых повесили, — пояснил Григорьев. — Пестель, Рылеев и другие». Внизу на обложке стояло: «Вольная русская типография. Лондон».

— Нет, вы только послушайте, как разговаривает он с царем! — возбужденно посмеиваясь, говорил Григорьев гостю и зашедшей в комнату кузине. Он принял книжку из рук Турчанинова, подошел к двери, выглянул — не подслушивает ли прислуга, плотней закрыл дверь, вернулся и стал читать вполголоса, найдя нужное место:

— «Дайте свободу русскому слову, дайте землю крестьянам... смойте с России позорное пятно крепостного состояния...» Понимаешь, он просто требует!.. А вот — точно равный с равным: «Разумеется, моя хоругвь не ваша, я неисправимый социалист, вы — самодержавный император...» И дальше: «Я готов ждать, стереться, говорить о другом, лишь бы у меня была живая надежда, что вы что-нибудь сделаете для России...»

Турчанинов взглянул на девушку — слушала с широко раскрытыми глазами.

— Евгений, ты дашь мне потом прочесть?

— Конечно, Наденька, конечно... А вот что он отвечает одному помещику. Понимаете, тот прислал ему анонимное письмо, и Искандер его напечатал, хоть тот стоит за крепостное право и за царя, а потом поместил свой ответ. Вот, слушайте: «В вашем письме все проникнуто духом полнейшего гражданского и духовного рабства, рабства, сознательного, обдуманного и, следовательно, неизлечимого. Вы не принадлежите к народу, вы принадлежите к тому, что гнетет народ...» Нет, я должен и это прочесть. Понимаешь, этот помещик говорит, что крепостное право единственная болячка России. А он на это отвечает: «А телесные наказания?.. А всеобщее воровство в суде, а самовластие, дошедшее до безумия, а невозможность сказать слово — это не болячки?..» Ведь все это правда, господа, истинная правда!..

От корки до корки, с неослабеваемым вниманием, прочли они «Полярную звезду». Прочли и «Письмо», и помещенные здесь главы из «Былого и дум», и знаменитое письмо Белинского к Гоголю (то самое, что слушали петрашевцы, то самое, за оглашение которого был сослан на каторгу писатель Достоевский). И письма Виктора Гюго, философа-анархиста Прудона, итальянского революционера Маццини, французского историка Мишле и статью какого-то Энгельсона «Что такое государство», — очень смелых взглядов статья...

— Замечательный человек! Как это славно — издавать для России такой альманах!

Детски искреннее восхищенье прозвучало в возгласе Надин. Милая!..

Вскоре Иван Васильевич сделал ей предложение. Оно было принято.


ПРОЩАЙ, РОССИЯ!


Поздней весной 1856 года с одной из петербургских застав выехала почтовая тройка и, оставляя за собой серую полосу пыли, резво понеслась по тракту, уходящему на юго-запад, на Псков. Закутанные в дорожные пыльники, ехали в повозке приличного вида господин в мягкой шляпе и с недавно, видно, отпущенной бородой и красивая молодая дама.

Меняя лошадей на почтовых станциях, в палящий полуденный зной, под просторным голубым, белооблачным небом и в прохладе меркнущих лимонно-желтых закатов, пахнущих влажной травой — все дальше и дальше отъезжали они от столицы.

Памятная встреча произошла у них на одной из почтовых станций.

Лошади были уже перепряжены и тарантас подан, когда Иван Васильевич, вышедший с женой на высокое станционное крыльцо, заметил сидевшего на скамеечке у ворот отставного солдата. Шел, видно, служивый издалека — серые от пыли сапожишки разбиты, отскочившая подметка прикручена проволокой. Шел-шел, притомился и присел отдохнуть, а заодно и перекусить чем бог послал. Вынутые из холщовой торбы, лежали на скамейке большая, отливающая бронзой луковица и серая крупитчатая соль в тряпице. Одна рука у солдата была отнята по локоть, пустой рукав, чтоб не болтался зря, приколот булавкой. Придерживая своим обрубком большую ржаную краюху, здоровой рукой инвалид отрезал от нее ломоть. На груди позвякивал о медали оловянный георгиевский крестик. Загорелая девчоночка в длинном застиранном сарафанчике, в голубеньком платке, надвинутом на белые бровки, стояла и глядела исподлобья, засунув палец в рот, как однорукий человек управляется с хлебом.

— Умница, ты бы водицы принесла испить, — ласково сказал служивый.

Девочка, быть может смотрителева дочка, побежала к дому, мелькая маленькими серыми пятками. Бежала и оглядывалась на солдата.

— Березкин? — спросил Турчанинов.

Инвалид поднялся со скамьи, держа нож с узеньким, источенным лезвием, и пытливо прищурился на барина в шляпе.

— Никак вашскородие? Господин полковник?

Турчанинов подошел ближе.

— Он самый. Куда путь держишь, кавалер?

— До дому, вашскородь. — Снял измятую шапчонку. — В Вятскую, стало быть, губернию.

— Далеконько! — сказал Турчанинов. — Да ты надень шапку... Руку в госпитале отняли? — Ивану Васильевичу припомнилось, что в самый день штурма Малахова кургана Березкина ранило.

— В гошпитале... Божья воля.

Широкое, выдубленное солнцем и ветрами солдатское лицо приняло прежнее выражение безнадежного, покорного всему спокойствия.

— Дома-то остался кто? — спросил Турчанинов, помолчавши.

— А кто ё знает. Как на службу ушел — из дому ни весточки... Спасибо новому царю, засчитал нам, севастопольцам, месяц за год, а то все двадцать пять лет пришлось бы казенные сапоги бить. Двадцать лет все же отслужил престол-отечеству, теперича и на спокой можно, к погосту поближе... Ничего, и с одной рукой можно под окнами ходить, кусочки собирать...

— Ну, не бросят же тебя, поддержат, — сказал Турчанинов. — Наверно, жена осталась, дети...

— Эх, вашскородь! — горько усмехнулся Березкин. — Кому я такой нужо́н?.. Да, поди, и не осталось никого. Кого могила забрала, кого барин на сторону продал. Чего уж там!.. А вы, значит, тоже вчистую? — круто свернул он на другое: незачем, дескать, продолжать разговор о нем.

— Да, как видишь.

— Что ж, дело хорошее. К себе едете, вашскородь?

— За границу еду, Березкин, — сказал Турчанинов. — Лечиться.

— Дай бог счастливо доехать и благополучно вернуться... Вашскородь, хотел я вас поспрошать, — Березкин доверительно понизил голос, — как насчет воли, ничего не слышно? Народ толкует...

— Не знаю, Березкин. Говорят... Ну, желаю тебе найти семью. Прощай.

Турчанинов порылся в кошельке и, пряча глаза, вложил в широкую ладонь Березкина несколько смятых ассигнаций.

— Покорнейше благодарим... Да что вы, вашскородие, больно много даете... — заговорил было солдат, но Иван Васильевич насильно загнул ему пальцы.

— Бери, бери. — И торопливо, будто убегая от благодарностей, направился к тарантасу, в котором уже сидела, ожидая его, Надин.

— Вот спасибо, умница! Вот спасибо, красавица! — услышал он у себя за спиной ласковый голос, когда ступил на осевшую под ним, покрытую засохшей грязью подножку. Оглянувшись, увидел, что девочка в сарафане осторожно, чтоб не расплескать, несет обеими руками тяжелый железный ковш, где колыхалась, поблескивая, темно-синяя вода.

— Ты его знаешь, этого несчастного? — спросила Надин, когда вновь завели бубенцы гремучую свою болтовню.

— Боевой товарищ, — ответил Иван Васильевич, устремив вперед задумчивый, невеселый взор.


* * *

Из Пскова на Витебск, из Витебска на Вильно, из Вильно дальше... Много дум можно передумать, трясясь на перекладных по бесконечным дорогам российским. Достаточно нашлось времени Ивану Васильевичу для того, чтобы вновь и вновь проверить в уме, правильное ли он принял решение. И всякий раз, прикинув и так и этак, приходил к выводу: правильное. Бежать, бежать из рабской страны!..

С усмешкой представлял он себе, что станут о нем говорить в свите, в канцелярии, когда узнают о его бегстве за границу, как будут ошеломлены сослуживцы. «Слышали, что Турчанинов-то выкинул?.. Уму непостижимо!.. Так шел в гору!.. Ведь следующий чин — генеральский... И нате вам, сбежал за границу, неизвестно на что! Вот тебе и службист!.. Нет, господа, он определенно с ума спятил...»

У Турчанинова затекло плечо под тяжестью приникшей к нему Надин, которую убаюкало скучное покачивание и потряхиванье брички. Кроткое, детское, немного грустное выражение лежало на ее лице с полуоткрытым пересохшим ртом. Еле заметно вздрагивали опущенные длинные ресницы. На крыльях носа темнела дорожная пыль. Он глядел на спящую жену, вновь напомнившую ему своим лицом другое, милое, навсегда ушедшее лицо, и припоминал разговор накануне отъезда — решающий разговор. «Дитя мое, я не хочу тебя обманывать, — сказал он, взяв горячие руки в свои и глядя в ее тревожно вопрошающие глаза. — Знай, нам будет нелегко, особенно на первых порах. Новая, совершенно незнакомая страна, чужие люди. Нерусские...» — «Я этого не боюсь», — сказала она и улыбнулась, показывая, что и впрямь не боится. «Нам придется работать, трудиться, Наденька... Ты к этому не привыкла, — продолжал он. — Но понимаешь, я задыхаюсь здесь, я не могу больше оставаться! Впереди новый мир, новая, свободная жизнь!..» — «Ты говоришь — не привыкла. Ну что ж, привыкну, — ответила она. — Я твоя жена».

К границе подъезжали серым, дождливым утром. На таможне тщедушный чиновник в очках, сползших на кончик пунцового запьянцовского носа, осыпанный по плечам перхотью, принялся было ворошить содержимое раскрытых турчаниновских чемоданов, но Иван Васильевич сунул ему деньги и сказал, чтобы не беспокоился, ничего недозволенного нет.

— Что это вы-с, помилуйте! — приятно осклабился таможенник — очутившаяся в руке у него крупная ассигнация моментально пропала, точно у фокусника. — Эй, сторож! Забирай чемоданы!

Сторож из кантонистов понес чемоданы к бричке, где, укрывшись от дождя под кожаным поднятым верхом, дожидалась Надин. Турчанинов и ему дал не скупясь.

— Счастливого пути, ваше сиятельство! — гаркнул сторож.

Накрывшийся от дождя рогожкой еврей-возница в нахлобученном на уши картузике, с рыжими пейсами вдоль щек, зачмокал губами, запрыгал на козлах, задергал вожжами, взмахнул кнутом. Бричка дернулась и двинулась дальше, дребезжа каждой гайкой.

Дождь все не прекращался, хоть и лил всю ночь, широкая раскисшая дорога скучно рябила оловянными лужами, тощие коняги не в лад шлепали по грязи.

— Вон и граница! — прервал наконец молчанье Турчанинов, глядя вдаль, — странным показался Надин его голос.

У самой дороги виднелся домик караульни, окрашенный в казенный желтый цвет. Два казенных полосатых столба заставы с венчающими их черными двуглавыми орлами, между столбов — опущенный шлагбаум, преграждающий дальнейший путь. Возле шлагбаума, обняв ружье, мок под дождем солдатик в серой шинели до пят и в островерхой каске. Рядом, на понурой лошадке, уральский казак с длинной пикой за плечом.

Бричка остановилась перед караульней. Вышел, зевая, заспанный унтер-офицер в несвежих, мятых белых штанах. Принял от проезжих пассы, стал читать про себя, шевеля рыжими усами. Листы плотной гербовой бумаги украшал державный двуглавый орел. Текст был на двух языках — русском и немецком. «По указу его величества государя императора Александра Николаевича... всем и каждому, кому ведать надлежит...» Дальше говорилось, что гвардии полковник Иван Васильевич Турчанинов с супругой следуют за границу для лечения на минеральных водах. Закутанные, не шевелясь, сидели путешественники и покорно ждали. Дробно, усыпляюще-монотонно стучал дождь по поднятому на бричке кожаному навесу.

Закончив чтение, унтер вернул Турчанинову закапанные бумаги, взял под козырек и крикнул:

— Подвысь!

Часовой открыл шлагбаум. Цени загремели, полосатое бревно медленно поднялось, освобождая путь. Возница задергал вожжами, зачмокал, запрыгал на козлах, взмахнул кнутом, лошади тронулись, зашлепали — и бричка, шурша колесами по грязи, переползла в другое государство. За спиной у Турчаниновых опять загремели цепи, шлагбаум опустился. Впереди торчал чужой пограничный столб — на нем тоже чернел орел, только одноглавый. У столба часовой в незнакомом кивере, окутанный клеенчатой, блестящей от дождя накидкой. Поодаль чистенькое, кирпичное, непривычно крытое красной черепицей здание кордегардии. Несколько фигур в клеенчатых плащах вышли оттуда и стояли, ожидая, пока подъедет бричка. Пруссаки.

— Хоть одной головой меньше, и то хорошо, — глядя на пограничного немецкого орла, негромко вымолвил Турчанинов.

Та же грязная дорога, тускло блестевшая водой в колеях, тот же мокрый придорожный кустарник... Неужели они находились уже не на своей, а на чужой, немецкой земле?

Турчанинов обернулся бросить последний взгляд на то, что осталось за полосатым шлагбаумом, что покидал навеки. Сквозь косую серую штриховку дождя открывалась унылая ширь мокрых пустынных полей. Какое-то село виднелось невдалеке. Белая церковка, вокруг нее бурая солома крыш, овины, плетни. Поодаль убогий деревенский погост с покосившимися крестами. Русь!..

Семь лет назад он переезжал границу, возвращаясь из чужих краев, с войны. Теперь опять довелось переезжать границу...


Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ.
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ. —

негромко прочел Турчанинов лермонтовские стихи, охваченный угрюмой задумчивостью.

Надин прикладывала к глазам платочек. Навеки расставалась она со своей страной, с родным краем. А впереди — что ждало их впереди? Что сулило темное и загадочное будущее, от которого в эту минуту дохнуло на нее холодом? Как сложится их жизнь на далекой чужбине?

Турчанинов мягко привлек жену к себе. Губы ощутили влажную солоноватость ее щеки.

— Ничего, Наденька. Ничего. Все будет хорошо...

Быть может, не только лишь жену ободрял в эту минуту Иван Васильевич.


Книга вторая ХЛЕБ ЧУЖБИНЫ

В армии северян сражались некоторые русские, например И. В. Турчанинов (1822—1901)... Артиллерийский офицер, он окончил академию Генерального штаба. В 1856 году, в чине гвардейского полковника, он эмигрировал из России в США и по дороге был в Лондоне у Герцена.

А. В. Ефимов, «Очерки истории США».
Мужай, свобода! Ядрами пробитый,

Твой поднят стяг, наперекор ветрам;

Печальный звук твоей трубы разбитой

Сквозь ураган доселе слышен нам.

Байрон, «Чайльд-Гарольд».

НА РЕДЖЕНТ-СТРИТ


1856 год. Лондон.

Мелкий, нудный, моросил дождик. В густом желтоватом тумане, точно под водой, расплывались очертания угрюмых многоэтажных зданий. Был еще день, но уже горели фонари, окна домов мутно светились сквозь промозглую мглу. С грохотом проезжали запряженные лошадьми, переполненные омнибусы — пассажиры сидели и на империале, раскрыв над собой мокрые черные зонты.

На площади перед вокзалом в ожидании седоков трудились экипажи странного вида — небольшие каретки, где кучер помещался не впереди, как обычно, а сзади, на высоком сиденье, натянув вожжи поверх крыши. «Кэб», — догадалась Надин.

Нагруженный оттянувшими руки чемоданами, Турчанинов подошел к ближайшему кэбу. Кучер в пальто со множеством пелеринок, одна длиннее другой, выхватил у него чемодан из рук: «I beg your pardon, sir»[21] , — забросил на мокрую крышу экипажа. За первым чемоданом последовали второй и третий.

— Radgent-street[22], — сказал Иван Васильевич, усаживаясь с женой в кэб, и захлопнул дверцу.

Кэбмен щелкнул длинным бичом, каретку дернуло, сытая лошадь бойко затопотала по слякотным камням мостовой.

— Вот, Надин, мы и в Лондоне, — заглянул Турчанинов под шляпку жены, улыбаясь и в то же время стараясь разглядеть в полутьме выраженье ее глаз.

Надин ничего не сказала. Все еще в тошнотворном ритме, то уходя вниз, то подымаясь, колебалась у нее под ногами почва. Не то продолжали плыть на пакетботе, пересекая Ламанш при сильной боковой качке, не то мчались, как полчаса назад, на экспрессе из Дувра в Лондон.

И сердце по-прежнему щемило. Как и в те минуты, когда пакетбот остановился под длинными мрачными белесыми скалами Дувра, неясно видневшимися в тумане, и поток навьюченных багажом пассажиров хлынул по трапу на берег. Все вокруг было чуждо, все было такое неприветливое, холодное, над ухом слышался незнакомый и непонятный говор.

Но постепенно тягостное это чувство уступило место естественному человеческому интересу к новым местам. И Надин, и Турчанинов с невольным любопытством смотрели — каждый в свое окно — сквозь мокрые стекла, по которым, серебристо змеясь, сползали капли дождя.

Под ровный перебор копыт двигались они в сплошном потоке карет, кэбов, омнибусов, громадных фургонов с кладью. Навстречу им так же нескончаемо катились фургоны, омнибусы, кэбы, кареты. Изжелта-зеленые размытые пятна фонарей и магазинных витрин бросали неясный, призрачный свет на вереницы раскрытых черных зонтов, которые, стремясь навстречу друг другу, без конца появлялись и исчезали в тумане. То и дело с одной стороны улицы на другую шмыгали прохожие, ловко пробираясь в мешанине грязных колес и дышащих паром лошадиных морд. Порой тесная улица широко раздавалась, превращаясь в площадь, где в сумрачной мгле едва намечались купы деревьев либо бронзовая фигура на постаменте, затем вновь сдвигались высокие, с узким фасадом, потемневшие от вековой копоти, угрюмые дома, под которыми все так же в свете фонарей мельтешили зонты, зонты, зонты...

На Реджент-стрит находился один из респектабельных пансионатов, который еще в Париже рекомендовали Турчаниновым. Хозяйкой пансионата оказалась длиная и тощая дама с надменным лошадиным лицом, одетая во все черное, — миссис Квикли. Знакомство с ней произошло в скромном холле, куда она вышла в сопровождении слуги.

Подыскивая слова, ненаторелый еще в английском языке Турчанинов договорился с миссис Квикли относительно предоставления ему с женой на некоторое время крова и пищи и тут же, вытащив бумажник, уплатил за несколько дней вперед.

— Thank you! All is well![23] — Миссис Квикли, любезно улыбнулась — Иван Васильевич подивился про себя лошадиным ее зубам. — Надеюсь, комната вам понравится, мистер Тарч... мистер Тирч... — Невозможно было выговорить имя русского джентльмена.

Сложив костлявые руки на животе, миссис Квикли познакомила приезжих с правилами внутреннего распорядка, установленными в ее заведении, а затем обратилась к слуге:

— Джоз, будьте добры, проведите леди и джентльмена наверх.

Лакей ответил легким поклоном:

— Слушаю, мэм.

«Как вежливо разговаривают здесь со слугами, — невольно подумал Иван Васильевич. — Не Россия-матушка».

Молодой вышколенный лакей в гетрах до колен подхватил турчаниновскую кладь и пригласил следовать за собой.

— Удивительно некрасивый язык, — сказала Надин вполголоса по-русски, когда поднимались по лестнице за Джозом. — Будто у человека рот набит горячей кашей... Насколько красивей французский!

— Ничего не поделаешь! — вздохнул Турчанинов. — Теперь, Наденька, уж до самой смерти придется нам с тобой говорить на этом языке. Привыкай.

Комната, которую им отвели, оказалась большой, обставленной вполне прилично, с альковом, где помещалась широкая деревянная кровать, с холодным, давно потухшим камином и со стеклянной дверью на балкон. Джоз поставил чемоданы в угол, зажег на стене газовые рожки, светло озарившие помещение, и удалился, предварительно спросив, не желают ли господа пообедать. Господа желали обедать.

Когда остались одни, Иван Васильевич спросил, снимая с плеч жены бурнус:

— Ну как? Нравится?

Надин окинула комнату неприветливым взглядом.

— Ничего.

Едва успели распаковать багаж и привести себя в порядок после дороги, как слуга уже появился, торжественно неся большой серебряный поднос. Кушанья на подносе были прикрыты жестяными колпаками, чтобы не остыли. Быстро и умело Джоз накрыл стол перед диваном белейшей, жестко накрахмаленной скатертью, расставил приборы и принесенные блюда. Под легкое гуденье газовых рожков уселись обедать.

Однако на русский вкус обед оказался ужасным. Надин попробовала было суп из каких-то острых пряностей, но тут же положила ложку и жалобно сказала:

— Невозможно есть. Я сожгла весь рот.

То же произошло и со вторым. Полусырого, сочащегося кровью ростбифа она не могла проглотить и куска и ограничилась лишь поданным к нему картофелем. Да и Турчанинов жевал такое мясо через силу.

— Дитя мое, — сказал он, с беспокойством поглядывая на ее детски обиженное лицо. (Только лишь начало той жизни, которую им отныне предстоит вести, а как все ей не нравится, как все здесь для нее чуждо и неприятно!) — Дитя мое! Что ж делать? Нужно привыкать. Наши русские кушанья придется теперь забыть.

— Почему забыть? — возразила Надин бодрым тоном, мужественно преодолевая минутное недовольство. — Вот увидишь, какие пироги и кулебяки я научилась печь!..

Утром, в ожидании завтрака, вышли они на балкон. Дождя больше не было, развеялся и желтоватый вчерашний туман. Просвечивая сквозь тонкий белесый пар, стояло в бледно-голубом небе нежаркое палевое солнце.

— Даже воздух не такой, как в Петербурге. Чувствуешь? — спросил Турчанинов. Рука его со спокойной и уверенной лаской обнимала узкую, твердую от корсета, талию прижавшейся к нему жены. Их охватила влажная, почти парниковая теплота, пропитанная запахом каменного угля. Гигантский, неизвестный, холодный, чужой и непонятный город, в котором шла своя, незнакомая, муравьиная жизнь, открывался перед их глазами уходящей вдаль теснотой шиферных крыш, дымоходных труб, вышек, готических шпилей. Среди них вдали поднимался большой рубчатый купол с башенкой, увенчанной золотым крестом. Вероятно, догадались они, был это собор святого Павла. Надин выглянула за перила балкона.

— Как сегодня пусто.

С высоты третьего этажа далеко видна была фешенебельная Реджент-стрит, малолюдная и притихшая. Лишь изредка доносились конский топот и стук колес проехавшего мимо кэба. Широкие тротуары были пустынны, редко показывался какой-нибудь джентльмен в цилиндре бок о бок с дамой в шелковом кринолине, похожем на половину воздушного шара. Спущенные металлические жалюзи закрывали витрины богатых магазинов.

Появившийся с серебряным подносом Джоз учтиво пожелал доброго утра и заставил весь стол принесенной к завтраку снедью. Тут были сливки, масло, душистый, прозрачный мед, яйца всмятку, сыр, ломтики поджаренного свиного сала, белый хлеб. Все это окружало блестящие металлические чайники, один из которых был с заваренным чаем, а другой с кипятком.

— Кажется, Англия начинает мне нравиться, — посмеялся Иван Васильевич, когда уселись они с женой за стол. — Скажите, Джоз, — перешел на английский, — почему на улице так тихо и никого не видно?

— Уик-энд, сэр, — лаконично пояснил Джоз и закрыл за собой дверь.

Завтракая, Турчанинов завел речь о своих планах на ближайшее время — что намерен делать.

— Уж коли мы с тобой очутились в Лондоне, посмотрим все достопримечательности. Побываешь в Тауэре, в Вестминстерском аббатстве. Гайд-парк поглядим, собор святого Павла.

— А к нему когда поедешь?

Кого имела в виду Надин, кто был «он» — пояснений не требовалось. Об этом человеке достаточно было у них переговорено еще по дороге сюда.

— К нему? Сегодня же поеду. После завтрака.

— Жан, как бы мне хотелось с тобой! — Вырвавшийся у Надин легкий вздох говорил: конечно, это невозможно, я прекрасно понимаю, но, быть может, ты все-таки согласишься взять меня...

— Нет, дитя мое, никак нельзя, — смягчая жесткость отказа виноватым тоном, сказал Иван Васильевич. — Посуди сама: явиться с женой без приглашения в совершенно незнакомый дом... Неудобно, душенька.

— Но ты потом мне все расскажешь?

— Ну конечно!

Вытирая жесткой от крахмала салфеткой губы, Турчанинов вылез из-за стола, глянул на часы и вновь засунул в жилетный кармашек.

— Я, наверное, запоздаю, так ты, голубка, не тревожься. Живет он далеко, на окраине Лондона. Я еще в Париже узнал его адрес: Финчлей‑род, двадцать один, вилла «Петербург».

— «Петербург»? Какое странное название.

— Наверно, сам дал, — сказал Иван Васильевич, надевая парадный, проглаженный после дороги сюртук. Осмотрел себя в зеркало, расчесал волосы.

Окинув мужа с головы до ног заботливо-проверяющим взглядом — все ли в порядке, — Надин подала новый, купленный в парижском магазине цилиндр, предварительно пройдясь щеточкой по серому ворсу. Маленькие нежные руки поправили галстук.

— А знаешь, борода тебе идет, — сказала Надин.


ФИНЧЛЕЙ-РОД, 21


Кэбмен, не слезая с козел, сунул полученные шиллинги в карман, щелкнул бичом и покатил дальше. Шум колес затих. Турчанинов остался один у ворот.

С невольным волненьем и любопытством огляделся он. Высокая каменная стена, усыпанная сверху битым стеклом, в ней решетчатые ворота, рядом калитка. Калитка заперта. Сквозь железные прутья ворот виден в глубине небольшой двухэтажный коттедж, весь в зеленых завесах плюща, кое-где проглядывает камень стены. Самый обычный английский коттедж, отделенный от улицы разросшейся листвой тенистого садика.

Так вот где жил человек, олицетворяющий собой потаенный гнев, заветные думы, надежды и мечты всей угнетенной России; человек, как равный с равным разговаривавший от имени порабощенного, безгласного народа с самодержцем всероссийским!..

Калитку в ответ на турчаниновские звонки — один и другой — открыл маленький подвижной человечек без шапки, с широкой смуглой лысиной, окаймленной остатками густых черных волос. На англичанина никак не походил — живые черные глаза, черные от небритой бороды щеки. Турчанинов спросил, дома ли господин Искандер и можно ли его видеть.

— Мосье дома, — ответил привратник на плохом французском языке. — Как прикажете доложить?

Турчанинов вручил визитную карточку и, следуя за провожатым, направился к дому, куда вела выложенная кирпичом дорожка.

Лысый человечек шел впереди не по годам легко и проворно, размахивая руками. Как после узнал Иван Васильевич, обязанности привратника он совмещал здесь с обязанностями повара. Звали его на французский манер — Франсуа, но в действительности был это итальянец, эмигрант, в свое время воевавший под знаменами Гарибальди.

Запомни же, Иван Васильевич, все, что видишь сейчас перед собой, все, что слышишь. Ведь ради того, чтобы увидеть и услышать это, ты и совершил сложное, и сухопутное и морское, путешествие на берега туманного Альбиона.

Каждую мелочь запомни. И кирпичную дорожку, по которой, мимо тенистых старых вязов, ведет тебя гарибальдиец к заросшему плющом коттеджу. И деревянную лестницу на второй этаж. И простой, просторный деловой кабинет, в котором ты очутился: почти посреди комнаты большой письменный стол, заваленный бумагами, газетами, книгами; черный кожаный диван и несколько таких же мягких кресел; широкий шкаф с корешками толстых книг за стеклом; обязательный для английского жилища камин, где холодная зола накопилась серой горкой.

А прежде всего, разумеется, запомни встретившего тебя хозяина.

Вот он: величественная голова с длинными, закинутыми назад темно-русыми волосами, с высоким лбом, с глазами необычайно блестящими, выразительными, играющими, с широким русским носом, с короткой, торчком стоящей бородой. Невысок ростом, большеголов, плотен, даже со склонностью к полноте. Голос звучный, почти резкий, привыкший к ораторству, движения быстрые, энергичные. Темный, хорошо сшитый сюртук с костяными пуговицами, черный галстук повязан артистическим бантом, широкие светлые панталоны.

Так вот он каков!

Приветливый вид, с каким встретил его господин Искандер, выйдя навстречу из-за письменного стола и крепко, по-дружески, пожав руку, ободрил Турчанинова. Преодолев некоторое замешательство, но все еще запинаясь, он представился как только что приехавший в Англию петербуржец, охваченный почтительным желаньем лично познакомиться с тем, чье имя...

— Всегда, всегда рад видеть соотечественника, — с живостью перебил его хозяин. — Вот, кстати, тоже наш компатриот, — представил он ражего, весьма полнокровного господина с пробритым в пышной бороде подбородком, что сидел на диване, держа в руках лощеную шляпу. Несмотря на купленный в дорогом лондонском магазине костюм, выглядел он чистокровным русаком. Слегка привстав и не называя фамилии, господин обменялся с Турчаниновым сдержанным поклоном.

Искандер усадил Ивана Васильевича и, продолжая прерванный его появлением разговор, приветливо обратился к бакенбардисту:

— Так я вас слушаю, сударь.

Тот не заставил просить себя дважды и с воодушевленьем вновь повел речь — бойкий, шумный, самодовольный краснобай, видно нигде не теряющийся. Он с жаром принялся уверять хозяина, что отнюдь не ретроград, упаси боже, что примчался сюда, в Лондон, покинувши российские медвежьи углы, лишь потому, что обуреваем священным желаньем выразить свое горячее сочувствие современным идеям. И вообще таких, как он, передовых людей, у них, в Симбирской губернии, немало. Взять к примеру хотя бы его соседа Захара Степаныча или свояка Антона Лукича.

— Это все, доложу вам, золотой наш Александр Иванович, люди благородные, свободомыслящие, да‑с! — разливался господин с бакенбардами. — Такими людьми вся губерния наша может гордиться. И если бы правительство ценило благородство, давно бы они важные места занимали в государстве. Но у нас, как вы и сами изволили уже выразиться, больше на низкопоклонстве можно выехать... Вот, например, наш исправник — уж вы его отделайте в «Полярной звезде», вам за это весь уезд благодарен будет. Мне даже поручено просить вас об этом. Человек развратный, жену свою бьет. Проиграл в карты прокурору четыре рубля и не платит...

Хозяин слушал. Слегка склонив набок красивую гривастую голову, подогнув под себя одну ногу и выставив обтянутое бархатной жилеткой брюшко, он сидел в кресле и слушал с серьезным, заинтересованным видом. Однако — показалось Турчанинову — нет-нет да и мелькала в глазах смешливая блесточка.

Тут распахнулась дверь и в кабинет влетела девочка лет пяти.

— Olja, Olja, um gottes willen! Comm zuruk![24] — донесся ей вдогонку всполошенный женский голос.

Но девочка — живая, смугленькая, хорошенькая, заливающаяся веселым смехом — не обращала внимания ни на гувернантку, ни на сидевших в комнате чужих дядей. Мелькая ножками в длинных кружевных панталончиках, видневшихся из-под белого платьица, с разбегу бросилась Искандеру на шею, обхватив ее, несколько раз звонко чмокнула в заросшую волосатую щеку и так же стремительно выпорхнула из кабинета. И в дверях угодила в растопыренные руки гувернантки. «Оля такая резвая, такая живая...» — принялась она извиняться за свою воспитанницу. Она краснела, смущалась — молодая, чистенькая, сентиментальная немочка в опрятном темном платье, добрые лазоревые глаза смотрели на Искандера преданно.

— Das schladet nichts, Freulein Malwida. Kind ist Kind[25], — сказал Искандер, улыбаясь в нависшие, скрывающие рот усы.

От мягкой его улыбки фрейлейн Мальвида стала совсем пунцовой и, продолжая извиняться, увела за ручку девочку.

— Моя вторая дочь, Ольга, — сказал гостям Искандер с отцовской гордостью.

— Прелестное дитя! Ангел! — воскликнул симбирский путешественник, изобразив всем своим толстым, самодовольным лицом беспредельное умиление.

Затем посыльный (из типографии, как догадался Турчанинов) принес свежие журнальные оттиски.

— А! Очень хорошо! — обрадовался Искандер, приняв от него печатные листы, и с жадностью, хоть и наспех, начал их просматривать. Позвонил в бронзовый колокольчик, стоящий на письменном столе. — Жюль! — приказал по-французски заглянувшему на звонок лакею. — Попросите господина Огарева сейчас же прийти ко мне... Простите, господа, — обратился он к гостям, на несколько минут придется прервать нашу интересную беседу. К величайшему моему сожалению.

Гость из Симбирска вскочил, прижимая шляпу к животу, и поспешил откланяться. Нет, он никак не позволит себе докучать любезным хозяевам дальнейшим своим присутствием, а паче всего мешать их святому труду на благо угнетенного отечества. Но, почтительно пожимая руку, начертавшую такие пламенные, такие вдохновенные строки, он тем не менее питает надежду, что золотой Александр Иванович не оставит без внимания исправника, о котором он имел честь ему докладывать.

Широкая спина и красный, мясистый, с поперечной складкой затылок заезжего соотечественника исчезли в дверях. Скрепя сердце встал было и Турчанинов, однако Искандер поднял руку.

— Нет, нет, пожалуйста, садитесь. Мы с вами еще не беседовали... Прошу простить меня, я отвлекусь на минуту.

И он, стоя у стола, принялся бегло просматривать полученные из типографии оттиски.

Вошел бородатый, с медлительными движениями мужчина в светлом летнем сюртуке. Во все глаза смотрел Иван Васильевич на друга юношеских лет Искандера — перед отъездом из Петербурга прочел о нем во втором номере альманаха «Полярная звезда», который попался в руки. Два пылких мальчика, стояли они, обнявшись, на Воробьевых горах, глядели на раскинувшуюся перед ними, блиставшую несметными церковными куполами Москву. И поклялись всю жизнь свою отдать борьбе за свободу...

Мимоходом поклонившись Турчанинову, Огарев опустился на диван, расставил толстые колени, спросил вялым голосом:

— Опять у тебя был этот симбирский помещик?

Мало походил он на поэта, чьи стихи уже были знакомы Ивану Васильевичу, больше смахивал на московского купца — полнотелый, степенный, с пышной каштановой бородой во всю грудь. Только отпечаток меланхолической задумчивости на широком, белом, заросшем лице был не купцовский.

— Что, встретил моего помещика? — спросил Искандер, посмеиваясь. — А не принимать таких тоже нельзя. Все-таки привозят интересные сведения. Да и в интересах пропаганды нашего дела нельзя отталкивать людей, ищущих с нами знакомства... Вот смотри, Николай! — переходя к тому, ради чего и пригласил Огарева, потряс он пачкой свежих журнальных листов.

— Уже сверстали?

— Как видишь.

С придирчивым вниманием оба литератора начали просматривать пахнущие типографской краской, шуршащие в руках оттиски и, казалось, совсем забыли о присутствии Турчанинова. А Иван Васильевич скромненько сидел в сторонке и боялся шевельнуться. Никак, ну никак не думал, что на глазах у него будет рождаться новый номер «Полярной звезды».

Затем Огарев уселся за стол править корректуру с пером в руке, а Искандер, бросившись в широкое кресло и подогнув по своей манере одну ногу, все внимание обратил на гостя. С живейшим интересом принялся он расспрашивать Турчанинова, что делается в России с воцарением нового императора, каковы настроения общества, о слухах относительно освобождения крестьян, об административных реформах, о литературе и журналистике.

— Не удивляйтесь, — сказал он, — для меня всякий свежий человек из России — кладезь новостей.

— Наверно, Александр Иванович, часто у вас бывает наш брат русак? — спросил Турчанинов.

Искандер улыбнулся.

— Да, меня не забывают. Можно подумать, всякий отправляющийся в заграничный вояж соотечественник считает своим долгом навестить нас, изгнанников... Мода нынче пошла на либерализм, ничего не поделаешь!


БЕСЕДА НА ВСЮ ЖИЗНЬ


Простое, дружеское обращенье Искандера вскоре заставило Ивана Васильевича забыть о непривычной обстановке, в которой очутился. Связанность исчезла, он чувствовал себя с любезным хозяином дома легко и свободно.

Выжав из гостя все, что было интересного, Искандер спросил, когда он собирается ехать обратно.

— Я не вернусь в Россию, — ответил Турчанинов. — Я решил покинуть ее навсегда.

— Бога ради, не делайте этого! — с живостью воскликнул Искандер, подавшись вперед. — Эмиграция для русского человека вещь ужасная, по личному опыту говорю. Я не знаю на свете положения более жалкого, более бесцельного, чем положение русского эмигранта. Это не жизнь и не смерть, а что-то худшее. Какое-то глупое, беспочвенное прозябание. (Турчанинов смотрел недоверчиво.) А как вскоре вы затоскуете по России! С каким умиленьем вспомните наши березки, наши морозы, нашу птицу-тройку... Правда, Николай? — обратился он к сидящему за письменным столом Огареву.

На минуту тот поднял бородатую голову от альманаха.

— Правда.

— Да, лихую русскую тройку с ухарем ямщиком, которая мчит по чудесному санному пути... — На лице Искандера появилась мечтательная нежность. — Вам станут поперек горла эти англо-саксонские пудинги, и вы будете мечтать о нашей ватрушке. Знаете, — он пошевелил перед собой пальцами и — почудилось Турчанинову — сглотнул набежавшую слюну, — знаете, с творогом, края у нее загнуты и поджарены, а на твороге румяная корочка...

Начинало смеркаться. Деликатно постучавшись, вошел благопристойный Жюль, засветил лампу на столе, плотней задернул темные оконные гардины и снова исчез.

— Где же все-таки вы думаете бросить якорь? — возобновил беседу Искандер. — В туманном Лондоне? Ветреном Париже? Или на берегах цветущей Авзонии — в Италии?

— В Америке! — коротко ответил Турчанинов.

— В Соединенных Штатах?

— Да. В стране, где всякому свободно дышится. Где нет ни тирании, ни феодальных предрассудков и где открыта дорога каждому честному труженику.

— Вы так думаете? — скрестив на груди руки и наклонив лобастую голову, Искандер смотрел на него из-под нависших бровей с пытливой задумчивостью. — Да, было время, признаюсь откровенно, когда и я верил, что такая здоровая и органически развитая страна, как Американская республика, станет во главе общечеловеческого движения вперед. Америка, думал я, наравне с Россией, будет тем культурным центром, где на практике осуществятся социалистические идеи, зародившиеся в Европе...

— Наравне с Россией? — не скрывая недоверчивого удивления, переспросил Турчанинов.

— Именно. С Россией... Но я убедился, что ошибался. Роковая ошибка, господин Турчанинов! Америка — хороша для преуспевающего и ненасытного стяжателя-мещанина, за доллар готового продать душу черту. Великие идеи, начертанные на знамени Георга Вашингтона, давно свалены в подвал Капитолия и покрылись плесенью. О них вспоминают по торжественным дням лишь ради приличия. Доллар! Вот настоящий бог тех, кто определяет сегодня жизнь Америки. Нет, скучна ваша Америка, бог с ней!

Турчанинов промолчал, опустив голову. Никак не мог он согласиться с тем, что услышал. Нозатевать спор с самим Искандером, который так приветливо к тому же его принимает?..

— «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма», — пробормотал Иван Васильевич как бы про себя, вспомнив купленную в Париже книжку, и усмехнулся с горечью. — Где он?

— Вы марксид? — остро взглянул Искандер.

— Нет, я не марксид, хотя «Коммунистический манифест» читал... Так где же страна будущего, Александр Иванович? В Европе такой страны я не вижу.

— Россия! — воскликнул, горячо блеснув глазами, Искандер, даже поднялся из кресла. — Вы правы, дорогой полковник, Запад в полном разложении, и для него будущего нет. Запад велик только в прошлом — развалинами Рима, соборами средневековья, дворцами Возрождения. — Заложив руки в карманы светлых панталон, расхаживал по ковру, заглушавшему шаги, — невысокий, крепкий, широкоплечий, кипящий энергией. — Развитие человечества не может остановиться, а источники прогресса иссякнуть — и поэтому историческое движение вперед неминуемо должна возглавить Россия. Да, да, Россия-матушка. Пусть нынешнее положение ее уродливо, противоестественно, но в народных недрах кроются могучие силы, способные создать новый социальный строй. Богатырская защита Севастополя показала неисчерпаемую русскую мощь — вы, как севастополец, должны это чувствовать... А знаете ли, милостивый государь, что наш мужичок-хлебопашец природный коммунист?.. Напрасно улыбаетесь! Что такое деревенская община, что такое плотничья или рыбачья артель, как не проявление исконного, заложенного в народе коллективистического начала?.. Крестьянская община — этот первобытный русский коммунизм — преобразует Россию, и, увидите, она станет примером для Западной Европы! Ex Oriente lux![26]

Остановившись посреди кабинета, делая красивые широкие жесты, с головой библейского пророка, с горящими глазами, он говорил страстно, увлеченно, полный глубокой веры в истину того, что говорил.

Случайно Иван Васильевич взглянул на Огарева. Оторвавшись от корректуры, сидел тот и, оглаживая скрытый волосами подбородок, слушал пылкую речь Искандера — спокойный, задумчивый молчальник. Какие разные они были!

— А между прочим, — прервал себя Искандер, — почему вы решили эмигрировать? А?.. Ведь новым духом повеяло на нашей родине. Новый царь, следуя обычной традиции, будет мягче своего деспота отца. Крымское позорище раскрыло всю гниль романовского самодержавия. Николаевскими методами уже править нельзя. Noblesse oblige...[27] Все надеются, что верховная власть скоро энергично возьмется за эмансипацию крестьян и на разработку конституции. Да иначе и не может быть. Осадой Севастополя началось освобождение крепостных, Россия мощно двинулась вперед, а вы собираетесь бежать!

Теперь уже Турчанинову нужно было отвечать во весь голос, может быть даже поспорить с хозяином, несмотря на свое преклонение перед ним.

— Я напомню вам, Александр Иванович, — сумрачно взглянул он, — евангельское изречение: «Что может быть доброго из Назарета?» Не верю я, что Россия может быть свободной страной.

Искандер, меривший кабинет крепкими шагами, круто остановился и, заложив руки назад, под фалды сюртука, уставился на Турчанинова сверлящим взглядом. Блестящие, играющие глаза стали колючими.

— Почему это не верите, разрешите полюбопытствовать?

— Дух народа не тот, — тихо, как бы застенчиво сказал Турчанинов, понурясь. — Знаете стихи?


Я видел рабскую Россию:
Перед святыней алтаря,
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя...

История, Александр Иванович, воспитала нас рабами, покорными любой тиранической власти. Горько, но это так.

— Позвольте, позвольте! А Пугачев? А рыцари четырнадцатого декабря? А крестьянские бунты?

— Пугачев выдавал себя за царя, не забудьте, Александр Иванович. Мятежные солдаты на Сенатской площади отстаивали права Константина на царский трон, который, как они считали, незаконно захвачен Николаем. А народ не поддержал ни декабристов, ни петрашевцев... Да и откуда быть у нас свободомыслию? Двести с лишком лет татарского ига, потом Иван Грозный с опричиной, потом два с половиною века романовского самодержавия. Полтысячи лет — срок вполне достаточный, чтобы у народа сложился свой национальный характер.

— Именно?

— Безграничное, рабское, детское преклонение перед правителем-самодержцем. Царь-батюшка!.. Царь-батюшка — это отец народа, а простой человек — ребенок... У всех у нас души согнуты. Может быть, когда-нибудь они и расправятся, и будет и у нас демократия, но будет это лишь через много-много поколений. А мне еще при жизни хочется, Александр Иванович, дышать воздухом свободы. Честное слово, наскучило быть рабом!..

— Мсье Тургенев! — возгласил, появившись на пороге, Жюль.

— Просите, просите! — обрадовался Искандер и, позабыв обо всем, устремился к дверям. «Тургенев! «Записки охотника»!» — дрогнуло что-то внутри Турчанинова.

Держа серый цилиндр, появился высокий, статный, величественный, элегантно одетый джентльмен в сером с голубизной сюртуке и в панталонах, украшенных темным лампасом, с пушистыми бакенбардами на улыбающемся, свежем, красивом лице. Густые, слегка посеребренные ранней сединой волосы у него были несколько отпущены. Широко и — показалось Ивану Васильевичу — театрально раскинув руки, он с высоты своего роста обнял Искандера, затем прижал к груди Огарева. Сдержанно, с оттенком надменности, поклонился издали Турчанинову, которого ему представили, уселся на диван, медленно, палец за пальцем, стягивая лимонные перчатки, бросил их в поставленный рядом цилиндр. Русский барин сквозил во всей его повадке, в каждом движении.

— Как доехал, Иван? — спросил Искандер.

— В Ламанше сильно качало. Но я морской болезни не подвержен. — У Тургенева оказался высокий, женский голос, неожиданный для его богатырского склада. — Между прочим, забавный случай, — он засмеялся. — Выхожу в Дувре на берег — какая-то толстая миссис обращается ко мне: «Море бурное?» — «Бурное», — отвечаю. «Не поеду!» И повернула обратно...

Нависшие усы Искандера усмешливо шевельнулись.

— Как поживает семья Виардо? — поинтересовался он. — Как мадам?

«Виардо? — недоуменно подумал Турчанинов. — Ну да, известная певица. Очевидно, она. Но почему русский писатель должен знать — и Искандеру известно, что он это знает, — как она поживает?»

— Благодарствую. Мадам совершает сейчас турне по Италии. — Тургенев поправил модный галстук. — Пользуется большим успехом, — добавил он с небрежным видом, плохо, однако, скрывающим удовольствие и гордость за мадам Виардо. — А я, друзья мои, знаете, привез новый свой опус. Да‑с.

— Как названье?

— «Фауст».

— Антитеза гётевскому «Фаусту»?

— Да нет, — несколько замялся Тургенев. — Впрочем, не буду предварять.

— Охотно послушаем, — сказал Искандер. — Правда, Огарев? (Огарев молча кивнул.) Только сегодня у меня приемный день, воскресенье, сам знаешь. Народу будет пропасть. Завтра — изволь, к твоим услугам.

Заговорили о парижских знакомых. Неведомые Турчанинову, зазвучали имена французские, русские, польские, немецкие. Искандер сообщил, что получил письмо от Прудона, — собирается на днях приехать в Лондон.

— О Бакунине слышно что-нибудь? — спросил Тургенев.

Искандер омрачился.

— Мишель по-прежнему в застенках царя. Есть сведения, что из Алексеевского равелина его перевели в Шлиссельбург. Плохо!

— Будем надеяться, что новый царь смягчит его участь, — сказал Тургенев.

— Может быть. Но воображаю, каково ему с его вулканической натурой прозябать где-нибудь в сибирской тундре!

— Да, Александр, могу сообщить тебе приятную весть! — как бы вспомнил Тургенев. — Слышал от одного приехавшего в Париж компатриота. Горячая петербургская молодежь — студенты, молодые чиновники, литераторы — от тебя без ума. Рвут «Полярную звезду» из рук, переписывают отдельные статьи.

— Слышишь, Николай? — обратился Искандер к другу, весь просветлев. — Переписывают, говоришь?

— Да, наизусть заучивают.

— А знаешь, Тургенев, мы решили издавать регулярный журнал, — сказал Искандер с каким-то вдохновенным видом, закидывая пятерней назад густые волосы. — Не альманах, а журнал. Хоть в две недели, хоть в месяц раз. Правда, превосходная мысль? Огарев придумал.

— O-la-la! — воскликнул Тургенев тоном парижского бульвардье. — Регулярный журнал? C’est impossible![28]

— Почему невозможно? Мы и название уже придумали — «Колокол».

— Но у вас и так дел по горло: «Полярная звезда», «Былое и думы»... Между прочим, с восторгом читаю твои «Былое и думы».

— «Полярная звезда», «Былое и думы» — все это хорошо, — подал голос молчальник Огарев. — Но это не то, что сейчас нужно. Это не беседа со своими. А в регулярном журнале мы бы излагали свои взгляды, пожелания для России и прочее.

И так твердо, с таким, хоть и спокойным, но полным скрытой страсти напором было проговорено это, что невольно иными глазами поглядел Турчанинов на немногоречивого поэта, до сих пор казавшегося ему рыхлым воплощеньем флегмы. Вот тебе и флегматик! Они как бы дополняли друг друга, два борца за идею, два соратника, навеки связанные общим великим делом, — один пылкий, горячий, блистательный, искрометный, другой тихий, скромный, скупой на слово, с лирической, углубленной в себя душой.

— Нет, это невозможно! — сорвавшись от волненья в фальцет, воскликнул Тургенев. — Господа, подумайте сами: вас только двое, вы оторваны и страшно далеки от России, не знаете, что ей нужно, что ей сказать... Да и как вы можете вести беседу с русскими людьми, находясь в Англии?

— Мы — протест России, мы — ее вольное слово! — почти выкрикнул Искандер. — Ее крик боли и крик освобождения!.. — Порывисто, взволнованно обнял Огарева за плечо. — Ударим в вечевой колокол, в набатный колокол, — вдвоем. А?.. Как и на Воробьевых горах были только вдвоем, помнишь, Николай? Кто-нибудь да откликнется.

— Нет, нет, это невозможно! — тряс головой Тургенев. — Бросьте, друзья мои, эту фантазию, не раскидывайте сил. У вас и так достаточно дела.

— Поздно теперь раздумывать, — ответил Огарев. — Дело уже нами начато, надо продолжать.

Однако Тургенев стоял на своем:

— Уверяю вас, удачи от этой затеи вам не будет. Да ее и не может быть. А литература, которую вы должны будете совсем забросить, — пострадает...

Давно уже следовало Турчанинову распрощаться с хозяевами — сам это понимал, — но он продолжал сидеть и слушать разговор, боясь упустить слово. Парнас, беседа небожителей... Все же, сделав над собой усилие, снова поднялся с места, чтобы откланяться. Однако Герцен с живостью остановил его:

— Нет, нет, оставайтесь обедать. Наш спор, господин Турчанинов, еще не закончен, и я охотно вновь скрещу с вами полемические копья... А предварительно вот что. Встречаясь у меня с русскими, советую не называть своей фамилии. Нет гарантии, что среди них не затесался шпион. Я не могу пожаловаться на отсутствие ко мне вниманья, правда для меня очень лестного, со стороны Петербурга и Третьего, отделения... Хотя, — вспомнил он и, добродушно засмеявшись, махнул рукой, — хотя вам это не опасно...


* * *

Она встретила Ивана Васильевича, сдвинув длинные брови, с рассерженным видом.

— Наконец-то! Как тебе не совестно так меня волновать! Ведь я же места себе не находила. Ночь на дворе, а тебя все нет и нет... Может, что случилось... в чужой стране, в чужом городе...

— Наденька, душа моя, прости, задержался немного, — виновато бормотал он, целуя ее руки, которые она, сердясь, старалась убрать. — Но понимаешь, он пригласил отобедать, просто силой тащил, неудобно было отказываться...

— Неужели нельзя было подумать обо мне и постараться вернуться пораньше?.. Нет, ты ни капельки меня не любишь. Любил бы — не заставил так волноваться.

— Люблю, люблю, дитя мое, ей-богу, люблю. Сама знаешь, как люблю. — Он сделал попытку обнять ее.

— Пусти!..

Впрочем, сердилась не так уж долго. Она засыпала мужа вопросами, и Иван Васильевич, радуясь, что Надин сменила гнев на милость, принялся обстоятельно рассказывать об Искандере и доме, где тот живет, о симбирском помещике, об Огареве, о Тургеневе и споре с ним относительно «Колокола», об обеде.

— Много было народу? — спросила Надин.

— Много. Звонки просто не умолкали.

— Ты подробней расскажи. Кто же был?

— Был Огарев с супругой, дети Искандера с гувернанткой — сын, мальчик лет семнадцати, Александр, и две девочки, Наташа лет одиннадцати и младшенькая, Оленька. Обе премиленькие...

Надин не сдержала женского любопытства:

— А супруга его была?

— Нет, не видел. Очевидно, он вдовец... Были Тургенев, Маццини, Луи Блан... Два поляка были, работают в Вольной русской типографии.

— Маццини — кто это?

— О, личность замечательная! Известный итальянский революционер. Основал тайное общество «Молодая Италия», сражался вместе с Гарибальди... Очень приятное производит впечатленье. Держится скромно, но сразу видно, что человек недюжинный. Искандер к нему с большим уваженьем относится.

— А Луи Блан?

— Луи Блан был членом временного правительства в Париже. Знаешь, во время февральской революции. Социалист... Затем разные эмигранты были, всех не упомнишь, — французы, немцы, итальянцы... Шумный народ, спорщики... Французы и итальянцы — ничего, народ простой, веселый, а вот немцы мне не очень приглянулись.

— Почему, Жан?

— Люди угловатые и, похоже, сварливые. Искандер и сам их не жалует — кофейными агитаторами назвал, когда мы с ним беседовали.

— Как все это интересно!.. — вздохнула Надин. — А обед хороший был?

— С шампанским и фруктами. Даже зернистая икра была подана. Искандер всех угощал: «Кушайте, икра у меня не переводится. Друзья знают, что я ее люблю, и постоянно доставляют из России...» Очень оживленно и весело прошел обед.

— Такой необыкновенный человек, знаменитый революционер, борец за идеалы — и вдруг икра, любит икру... — с раздумчивым недоуменьем промолвила Надин. — Как-то странно слышать.

— Не такой уж это большой грех — любить икру, — засмеялся Турчанинов.

— Ну, а потом? — продолжала Надин.

— А потом перешли в гостиную, и стало еще веселее: кто-то играл на фортепьянах, началась музыка, пенье, шум, смех. В одном углу играют, в другом спорят о политике, в третьем Оленька затеяла возню с Луи Бланом. Он, знаешь, вот такого росточка, — Турчанинов показал ладонью аршина полтора от земли, — почти карла, она его, наверно, за мальчишку считала, себе под пару. Затеяли игру в жмурки, он ее ловит, она бегает, хохочет, визжит... Такой стоял шум, — добавил он, смеясь, — что хозяева в стену принялись стучать: сегодня, дескать, воскресенье, надо тишину соблюдать. Дом-то двухквартирный — в одной Искандер и Огарев с семьями, в другой сами хозяева... Искандер тут осерчал слегка и сказал Огареву, я слышал: «В Англии нельзя жить как в отдельном доме. Придется новую квартиру искать...»

Надин помолчала, задумавшись, задала вопрос:

— Ты вот видел его лично, беседовал. Какое впечатленье он производит?

— Необыкновенный человек! — с чувством сказал Турчанинов. — Я не встречал таких. Бездна знаний, глубочайшая, всесторонняя образованность, блестящий ум. А красноречие какое! За его мыслью просто не угонишься... Понимаешь, как это тебе сказать... — Подбирал слова. — Точно фейерверк перед тобой. И ослепляет, и оглушает... В нем, Наденька, что-то от студента, знаешь, такого молодого, веселого, простецкого парня. А присмотришься поближе — нет-нет да и выглянет балованный барин, любящий пожить... А в общем личность замечательная!

— Ты говорил с ним об Америке? — спросила Надин.

— Разумеется.

— Ну и как он смотрит?

— Как смотрит?.. А как он может смотреть? Конечно, одобрил, — бодро отозвался Турчанинов, избегая, однако, глядеть в карие, устремленные на него, тревожно-вопрошающие женские глаза.


ЗА ОКЕАН


День за днем стелется вокруг уходящая за линию горизонта пустынная равнина океана, в погожий, солнечный день подернутая зыбью, иззелена-синяя, играющая веселыми серебряными искрами, в непогоду угрюмая, иззелена-серая, с вздымающимися белогривыми валами, а по ночам бесследно пропадающая в глухой звездной космической тьме. День за днем вода и небо, небо и вода.

По окованным медью крутым ступенькам Турчанинов поднимался на палубу и, стоя у борта, подолгу глядел вдаль. Разваливая тугую пенистую волну, настойчиво идет и идет на запад корабль под белыми, упруго-выпуклыми, надувшимися парусами, ровно гудит помогающая им паровая машина, черные клочья дыма тают в воздухе, ветер свистит в снастях.

Пустынность. Редко покажется где-то: на краю неба и воды темный пароходный дымок либо пятнышком пробелеет парус далекого брига. Где он, желанный американский берег, когда, наконец, завидится вдали?.. С каким, наверно, восторгом кричали матросы Колумба, взобравшись на мачты каравеллы: «Земля! Земля!..»

Затянувшееся плаванье начинало уже приедаться и утомлять.

Придерживая шляпу, чтобы не снесло, Иван Васильевич щурился на горизонт, ветер трепал полы пальто — соленый, широкий, могучий ветер Атлантики, ветер свободы, от которого дышалось легко и радостно.

На палубе пошатывало из стороны в сторону, Турчанинов шел назад, слегка расставляя ноги; по лесенке, держась за медный поручень, спускался в мужскую каюту дешевого третьего класса, где устроился, отдельно от жены, помещавшейся в дамской каюте. В тесном, душном, пахнущем машинным маслом, подпалубном помещении с круглыми иллюминаторами на стенках, заставленном рядами двухъярусных коек, на которых валялись десятки, если не сотни, людей, звучал разноязычный говор. Черные, шумливые, веселые итальянцы болтали, смеялись, внезапно принимались крикливо и яростно спорить, сверкая глазами, — казалось, вот-вот схватятся за ножи, — но вместо того вскоре под металлическое блеяние мандолины начинали петь сладко рыдающие неаполитанские песни. Несколько белобрысых молчаливых шведов и датчан целыми днями резались в карты, переговариваясь скупо и непонятно. Особняком, пугливо на всех поглядывая, держался старый еврей в засаленной ермолке, с библейской бородой и красными, больными веками. Ехал он из глухого польского местечка к сыну, который хорошо устроился в Америке.

Были тут немцы и литовцы, французы и чехи, голландцы и венгры — безденежный, энергичный, беспокойный, предприимчивый народ со всех уголков Европы, которому не повезло у себя на родине и который плыл за океан добывать себе счастья в далекой, таинственной Америке, в стране свободы, благополучия и сказочной удачи, в стране, где уличные чистильщики сапог становятся миллионерами.

За время пути Турчанинов подружился со своим соседом по койке, — молодым ирландцем с копной густых медно-рыжих волос, одетым в клетчатую куртку, залатанную на локтях. Парень ехал к брату. На последние, видно, гроши купил билет.

— У него, сэр, небольшая ферма под Нью-Йорком. Живет хорошо. Приезжай, пишет, будем работать вместе, — рассказывал сосед.

— Каково жилось в Ирландии? — поинтересовался Турчанинов.

Оказалось, плохо жилось ирландцу на родине. Отец снимал участок у арендатора, который в свою очередь арендовал эту землю у лендлорда. Работали всей семьей с утра до ночи, питались одной картошкой и собирали урожай, годный лишь на то, чтобы внести арендную плату за клочок обрабатываемой земли и мазанку, в которой ютились.

— Много народу у нас подалось в Америку, сэр.

— Я тоже хочу жить плодами рук своих. Приобрету ферму и буду заниматься земледелием, — сказал Турчанинов.

— Хорошее дело! — одобрил ирландец. — Поди, у себя в России за плугом ходил? — перешел он на фамильярный тон, без почтительного «сэр».

— Да, был с землей связан, — неопределенно отозвался Иван Васильевич.

— А я спервоначалу подумал, что ты из господ либо попов.

— Почему это?

Парень осклабился.

— Выражаешься чудно́. «Плодами рук своих». Прямо как поп.

Потом он принялся горячо убеждать Турчанинова, что тот хорошо устроится и что вообще если где люди и живут по-настоящему, так это только в Америке. Не он один — все вокруг Ивана Васильевича говорили об Америке, куда плыли, как о стране обетованной.

Раза два попадали в сильный шторм. Пароход валило то на один бок, то на другой, то на острый нос, то на корму. Каюта, скрипя и дребезжа, перекашивалась, пол уходил из-под ног, сильно раскачивалась висячая лампа, все, что только не было прикреплено, с грохотом и звоном падало со стола, с полок и катилось в угол. В такие часы Турчанинова не тянуло наверх: слишком неуютно там было. Низкое, аспидное небо, налетающий порывами холодный ветер, мокрая палуба, по которой с шипеньем широко разливается вода, фонтанами взлетают соленые брызги... Судно швыряет с боку на бок, оно болезненно вздрагивает, трещит, скрипит. То и дело по сторонам вырастают серо-зеленые, злобно отороченные белой пеной, живые, упругие горы воды, готовые обрушиться на пароход всей своей тысячетонной массой...

Вокруг себя Турчанинов видел позеленевшие лица. Чуть ли не поголовно все лежали на койках, охали, бранились, стонали. Ирландец, в промежутках между приступами жестокой рвоты, изнемогающим голосом клял чертово море, которое собирается вывернуть ему все кишки наизнанку. Старый еврей, с головой накрывшийся полосатым черно-белым платком, молитвенно подвывал, раскачиваясь и усиливая голос, когда крен парохода делался круче. На самом Иване Васильевиче морская болезнь почти не сказывалась, но с тревогой и жалостью он думал, каково сейчас Надин.

А Надин сейчас было скверно.

Обессиленная, измученная, еле сдерживая слезы, пластом лежала она у себя на койке, с тошнотворной ритмичностью проваливаясь куда-то вниз то головой, то ногами, и уже не стыдилась того, что делает с ней качка, — со всеми вокруг нее творилось то же самое.

Порой вода закрывала пароходные иллюминаторы. В перекосившейся каюте заметно темнело, — казалось, сам океан заглядывает сюда зелеными осьминожьими глазами. Затем волна опадала, по прояснившемуся стеклу круглых окошек сползали мыльные клочья пены, каюта выпрямлялась и начинала медленно валиться на другую сторону.

— О мадонна миа! О мамма миа! — стонала, бессильно перекатываясь на соседней койке, толстая раскосмаченная итальянка.

Боже мой, как плохо было Надин! Так плохо, так тошно, что для страха за свою жизнь — а вдруг потонем! — уже не оставалось места...

Но вот пришел наконец день — после месячного почти плаванья по беспредельным водам, — когда на закате солнца в дверь мужской каюты просунулась чья-то голова в бархатном картузе и радостно возвестила:

— Америка!

Все повалили в дверь.

Турчанинов зашел за женой, поднялся с ней на палубу. Осторожно обходя толстые канаты и цепи, пробрался на нос, где уже скопилась толпа пассажиров. Что-то намечалось над водой в далекой синеватой дымке: смутно белело, смутно пестрело, искрилось, вытягивалось по горизонту дальше и дальше... Океан был спокоен.

— Смотри, чайки! — обрадовалась Надин.

Белые птицы, которых давно не было видно, вновь вились над пароходом. Сопровождая судно, они косо и плавно, будто с горки, соскальзывали на длинных распростертых крыльях к пенистым волнам, а затем, быстро махая, борясь с ветром, опять поднимались на уровень мачт. Встречная рыбачья шхуна под белыми округлостями надувшихся парусов прошла вблизи, кренясь. То взлетала на вершину отлитого из зеленого стекла текучего холма, то спускалась с него, почти зарываясь бугшпритом в узорчатую пену. У штурвала стоял рулевой — красный колпак, в зубах трубочка. Лицо неправдоподобной глянцевитой черноты выглянуло из люка. Вылез негр с ведром в руке, выплеснул помои за борт, помахал пароходу голой по локоть черной рукой, сверкнул белейшими зубами и вновь скрылся в люке.

Не раз потом в минуты невзгод вспоминалось Ивану Васильевичу, с каким душевным подъемом, с какой радостной уверенностью в чем-то хорошем, что ждет впереди, стоял он на палубе океанского парохода, полуобняв жену, и жадно глядел на приближающийся чужедальний берег. И Надин тоже не сводила с него глаз. Тяготы и мученья долгого путешествия остались позади. Сомненья и тяжелые раздумья, минуты упадка сил душевных и физических — все теперь было забыто.

— Вот она, страна свободы! Добрались наконец! — сказал Иван Васильевич жене, просветлев.

Замедлив движенье, теперь пароход шел среди других, дымящих черным дымом, пароходов, больших и малых, что сновали вокруг во всех направлениях; шел среди летящих с волны на волну лодок с косым, белеющим издали парусом («Смотри, точно крыло чайки!» — сказала про такую лодку Надин); шел мимо длинных песчаных отмелей и зеленеющих островов с мелькающими меж деревьев домиками, — а город продолжал выплывать навстречу массами зданий и все глубже охватывал широкий залив подковой тесно застроенных берегов, где верфь громоздилась на верфь. Солнце село, на холодном желтом пламени угасающей зари резко темнели высокие дома в шесть-семь этажей, повсюду загорались огоньки, их становилось больше и больше, на воде задрожали желтые, зеленые, красные змейки отражений. Уже час шел пароход вдоль берегов, а перед столпившимися на палубе людьми без конца развертывались в темноте над заливом все новые и новые ряды окаймленных огнями улиц. Казалось, разлеглось исполинское глазастое чудовище с черным зубчатым хребтом, разлеглось и глядит на воду тысячами огненных глаз, а неясный гул и рокот, доносящийся сквозь гуденье пароходной машины, — словно тяжелое его дыханье.

— Неужели это все Нью-Йорк? — тихо спросила Надин и поежилась, — быть может, от ночной прохлады.

— Нью-Йорк, душа моя.

Турчанинов и сам пребывал сейчас в непривычном для него состоянии робости, подавленности и какой-то растерянности. Так вот как она выглядит, Америка!

Впрочем, не у него одного, — вероятно, у всех, кто смотрел, стоя у перил, на берег, было такое чувство.

— Да тут человек как песчинка! — сказал кто-то над ухом Ивана Васильевича по-французски.

На ночь пароход остановился посреди залива, забе́гали матросы, на носу, разворачиваясь, загремела якорная цепь. До утра на берег никого не спускали. Всю ночь почти не спали Турчаниновы, прислушиваясь к шагам над головой по палубе, к доносившимся со всех сторон — то ближе, то дальше — пароходным гудкам.

Утром, отбрасывая назад длинные серебристые усы, подошел резвый таможенный катерок, на палубу поднялись по трапу два чиновника. Они привезли с собой какую-то бумагу; каждый пассажир, ознакомившись с нею, должен был подписать. Иван Васильевич подмахнул, не слишком вникая в суть написанного. Пустая канцелярщина. Не все ли равно, под чем ставить свою подпись, если остаешься здесь навсегда?

Выстроившись на палубе длинной, изгибающейся вереницей, пассажиры медленно продвигались мимо столика, за которым сидели американские чиновники, и один за другим расписывались, а пароход тем временем незаметно, минута за минутой, приближался к пристани. Вертясь под высоким бортом, хлопотливо забегая то с одного, то с другого бока, его постепенно подтягивал маленький, чумазый, чрезвычайно суетливый буксир. На берегу тянулся ряд огромных, мрачных, некрасивых сараев, перед которыми теснились мачты, пароходные трубы, капитанские рубки. К одному из таких сараев и подтягивали прибывший из Европы пароход.

Наконец подтянули.

Пароход стал боком к причалу, заполненному пестрой толпой встречающих, — кое-где в ней махали платками, — откуда-то из-под высокой крыши спустили узкие мостки, с грохотом перекинули с берега на борт. Поток нагруженных мешками и чемоданами пассажиров подхватил Турчаниновых, тоже несущих свой багаж, и, толкая, тесня со всех сторон, медленно, шаг за шагом, вынес их на американскую землю.


* * *

Затем был тягостный таможенный осмотр в неказистом деревянном сарае, наполненном приезжим народом, сбившимся в большое понурое стадо, покорное всему, что с ним делают. Долго пришлось стоять, локоть к локтю, в пахнущей дешевым табаком и немытым телом людской тесноте, дожидаясь своей очереди. Знакомая, скучная и унизительная процедура, — сколько уже раз приходилось ей подвергаться!

Наконец покинули таможню и вышли на улицу. Невзрачный, обшарпанный экипаж повез их в гостиницу. На ухабистой плиточной мостовой изрядно трясло. Сначала долго ехали по территории порта, мимо людных пристаней и причалов, разгружающихся океанских пароходов, громадных амбаров и складов. Потом открылись незнакомые улицы, полные суетливого движения — экипажи, пешеходы. Несмолкаемый грохот переполненных омнибусов с яркими рекламами на крышах, пронзительные голоса размахивающих свежими газетами мальчишек, выкрики уличных торговцев, стоящих повсюду со своими лотками, возгласы, смех — и все это на фоне ровного, точно шум моря в раковине, гула шагов, говора, конского цокота. Турчаниновы ехали, озираясь по сторонам, и у них начинала кружиться голова от ряби золотых букв на вывесках магазинов, лавок, ресторанов, от пестроты затейливо изукрашенных витрин, перед которыми задерживался на минуту бегущий мимо прохожий люд. Все вокруг спешило куда-то по своим делам, разговаривало, кричало, мелькало, кипело и бурлило, как в котле. Нью-Йорк! Свободные, независимые, деловые люди, не знающие европейских предрассудков...

Но вот сквозь беспорядочный уличный шум донеслось странное металлическое стрекотанье. Показалась партия закованных в железа негров, которых вели двое белых в широкополых шляпах, с хлыстами в руках. Всех невольников связывала пропущенная от одного к другому длинная цепь, а кроме того, на ногах у них были тяжелые кандалы. Они-то и стрекотали при каждом шаге арестантов.

— Что это такое? — крикнул кучеру Турчанинов.

— Беглых негров привезли! — прокричал тот в ответ с козел.

— Куда же их ведут?

— В тюрьму, сэр. А потом отправят на Юг, к хозяеам.

В зале дешевой гостиницы, где очутились слегка оглушенные Нью-Йорком путешественники, находилось несколько мужчин, все были в шляпах. По причине жаркого дня входная дверь и окна распахнуты, по залу, весело вздувая пестрые занавески на окнах, гулял сквознячок, но тем не менее стоящий за стойкой хозяин, без сюртука, в черной жилетке, утирал платком лоснящееся одутловатое лицо.

Турчанинов договорился с ним относительно приличного номера. «Прекрасный номер, сэр, останетесь довольны», — заверил хозяин. Босоногий негр забрал в обе руки вещи и повел новых постояльцев к арке в глубине зала, где начиналась лестница на второй этаж.

Перед холодным камином, мимо которого предстояло пройти, сидел в плетеном кресле некий джентльмен, надвинувший на нос большую соломенную шляпу, сухопарый, безусый, но с желтой, подстриженной лопаткой бородой. Сидел он, положив на каминную доску длинные ноги в огромных, подбитых гвоздями башмаках, засунув руки в карманы клетчатых штанов, и развлекался тем, что то и дело звучно посылал далеко в сторону смачные плевки. Целил в стоящую у стены плевательницу, однако далеко не всегда в нее попадал, и это обстоятельство, очевидно, возбуждало у него что-то вроде спортивного азарта. Занятие джентльмена и его более чем непринужденная поза с непривычки покоробили Ивана Васильевича, но он подумал, что в Америке, по-видимому, так и принято сидеть в общественных местах — задрав ноги выше головы. Ну что ж, со своим уставом, как говорится, в чужой монастырь не суйся.

— Сэр! — сказал Турчанинов (у этих англо-саксонов к каждому полагалось так обращаться). — Сэр, может быть, вы перестанете плеваться и дадите мне с дамой возможность пройти?

Сухопарый джентльмен бросил на Ивана Васильевича косой взгляд, независимо выставил бороду и процедил сквозь зубы:

— Я живу в свободной стране и могу плевать, куда желаю. — Харкнул еще более звучно — мимо Турчанинова, едва не зацепив штанину, пролетел новый увесистый плевок. — А если какому-нибудь проклятому иностранцу у нас не нравится, пусть убирается обратно в свою дохлую Европу.

За спиной Турчанинова засмеялись — явно одобрительно.

На минуту Иван Васильевич опешил от неожиданности. Он разобрал далеко не все, что ему пренебрежительно буркнули в ответ, — выговор здесь был не лондонский, — но «проклятый иностранец» и «убираться» понял хорошо. У себя в России он знал, как поступают в таких случаях. Но здесь была не Россия...

— Жан! Ради бога! — пролепетала по-русски Надин, сжав его руку и со страхом глядя на изменившееся лицо. Горяч был Иван Васильевич, она знала.

Но тут, к счастью, прозвучал голос со стороны:

— Эй, сосед!

В зал вошел пароходный ирландец вместе с другим мужчиной, схожим с ним лицом, но пошире в плечах и возрастом постарше. От них излучалось на окружающих благодушие.

Стараясь овладеть собой, громко, чтобы слышали все в зале, Турчанинов сказал желтой бороде:

— Я никак не думал, что Америка так принимает своих гостей. — И, показывая, что она, эта желтая борода, больше для него не существует, повернулся к молодому ирландцу.

— Мой брат Патрик, — качнул тот головой на спутника и неизвестно почему подмигнул. — Встречать приехал.

Патрик, широко ухмыляясь, первым протянул жесткую ручищу сначала Надин, затем Турчанинову, — пожал так, что молодая женщина едва не вскрикнула. Одетый ради приезда в Нью-Йорк по-городскому, но в грубых фермерских сапогах, он как бы закоченел в торжественном долгополом черном сюртуке и в белом, размокшем от пота воротничке, слишком тесном для толстой, прокаленной полевым загаром шеи.

— Ты, кажись, хотел купить ферму? — спросил Турчанинова рыжеволосый ирландец.

— Да.

Ирландец указал большим пальцем на брата:

— Продает свою ферму. Покупай.

— А вы что же? — удивился Иван Васильевич.

— Уезжаем, брат! — Ирландец хлопнул его по плечу и радостно захохотал. — В Калифорнию!.. Ну ее, эту ферму, ко всем чертям вместе с ведьмами!

— Билл! — укоризненно сказал Патрик, взглядом показывая на Надин. — Простите, мэм. Мы с ним, знаете, немного того... Столько лет не видались, сами понимаете...

— Ничего, ничего, — улыбнулась Надин: только сейчас уловила она спиртной душок и заметила, что глаза у братьев развеселые.

— Золото будем добывать! — воодушевился рыжеволосый, потрясая руками. — Там такие, говорят, залежи найдены! Ребята миллионерами уезжают!.. Может, и ты с нами, сосед? А?

На минуту Иван Васильевич вроде как призадумался. А что, чем черт не шутит?.. Нет! Ради чего он приехал сюда? Наживаться, богатеть или же заниматься пусть скромным, но честным трудом, дыша животворящим воздухом свободы?.. Да и что, если он уедет на прииски, будет без него делать Надин — одна в чужой, незнакомой стране? Как ее бросить?..

Он отрицательно помотал в ответ головой.

— Ну, дело твое, сосед. Тогда покупай ферму. Хорошая ферма. Верно, Патрик?

— Хорошая, — подтвердил Патрик. — И участок неплохой. Я его у мистера Бюэлла арендую... Покупайте, сэр, останетесь довольны. Мы с вами съездим к мистеру Бюэллу в контору, сразу все и оформим.

Турчанинов покосился направо, налево — все, кто был в зале, не скрывая интереса, прислушивались к разговору.

— Вот что, мои друзья, — сказал он решительно. — Давайте поднимемся наверх, ко мне в номер, там и поговорим.

Стали подниматься по лестнице.


АРЕНДА БОЛЬШЕ СЕБЯ НЕ ОПРАВДЫВАЕТ


Человек стоял по пояс в зреющей, волнующейся под утренним ветерком пшенице. Женственно выгибаясь и кланяясь, задевая его за локти, за бока, кругом колебались густые желтеющие колосья, на которых не обсохла роса. Человек срывал усатые колоски и ногтями выколупливал из них восковые, мягкие еще зернышки. Пытливо рассматривал, держа на широкой, с желвачками мозолей ладони, пробовал на зуб.

Североамериканский фермер в обязательной широкополой шляпе, обвисшие поля которой бросают тень на смугло-печеное, короткобородое лицо, в широких подтяжках поверх синей бумажной рубашки с выцветшими подмышками... Кто бы мог вообразить себе на этих плечах двубортный военный сюртук с золочеными пуговицами, с тяжелой золотой лапшой эполет? Ты ли это, Иван Васильевич, императорской гвардии полковник, русский дворянин, петербуржец?..

Год миновал с той поры, когда впервые ступил Турчанинов на американскую землю. Многое познал он за этот год, храбро решив опроститься, зажить на природе непривычной ему, бесхитростной, простодушной и тяжелой мужичьей жизнью, день за днем изучая древнейшую науку выращивания хлеба насущного. Нашелся и наставник в такой науке — сосед фермер, с которым познакомился и вскоре подружился Турчанинов, долговязый, нескладный и добродушный Джул Гарпер, живший со своей семьей в двух милях отсюда.

Глядя на волнующиеся хлеба, припомнил Иван Васильевич, как ходил он взад-вперед за плугом, распахивая вот это самое поле. Налегая на ручки тяжелого плуга и погоняя тужившуюся лошадь, без устали ходил он, ходил, ходил... Джул, спасибо ему, показал, как нужно пахать. Изогнутый, зеркально отполированный, острый стальной лемех глубоко разворачивал грунт, отваливая на сторону толстый, рассыпчатый пласт каштановой земли и оставляя за собой рыхлую, комковатую борозду, в которой вязли усталые ноги. Одна к другой укладывались длинные свежие борозды... Солнце жарко припекало напряженные плечи, липла к лопаткам влажно-потемневшая рубашка. По лбу стекали теплые соленые капли, они просачивались сквозь брови, ели глаза, Турчанинов смахивал их рукавом.

Потом нужно было боронить запаханное подле, затем сеять на нем хлеб. От зари до зари трудился под солнцем Турчанинов. Не пропали зря труды, теперь он видел, во что они превратились. Посеянное зерно взошло, поднялось, налилось соками земли и солнца.

Он стоял и глядел, тихо любуясь, как широкие, играющие иззелена-золотистыми тенями, упругие волны катятся по полю, прислушивался к еле уловимому теплому, живому шороху вокруг себя, и светло было у него на душе.

Ферма — бревенчатый, неоштукатуренный, убогий домишко с жестяной трубой, откуда сейчас поднимался приветливый дымок, — стояла у большой проезжей дороги. Позади находился низенький покосившийся сарай, разделенный пополам: в одном отделении уютно хрустела сеном старая, добродушная кобыла Мэри, в другом хранился нужный для полевых работ инвентарь. Время от времени на дороге, проезжая мимо, появлялись то неторопливая фермерская повозка, то всадник, рысью скачущий на сытом коне, то громоздкий пассажирский дилижанс в упряжке из шести лошадей, с целой горой привязанной клади на крыше и с кучером, вооруженным длинным бичом. После них на дороге полосой дымилась красноватая пыль.

Насвистывая из «Аскольдовой могилы» про дедов, которые живали в старину веселей внучат, направился Турчанинов к своему домику. Недалеко от входа большая, иссеченная топором колода, на которой он рубил дрова. Навеса над входом нет, одна приступка. Из приоткрытой двери, прикрепленной на кожаных петлях, тянуло запахом кофе, запахом горячих лепешек, запахом жареного мяса.

— Как вкусно у тебя пахнет! — весело сказал Иван Васильевич, входя и вешая на гвоздь шляпу с обвисшими полями.

Надин жарила на сковороде шипящие в сале куски солонины, — раскрасневшаяся у плиты, в переднике поверх простенького ситцевого платья, в дешевых башмаках на босу ногу, густые волосы наспех заколоты. В кофейнике на плите бурлил душистый кофе. Большая сковорода с румяными лепешками стояла в открытой духовке. Турчанинов не удержался, подошел сзади к жене, отстегнул верхнюю костяную пуговку и поцеловал белую, нежную, повлажневшую кожу там, где начиналась ложбинка спины, полукругом отделявшаяся от золотистого загара шеи. Потом снова бережно застегнул платье. Занятая своим делом, Надин недовольно повела худенькими плечами.

— Жан!

— Знаешь, Наденька, пшеница почти созрела! — радостно сообщил он, усаживаясь за придвинутый к окну, накрытый белой клеенкой стол. Уже стояли фаянсовые кружки и оловянные тарелки, были положены ножи и вилки с почерневшими деревянными ручками. В стеклянной банке желтел дешевый сахарный песок.

— Завтра съезжу к Гарперам. Потолкуем насчет жатвы. Хорошие они люди, правда?

— Очень.

— Простые, трудолюбивые, отзывчивые... А вернусь от Джула — поеду за сеном для Мэри. Наверно, уже подсохло в стогу.

Она поставила горячий кофейник, подула на обожженные пальцы и принялась вилкой снимать со сковороды коричневые ломти поджаренного мяса и накладывать на оловянные тарелки. Положив перед собой тяжелые кулаки, в терпеливом ожидании завтрака, он с удовольствием следил за ее ловкими и уютными, домашними движениями.

— Ты что улыбаешься? — спросила Надин.

— Так... Вспомнил, как ты вошла сюда в первый раз.

Тогда он привез ее показать купленный дом, который отныне стал их собственным. Очутились в большой, пустой, бесприютно оголенной комнате, разгороженной дощатыми, не доходящими доверху перегородками. Не было ни стола, ни стульев, ни постелей. Низкий, давящий потолок, одно из окон разбито, на грязном полу осколки стекла. Напоминанием об уехавших отсюда владельцах остались: вырезанная из иллюстрированного журнала и прикрепленная хлебным мякишем к тесовой стене улыбающаяся красотка, заржавелая консервная жестянка в углу да сухой обмылок на полочке над умывальником.

— Ну как? Нравится? — спросил он, с беспокойством глядя на ее растерянное лицо.

— Очень мило, — ответила она упавшим голосом, озираясь...

Сравнить только, какой растерянной стояла она тогда посреди комнаты, подавленная тем, что увидела и куда попала, и как спокойно и уверенно хозяйничает здесь теперь. Он подивился в душе непостижимой женской гибкости и приспособляемости. Всему она теперь выучилась: и стряпать, и стирать, и мыть полы — вчерашняя столичная барыня, — и все это делала, казалось, нисколько не тяготясь, будто век занималась такой работой.

— Человек,говорят, ко всему привыкает, — ответила Надин с легкой улыбкой, поставив перед мужем тарелку с мясом и тоже садясь за стол. — А знаешь, Жан, мне начинает нравиться такая жизнь.

— Да? — обрадовался Турчанинов, даже перестал жевать. — Конечно, здоровая жизнь на свежем воздухе... Вон как ты поправилась, совсем другой цвет лица!.. Честный, благородный труд земледельца. Ни от кого не зависим, никому не кланяемся. Великое счастье!.. Граф Толстой — помнишь, я тебе о нем рассказывал? — граф Толстой говорил, что такая жизнь нравственней и чище.

Они завтракали, поглядывая в окно на проезжую дорогу, и вели мирную беседу людей, навсегда связанных совместными заботами и интересами, радостями и горестями.

— Вкусно? — заботливо спрашивала Надин, следя, как ест муж.

— Очень, душенька.

С кружкой в руке, прихлебывая и дуя на кофе, говорил Турчанинов:

— Урожай должен быть хорошим. Вот снимем хлеб и купим корову.

— Корову? — Надин поглядела исподлобья, с интересом.

— Да. Ты как на это смотришь?

— Что ж, хорошо. Я у миссис Гарпер научусь доить. И вообще всему... Ты понимаешь, — оживилась она, — у нас будет своя сметана, свое масло...

После завтрака она вымыла посуду, прибрала комнату, затем принялась за стирку. Налила в корыто горячей, согретой на плите, дымящейся паром воды. Засучила рукава, взбила пушистую мыльную пену, на которой вскакивали, переливались перламутром и вновь пропадали пузыри, бросила туда грязное белье и принялась месить обоими кулачками, порой закидывая мокрой тыльной стороной кисти падающую на глаза прядь.

Иван Васильевич натянул за домом веревку под выстиранное белье и направился было к лошади, вознамерившись почистить конюшню, однако сперва замедлил шаг, а потом и совсем остановился, приставил к бровям ладонь и стал всматриваться в появившийся на дороге фургон. Под брезентовым полукруглым верхом, запряженный парой показавшихся знакомыми лошадей, фургон медленно подползал к ферме, и за ним тянулась поднятая пыль. Рядом бежала собака. Человек с кнутом, сидевший на передке, смахивал на Джула Гарпера... Конечно, то был Гарпер. Но куда это он едет?..

Повозка подъехала, скрипя колесами, и остановилась на дороге против фермы. Человек на передке, придерживая лошадей намотанными на кулак вожжами, помахал свободной рукой:

— Хелло, Джон!

Турчанинов подошел к фургону. Пожали друг другу жесткие фермерские руки.

— Куда это ты собрался?

— К черту на рога, — ответил Джул.

Длинное, светлоглазое, обросшее рыжеватой шерстью лицо его под черной фетровой шляпой было мрачней тучи. На тупоносых сапогах, упиравшихся в передок фургона, засох коровий навоз.

Черный лохматый пес Гарперов подошел, обнюхал у Ивана Васильевича ноги, вяло вильнул хвостом — из приличия — и улегся в тени повозки, вывалив набок влажный малиновый язык и жарко и часто дыша. Из-под брезентового свода за спиной Джула торчал угол облезлого стола, виднелись наваленные грудой полосатые тюфяки и перины.

— Так ты что? Совсем уезжаешь? — изумился Турчанинов.

Молча кивнув, Джул извлек из кармана запачканных холщовых штанов начатую, в порванной обертке, пачку жевательного табака, из другого кармана — складной нож в роговой оправе. Щелкнул пружиной ножа и, положив пачку на сиденье, отрезал порядочный кусок.

— Хочешь?

— Нет, спасибо, Джул. Я не люблю.

— Я и забыл, что ты не любишь.

Гарпер сунул табак за щеку, сложил нож и рассовал все вновь по карманам. Из-за плеча его выглянуло худое лицо миссис Гарпер в белом чепце — глаза припухшие, красные, уголки запавших губ скорбно опущены. Турчанинов вежливо взялся за шляпу:

— Добрый день, миссис Гарпер.

— К тебе не приезжали? — спросил Джул.

— Нет, — насторожился Турчанинов. — А кто должен приехать?

— Не хочу огорчать тебя, Джон, но думаю, что и к тебе приедут. Так что будь готов.

— Да кто должен приехать? Что случилось? — неясная тревога сжала сердце Ивана Васильевича.

— Скверные дела, дружище. — Джул плюнул на дорогу, коричневый табачный плевок тотчас же завернулся в бархатистую пленку пыли. — Выгнали нас. Со старухой и с ребятишками.

Турчанинов рассердился:

— Да ты можешь говорить толком или не можешь? Кто вас выгнал?

— Приехал вчера из города человек, от мистера Бюэлла, из конторы, и бумагу привез. Мистер Бюэлл, говорит, решил продать эту землю — аренда больше себя не оправдывает. А потому, дескать, чтобы завтра вас здесь не было, сматывайтесь.

— И ты что же? Собрался и поехал? Бросил дом, землю, все нажитое? — спросил Турчанинов, не скрывая возмущения безответной покорностью Джула.

— Нет, Джон. Я ему тоже сказал.

— Что же ты ему сказал?

— Я ему сказал: «Мы родились здесь. Мой отец всю жизнь поливал своим потом эту землю. Она была дикой, он ее приручил, и она стала давать хорошие урожаи. Я тоже работаю на ней всю жизнь... Нет, мы не уйдем отсюда, сэр, — сказал я этому городскому стрикулисту. — И убирайтесь, сэр, подобру-поздорову, пока не получили пулю. У меня ружье есть».

— Так и сказал?

— Так и сказал, — подтвердил Джул, с флегматичной размеренностью жуя свою жвачку.

— А он что?

— А он сказал: «Надеюсь, вы не хотите, чтобы к вам явился шериф и обвинил вас в покушении на убийство и в захвате чужой земли?.. Не валяйте дурака, Джул Гарнер, собирайте манатки и отправляйтесь на Запад». — Джул плеснул сквозь зубы коричневой слюной. — Подумал-подумал я и решил ехать. А что еще делать?.. Всю ночь думал... Оно конечно, трудно все начинать сызнова, да ничего не поделаешь.

Помолчали.

— Ма‑а, Дик щиплется! — плаксиво пожаловался из-под крыши фургона девчоночий голосок.

— Она врет, ма, я не щипал! — опроверг невидимый Дик.

— Вот опять ущипнул... — захныкала девочка.

— Перестать! — крикнула, обернувшись назад, миссис Гарпер. — Перестать, пока я не принялась за вас обоих!

Вытирая фартуком мокрые, розовые после стирки руки, подошла Надин, поздоровалась кивком головы, тревожно улыбаясь. Гарперовский фургон она увидела из окна.

— Куда это вы направляетесь, миссис Гарпер?

— Сами не знаем, милая миссис Турчин. Вот выгнали нас с детьми на улицу, как собак бездомных. — Миссис Гарпер замигала, бледные губы горестно задрожали. — Сколько лет жили, работали с утра до ночи, честно трудились — и вот... — Закрывшись стареньким клетчатым передником, она беззвучно давилась рыданьями.

— Довольно, старуха, сырость разводить, — угрюмо проворчал Джул. — Не наревелась еще... И откуда у вас, женщин, слезы берутся, прямо удивительно... На Дальний Запад едем, миссис Турчин.

— Но ведь там индейцы! — воскликнула Надин.

Из-под брезентового свода высунулась беловолосая, вертлявая, неровно остриженная овечьими ножницами голова тринадцатилетнего Дика.

— А мы будем с ними сражаться! — сообщил он, воинственно блеснув озорными глазами. — И на бизонов будем охотиться! Па обещал мне купить ружье!

Мать явно натренированной рукой дала ему подзатыльник, и Дик, приняв это как должное, вновь убрался под крышу фургона.

— На Западе, сказывают, много хороших земель. И земли свободные, бери, сколько хочешь, — проговорил фермер.

На крупе запряженной лошади, возле которой стоял Турчанинов, словно бы радужно переливался большой, неизвестно откуда взявшийся драгоценный камень. Кучка слетевшихся оводов, поблескивая прозрачными крылышками, жадно разъедала свежую ссадину. Лошадь беспокойно переступала с ноги на ногу, обмахивалась хвостом, не доставая, то и дело по коже пробегала судорожная дрожь, но оводов все это нисколько не тревожило. Тяжелая вишневая капля как бы нехотя поползла вниз по атласистой темно-рыжей шерсти. Турчанинов прихлопнул рукой кровососов, сгоняя с лошади, тупо поглядел на ладонь и вытер ее о теплый конский круп. Несколько полураздавленных оводов свалилось на землю.

— Проклятые, живьем едят, — сказал Гарпер. — Ну, надо ехать. Будь здоров, Джон.

С минуту они с Турчаниновым трясли друг другу руки.

— Желаю тебе удачи, Джул.

— И тебе.

— Да благословит вас бог, миссис Турчин! — всхлипнула фермерша.

— И вас тоже, миссис Гарпер, — сказала Надин.

Растроганные прощаньем женщины расцеловались. Угрюмый Джул хлестнул длинным кнутом по конским крупам, фургон тяжело тронулся, колеса вновь заскрипели. Когда отъехали несколько шагов, фермер высунулся и крикнул:

— Мне тот парень из города сказал: «Многие попадут в такое положение, как ты, Гарпер». Так что ты, Джон, того... Ухо держи востро...

Они стояли под отвесными палящими лучами чужого солнца, русский мужчина и русская женщина, и глядели вслед медленно удаляющемуся по дороге фургону. Взбитая красноватая пыль постепенно заволокла и трусившую рядом с лошадьми черную собаку, и привязанную за рога корову, что понуро шагала сзади, болтая тяжелым выменем; вот стал виден только белый полукруглый верх повозки...

— А может, нас не тронут? — неуверенно спросила Надин — в глазах у нее мерцал страх.

— Я тоже думаю, что не тронут! — бодреньким тоном ответил Турчанинов. — Ничего, Наденька, не волнуйся. Не будет же Бюэлл выгонять всех своих арендаторов!

Больше они не упоминали мистера Бюэлла и, скрывая друг от друга томительное беспокойство, занимались каждый своим делом, однако чаще обычного поглядывали на дорогу и всякий раз настораживались, когда вдали начинала вдруг клубиться пыль.

День прошел спокойно, а под вечер Турчанинов, рубивший на колоде сучья для плиты, увидел, как подъехал и остановился перед фермой кабриолет, в котором сидели двое мужчин. Один из них вылез и направился к дому, другой остался сидеть, держа поводья. Минуту Иван Васильевич смотрел, потирая натруженную спину, затем ленивым шагом тоже пошел к дому, не выпуская топора.

— Это клерк мистера Бюэлла, — сказал он Надин, которая появилась в дверях и, бледная, глядела на приближавшегося к ним незнакомого человека. — Не волнуйся, душенька, это, наверно, насчет арендной платы.

Он встал на пороге, расставив ноги. Он закрыл собою вход в дом и заслонил широкими плечами жену. Не об аренде сейчас должна была пойти речь. Нет, не об аренде.

Клерк остановился. Колоду пересекла длинная косая тень. Это был тот самый клерк, к которому год назад привел Турчанинова Патрик, чтобы оформить по всем статьям закона передачу ему, Ивану Васильевичу, арендуемой земли, владельцем которой являлся мистер Бюэлл. Самого Бюэлла — таинственного, могущественного и грозного мистера Бюэлла — так и не пришлось увидеть.

— Добрый день, — сказал клерк.

— Добрый день, — сказал Турчанинов.

Клерк запустил руку за спину, вытянул из заднего кармана сюртука большой платок, встряхнул его, снял круглую шляпу и вытер желтую, дынную лысину. Иван Васильевич уловил опасливый взгляд, брошенный на топор, который он держал в опущенной руке.

— Сегодня жаркий день, — сообщил гость, вновь надевая шляпу и пряча платок за спину. — Жаркое стоит лето, не правда ли? Дождик бы не помешал.

— Вы только для того и приехали? Болтать о погоде? — сурово осведомился Турчанинов. — Может быть, лучше будет, если вы сразу выложите все начистоту?

— Я тоже так думаю, — осклабился клерк. — Вы, я вижу, человек дела, а с такими всегда приятнее разговаривать... Итак, мистер Турчин, — кажется, я назвал фамилию правильно? — к величайшему сожалению, мистер Бюэлл, которого я представляю, вынужден, начиная с этого дня, отказаться от сдачи своей земли арендаторам. Соответствующую бумагу я привез с собой... Другими словами, вам придется отсюда уехать. И как можно скорее.

— А этот дом? — глухо спросил Иван Васильевич, шлепнув ладонью по теплой, нагретой солнцем деревянной притолоке.

— Будет снесен.

Значит, бросить свой урожай, свое жилье, свое занятие, здешние места, к которым уже привык, и ехать неизвестно куда, неизвестно на что? Искать какой-то новой работы?.. Оставить эту политую твоим потом землю накануне того, когда она сторицей должна вернуть все затраченные на нее труды, — вот что более всего жгло сердце злой обидой. А сколько было трудов! Сколько рухнувших сейчас надежд!

— Жан, спокойнее, умоляю тебя, — тихо говорила сзади Надин, — не оглядываясь, он чувствовал, как она вся трепещет.

— А чем вызвано такое решение, можно узнать? — спросил Турчанинов, откашлявшись.

— О, пожалуйста! — любезно сказал клерк. — Видите ли, мистеру Бюэллу в данное время выгоднее продать свои земли, нежели сдавать в аренду. Покупателей на ваши участки сколько хотите.

— Мистеру Бюэллу выгоднее — и поэтому он выгоняет на все четыре стороны десятки людей? Целые семьи с детьми? Вы это хотите сказать?

Трепещущий голос за спиной — по-русски:

— Жан, успокойся.

Клерк со скучающим видом пожал хилыми плечами.

— Мистер Бюэлл не филантроп, а деловой человек.

— А, деловой человек! — Иван Васильевич задохнулся, побагровел.

— А вам, мистер Турчин, я советую ехать на Запад, — продолжал клерк. — Там сколько угодно свободных земель. Вот где нужны здоровые руки.

— Вы с вашим мистером Бюэллом всех посылаете на Дикий Запад. Поезжайте сами туда, если вам так нравится, а я предпочитаю остаться здесь! — выкрикнул Турчанинов.

— Здесь?

— Да, здесь.

Клерк вновь полез в задний карман за платком, вновь снял шляпу и осушил сырую лысину. Сказал почти ласково:

— Я надеюсь, мистер Турчин, вы далеки от мысли сопротивляться закону?.. Между прочим, вы американский подданный?

Турчанинов запнулся, хмуро отвел взгляд.

— Пока еще нет.

— Значит, вы иностранец. — Клерк надел шляпу. — Иностранец, который ест наш хлеб, пользуется гостеприимством нашей великой свободной страны и вместо благодарности за это не признает законов Соединенных Штатов... Имейте в виду, сэр, что к иностранцам у нашего суда особый подход.

Несколько секунд Турчанинов не сводил с него пылающих ненавистью глаз. Плюгавый человечек, поганая крысиная мордочка с узенькими бачками... Но за этим мизерным городским человечишком в поношенном черном сюртучке, которого, кажется, плевком перешибешь, стоял мистер Бюэлл, а за мистером Бюэллом — сама Америка.

— Не пугайте, я не ребенок! — сказал Турчанинов с хрипотцой в голосе. — Ладно, я уеду... А теперь убирайтесь ко всем чертям. Живо!

Шагнул в сторону, мимо отпрянувшего клерка, и, уже не сдерживаясь, давая выход бессильному бешенству, с размаху всадил топор в толстую иссеченную колоду, на которой рубил ветки.


ТАКОГО И В РОССИИ НЕ УВИДИШЬ


Так начались скитания Турчаниновых по Америке в поисках лучшей доли.

Немало в биографии моего героя белых пятен, которые автору-исследователю приходится заполнять писательским домыслом. Скажем, совершенно неизвестно, каким образом попал Иван Васильевич в тот маленький городок на территории штата Кентукки, где и начнут развертываться дальнейшие события. Неизвестно также, что побудило Надин поехать в тихую квакерскую Филадельфию, расставшись на некоторое время с мужем, и поступить там на курсы женщин-врачей. Можно только предположить, что молодая женщина не находила для себя удовлетворения в мелкотравчатых кухонных хлопотах и заботах, стремилась к чему-то большему, к личной независимости, мечтала быть полезным членом общества. И в то же время, вероятно, хотела помочь мужу в нелегкой борьбе за кусок хлеба.

Итак, пропустим еще один год американского житья-бытья Турчаниновых. Продолжим повествованье с того момента, когда вновь смог Иван Васильевич обнять жену, поездом приехавшую из Филадельфии, где закончила медицинское свое обучение.

— Удивительное дело, как беспомощны мужчины, когда остаются одни, без женщин, — говорила она, высвободившись наконец из его объятий и неодобрительно оглядывая невзрачную, запущенную комнату, где он жил. — Какой беспорядок! За вами нужен присмотр, как за малыми детьми... Где у тебя умывальник?

Она умылась с дороги, тщательно вытерев полотенцем лицо и руки, раскрыла чемодан, принялась развешивать привезенные платья в шкафу. Легко и проворно двигаясь по комнате, рассказывала, как училась.

— Знаешь, Жан, эти училища удивительное явление. Их два: одно — в Филадельфии, другое — в Бостоне. Они лишены средств, подвергаются гоненьям и все-таки держатся и выпускают женщин-врачей. Они сильны своей верой и самоотверженностью — точно первые христиане в Риме.

Турчанинов любовался оживленьем, с каким она рассказывала, любовался милым лицом, гибкой женской фигурой, проворными и точными ее движениями. Опять с ним, опять видит ее перед собой... Счастье переполняло его.

— Кто же их гонит, ваши школы?

— Кто? Прежде всего врачи-мужчины. Это целая каста, и притом весьма многочисленная, — спекуляторов, интриганов и недоучек, падких на деньги. Мы, женщины-врачи, опасные для них соперники... Затем — светское respectability[29] , — выговорила она, презрительно-иронически кривя нижнюю губку, — которое смотрит на нас с полнейшим пренебрежением и возмущением: леди, приличные женщины, — и потрошат трупы! Shoking![30] Эти respectability со своим тупоумием и корыстью не понимают, что именно медицинская деятельность, помощь больным и страдающим людям, более всего свойственна нашей женской натуре.

— Тебе тоже приходилось резать покойников? Вот этими ручками?

Вопрос звучал полушутливо, однако Турчанинову стало как-то не по себе после ее слов. Надин была достаточно чутка, чтоб это уловить.

— Вот этими самыми ручками! — ответила задорно, с легким вызовом. — Представь себе, Жан, такую картину. Дюжина молодых женщин окружила диссекционный стол, на котором лежит труп, у всех в руках анатомические ножи, все с громадным интересом следят, как преподаватель делает вскрытие, и внимательно слушают его объяснения. Вот он удачно обнажил сеть нервов или искусно проследил какую-нибудь артерию — и со всех сторон восклицания: «Magnificent! Beautiful!»[31] Веришь, я вздрагивала от гордости и удовольствия, когда это слышала, и думала: «Вот она, та слабая женщина, которая, по мнению света, годна только для детской или для бальной залы».

— Ты очень картинно рассказываешь, — сказал Турчанинов. — А знаешь, Надин, честное слово, из тебя может получиться писательница. Попробовала бы, а?

На ее лице мелькнула снисходительная, взрослая улыбка.

— Вечно ты выдумываешь. Ну какая я писательница!.. Какова будет судьба таких школ, — вновь вернулась к тому, о чем рассказывала, — я не знаю, но для меня они утешительнейшее явление современной жизни. Все-таки, Жан, что ни говори, в основании американской жизни лежит свобода — и это великое дело.

Он смотрел на нее, он слушал знакомый высокий голос, милое постукивание каблучков, шелест юбок — и не узнавал жену. Откуда такая перемена? Что случилось с ней за время разлуки? Впрочем, была у нее способность к неожиданным превращениям, когда она вдруг делалась какой-то новой, совсем непохожей на ту, что была перед тем. В далеком Петербурге — столичная дама, окруженная красивым уютом, отдающая распоряжения прислуге; на американской ферме — стряпающая у плиты, озабоченная хозяйственными делами, простенькая жена фермера в затрапезном ситцевом платьишке, с огрубелыми руками. А сейчас появилось в ней что-то независимое и уверенное в себе, что-то чуть-чуть задорное, воинствующее. Этакая амазонка!

После завтрака Турчанинов повел жену показывать новые для нее места. На самой окраине городка, среди заросших бурьяном пустырей, стоял невзрачный деревянный домик, который он снимал.

— Боюсь, мизерно здесь тебе покажется, — ведя Надин под руку, виновато сказал Иван Васильевич. Да, после Филадельфии с ее тщательной планировкой улиц, с невысокими чопорными зданиями, отделанными белым мрамором, со старыми буками, бросающими тень на чистые тротуары, выложенные красным кирпичом, Надин не могла прийти в восторг от того, что увидела. А увидела она покосившиеся заборы из неровных, набитых как попало досок, из-за которых выглядывали черно-желтые тарелки подсолнухов; кучи золы, где валялись, сверкая на солнце, битые бутылки, заржавелые жестянки да рваные башмаки; обшитые тесом, старые, рассохшиеся строения в один и в два этажа, с наружными лестницами и галереями. Сонная, ленивая тишина наполняла пустынные немощеные улицы, залитые магниевым светом знойного летнего дня. Подымая обильную пыль, проехал на своем шарабане фермер в широкополой шляпе, — видно, решил наведаться в город. Черная поджарая свинья чесалась об угол дома. Хрюкнула вслед Турчаниновым.

— Вот здесь, — сказал Иван Васильевич, когда проходили мимо самодельной, написанной корявыми буквами вывески над раскрытой дверью в полутемное помещение, — вот здесь можно купить что угодно. И кофе, и муку, и соль, и топоры, и седла, и ружейный порох, и конфеты.

Под навесами таких лавок, прислонясь спиной к столбу и спрятав руки в карманах обвислых штанов, изнывали от безделья здоровые увальни в ситцевых рубашках без жилеток и в громадных шляпах из желтой соломы. Потягивались, сладко, с подвываньем, зевали во всю пасть, вяло жевали табак. Другие, в таких же соломенных шляпах, сидели на пустых ящиках из-под товаров и лениво строгали карманными ножами палочки. Надин долго чувствовала спиной провожающие ее тяжелые, тупые взгляды.

— Здешние лодыри, — сказал Иван Васильевич. — Вот так и торчат тут целые дни, зевают, чешутся, как свиньи... Самое лучшее развлечение у них — если собаки загрызутся либо начнется погоня за беглым негром. О, тогда у них прыть хоть куда!

Перед дощатым помостом, сколоченным у двухэтажного здания суда на городской площади, виднелись деловито сбившиеся респектабельные цилиндры и касторовые шляпы. Три-четыре коляски, на которых, очевидно, приехали некоторые из них, стояли в стороне. Мелькали в толпе и соломенные сомбреро городских зевак. Попыхивая толстыми сигарами либо поплевывая направо и налево табачной жвачкой, собравшиеся и чего-то ожидающие джентльмены вели друг с другом негромкий, пристойный разговор. На дощатой стене белело приклеенное, отпечатанное в типографии объявление. По судебному решению, прочли подошедшие к толпе Иван Васильевич и Надин, по судебному решению для удовлетворения претензий кредиторов и наследников мистера Джемса Вильяма Райта будут продаваться с торгов негры: Бетси, 25 лет, Ревекка, 62 года, Гектор, 28 лет, Юпитер, 48 лет, и Джордж, 35 лет.

Выставленные на продажу рабы кучкой сидели на пыльной земле, понурые и покорные, тревожно ворочая фаянсовыми на темных лицах белками и чуть слышно переговариваясь. Полуденное солнце припекало черные каракулевые головы. Среди невольников выделялись молодой оливковый мулат и красивая мулатка в цветастом ситцевом платье, — видно, супружеская пара. Испуганно озираясь, мулатка прижималась к мужу, а он, высокий, сильный, полуобняв жену одной рукой, в другой руке держал ее пальцы.

Аукцион еще не начинался, — помост с установленными на нем столиком и стулом был пуст. То и дело кто-нибудь из бородатых, с бритой верхней губой, покупателей подходил к сидевшим у помоста черным рабам и грубо заставлял одного из них, привлекшего его внимание, подняться на ноги. «А ну, повернись!.. Нагнись... Подпрыгни...» Оттянув негру челюсть, точно у лошади, осматривал крупные белые зубы. Приказывал согнуть и напрячь руку, тыкал пальцем в надувшееся под темной кожей яблоко бицепса. Ничего, кажется, подходящая рабочая скотина. Крепкая, здоровая.

Запряженный парой белых красавцев рысаков, подъехал и остановился перед зданием суда великолепный открытый экипаж. Вытянув руки с вожжами, сидел на козлах толстый кучер-негр в красной, украшенной золотым галуном ливрее. Верхом на большой белой кобыле, привскакивая в седле, как обезьянка, сопровождал экипаж худенький негритенок-грум. Блеснула лаком откинутая дверца, вылезли двое — плотный, низкорослый джентльмен в лоснящемся, надетом набекрень цилиндре и в распахнутом синем сюртуке с бархатными лацканами, а за ним некто в широкополой шляпе, с серебряной звездой на груди — шериф. Оба скрылись в дверях суда, но минут через пять вышли оттуда и направились к собравшейся у помоста толпе покупателей. Надин заметила, что джентльмена в синем сюртуке встретили почтительные поклоны, угодливые улыбки. Он шел, небрежно пожимая направо и налево руки. Цилиндры и котелки окружили его... Надин поняла: известное, всеми уважаемое лицо.

По-видимому заметив стоявших в стороне Турчаниновых, господин в синем сюртуке внезапно прервал начатую с кем-то беседу и, к удивлению Надин, направился сквозь толпу прямо к ним.

— Хелло! — Остановился перед Турчаниновым. Глубоко посаженные колючие глазки мгновенно оценили Надин — и женскую ее стать, и весь наряд, от дешевой соломенной шляпки до запыленного подола, затем впились в Ивана Васильевича. — Хелло! Вы меня знаете? Я Старботл.

Красное, грубое лицо, на щеках, точно у рыси, торчат растрепанные бакенбарды. Поперек обтянутого атласным жилетом круглого живота выставленная напоказ толстая золотая цепочка от часов с брелоками. Коротенькие пальцы сверкают бриллиантами перстней.

— Знаю, мистер Старботл, — спокойно сказал Иван Васильевич.

— Мне говорили, вы художник. Можете нарисовать мой портрет?

(Отрывистый, властный тон человека, привыкшего к тому, что любое его распоряжение будет тут же выполнено.)

— Могу, сэр, — ответил Турчанинов.

— Олл райт. Завтра в одиннадцать я вас жду. Об оплате договоримся.

Не прощаясь, мистер Старботл повернулся спиной и направился к дожидавшемуся его шерифу, своему спутнику.

Но вот собравшиеся на торги зрители заволновались, легкий гул прошел по толпе: в дверях суда появился низенький, проворный, расторопный человечек — аукционист.

— Джентльмены, прошу податься назад! — крикливо взывал он, пробираясь сквозь толпу. — Прошу соблюдать тишину и порядок!

Взбежав по ступенькам на помост, встал за столиком, сдвинул помятую шляпу на затылок, распустил шейный платок посвободней и стукнул молоточком. Аукцион начался.

Первым был вызван на помост пожилой плечистый негр в рваной белой рубахе и в широченных, болтающихся вокруг ног штанах. Добродушное губастое лицо отливало темной синевой вороненой стали.

— Продается негр Юпитер, цена триста пятьдесят долларов! — выкрикивал аукционист. — Отличный негр, джентльмены! Силен и здоров, как буйвол. Трудолюбивый, старательный, честный — большая редкость среди черномазых. Триста пятьдесят долларов, кто больше?.. Юп, согни руку, покажи джентльменам, какой ты силач.

Стоя под десятками глаз, негр покорно закатал рукав, на черной согнутой руке вырос тугой бицепс.

— Железо! — громогласно объявил аукционист, помяв напряженную мышцу. — Воля ваша, джентльмены, такого геркулеса нельзя продавать за триста пятьдесят долларов. Кто больше?

— Триста семьдесят пять! — крикнули из толпы.

— Четыреста! — сказал мистер Старботл и закурил гаванскую сигару.

— Четыреста двадцать! — послышался новый голос.

— Четыреста пятьдесят! — сказал Старботл.

— Четыреста пятьдесят долларов, кто больше? — объявил аукционист и поднял молоточек. — Раз... Два... — Толпа безмолвствовала, никто больше не набивал цены. — Три!

Молоточек стукнул по столу, утверждая право мистера Старботла на владение новой собственностью.

Место Юпитера занял молодой мулат. Гибко, одним прыжком, вскочив на помост, он начал было вполголоса говорить что-то аукционисту, — казалось, просил о чем-то, умоляюще складывая руки, но тот грубо подтолкнул его в спину:

— На место, черномазый! Ты продаешься отдельно от жены.

Аукционист объявил стоимость раба — триста семьдесят пять долларов — и принялся расхваливать его силу, выносливость, ловкость.

— Кто больше? — потрясал он молоточком. — Посмотрите, какой негр продается! Отличный негр!.. Гектор, выше голову! Покажи джентльменам, какой ты молодец.

Но Гектор, было похоже, не слышал сейчас ни того, что вопил аукционист, ни выкрикиваемой с мест оценивающей его цифири. У всех на виду он стоял, повесив курчавую голову, и не двигался. Вскоре, с некоторой надбавкой, он достался мистеру Старботлу. Мулату приказали отойти к уже купленному Юпитеру. Отошел, стуча башмаками, стал. Временами взгляд его падал на молодую мулатку — темные блестящие глаза женщины со страхом и тоской следили, что делают с ее мужем.

— А ну, красотка Бетси! — аукционист тронул мулатку молоточком. — Подымись, пройдись. Пусть джентльмены полюбуются тобой.

Бетси взобралась на помост, повернулась лицом — статная, яркая, большеглазая, с оливковым цветом кожи, с прямыми черными волосами, падающими на плечи из-под желтой головной повязки, — и ропот одобрения прошел по толпе мужчин. Стоящий вблизи Турчаниновых дородный джентльмен в белом кашемировом костюме и панаме восхищенно воскликнул, расправляя пышные черные усы:

— O la-la!

То был, как узнал после Иван Васильевич, проезжий богатый плантатор из Луизианы, француз.

Объявили стоимость рабыни. Сразу же послышались выкрики с мест. Немало оказалось желающих приобрести красивую мулатку. Страсти быстро накалялись, цена невольницы, точно ртуть в термометре, лезла выше и выше. Спустя несколько минут перевалила за шестьсот. Затем подползла к семистам. Полезла за восемьсот. За девятьсот...

— Кто больше? — вдохновенно вопил аукционист.

Но когда стоимость рабыни достигла тысячи долларов, охотников на дальнейшее соревнование больше не оказалось. Лишь Старботл и француз из Луизианы, упрямо соперничая и не уступая друг другу, продолжали набивать цену. Тысяча сто. Тысяча двести. Тысяча триста...

— Тысяча триста пятьдесят! — объявил француз.

Надин видела, с каким волнением следил молодой мулат за торгом. Конечно, про себя он молил бога, чтобы победу в этом состязании одержал тот, кто и его купил.

— Сколько же вы намерены за нее дать? — сердито крикнул Старботл своему сопернику поверх голов.

— Больше, чем вы, сэр! — обольстительно улыбнулся луизианец.

Вспотевший от волнения аукционист вытирал платком шею. Раззадоренные конкуренты и так достаточно взвинтили цену, но будь я проклят, если нельзя ее поднять еще выше. Лови момент, жми дальше!.. Мистер Старботл как будто заколебался, это плохо... Обеими руками ухватился аукционист за вырез на шее Бетси, рванул платье вниз, ветхий ситец затрещал, обнажая плечи, повис лохмотьями. Толпа увидела смуглые груди, туго торчащие розовыми остриями врозь.

— Кто откажется от такой прелести? — громогласно вопросил аукционист.

— Тысяча триста шестьдесят пять! — сказал Старботл, жуя окурок сигары.

Аукционист поднял молоточек.

— Тысяча четыреста! — крикнул француз, и захваченная соревнованием толпа загудела.

— Кто больше, джентльмены? — не унимался вошедший в раж аукционист, подзадоривая искательным взглядом то француза, то Старботла и чувствуя, что тот вновь колеблется. — Неужели на этом и остановимся?

Осененный новой пришедшей в голову мыслью, внезапно для всех он задрал на женщине просторные юбки, бесстыдно, до самого пояса, оголив длинные смуглые ее ноги. Бетси слабо ахнула, вся сжалась, стыдливо и беспомощно прикрываясь ладонями. Толпа заревела. Сжав кулаки, Гектор с хриплым стоном ярости рванулся было вперед, но свирепый окрик аукциониста: «Назад, черномазая скотина!» — осадил его. Расслабленным движением мулат опустился на корточки и спрятал лицо в колени, согнутыми руками охватив голову, — воплощение стыда и отчаяния. Сквозь бурю общего восторженного рева, смеха, свиста в четыре пальца слышался ёрнический голос:

— Кому, джентльмены, достанется такой приз?

Продолжая придерживать одежду на заголенной женщине, аукционист похлопывал ее по крутому выгибу смуглых бедер, скалился похабно.

— Тысяча четыреста пятьдесят! — крикнул Старботл.

Толстая шея француза багровела.

— Тысяча пятьсот! — выкрикнул он пискливо.

Надин потянула мужа за руку:

— Пойдем!

Выбрались прочь из толпы джентльменов в цилиндрах и касторовых шляпах. Щеки Надин пылали пятнистым румянцем стыда и негодования.

— Какая гадость! Какая низость! — с отвращением повторяла она. — Боже мой, такого и в России не увидишь... Скоты!..

— Рабовладельческий штат, Наденька. Это тебе не Филадельфия, — с невеселым смешком пояснил Турчанинов.

Несколько минут молчали подавленно. Надин спросила:

— А кто такой этот мистер Старботл?

— Первый здешний богач. — Турчанинов помолчал. — Говорят, состояние нажил в Калифорнии. Темным путем. Будто бы застрелил, — уж не знаю, сам или через наемника, — золотоискателя, у которого был богатый участок, и тогда завладел им.

— Неужели его не судили за это?

— Нет, ловчаков здесь не судят, — ответил Иван Васильевич со странным выражением лица. — А он, Надин, ловчак... Когда проводили здесь железную дорогу на юг, у него с другим негоциантом спор произошел из-за одного участка, Старботл долго не думал, нанял шайку громил, посадил на поезд и направил на спорную территорию. А тот, не будь плох, нанял такую же шайку и пустил навстречу. Поезда столкнулись, началась перестрелка. Ребята Старботла взяли верх, и участок остался за ним.

— Да ведь это настоящий разбойник! — ужаснулась Надин.

— Вот то же самое сказал и я тем, кто мне все это рассказывал. А мне знаешь что ответили? (Надин поглядела вопросительно.) «Зато у него в банке на третий миллион перевалило. Сумейте-ка нажить такое состояние!» Я почувствовал себя дурак дураком и замолчал... Ты видела, сам шериф ему друг-приятель.

— И ты согласился писать портрет такого человека? — сурово спросила Надин.

Прикрытая усами, на губах Ивана Васильевича выдавилась жалкая, косящая улыбка:

— Дитя мое, что ж делать, ведь я этим сейчас живу... Он хорошо заплатит...


МИСТЕР СТАРБОТЛ ПОЗИРУЕТ


Оба джентльмена, Старботл и Мур, сидели на террасе дома, развалясь в легких креслах, у круглого, инкрустированного слоновой костью и перламутром столика, на котором стояли раскупоренная бутылка, недопитые бокалы и была раскрыта деревянная коробка с золотистыми, тесно уложенными гаванскими сигарами. Джентльмены сидели и вели неторопливую, ленивую беседу, потягивая легкое винцо. Мур — худощавый, изящный, с крючковатым носом, с артистической гривой полуседых серых волос, похожий на композитора Листа и резко отличавшийся от хозяина аристократическими своими манерами, — был, как догадывался Турчанинов, братом миссис Старботл. В Новом Орлеане, откуда он приехал к сестре погостить, у него находились большие хлопковые плантации.

Сам Иван Васильевич уселся несколько поодаль перед раскрытым этюдником, — в одной руке кисть, в другой — надетая на большой палец палитра. Бросая на позирующего Старботла напряженно прищуренные, короткие, схватывающие взгляды, клал мазок за мазком на прикрепленный к подрамнику холст. Утром Старботл прислал за Турчаниновым кабриолет, который и доставил его в поместье, расположенное в нескольких милях от городка. «У меня нет времени ездить к вам позировать, или как это там называется», — заранее предупредил он Ивана Васильевича. Волей-неволей Турчанинов решил пока что набросать лишь несколько этюдов с натуры, а потом уж, работая у себя, сделать по ним портрет.

Сквозь подковообразные мавританские арки, опиравшиеся на спаренные колонки, видны были по обе стороны входа на террасу склонившиеся под своей душистой тяжестью кусты темно-красных, белых и чайных роз; за ними на открытой площадке — мраморный бассейн, откуда, осыпаясь, бил в вышину фонтан, похожий на стеклянно-белое деревцо, перечеркнутое еле просвечивающим сегментом семицветной радуги; еще дальше — ровно подстриженный газон, ярко зеленеющий у подножья тенистых старых буков. Когда разговор стихал, сквозь веющий свежестью плеск водомета слышалось металлическое лязганье. Обеими руками держа перед животом большие садовые ножницы, чернолицый садовник подравнивал декоративный кустарник живой изгороди.

Беседа шла о приближающихся президентских выборах. Привычно подбирая на пестрой от выдавленных красок палитре нужный оттенок, Иван Васильевич прислушивался к мягкому, южному выговору Мура, отличному от произношения северян.

— Я ставлю, конечно, на Дугласа, однако не уверен, что пройдет он, а не Линкольн, — говорил Мур, поправляя белоснежные плоеные манжеты, ниспадавшие на худые, красивой формы руки. — Откуда только взялся этот горлопан? Он ездит чуть ли не по всей стране и всюду выступает со своими возмутительными речами. Даже газеты считают его подходящим кандидатом в президенты.

— Не все, — буркнул Старботл, не поворачивая головы и едва шевельнув губами. Одеревенев в позе, какую придал ему портретист, он держал на коленях толстый черный томище Библии, заложенный пальцем. «Хорошо бы рядышком поместить бюст Вашингтона или какого-нибудь там Платона, — сказал он Турчанинову, собираясь позировать. — Но этого, — ухмыльнулся, — пожалуй, у меня в моем вигваме не найдешь. Ну хоть с Библией изобразите».

— Вы правы, Томас, не все газеты, но мы видим, как аболиционисты все больше набирают силу. Уничтожение рабства, ха! А что я буду делать, если всем моим неграм, которые работают у меня на плантации бесплатно, придется платить жалованье? Да и как вообще грязного черного дикаря, полуживотное, можно приравнять к белому человеку, созданному по образу и подобию божьему?

Старботл издал одобрительный звук.

— Многие горячие головы у нас на Юге, — продолжал Мур, — предлагают отколоться от Союза и образовать самостоятельное государство. Вы, конечно, слышали об этом, Томас?

— Угу, — сказал Старботл.

— Но я лично пока что не сторонник таких решительных действий. В конце концов, и на Севере немало благоразумных, сочувствующих нам людей.

— Например?

— Ну хотя бы те, у кого текстильные фабрики. Что они будут делать без нашего хлопка? Закрывать фабрики?.. Да и еще найдутся... Знаете, как говорят у нас на Юге? «Хлопок — король».

Мур налил себе вина. Подняв бокал на свет и манерно отставив мизинец, полюбовался колыхающимся за стеклом жидким янтарем и сделал медленный глоток. Старботлу, очевидно, наскучило пребывать в состоянии оцепенения.

— Маэстро, я хочу курить, — сказал он Турчанинову и сверкнул бриллиантами на пальцах, потянувшись к деревянной коробке с сигарами.

— О, пожалуйста, мистер Старботл! Вы, наверно, устали, Сделаем маленькую передышку. — Иван Васильевич в душе сам на себя подивился: гляди, какая, с божьей помощью, вырабатывается галантерейность обхождения!

Коротенькие толстые пальцы в перстнях выудили сигару, сорвали красно-золотой бумажный поясок. Старботл откусил и выплюнул на пол кончик, вонючей серной спичкой чиркнул о подошву. Закинув голову, пустил в потолок голубой дым. У Турчанинова раздулись ноздри. Аромат какой!.. И ведь не подумал предложить, невежа…

— Про Линкольна говорят, что родом он из наших мест, из Кентукки. — Старботл пошевелил торчащей из угла рта гаванной. — Был лавочником, почтмейстером. Сейчас адвокат в Спрингфилде. Язык у него подвешен хорошо, ничего не скажешь. Боюсь, Чарли, этот длинный дьявол далеко пойдет. И причинит нам немало неприятностей.

В дверях, держа шляпу, появился низенький, круглолицый, цветущий господин почтенного вида, в золотых очках на красном носике. Совершенно лысая круглая голова отдавала блеском полированной кости.

— Ну как вы нашли миссис, док? — повернул к нему голову Старботл, и в низком хрипловато-властном его голосе Турчанинов уловил беспокойство.

— Все в порядке, уважаемый мистер Старботл! — сообщил жидким голоском доктор, пряча голый череп под высокой, надвинутой набок шляпой. — У миссис Старботл обычные мигрени, свойственные ее нервной конституции. Тишина, покой, лекарства, которые я сейчас прописал, — и все будет прекрасно.

— Слава богу! — Лицо у Старботла прояснилось. («Похоже, любит жену», — подумал Турчанинов.) — Благодарю вас, док, присаживайтесь. Бокал вина? — Старботл наполнил пустой бокал, подвинул.

Доктор уселся в свободном кресле, взбросив руками сзади фалды сюртука, высоко вознес бокал: «Ваше здоровье, джентльмены!» — отпил наполовину, причмокивая, и проникновенно сказал:

— In vino veritas![32] — На лице изобразилась сладость. — А миленькую мулаточку вы тогда приторговывали на аукционе, почтеннейший мистер Старботл! Я тоже там был.

— Платить за негра полторы тысячи долларов? Благодарю покорно, — проворчал Старботл. — Пусть уж этот французишка раскошеливается, если ему уж так приспичило.

— Он здесь?

— Нет, уехал. Повез свою мулатку в Луизиану... Кстати, док, вы мне напомнили.

Старботл хлопнул в ладоши и приказал выглянувшему из дверей черному слуге в ливрее позвать управляющего.

— Мистер Рой, что скажете об этом черномазом, которого я купил на аукционе? — спросил он, когда появился щеголевато одетый толстяк с квадратным, ничего не выражающим лицом. — Как его? Юпитер, что ли?

— Юпитер, сэр. Хороший негр, сэр. Трудолюбивый, старательный, — сказал управляющий, почтительно склонив голову набок.

— Пришлите его ко мне. И пусть придут два надсмотрщика. С плетками.

Вскоре два высоких, здоровенных негра в соломенных шляпах с оборванными полями, каждый с ременной плетью в руке, привели тревожно озиравшегося, почуявшего недоброе Юпитера.

— Раздевайся, Юп. Сейчас будут тебя пороть, — сказал Старботл, дымя сигарой.

— За что, масса? Что я сделал? — завопил негр, становясь пепельным. — Ведь я не сделал ничего дурного, масса. Я хорошо работаю, я стараюсь изо всех сил, спросите массу Роя, если не верите, — говорил он прерывающимся голосом, переводя полные отчаянья глаза с одного белого лица на другое и сознавая в то же время тщетность своей мольбы.

Старботл сказал:

— Я знаю, ты хорошо работаешь. Но теперь ты стал моей собственностью. Собственностью. Понял?

— Да, масса.

— Первое, что должны запомнить купленные мною негры, — это то, что отныне хозяин у них я. Что я хочу,то с ними и делаю, каждое мое слово — закон. Поэтому прежде всего я подкрепляю знакомство со мною хорошей поркой. И сам слежу, как порют... А теперь снимай штаны и ложись. Живо!.. Эй, вы! Всыпьте ему как следует!

Надсмотрщики схватили Юпитера за плечи, собираясь повалить, но он, опережая их, сам расстегнул пуговицы штанов, опустился на колени и покорно улегся животом на крупный гравий перед террасой. Свет горячего дня озарил голые черные ягодицы. Один из негров, белозубо щерясь, уселся на спине распластанного человека, другой встал над ним, расставив длинные тощие ноги, засучил рукава и, примериваясь, свистнул по воздуху плетью, куда была вплетена проволока. Старботл повернулся к доктору:

— Кстати, сколько ему можно всыпать, чтобы завтра вышел на работу?

— Ударов двадцать, — сказал доктор, вновь наливая себе. — Великолепное у вас вино, достопочтенный мистер Старботл.

— Начинай, Джордж! — приказал Старботл.

Надсмотрщик с силой опустил плеть на черную живую, вздрагивающую плоть. Просвистело раз, просвистело два... «А‑а‑а!» — на одной ноте завыл Юпитер после третьего удара, не в силах больше сдерживаться.

Неверными руками Турчанинов складывал в этюдник кисти и краски — торопился, спешил, металлические тюбики падали на пол, он их подбирал...

— Маэстро, кажется, вы уже закончили? — спросил Старботл, зорко, с некоторым недоумением, поглядывая на побледневшее, насупленное лицо Турчанинова.

— Да! — Иван Васильевич, не поднимая головы, продолжал укладываться.

— Мне кажется, могли бы меня предупредить... Ну что ж, завтра в это же время.

— Нет, босс. Ни завтра, ни послезавтра. Больше вы меня здесь не увидите, — зло сказал Турчанинов.

Не скрывая больше своего отвращения к хозяину виллы и к тому, что здесь происходит, он схватил этюдник под мышку, сбежал со ступенек террасы и мимо негров, мимо безмятежно и ровно плещущего фонтана, мимо подстригающего кусты садовника быстрым шагом направился к воротам, подняв плечи, не оглядываясь.

Экзекуция тем временем завершилась. Всхлипывая без слез, Юпитер с трудом поднялся на ноги, стал приводить себя в порядок — дрожащие пальцы безуспешно пытались продеть пуговицы, лицо кривилось от боли.

— Ну вот, теперь ты хорошо запомнил нового хозяина, — сказал Старботл добродушным тоном, однако глаза у него недобро щурились. — Запомнил? Отвечай, животное.

— Запомнил, масса.

— А теперь марш к себе! Довольно копаться у меня перед глазами... И завтра на работу!.. Вот так я начинаю воспитание своих негров, — пояснил он шурину, когда надсмотрщики увели Юпитера. — Раба надо сразу же припугнуть — пусть знает, что со мной шутки плохи.

— Правильный метод, — сказал Мур, закуривая.

— А что случилось с этим мазилой? Сорвался с места и пошел в город пешком. И ни цента не взял, — пожал плечами Старботл, более всего удивленный последним обстоятельством. — Что у него, разжижение мозгов? Вы понимаете что-нибудь, Чарли?

Мур покачивал закинутой на колено длинной ногой в лакированной туфле.

— Кажется, понимаю. Аболиционист.

— Аболиционист?

— Несомненно. Оказывается, и в вашей глуши завелась эта сволочь.

Доктор поднялся, застегнул чистенький сюртучок, щелчком сбил с рукава пушинку и с учтивой улыбкой на цветущем, сытеньком личике стал откланиваться.

— Чрезвычайно приятно находиться в вашем обществе, почтеннейший мистер Старботл, но увы, ждут дела. — Наставительно поднял палец. — Дела прежде всего.

Старботл вызвал лакея и распорядился, чтобы подали кабриолет отвезти доктора в город.

— Не знаете, док, этот мазила, кажется, иностранец? — спросил он. — Док, Чарли, у нас знает все городские новости. Двуногая газета, — пояснил шурину.

— Не то поляк, не то русский, — ответил доктор.

— Но это ведь одно и то же!

— Со всего света лезет к нам всякий сброд, — недовольно сказал Мур. — Мало того: попав в Америку, начинает еще мутить, подрывать устои. Пора уже нам, стопроцентным, твердо заявить правительству: Америка, сэр, для американцев.

Доктор, покачиваясь на крепких ножках, сообщил последнюю новость:

— Между прочим, на днях — я говорю об этом поляке — приехала его супруга. Она врач. Собирается открыть прием больных.

— Врач?

— Да, да. Врач! — продолжал доктор, весьма довольный удивлением слушателей. — Уже не говоря о том, что совершенно не к лицу приличной леди заниматься медициной, можно себе представить, каким врачом может быть женщина. Женщина — врач! — Пренебрежительный, но ядовитейший смешок. — Конечно, я приветствую появление в нашем процветающем городе своего, так сказать, коллеги, но, говоря между нами, джентльмены, не завидую тем больным, которые вынуждены будут обратиться к этому, хе‑хе, новоявленному эскулапу в юбке. Нет, нет, клянусь честью, нисколько ни завидую беднягам!


МОИСЕЙ


Несколько дней спустя Надин проснулась глубокой ночью: разбудил какой-то негромкий, но назойливый, повторяющийся вновь и вновь, посторонний звук. Подняв от смятой подушки голову, обвязанную спальным платочком, глядела она на темно-серый, выделявшийся среди мрака четырехугольник окна, напряженно прислушивалась. Иван Васильевич крепко спал, повернувшись широкой, теплой, сильной спиной, — так уютно, так надежно лежалось всегда за ней Надин. Да, в темное стекло стучали, осторожно, но настойчиво. Однако почему-то не было видно человеческой руки, хотя полагалось бы ей белеть в потемках.

— Жан! — зашептала Надин, легонько потряхивая мужа за плечо. — Жан, проснись.

Еле слышное ровное дыхание рядом оборвалось, Турчанинов шумно вздохнул, заворочался.

— А? Что?

— Проснись, милый, стучат.

Он послушал. Спустил на пол ноги, нашарил перекинутые через спинку стула штаны, впотьмах стал натягивать, позевывая.

— Кто же может быть? — шептала ему Надин. — Жан, милый, ты осторожней.

Мягко ступая босыми ногами, он подошел к окошку, приник лбом к стеклу, за которым, как темная вода, стояла ночь, и принялся напряженно всматриваться, заслонившись с обеих сторон ладонями.

— Это Моисей, — спокойно проговорил спустя минуту. — Не бойся, все в порядке.

— Какой Моисей?

— После расскажу, Наденька. Ложись, милая, спи спокойно. Все в порядке.

Но какой там сон! Приподняв голову, с недоумением и неутихшей тревогой следила она, как Иван Васильевич, некоторое время повозившись в потемках (уронил что-то, вполголоса чертыхнулся), зажег наконец фонарь, в тусклом желтом его свете надел башмаки на босу ногу, накинул на плечи куртку и, освещая фонарем себе дорогу, вышел из комнаты, а затем и совсем из дому. Лязгнул открываемый засов, стукнула входная дверь, и стало тихо, и вновь сомкнулась тьма.

Куда он пошел? Что за Моисей? Что вообще сейчас происходит? Почему он не возвращается?.. Минута от минуты все усиливалось беспокойство Надин за мужа.

За то время, которое провела на курсах в Филадельфии, видела она, что-то новое вошло в жизнь Ивана Васильевича, какие-то появились у него тайны.

Сейчас ей казалось, что прошло страшно много времени, как он покинул комнату — покинул и все не возвращался. А вдруг его убили? Убили эти самые ночные гости, таинственные и неизвестные, к которым он вышел? Дом стоит на самой окраине городка, дальше — поле, проезжая дорога, ночное безлюдье... Может быть, он уже лежит мертвый, в крови... Ей почудилось, кто-то ходит наверху, на чердаке...

Охваченная ужасом, она уже хотела вскочить, набросить на себя что-нибудь и бежать, сама не зная куда — то ли на поиски мужа, то ли на выручку, то ли на улицу, звать на помощь, уже босой ногой нащупывала туфли. Но тут с чувством невыразимого облегчения услышала, как хлопнула входная дверь, в соседней комнате зазвучали знакомые твердые шаги, блеснул свет, и, неся в опущенной руке фонарь, освещающий некрашеные половицы, появился бодрый, деловито-оживленный Иван Васильевич. Поставил фонарь на стол, где осталась неубранная с вечера чайная посуда, — на стене, оклеенной дешевыми обоями в цветочках, легла большая человеческая тень, захватывая потолок.

— Все в порядке, Надин. Устроил их на чердаке. Завтра нужно будет покормить, а ночью я их переправлю дальше.

— Господи! — вырвалось у нее с досадой. — Да скажи, наконец, толком! Кого ты устроил? Кого надо кормить?

— Беглых негров, Наденька. Троих.

Она глядела на освещенное исподнизу фонарем большелобое мужнино лицо, чувствуя, как что-то раскрывается в ее сознании.

— Так ты, значит...

— Да, да, голубка. Подземная железная дорога. Слыхала о такой?

— Слыхала. — Ей вспомнилась недавно прочитанная «Хижина дяди Тома», сильное впечатление, произведенное на нее этой книгой, о которой в Филадельфии все говорили. — И ты давно уже так, Жан?

— Порядочно... Ну, давай спать. Завтра потолкуем.

Турчанинов разделся, привернул и, с силой дохнув сверху, потушил фонарь, в темноте забрался на заскрипевшую под ним кровать. Нащупал губами щеку жены, поцеловал и тут же заснул, тяжелой теплой рукой полуобняв Надин.

Утром она сварила маисовой каши и, неся горячую кастрюлю, по крутой тесной лесенке вместе с мужем поднялась на чердак. Их охватила скопившаяся под низкой, нагретой солнцем, двускатной крышей горячая, душная полутьма. Пахло слежавшейся пылью и чуть-чуть угарным дымом. Нагибая голову, чтобы не стукнуться о косые перекладины стропил, переступая через неясные в полумраке балки, Турчанинов провел жену в дальний угол, где за толстым печным боровом притаились беглецы.

На рыхлом земляном настиле, подложив под щеку сведенные в локтях руки, спали два босоногих человека. Сквозь дыры изодранных рубах темной кожей просвечивали спины. У полукруглого чердачного оконца сидела негритянка лет под сорок, с трубкой в зубах. Голова, точно тюрбаном, повязана клетчатым красным платком, рваное ситцевое платье. Солнечный луч, в котором кружилась золотая мошкара пылинок, падал на видневшиеся из-под грязного подола выпуклые чугунные ногти на пальцах ног. Негритянка как бы охраняла отдых спящих, а в то же время следила, что происходит на улице.

— Вставайте, ребята! Завтрак подан! — весело провозгласил Турчанинов, остановясь над спящими беглецами. — Узнаешь, Наденька? Сбежали от этого негодяя Старботла.

То были Юпитер и Гектор, которых тогда продавали с аукциона, — Надин узнала их, когда они, разбуженные громким голосом, испуганно вскинули смоляные головы. Но где же таинственный Моисей?

Присев на запыленную балку, глядели Турчаниновы, как трое беглецов — женщина присоединилась к мужчинам — едят сообща из кастрюли маисовую кашу, которую им принесли. Только что с плиты, каша дымилась, они дули на нее, жадно чавкали, облизывали ложки.

— Что, больно сидеть? — спросил Турчанинов.

— Больно, масса, — видя, что ему сочувствуют, и сделав жалобное лицо, закивал головой пожилой негр. — За что меня так наказали? Я ни в чем не виноват. Я хорошо работал, я всегда старался, масса. Старый хозяин мне всегда говорил: «Если бы все негры были такие, как ты, Юп!» Он меня пальцем не трогал. А тут, — потрясал ложкой, — а тут ни с того ни с сего всю шкуру спустили. Разве это справедливо?

— Несправедливо, — подтвердил Иван Васильевич.

— Я себе сказал: «Нет, Юп, от такого хозяина хорошего не жди...» А тут как раз появился Моисей, сам бог его прислал, — Юпитер показал глазами на негритянку, — и стал набирать желающих. Многие боялись, а я сразу же согласился. Нет, не нужен мне такой хозяин!

— Ты ешь, — посоветовал Турчанинов. — Вон Гектор времени даром не теряет... Так и увезли твою жену? — спросил молодого мулата.

Тот бросил мрачный и грустный взгляд исподлобья и ответил кивком, продолжая есть.

Подпирая кулачками щеки, сидела Надин и наблюдала беглецов. Оказывается, вот кого звали Моисеем — женщину!

— Почему вы называете ее Моисеем? — поинтересовалась она у пожилого негра, которого про себя окрестила «дядей Томом».

— Моисей вывел свой народ из рабства египетского в землю обетованную, — церковно-торжественным тоном сказал «дядя Том». — Она тоже выводит нас в землю обетованную.

Когда, оставив беглецов, Турчаниновы спустились вниз, в комнаты, Надин спросила мужа, принимаясь за мытье грязной посуды:

— Кто же такая этот Моисей?

— О, личность поистине замечательная! Она пробирается на Юг и выводит негров из неволи. Наверно, вывела не одну уже сотню. Необыкновенно отважная и энергическая женщина. Ловка, хитра, вынослива, как черт. О себе рассказывать она не любит, но ежели начнет рассказывать — заслушаешься, такие приключения! Что твой Рокамболь!.. За ее голову назначена награда в восемь тысяч долларов.

Редко о ком повествовал Иван Васильевич с таким одушевлением, как об этой вынырнувшей из ночной темени черноликой бродяжке.

— И куда же она ведет своих негров? В Канаду? — продолжала расспрашивать не на шутку заинтересованная Надин.

— В Канаду.

— Но почему так далеко? Почему не в свободные штаты?

— Потому что, голубка моя, в свободных штатах беглых негров ловят и выдают хозяевам. По федеральным законам.

Днем, сварив на обед похлебки, Надин отнесла ее на чердак покормить незваных гостей. Выждав, пока они насытятся, спросила негритянку:

— Значит, ты выводишь рабов на свободу?

— Да, мисси, — ответила та низким, хрипловатым голосом. Была она невысока ростом, но коренаста и, наверно, очень сильна. Сумрачное выражение темно-шоколадного, с высокими скулами лица, прямой и смелый взгляд черных глаз.

— И сколько раз уже это делала?

— Сколько? — Пошевелила широкими лиловыми губами, подсчитывая в уме. — Сейчас в четырнадцатый раз. И если бог сохранит мне силы, буду и дальше так делать.

Надин продолжала расспрашивать. Как она, Моисей, дает неграм знать, что собирается переправить их на свободный север?

— А когда все готово, мисси, вечером хожу среди хижин, где живут негры, и пою. Вот так. — Тихонько затянула заунывным голосом:


Когда за мной приедет старая повозка,
Мне придется, друзья, покинуть вас,
Путь мой далек — Лежит он в край обетованный.
Друзья, я должна покинуть вас,
Прощайте, друзья, прощайте!
Но утром я снова повстречаю всех вас
На том берегу Иордана,
Прощайте, друзья, прощайте!

— Вот так хожу и пою. Они уже знают... Я выбираю прежде всего тех, кто не может бежать без моей помощи: больных, слабых, матерей с детьми... Вот этих, — мотнула она головой на Юпитера с Гектором, — я взяла потому, что они избиты и ослабели.

— А ты не боишься попасться? — спросила Надин.

Негритянка вытащила из-за пазухи согревшийся от теплоты тела маленький револьвер, такой непривычный в женской руке.

— Вот! — показала. — Живой не дамся... Он всегда со мной, — добавила, снова пряча револьвер.

Видно почувствовав доверие к белой женщине, принялась она рассказывать, как переправляет выведенных ею негров. О, какой же сложный, мучительный и опасный это был путы! Украдкой, прячась от людских глаз, питаясь кое-как, голодные, измученные, затравленные, пробирались они сквозь лесные чащобы и засасывающие трясины, переправлялись вброд и вплавь через реки, где порой, точно плавучее бревно, мелькала спина аллигатора; целыми днями таились где-нибудь среди непроходимых болот, прислушиваясь к приближающемуся собачьему лаю, к голосам и конскому ржанью преследующей их погони. Случалось, на них делали целые облавы — немало находилось охотников получить награду за поимку беглых негров, — но всегда она благополучно уходила от преследователей. Бывало, выбившиеся из сил беглецы в отчаянии собирались уже с пол дороги вернуться на плантацию. Пусть их ждут плети, но у них нет мочи идти дальше...

— Тогда я вынимала пистолет, — рассказывала негритянка, — взводила курок и говорила, глядя им в глаза, вот так (Надин стало не по себе — так преобразилось, сделавшись вдруг беспощадным, темное женское лицо): «Или вы пойдете дальше, или навеки останетесь здесь лежать. Мертвый негр всегда молчит». И они шли со мной...

И дальше вела она свою речь, которую слушала Надин с великим вниманием. Такие походы требовали немалых денег, не одного лишь мужества. Для того, чтобы приобретать в дороге пищу и одежду; вознаградить какого-нибудь фермера, с риском для себя решившегося тайно перевезти беглецов, спрятанных на дне повозки, от одного пункта до другого; уплатить за железнодорожный билет — иной раз приходилось ехать и поездом. Деньги приходилось главным образом добывать самой, единственным доступным ей способом — физическим трудом. Она нанималась куда-нибудь на работу, обычно в гостиницу, и таким образом, отказывая себе во всем, сколачивала сумму, дающую возможность затеять новый поход на невольничий Юг.

— Скажи, Моисей, а от нас ты куда их поведешь? — спросила Надин, мельком взглянув на негров, слушавших Моисея с открытыми ртами.

— Следующая станция, мисси, — одна ферма, где живет семья квакеров. А они переправят нас дальше, к другим белым. А те — еще дальше. Так до самых Великих Озер...

Речь у нее оборвалась на полуслове, она застыла не шевелясь, омертвелая, уставясь куда-то странно вдруг остекленевшими глазами. Негры переглянулись с тревожным недоумением.

— Моисей! — позвал Юпитер, но она не откликнулась, не слышала, продолжала сидеть в той же неестественной окаменелости. «Ступор», — подумала Надин, соображая, что же ей предпринять.

— Да, мисси, подземная железная дорога работает, — внезапно опять заговорила негритянка спокойным тоном, как будто ничего сейчас и не произошло. Руки у нее задвигались, глаза вспыхнули прежним живым светом. — Не все белые люди плохие, есть и хорошие, которые нам помогают — кормят, прячут у себя, тайком перевозят от одной станции до другой. Только мало их... Что вы на меня так смотрите, мисси?

— Что с тобой сейчас было? — медленно спросила Надин.

— А что? Ах, да! — Блеснула белизна зубов. — Говорят, это у меня бывает, только я сама не замечаю. Дайте ваш пальчик, добрая мисси. Дайте, не бойтесь.

Она взяла белую слабенькую руку Надин черной, по-мужски крепкой рукой и, приподняв яркий платок, приложила к своей голове. На левой стороне лба, там, где начинались курчавые шерстистые волосы, палец белой женщины нащупал на черепе глубокую вмятину давно зажившей страшной раны.

— Что это у тебя? — почти с испугом спросила Надин.

— Память о детстве, мисси, — сказала негритянка. Сказано было с равнодушным видом, только неуловимо мелькнуло в глубине зрачков что-то недоброе. — Мне было тогда двенадцать лет, и я работала на плантации. Белый надсмотрщик погнался за мальчишкой-негром, чтобы исколотить его до полусмерти. Он крикнул мне: «Задержи его!» А я вместо того чтобы задержать, преградила дорогу белому человеку. Он рассердился, схватил гирю, которая была у него под рукой, и что было силы ударил меня по голове.

— Боже мой! — сказала Надин.

— Никто не думал, что я после того останусь жива. Но я выжила — я очень крепкая, — только долго хворала. С тех пор на плантации меня стали считать дурочкой и это было очень хорошо.

— Так ты все время и работала на плантации?

— Нет, после того меня купила белая леди. Днем я должна была прибирать в доме, чистить, мыть, а ночью качать младенца. Я не понимала, что нужно делать, и леди объясняла мне мои обязанности плёткой. Слов она не любила тратить. За день я сильно уставала и, когда качала ночью малютку, часто засыпала. Я даже не слышала, как кричит младенец. А он все время пищал... Тогда меня будил удар плетки. Леди спала тут же, плеть лежала у нее под рукой, на подушке, так что она могла будить меня, не вставая с постели.

От меня остались кожа да кости, я заболела, слегла, и тогда леди отправила меня обратно на плантацию, — раскурив погасшую трубочку, вновь невозмутимо повела негритянка свой рассказ. — Хозяин хотел сбыть меня с рук, ему не нужна была больная скотина, и все время, когда я валялась в своей хижине, водил туда покупателей. Но вид у меня был такой, что никто не хотел покупать, и хозяин очень сердился, бил меня за это. И так я лежала, больная, на куче тряпья от Рождества до марта и все время молилась: ««О боже, измени моего старого хозяина! Замени ему сердце, сделай его христианином!» А он все приводил и приводил новых людей, и они все торговались и торговались, а я лежала и только твердила себе: «О боже, сделай моего хозяина другим!»

— Какой ужас, какой ужас! — держась ладонями за щеки, повторяла Надин. Неведомый мир страданий и подвигов человеческих, перед которым померкло все то, о чем говорилось в «Хижине дяди Тома», внезапно раскрылся перед нею... А негритянка продолжала рассказывать, попыхивая трубочкой:

— Затем я услышала, что как только выздоровею и смогу двигаться, меня с двумя моими братьями отправят в кандалах далеко на Юг. И тогда я стала молиться по-другому: «Боже, если ты не собираешься заменить ему сердце, убей его! Убери его с нашей дороги, чтобы не смог он больше творить зло!» Потом пришли люди и сообщили, что хозяин и в самом деле умер. Он жил как злодей и умер как злодей. Бог внял моей молитве, мисси... А потом я поправилась и стала работать...

Прощебетав на лету, стремительно пересекла полуовал чердачного оконца острокрылая, двухвостая черная стрелка. Ласточки. Звонко перекликаясь, суетливые, чем-то озабоченные, то и дело резали они голубой сияющий воздух.

— Ты была замужем? — спросила Надин. Она не заметила, что спросила бы так женщину, равную ей. Она совершенно забыла, что перед нею беглая, всеми преследуемая, бесправная черная невольница.

— Да, мисси. У меня бы муж, Джон Табмэн. Он был освобожденный раб и не хотел бежать со мной на Север, в землю обетованную, куда я решила пробраться. Но оставаться на этой проклятой земле я больше не могла. Я рассталась с мужем, бежала и добралась до Канады.

— Одна?

— Одна. Я не знала дороги, шла по звездам и пряталась ото всех, в особенности от белых. Когда я поняла, что граница уже позади, я взглянула на свои руки, потому что мне не верилось, что я — это я, что я осталась прежней... А кругом, мисси, было так прекрасно! Сквозь деревья сияло солнце, и я почувствовала, будто попала на небо. Но позади остался мой народ, и я поняла, что никогда не буду счастливой, пока негры в неволе. Я видела их слезы и муки, и я готова была отдать каждую каплю крови в своих жилах, чтобы они были свободны. Ради этого я и живу...

Стремительные черные стрелы проносились в окошечке туда и сюда, где-то под карнизом послышалась взволнованная и сварливая птичья перебранка.

— Ласточки вьют себе гнезда, — сказала негритянка, заглянув в оконце, но так, чтобы с улицы ее не заметили. — Даже птицы небесные имеют пристанища, говорится в Писании. Только я вот всю жизнь без гнезда.

И с такой тихой, покорной, неожиданно вырвавшейся откуда-то печалью было это сказано, что дрогнуло у Надин сердце. Она обняла негритянку в неудержимом порыве жалости, сочувствия и преклонения молча коснулась губами темной щеки.


ДАЛЬНЕЙШЕЕ ЗНАКОМСТВО


Впервые судьба столкнула Турчанинова с той, кого ввали Моисеем, за несколько месяцев перед тем.

Как-то ранним осенним вечером, в сумерках, когда он сидел у себя, работая над заказанным ему чертежом, на улице послышался приближающийся конский топот. Ивану Васильевичу показалось — кто-то вбежал на крыльцо. Он поднялся из-за стола и с лампой в руке вышел в темные сени. Входная дверь была почему-то открыта. Турчанинов притворил ее, и тут лампа осветила прижавшуюся к стене и со страхом на него глядевшую негритянку. Она притаилась за дверью, она держалась за грудь. Сверкнувший крутыми белками отчаянный, молящий взор, темный палец, приложенный к губам, — молчи, дескать...

Иван Васильевич поглядел, высоко подняв лампу, быстро закрыл железный засов и, не говоря ни слова, показал беглянке на лесенку, что вела на чердак. Проворно и бесшумно, точно кошка, негритянка взлетела, подобрав юбки, по крутым ступенькам наверх и пропала в темноте.

Погоня проскакала мимо дома не останавливаясь, глухой галоп затих вдали. Турчанинов запер чердачную дверцу на замок и вновь принялся за работу.

С той самой ночи дом Ивана Васильевича стал одной из промежуточных станций «подземной железной дороги».

Несколько раз после того, уверившись в человеке, который не только не выдал ее, но и дал пристанище, навещала его таинственная негритянка, всегда появляясь ночью и ведя с собою трех-четырех беглых. Турчанинов прятал их у себя и тем либо иным способом давал знать на соседнюю «станцию» знакомому квакеру, в поселок, расположенный в нескольких милях от городка. Следующей ночью квакер, а чаще его сын, приезжали за беглецами, прятали их под кладью на дне большого крытого фургона и отвозили к себе.

Турчанинову случалось бывать в скромной, строгой и трудолюбивой семье Мак-Грэгоров. Сам хозяин, молчаливый шотландец со светлой кудрявой бородой викинга и детскими глазами, в неизменной темной куртке и темных штанах, ровный и приветливый со всеми, в свободные часы сидел обычно, надев очки, над раскрытой Библией — палец у него двигался по строчкам, губы под усами беззвучно шевелились. Все квакеры одевались так, в темные тона, скромно и просто. Такой же стати была и миссис Мак-Грэгор, женщина лет под пятьдесят, в чепце снежной белизны и в сером платье строгого покроя, — рослая, мужеподобная, спокойно-приветливая. Двадцатилетний Майкл, их еще холостой сын, был плечистый, тихий и бесхитростный здоровяк с копной льняных волос и белыми коровьими ресницами.

В доме у себя миссис Мак-Грэгор создала культ чистоты и порядка. Даже на кухне, заменявшей хозяевам столовую, ни пылинки, ни соринки; стены недавно побелены, деревянный пол навощен, полки блистают начищенной медью кастрюль и фаянсом уставленных в ряд тарелок. Садясь за стол, глава семьи предварительно вполголоса читал молитву, сложив ладони, все слушали стоя, склонив головы, затем говорили «аминь», усаживались и в набожной тишине принимались за еду.

Не раз заводил беседу Турчанинов с Мак-Грэгором, интересуясь верованиями и обычаями его секты. Квакеры, выяснилось, были противниками рабства; люди, утверждали они, рождаются свободными. Они отрицали убийство, казни, всякое насилие человека над человеком и не брали в руки оружие, отказываясь идти на военную службу. В любых обстоятельствах говорили правду.

— Ложь — великий грех перед лицом господа, — поучал Мак-Грэгор. — Мы никогда не лжем.

— Никогда? — переспрашивал Турчанинов.

— Никогда.

— Но ведь в жизни бывают случаи, когда нельзя сказать правду. Предположим, вы спрятали беглых, а к вам явилась погоня и начинает спрашивать, не спрятались ли они у вас. Что вы тогда делаете? Выдаете их?

Мак-Грэгор провел широкой ладонью по бороде викинга, точно смахнул мелькнувшую под усами хитренькую усмешку.

— Как раз недавно был такой случай. Господь указал дорогу к нам двум черным женщинам. Их преследовали по пятам, они были измучены. Едва я спрятал их, как примчались на конях нечестивые агаряне и стали шуметь и кричать, что беглые у меня, и требовать, чтобы я впустил. Признаться, я смутился и не знал, что делать. Но тут сам господь озарил разум Мэри. — Глазами показал на жену, которая чистила у кухонного стола картошку и слушала, молча улыбаясь. — Она громко, чтобы все слышали, сказала мне: «Пусть они войдут в дом. Пусть ищут. Ты же знаешь: у нас нет никаких рабов».

— И они вошли?

— Нет, поскакали дальше. Они же знали, что мы, квакеры, всегда говорим правду. И сейчас сказали правду. В доме квакера рабов нет. Мы считаем, рабство противно божьим заповедям.

— Замечательно! — расхохотался Турчанинов.

На первых порах очень приглянулись ему честные квакеры со всем укладом их жизни. Однако, присмотревшись к ним, подумал Иван Васильевич, что не для него такая скучная, слишком уж добродетельная, пресная жизнь, да еще подпертая библейскими текстами. Нет, не для него.

Вскоре семью постигло несчастье: умер сам Мак-Грэгор. Его ужалила гремучая змея, на которую нечаянно наступил, когда косил траву в прерии.


* * *

Вернувшаяся из Филадельфии Надин горела желанием применить на деле полученные медицинские познания. Гордясь женой, Иван Васильевич прикрепил на дверях дома маленькую, написанную им вывеску, на которой красивыми буквами было обозначено, что доктор миссис Турчин в такие-то и такие-то часы принимает больных. Соответствующая публикация появилась и в здешней, выходившей два раза в неделю, газетке, после чего Турчаниновы не без волнения стали дожидаться первых пациентов.

Однако день шел за днем, а пациенты не появлялись. Никто не звонил, не стучался в дверь. Лишь как-то раз забежала соседка попросить капель от расстройства желудка для ее десятилетнего Томми.

— Ничего, Наденька, не огорчайся, — пытался успокоить Турчанинов жену, болезненно ощущая горечь причиненной ей обиды. Он видел, с каким воодушевлением готовилась она начать врачебную свою практику, как рвалась приносить пользу окружающим. А в ответ с их стороны лишь холодное, враждебно-презрительное равнодушие, полнейшая отчужденность...

— Понимаешь, дитя мое, они просто не привыкли еще к женщине-врачу. Привыкнут — и будут обращаться, вот увидишь.

Успокаивал, но и сам не верил тому, что говорил. Непривычка непривычкой, но еще и какая-то иная была здесь подоплека.

Как-то Надин пришла домой с хозяйственными покупками совсем расстроенная. Оказывается, в лавке встретила доктора, который, поздоровавшись, спросил ее с самым любезным видом: «Ну как ваши успехи, коллега? Я слышал — процветаете?»

— Ты понимаешь, Жан, ведь он открыто издевался надо мной, я видела это по его гадкой улыбочке, — говорила Надин, и голос у нее дрожал, глаза влажно мерцали накипающими слезами. — Я убеждена, что все это его работа, этот негодяй порочит меня на всех перекрестках.

— Очень может быть, — уныло согласился Турчанинов, — Но ты не огорчайся, душенька, честное слово, не стоит. Плюнь на него. Проживем и без медицины.

Так или иначе, но вскоре Надин с обидой и горечью убедилась, что должна отказаться от желания помогать больным, страдающим людям.

Время шло, Турчанинов понемногу становился своим человеком в городе, везде ему попадались знакомые лица, встречные на улице раскланивались; где бы он ни появился — в землеустроительной конторе, куда иногда заходил за работой, в лавке, на почте, в аптеке, — его ждали приветственные возгласы и рукопожатия. Не мудрено, все здесь друг друга знали. Однако — диковинное дело — чем глубже врастал Иван Васильевич в бытовой здешний обиход, чем ближе узнавал окружавший его провинциальный американский люд, тем все больше и больше делались для него антипатичными, чужими эти люди с каким-то особым, непонятным складом мыслей.

— Интересный был у меня разговор с Майклом, — рассказывал он жене, вернувшись от осиротелых Мак-Грэгоров, к которым ездил по делу. — Честный парень! «Вчера, говорит, я полностью рассчитался с матерью — вернул ей весь долг. Гора с плеч! Теперь остается только уплатить проценты». — «Какие, спрашиваю, проценты?» — «Обыкновенные». — «Неужели, спрашиваю, родная мать берет с тебя, с сына, еще какие-то проценты?» А он глядит на меня с удивлением: как, дескать, можно задавать такие глупые вопросы? «Конечно. Ведь в банке она бы на эти деньги получала проценты. Чего же ей терять деньги?..» Поглядел я на честные его глаза и только руками развел. Какова же психология народа, ежели даже лучшие среди них так рассуждают?

— У них прямо идолопоклонство перед деньгами, — сказала Надин. — На днях я разговорилась с миссис Джонсон, знаешь, женой нотариуса. Так она мне заявила, что уважать можно только человека, умеющего делать деньги.

— Ну, значит, меня, Наденька, никак нельзя уважать, — невесело пошутил Турчанинов.

Надин ласково провела рукой по густым, отросшим его волосам.

— Но ведь я не американка, Жан... И такое мнение, — продолжала она, — не у одной только миссис Джонсон. Поговори с кем хочешь, и каждый тебе скажет: деньги для человека — это все, а без денег человек — дрянь.

В ближайший воскресный день Турчанинову пришлось встретить живущих по соседству Джонсонов. Тощий, длиннолицый нотариус в надетом, несмотря на зной, черном длиннополом сюртуке, чопорный, празднично торжественный, вел под руку пышущую здоровьем толстушку жену в капоре с голубыми шелковыми лентами. На потных лицах у обоих лежало умиленно-благодушное: выражение — возвращались из церкви.

— Рад вас видеть, мистер Турчин! — произнес нотариус скрипучим голосом, остановясь и приподнимая надетый ради праздника, лоснящийся шелковым ворсом цилиндр.

— Я тоже, мистер Джонсон, — сказал Турчанинов, касаясь полей измятой фетровой шляпы.

— Я все нахожусь под впечатлением проповеди. Какую проповедь произнес сегодня преподобный Трибс! На текст: «Низвергну гордых и вознесу смиренных». Я полагаю, в отношении проповедников мы можем потягаться с Вашингтоном. Жаль, что вы не слышали, мистер Турчин... Кстати, какой вы церкви? Я никогда не вижу вас у нас, пресвитериан. Наверно, методист?

— Нет, — сказал Турчанинов. — Не методист и не пресвитерианин.

— Может быть, конгрегационалист?

— Нет.

— Тогда адвентист?

— Нет.

— Менонит?

— Нет.

— Неужели католик?

— Тоже нет.

— Баптист? — сказала миссис Джонсон.

— Нет. — Турчанинов улыбался, забавляясь растущим недоумением мистера Джонсона.

— Квакер? — высказала предположение миссис Джонсон. — Хотя нет, на квакера вы не похожи.

— Мормон! — воскликнул мистер Джонсон.

— Как видите, у меня только одна жена, — засмеялся Турчанинов.

— Да кто же вы, наконец? Надеюсь, не магометанин?

— Я атеист, — сказал Иван Васильевич.

— Я не знаю такой церкви.

— Это церковь неверующих.

— Я вас не понимаю, — пролепетал мистер Джонсон, окончательно растерявшись. — Надеюсь, вы не хотите сказать...

— Да, я неверующий.

— О! — только и мог ответить мистер Джонсон, глядя на Турчанинова с изумлением, переходящим в ужас.

— О! — как эхо, повторила миссис Джонсон, круглое, краснощекое лицо которой приняло точно такое же выражение. Было похоже, они ждали, что вслед за таким неслыханным, кощунственным признанием под ногами Ивана Васильевича с грохотом разверзнется земля и он исчезнет в клубах вонючего серного дыма. Однако Турчанинов продолжал спокойно стоять перед ними и улыбаться.

— Да-а... — пробормотал нотариус, топчась на месте. — Ну что ж, позвольте пожелать вам всего хорошего, мистер Турчин. — Чопорно поклонился. Руки не подал и поспешно зашагал прочь от Турчанинова, волоча едва поспевающую за ним жену.


ВЫВАЛЯТЬ В СМОЛЕ И В ПЕРЬЯХ!


За последнее время Турчаниновы ощущали какой-то веющий на них от соседей и знакомых холодок отчуждения. При встрече с Иваном Васильевичем знакомые горожане, вместо того чтобы обменяться, как раньше, дружеским рукопожатием, перекинуться парой слов или фамильярно хлопнуть по плечу, только лишь подносили палец к шляпе, а чаще просто норовили не заметить и скорей разминуться. Всюду при его появлении разговор обрывался, лица становились замкнутыми, взгляды неприязненно-колючими, все, казалось, с нетерпением дожидались, когда он уйдет. Сосед нотариус совсем перестал кланяться.

Прекратились и заказы на портреты, что иногда давали Ивану Васильевичу лица состоятельные и почтенные, желавшие увековечить свой лик. Впрочем, быть может, сыграло здесь свою роль и появление опасного для Турчанинова конкурента — недавно обосновавшегося в городке фотографа, к которому и повлекло падких на дешевизну обывателей.

— Чужаки мы с тобой, Наденька! — говорил жене Иван Васильевич. — Люди с луны либо с другой какой планеты.

Он понимал, почему внезапно стало тянуть на них ледяным ветерком общей неприязни. Конечно, для нотариуса с женой свыше сил человеческих было удержаться и не сообщить всем и каждому потрясающую новость: живописец и чертежник мистер Турчин, оказывается, не верит в бога! Кроме того, догадывался Иван Васильевич, вспоминая, как бежал он от Старботла, очевидец этого злополучного события доктор, несомненно, раззвонил на весь город, что мистер Турчин, можете себе представить, тайный аболиционист! Сторонник освобождения негров!

Что касается жены Турчанинова, то с первых дней своего приезда она ощутила на себе осуждающее, высокомерно-враждебное отношение дамской части города, глубоко шокированной тем, что леди их круга занимается совершенно неподходящим и даже неприличным для женщины делом. Надин была горда и самолюбива. Она первая сделала соответствующие выводы и сразу же прекратила всякое общение со здешними дамами.

Как с горечью она убедилась, от врачебной деятельности пришлось отказаться. Что же оставалось делать, чем заняться? Превратиться, подобно окружающим, в респектабельную миссис, все интересы которой не выходят за пределы кухни, спальни и гостиной? Так и жить?.. Ни взгляды Надин, ни натура, пылкая и решительная, не мирились с этим.

— Знаешь, Жан, задумала я написать повесть, — призналась она однажды мужу, слегка конфузясь.

— Повесть?

— Да. Только ты не смейся.

— Дитя мое, зачем же я буду смеяться? У тебя, несомненно, литературные способности, я уже говорил... А содержание придумала?

— Пока в общих чертах, — сказала Надин. — Понимаешь... — Она закинула руки за голову, вдохновенно расширила глаза, устремленные в незримую поэтическую даль. — Понимаешь, это будут сцены из русской жизни. Я хочу показать положение современной женщины. Героиня у меня будет княгиня...

— Княгиня? — с недоверчивым удивлением переспросил Иван Васильевич.

— Да, княгиня, но с идеями... Молодая, красивая, передовая женщина... Она видит угнетенье народа...

Турчанинов слушал, радуясь прояснившемуся, оживленному лицу, вспыхнувшему в глазах блеску. Слава богу, опять окрылилась! Последнее время ведь ходила сама не своя, совсем пала духом, бедняжка.

А Надин, видя благожелательное внимание, с каким ее слушали, продолжала рассказывать:

— Писать я решила на французском, я достаточно хорошо им владею...

— Почему на французском, душа моя? — перебил Турчанинов.

— На французском все-таки скорее издатель купит. А кому продашь здесь повесть на русском языке?

— Это верно, — согласился Иван Васильевич. — Ну что ж, благословляю тебя на подвиг ратный. Принимайся за свою повесть.

И Надин храбро принялась за повесть. По вечерам, закончив домашние дела, усаживалась за стол, раскрывала специально купленную толстую тетрадку, макала появившееся в продаже новое изобретение — стальное перо — в чернильницу и начинала писать. Чуть слышно скрипело перо, потрескивал стул, когда она меняла позу. Турчанинов ходил на цыпочках, с уважением и нежностью поглядывая на работающую жену-писательницу. Освещенная настольной лампой черненькая, гладко причесанная головка с тяжелым узлом волос на затылке отбрасывала большую, ползающую по синеватым обоям, черную тень.

— Я хочу тебе прочесть одну сценку, — говорила иногда Надин. — Хочешь послушать?

— С превеликим удовольствием.

Иван Васильевич усаживался на диванчике поудобней, делал сосредоточенное лицо и, обхватив сплетенными пальцами худое колено, добросовестно принимался слушать.

— Ну как? — спрашивала Надин, закончив чтение.

— Очень мило, Наденька. Живо, интересно.

— Нет, правда? — спрашивала Надин, розовея от удовольствия.

— Правда, дитя мое! Прелесть как написано! — с полным чистосердечием уверял Иван Васильевич. — Так и видишь перед собой всех твоих персонажей. И слог какой!..


* * *

А страна жила своеобычной, огромной, тревожной жизнью. Америку лихорадило, все более усиливалась распря между свободными северными штатами и рабовладельческими южными. Вопрос, быть или не быть рабству, грозил гражданской войной. Недавно возникшая на промышленном, бурно развивающемся Севере республиканская партия, в рядах которой можно было увидеть и крупного заводчика, и лавочника, и зажиточного фермера, и рабочего, стояла за открытие земель необжитого еще, плодородного Запада для бесплатного расселения на них фермеров и за ограничение рабства негров. Рабство тормозило дальнейшее развитие промышленности и сельского хозяйства. Против республиканцев выступали демократы — партия помещичьего, хлопководческого, аристократического, застойного Юга, все богатства которого создавались каторжным трудом черных невольников, работавших под кнутами надсмотрщиков.

Готовились выборы нового президента. На пост будущего главы государства демократы прочили владельца громадных хлопковымх плантаций, участника мексиканской войны, судью Дугласа. Республиканская партия выдвинула Линкольна. Долговязый адвокат из Спрингфилда, готовясь сделаться президентом, ездил из штата в штат, из одного города в другой, произносил на митингах и собраниях вдохновенные речи против рабства, покоряя аудиторию неотразимой аргументацией, и — блестящий оратор! — приобретал новые и новые голоса.

«Как нация мы начали с декларации, что все люди рождены равными, — говорил он, стоя перед толпой слушателей. — На практике мы теперь произносим ее так: «Все люди рождены равными, кроме негров»...» В Эдвардсвилле он говорил: «Привыкнув к цепям рабства для других, вы готовите их для собственных рук и ног. Привыкнув топтать права окружающих вас людей, вы теряете собственную свободу и становитесь сами подходящими подданными любого коварного тирана, появившегося в вашей среде...»

Цитируя библейское изречение: «Дом разделенный выстоять не может», он говорил на съезде республиканской партии в Спрингфилде: «Я думаю, не может выстоять и правительство нашей страны, частично рабовладельческой и частично свободной. Союз североамериканских штатов станет целиком либо одним, либо другим...»

Газеты иораторы южан-демократов угрожали, что если президентом будет избран республиканец, Союз штатов распадется. «Кто же ищет разделения, вы или мы? — спрашивал Линкольн. — Мы, большинство, не хотим разделения, но если вы попытаетесь отделиться, мы вам не позволим. В наших руках кошелек и меч, армия и флот, мы распоряжаемся казначейством — вы не в состоянии отделиться...»

Постепенно он делался все более примечательной политической фигурой.

Борьба вокруг вопроса об освобождении негров становилась ожесточенной, накал страстей усиливался. Газеты были полны запальчивых статей за и против рабства. Социологи и публицисты выпускали книги, где обсуждался этот вопрос на все лады. В двух новых, только что создавшихся штатах, Канзас и Небраска, избиратели сами должны были решить — быть их земле свободной или рабовладельческой. Наемные банды разгоняли избирательные комиссии, избивали аболиционистов, поджигали их дома. Группы вооруженных ружьями и ножами молодцов встречали избирателей, шедших к урнам голосовать, свирепыми выкриками: «Вырви у него сердце из груди!», «Перережь ему горло!» На улицах городов, на проезжих дорогах трещали выстрелы, убитые и раненые исчислялись сотнями.

Настал день, когда и Турчаниновых опалило жаром бушующих вокруг раскаленных человеческих страстей.


* * *

Надин сидела в тот злосчастный день у себя за столом, трудясь над повестью. Иван Васильевич ушел по каким-то делам в город. Тишина, наполнявшая дом, нарушалась лишь тяжелой поступью недавно нанятой черной служанки Салли, которая, мурлыча себе под нос заунывную негритянскую песенку, подметала комнаты. Внезапно послышался ее испуганный возглас, — очевидно, заглянула в окно, заинтересованная каким-то неясным шумом, который донесся с улицы:

— О боже! Наш масса бежит... Мисси, поглядите!

Вскочив из-за стола, Надин поспешила к окну, откуда открывалась уходящая в перспективу улица — невзрачная, безлюдная, сонная улица окраины, где бродили свиньи и паслись на пыльной травке гуси, — и замерла, держась за сердце. Спасаясь от преследователей, к их дому бежал белый человек — бежал отчаянно, что было сил, работая локтями, закинув темнобородую голову, как бегут от смерти. И этот человек, за которым, рассыпавшись поперек улицы, с воем и улюлюканием гналась толпа, был — не сразу это дошло до сознания Надин — был не кто иной, как ее муж. Еще не сознавая, что происходит, и только лишь понимая, что происходит нелепое, страшное, она бросилась навстречу ему, чтобы открыть входную дверь, — едва успела это сделать, как Турчанинов ворвался в сени и закрыл дверь на засов. Привалился затылком к стене, уронив руки вдоль тела, бессильно опустил веки. Дыханье с хрипом вырывалось из запекшихся губ. На мучнисто-белом, неузнаваемом лице багровел свежий кровоподтек под глазом.

— Жан! — крикнула она. — Что случилось?

— Ничего, — еле выговорил он, задыхаясь, и вытер потный лоб, мотнув полуоторванным рукавом летней рубашки. — Не волнуйся.

Снаружи послышались возбужденные, злые голоса, топотня тяжелых ног, поднимавшихся на крыльцо. В дверь забарабанили кулаками.

— Открывай!.. Открывай, проклятый аболиционист, а то хуже будет!

Тяжелые удары сыпались градом. Кто-то бил кованым сапожищем — дверь сотрясалась и трещала.

— Ах, если бы ружье!.. — простонал Турчанинов в бессильной ярости, беспомощно озираясь кругом.

Внезапно, вспомнив, бросился вон из сеней и вернулся с захваченным на кухне топором.

— Долой с крыльца! Буду стрелять! — крикнул через дверь.

Удары прекратились — по-видимому, опустело крыльцо, но минуту спустя в соседней комнате гулко лопнули и с дребезгом посыпались на пол оконные стекла, донесся стук упавшего камня. В сени влетела перепуганная Салли:

— Масса, они камни бросают!

— Не выходите!.. Спрячьтесь! — Турчанинов показал топором на чердак, где прятал беглых.

Подобрав пестрые юбки, негритянка застучала ногами по лесенке, нырнула в низенькую дверцу наверху, однако Надин не двинулась с места.

— Нет, Жан, я с тобой! — широко раскрытыми верными глазами смотрела на мужа. Он жарко стиснул ее в объятиях, бледную, трепещущую, решительную, поцеловал в губы так, что она задохнулась (поняла: навеки прощается), и подтолкнул к чердачной лесенке:

— Дитя мое, умоляю — спрячься...

Из комнат доносились тонкие, плачущие вскрики стекол и грохот падающих на пол камней. На улице слышались возбужденные голоса. Кто-то кричал:

— Пристрелить эту собаку! Джо, сбегай за ружьем!

Сжимая в руках топорище, подобравшись, Турчанинов стоял у дверного косяка, слушал, ждал. «Скоро поймут, что ружья у меня нет, выломают дверь, ворвутся... Одного зарублю, ну от силы двух, а потом... Вот когда она пришла, смерть... Неужели так никто и не выручит?.. Эх, не надо было вмешиваться, чего добился, Дон-Кихот Ламанчский?.. Только бы не тронули Надин...»

Послышался топот скачущих лошадей, кто-то (и похоже, не один, а двое) подъехал к дому, спрыгнул с коня, галдеж на улице на минуту утих. Турчанинов услышал поднимавшиеся на крыльцо тяжелые шаги Каменного Гостя. Негромкий властный стук в дверь, низкий, хрипловатый голос:

— Именем закона, откройте.

— Кто это? — спросил Турчанинов, держа топор наготове.

— Шериф. Откройте дверь.

— Не открывай, не открывай! — зашептала Надин, схватив за руку.

Однако Иван Васильевич, почувствовав, что нежданно-негаданно пришло спасенье, отодвинул засов и приоткрыл дверь, жмурясь от горячего и яркого, ударившего в лицо солнца.

Расставив ноги в ботфортах из буйволовой кожи, насунув на брови шляпу с загнутыми по бокам полями, стоял перед ним мрачноватый детина с большой серебряной звездой на груди. Тот самый, что приехал тогда со Старботлом на аукцион. За широкими его плечами теснились незнакомые, загорело-красные, потные, злобно-распаленные морды. Десятки глаз были нацелены из-под полей шляп на Турчанинова, точно ружейные дула. Среди своих преследователей Иван Васильевич узнал немало городских лодырей, тех, что целыми днями бездельничали у лавок. Впрочем, и еще кое-кого он заметил: вон воровато мелькает в задних рядах длиннолицый нотариус Джонсон, вон и приземистый, краснорожий сосед-лавочник... В стороне помощник шерифа держал на поводу двух оседланных лошадей.

Буйная, кричащая орава, обступившая крыльцо дома, притихла на минуту, ждала, что скажет шериф.

— Что здесь произошло? — спросил он, жуя табак — тяжелая, несколько дней не бритая челюсть мерно двигалась. — Почему вы взбудоражили весь город?

— Сэр, я никого не будоражил, — заговорил Турчанинов. — Я только вступился за человека, которого без суда и следствия хотели повесить.

— Какого человека?

— Негра. Его собирались линчевать, не знаю, за что.

— А, негра! — пренебрежительно ухмыльнулся шериф. — Так вы, значит, — смерил Ивана Васильевича леденящим взглядом, — защитник черномазых?

— Что с ним разговаривать! — крикнул кто-то из-за спины шерифа, и толпа вновь заволновалась, загалдела:

— Не слушайте его, шериф!

— Безбожник! Вон его из города!

— Долой аболиционистов!

Среди раскаленных лиц, кричащих ртов, сверкающих глаз высунулась рыжебородая голова в соломенной шляпе с полуоторванными полями:

— Ребята, вывалять его в смоле и в перьях!

— Правильно!.. Го-го! В смоле и в перьях!..

Шериф, полуобернувшись назад, поднял руку жестом волшебника, повелевающего стихиями:

— Джентльмены, спокойно! Тишина и порядок!.. Дальнейшее ваше пребывание здесь, — снова заговорил он с Турчаниновым, в голосе явственно звякнуло железо, — совершенно нежелательно, мистер Турчин. Предлагаю вам в двадцать четыре часа покинуть пределы нашего города.

— Куда же я поеду? — глухо спросил Турчанинов, внутренне поникнув. Всего ждал, только не этого.

Шериф продолжал жевать табак.

— Это меня не касается... Мы не потерпим у себя аболиционистов, ни явных, ни тайных. А вы, по свидетельству самых почтенных и уважаемых лиц, тайный аболиционист.

— Это кто же самые почтенные и уважаемые у вас люди? Уж не этот ли бандит Старботл? — зло спросил Турчанинов, позволивший себе роскошь на прощание резать правду-матку, хотя бы и самому шерифу в глаза. Тот, не ответив, казалось, насквозь пронизал Ивана Васильевича недобрым взглядом белесых глаз, затем сплюнул ему прямо под ноги и повернулся широкой сутуловатой спиной, плотно обтянутой зеленым сукном сюртука с двумя костяными пуговицами на талии. От одной осталась только половинка.

— Джентльмены, внимание! — сказал он толпе, усилив хрипловатый, пропойный голос так, чтобы все слышали. — Можете быть уверены, завтра этого иностранца здесь не будет. Надеюсь, ему не захочется совершить прогулку по городу в наряде из смолы и перьев. (Одобрительный гоготок среди слушателей.) А теперь, джентльмены, именем закона приказываю спокойно разойтись по домам... Давай, давай, ребята! Пошумели — и хватит!

Собравшиеся громилы поняли, что бесчинствовать им сейчас больше не дадут, и, выкрикивая последние проклятья и угрозы по адресу чертовых аболиционистов, разочарованно разошлись, шериф с помощником ускакали, пришпоривая лошадей. Турчаниновы остались одни. Надин бросилась ничком на кровать, зарылась лицом в подушки и заплакала навзрыд. Больше сдерживаться сил уже не было. Все пережитое — нет, не только за эти страшные полчаса, а за все три последних года их жизни — вырвалось теперь наружу отчаянными, достигшими какой-то мучительной, терпкой сладости рыданиями. Тяжелый узел черных блестящих волос с торчащими шпильками рассыпался по плечам, — они вздрагивали так горько, так безнадежно, узенькие, хрупкие женские плечики. Не в силах смотреть, Иван Васильевич уронил в ладони голову, сидел поодаль, бессильно весь обвиснув. Сквозь разбитые, треснувшие, зияющие зубчатыми пробоинами стекла входил с улицы свежий ветерок, шуршал забытой на столе газетой.

— Что же это такое?.. Что же это за жизнь? — вдруг подняла Надин от смятой подушки мокрое, с распяленными губами, некрасивое, жалкое лицо. — Проклятая страна! Куда ты меня завез?

Турчанинов молчал, не шевелился. Она поглядела на неясную сквозь пелену слез, размытую, по-прежнему неподвижную, понурую фигуру мужа, сидевшего с подпертой руками головой. Ожесточенное сердце ее внезапно дрогнуло при виде этого безмолвного и покорного всему отчаянья. Села, опустив ноги на некрашеный пол, вытерла глаза скомканным платочком.

— Жан!

Турчанинов не ответил.

— Жан, не огорчайся... — Всхлипнула, закалывая шпильками распавшийся на затылке узел. — Ты должен меня понять...

Иван Васильевич поднял взлохмаченную голову, вздохнул.

— Ты права, Наденька, — сказал ровным, неживым голосом. — Права... Но что же теперь делать?.. Ничего не поделаешь.

Поднялся со стула, сделал несколько растерянных, колеблющихся шагов. Остановился, потер ладонью горячий лоб. Хрустнуло под подошвой битое стекло.

— Ну что ж, дитя мое, будем укладываться...


ВОПЛЬ ИЗ-ЗА ОКЕАНА


И опять новые места. Опять новый штат — теперь уже свободный, не рабовладельческий, — новые люди, к которым приходится присматриваться, сживаться с ними, притираться...

Поздний вечер, в низкой бедной комнате тускло горит на столе свечка в медном шандале, равнодушно тикают на стене часы с маятником, за отставшими обоями украдкой шуршит и грызет что-то мышь, а Турчанинов, подперев кулаком заросшую скулу, сидит с пером в руке перед непорочно чистым листом бумаги и тупо глядит на слабенький, колеблющийся огонек. За приоткрытой дверью, в темной соседней комнате спит Надин.

Последнее время тянуло его к сочинительству. По вечерам, выбрав свободный час, он писал. Подобно многим, любящим художественное слово, хотелось Ивану Васильевичу запечатлеть на бумаге потаенные мысли и чувства, хотелось поведать миру — пусть знают люди — все, что пришлось испытать на своем веку.

А было о чем рассказать. Было.

Однако не писалось сегодня. Да и сон не подступал, хотя время близилось к полночи. Сидел Иван Васильевич за столом и прислушивался: слабый, постепенно усиливающийся колокольный звон слышался во мраке глухой чужеземной ночи. Поезд. На всех парах идет где-то, гремя колесами, длинный состав, и машинист на паровозе, расчищая себе путь, непрерывно бьет в медный колокол. Но почудилось Турчанинову сейчас совсем иное...

...Звенит-заливается звонкий валдайский колокольчик, летит по широкому тракту, взбивая пыль, резвая тройка с коренником под расписной дугой, с пристяжными, картинно отогнувшими головы в разные стороны. Серенькое, прохладное сентябрьское утро. Протянувшееся вдоль большой дороги сельцо — потемневшие соломенные крыши, плетни, луковка бедной церковки. Белоствольная березовая роща поодаль — лимонно-желтая, осыпающаяся. В воздухе, свежем, чистом, бодрящем, точно ключевая вода, пахнет теплым дымком и умирающими листьями — запах терпкий, немного грустный. Так-та-та-так, так-так, та-так — дробно, ритмично-весело стучат цепы на току: убрали урожай, молотят... Петухи перекликаются...

Боже мой, какая нестерпимая тоска обожгла сердце!..

А колокольчик все звенит, все приближается, а на току все молотят хлеб — так-та-та-так, так-так, та-так, — и тявкает какая-то глупая шавка, и невнятно доносятся голоса... Родной русский говор.

...«А как вскоре вы затоскуете по России! С каким умиленьем вспомните наши березки, наши морозы, нашу птицу-тройку...» — вдруг пришло на память. Подогнув под себя ногу, сидел перед ним в мягком кресле человек с головой пророка, высоколобый, с живыми глазами... «Эмиграция для русского человека вещь ужасная, по личному опыту говорю...»

Слышней и слышней делался отдаленный звон. Уже и шум идущего поезда доносится, а колокол все не затихает — ровный, печальный звон, далеко разносящийся окрест. Похоронный звон по всем твоим розовым мечтам, по всем надеждам, Иван Васильевич!..

Внезапно охватило Турчанинова неудержимое желание подать голос — пусть даже через океан — человеку, перед которым преклонялся, который его знал, который мог поддержать. Не раздумывая, схватил перо. Макнул в чернила, снял ногтями волосок и придвинул лист бумаги поближе.

«22 марта 1859 года, Маттун, Иллинойс» — написал сверху, с правой стороны, и запнулся: совершенно забыл, как зовут Искандера. Имя Александр, а вот отчество?.. Несколько минут, досадливо морщась, напрягал он память. Кажется, Васильевич. Да, как будто Васильевич...

«Истинно уважаемый Александр Васильевич!» — вновь принялся Турчанинов за письмо.

«Назад тому почти три года, — это было, если не ошибаюсь, в начале июня, когда только что кончилась Крымская война и его величество изволил собираться короноваться — к вам являлся в Лондоне гвардейского Генерального штаба полковник Турчанинов: это был я. Как ни коротко было наше знакомство, но мое желание видеть вас лично, чтобы в наружности вашей прочесть — то ли действительно вы, что мне мерещилось, когда я читал ваши сочинения, было удовлетворено. Я тогда сказал вам, что я еду в Североамериканские штаты, и помню ваше замечание: «Скучная земля Америка!..» Признаюсь, я отчасти усомнился в ваших словах; мои заокеанские грезы были гораздо выше и чище пошлой действительности...»

Малость подумал и вновь заскрипел пером:

«Я не мог оставаться в Европе, частию потому, что моя финансовая часть была скудна для независимой жизни, частию и потому, что мне хотелось приглядеться к единственной существующей в наш век республике и удостовериться на деле и своими глазами в так превозносимой ее стоимости.

Разочарование мое полное; я не вижу действительной свободы здесь ни на волос; это тот же сбор нелепых европейских предрассудков и монархических и религиозных начал, в голове которых стоит не королевская палка, а купеческий карман; не правительство управляет бараньим стадом, а бодливые, долларами гремящие козлы-купцы; не «мы, божиею милостию» в заголовке всех повелений, а почтенность (respectability) и общественное мнение, которое, как и везде, принадлежит сильным, то есть богатым, а эти, как водится, устраивают вещи так, что только то почтенно и поддержано общественным мнением, что не противно их интересам.

Эта республика — рай для богатых; они здесь истинно независимы; самые страшные преступления и самые черные происки окупаются деньгами. Smart man (по-нашему ловчак и пройдоха) здесь великое слово; от миллионера до носильщика, от сенатора до целовальника, от делателя фальшивых ассигнаций до денного разбойника — smartness[33] резко проведена. Будь человек величайший негодяй, в каком бы то ни было классе сословия, если он не попал на виселицу и ловчак, он-то и почтенный; за ним все ухаживают, его мнение первое во всем; его суждениям и приговору верят более, чем библии; он вертит кругом, в котором сам вертится. Итог подобных ловчаков-пройдох составляет управляющий класс во всех делах; остальная масса — управляемые. Ловчак-капиталист — американский принц, которого почтенность так же не может быть атакована, как почтенность русского царя; первого особа так же неприкосновенна и священна, как особа второго; один раздавит всякого врага жандармами и солдатами, другой долларами и подчиненными ему разбойниками.

Не хочу много распространяться об этом пошлом старом мире на новых местах, об его индейском обезьянничестве, об его глубоком мужичистве и необразованности и вообще об его оригинальной, принявшей отчасти свой особенный колорит, чудовищности; это завлечет меня слишком далеко. За три года на душе накопилось слишком много горечи... Скажу только одно, что эта республика постоянна, никогда не износится и будет процветать века веков; везде, где хотите, даже в России, скорей может осуществиться что-нибудь похожее на социальную республику, только не в Америке.

Что касается до меня, — писал он дальше, — то я за одно благодарю Америку: она помогла мне убить наповал барские предрассудки и низвела меня на степень обыкновенного смертного; я переродился; никакая работа, никакой труд для меня не страшен; никакое положение не пугает меня; мне все равно, пашу ли я землю и вожу навоз...

До сих пор мне не очень везет здесь, но я не в претензии на судьбу, я искал этого сам. Я имел под Нью-Иорком маленькую ферму, на которой, несмотря на все мои усилия, не мог жить; искал места по геодезическим работам в береговой государственной съемке — не успел; на эти вещи здесь более, чем где-нибудь, нужна протекция какой-нибудь личности, а не мемуаров, с которыми я явился. Живу теперь чертежами и рисунками; я отличный чертежник и очень хороший портретист и вообще рисовальщик, и от нужды обеспечен. Одно томит меня: страшная скука американского мира и отсутствие русских. Здесь русских так мало, что я даже подозревать начинаю, есть ли они, не говоря об официальных чиновниках, с которыми, конечно, я не стану знакомиться; и когда я думаю, что на той стороне океана, в Западной Европе, есть больше русского элемента и есть даже русская типография и русский журнал — сердце прыгает и страшно картит перевалиться назад за Атлантик; на жизнь зарабатывать там для меня кажется труднее, чем здесь; притом я хочу приобресть право называться гражданином Северо-Американских соединенных штатов, чтоб иметь ярлык на некоторую безопасность в толико свободной Западной Европе, и тогда посмотрю, что делать...»

Снова где-то далеко-далеко зародился ровный, унылый колокольный звон и постепенно стал приближаться вместе с шумом идущего поезда. Турчанинов поднял отяжелевшую голову от исписанных листов. Окно с опущенной шторкой, казавшееся прежде прямоугольным черным пятном, приняло утренний синеватый оттенок, и пламя догорающей, в наплывах стеарина, свечи вдруг пожелтело. На соседнем дворе громко пропел петух, донеслось протяжное мычание коровы. Но все так же равнодушно постукивал мерно качающийся маятник часов.

Откинувшись на спинку стула, Турчанинов закурил папиросу. Раздумывал, сосредоточенно сведя брови, выпуская ноздрями струйки дыма. Затем, ткнув окурок в пепельницу, схватил перо и вновь зашуршал им по бумаге, осененный новой мыслью.

«Считая человеческим правом, — писан он, — не только не зарывать талант, какой есть, в землю, но смело и громко развивать идеи справедливости, свободы и личной независимости, я посылаю вам две из пиес, написанных мною здесь, для напечатания в вашем журнале. Когда будете писать, уведомите, понравятся ли они вам, и тогда я могу переслать вам еще кое-что.

Теперь у меня до вас есть просьба, и вот в чем она. Моя жена, которая имеет несомненный и сильный талант писателя, начала ряд повестей на французском языке; она владеет им прекрасно; по-русски она пишет свободнее и, может быть, даже лучше, но стала писать по-французски из расчета, ибо французскую повесть можно продать; сюжетом взяты сцены из русской жизни и положение современной женщины. Беспристрастно судя, я нахожу, что повесть, написанная ею теперь, весьма интересна, ведена хорошо и может иметь успех. Так как здесь ничего французского не печатается, то эту повесть продать здесь нет никакой возможности, и мы решаемся просить вас об этом; вы знакомы с публицистами, и может быть, для вас не будет большого труда уладить это дело, а нам вы сделаете великое одолжение. Так как большинство сцен и лиц, входящих в повесть, принадлежит русской жизни, то я думаю, что порядочно сделанные виньетки имели бы большой интерес для иностранцев; если я узнаю от вас, что это дело может быть улажено и что виньетки могут облегчить продажу или сделать ее более выгодною, я сделаю виньетки в карандаше сам, а резаться и литографироваться, конечно, они будут издателем.

Объемом повесть эта будет равна двум книжкам, таким, как ваша книжка «С того берега».

В настоящее время я живу в городке Маттун, штат Иллинойс; этому городку три года от роду, только; о географическом его положении я могу сказать только то, что он стоит на пересечении двух железных дорог: иллинойской центральной и Terrehaut and Alton R. R; в нем я дождусь ответа от вас и потом думаю перекочевать или в St. Louis, или в Cincinnaty, оттуда пошлю вам следующее письмо.

Я укоротил здесь свою фамилию, не изменяя ее сущности и руссицизма... думаю, что я буду просить правительство официально укоротить мое имя, во избежание каких-нибудь могущих при случае возникнуть затруднений.

Теперь я адресую вам письмо на имя Трюбнера и прошу вас уведомить меня, каким образом должен я вперед адресовать мои письма, если переписка наша может составить для вас какой-нибудь интерес...»

«А Евгений?» — вдруг вспомнилось ему. Может быть, о нем, единственно близком оставшемся в России человеке, знает что-нибудь Искандер?.. Собираясь в далекий, безвозвратный путь, Иван Васильевич не стал таиться от друга и сказал ему всю правду, когда прощался. «Счастливец! — ответил Григорьев, держа его за плечи. — Завидую твоей решимости и твердости... А знаешь, Иван, чего доброго, и я махну по твоим стопам в Америку. Прощай! Береги Надин! Напиши, как устроился...» Однако Турчанинов воздержался писать другу из Америки. Как бы посмотрело Третье отделение собственной его величества канцелярии на переписку русского офицера с политическим эмигрантом?

«Если вы слыхали что-нибудь об Евгении Дмитриевиче Григорьеве, — заканчивал он затянувшееся послание, — многообещающем молодом человеке, бывшем когда-то со мной в большой приязни и сильно желавшем познакомиться с Америкой, — то очень меня обяжете, сказав мне что-нибудь о нем.

Жду от вас ответа и братски приветствую вас. Жена моя, хотя и не знакомая лично с вами, но очень хорошо знакомая с вашими сочинениями, считает правом послать вам также свой привет.

Преданный вам Иван Турчин.

Адрес: Unated States of North America,

John B. Turchin

Mattoon, Coles C° Illinois, Land office»[34]


Турчанинов задул коптящий, истаявший почти до конца стеариновый огарок, вышел из-за стола и, подняв штору, отворил окно. Вместе с солнечным светом в комнату хлынули свежая утренняя прохлада и звуки улицы: хлопающие удары выбивалки, которой выколачивала коврик, стоя на крыльце дома, толстая негритянка; глухой топот и мычание стада коров, что гнали на железнодорожную станцию для отправки в Чикаго, на бойни.

...В 1859 году Турчины из Маттуна переехали в Чикаго, где Ивану Васильевичу было предложено заманчивое место топографа. Здесь он примкнул к республиканской партии и, участвуя в политической жизни страны, на одном из митингов познакомился с долговязым адвокатом из Спрингфилда, будущим президентом Соединенных Штатов.


* * *

Можно только искренне пожалеть, что до наших дней не дошло ответное письмо Герцена Турчанинову. Но лондонский изгнанник не остался глух к воплю из-за океана, ответил Ивану Васильевичу и, очевидно, изъявил желание познакомиться с литературными произведениями, о которых ему сообщали.

И тогда жена Турчанинова отправила свой труд Герцену.

«Посылаю вам мою повесть, — писала она, — не знаю, понравится ли она вам и суждено ли ей быть напечатанной, но во всяком случае благодарю вас за вашу снисходительную готовность заняться ею. Эта повесть написана по-французски, потому что я не предполагала возможности напечатать и сбыть что-нибудь русское; все, что я могу написать, будет необходимо антиправославное и антиверноподданническое и потому не может идти на святой Руси; в Полярной же звезде нет места ни для легкой литературы, ни для объемистых рукописей.

У моей княгини найдется, вероятно, множество руссицизмов, несмотря на то, что я довольно порядочно знаю язык; обороты и легкость выражения теряются, когда нет случая употреблять язык, а я вот уже три года не встречала ни одной души, говорящей по-французски.

Иван Васильевич писал вам о том, что мы нашли в Америке; прибавлю, со своей стороны, несколько слов о предметах, преимущественно для меня интересных. Американская женщина, принадлежащая к высшей «respectability», — тщеславнейшее, надменнейшее и пустейшее создание. Наряды, чванство, желание блеснуть, сыграть роль принцессы, леди — идеал ее жизни. Нигде так открыто нагло не кланяются деньгам; тут даже нет наружного приличия в этом отношении: на улице и в лавке, в церкви и в бальной зале вы услышите на разные лады высказываемое одно и то же, а именно, что деньги делают человека и что без денег человек — дрянь, не стоящая уважения».

Однако взгляд Надин на американский уклад жизни был далеко не таким озлобленно-мрачным, как у ее мужа. Она отмечала и положительные явления, «независимые от народного характера, напротив, противоположные ему, и как-то чудно порожденные свободой, лежащей в основании их жизни». Такова была известная общественная деятельница Люси Стоун, которую Надин довелось как-то слышать на митинге. Объезжая штаты, миссис Стоун выступала с горячими речами за равноправие женщин и за освобождение негров. Таковы были женские медицинские курсы в Бостоне и Филадельфии, всячески преследуемые и тем не менее настойчиво выпускавшие женщин-докторов.

«Вообще свобода на деле — великое дело! — заканчивала она, — здесь встречаются вещи, способные укрепить веру в возможность и необходимость свободы и «selfgovernement»[35].

Какова была дальнейшая судьба посланных Герцену турчаниновских литературных трудов — «пиес» Ивана Васильевича и повести его жены? Появились они в печати или нет, а если появились, то где именно?

К величайшему сожалению, и об этом нет сведений.

Что касается автора романа, то он не обладает достаточной смелостью для того, чтобы в данном случае отдаться вольному полету художественной фантазии.


ЛУЧШЕГО КОМАНДИРА НЕ НАЙТИ


1861 год.

Итак, очередным президентом Соединенных Штатов избран республиканец Авраам Линкольн, адвокат из Спрингфилда. Демократы-южане потерпели поражение. Дальнейшее существование невольничества отныне находится под вопросом. Взбудораженная, кипящая политическими страстями Америка раскалывается на два непримиримых враждебных стана. Одиннадцать южных штатов, отделившись от Союза, создают самостоятельное государство — Конфедерацию. Свое правительство, своя конституция. Политической и экономической основой нового государства объявлено рабство негров. Президентом рабовладельческой республики избран Дэвис Джефферсон, крупный плантатор из штата Миссисипи. Союз и Конфедерация, Север и Юг.

Гражданская война неизбежна.

Южане начинают ее первыми. Пушки армий конфедератов открывают огонь по форту Самтер, прикрывающему вход в бухту города Чарлстон. После сорокачасовой бомбардировки форт выбрасывает белый флаг. Общественность Севера возмущена до предела. Газеты северных штатов расценивают захват форта Самтер как мятеж, как государственную измену, как оскорбление национального флага. Бурные митинги в городах требуют от федерального правительства решительных мер. Президент Линкольн объявляет набор волонтеров, на первых порах семидесяти пяти тысяч, — добровольцы осаждают пункты записи в армию.

Так началась жестокая и кровопролитная война американцев против американцев, продолжавшаяся с переменным успехом четыре года — с 1861 по 1865‑й.

Против одиннадцати штатов южной Конфедерации на стороне Союза встало двадцать три северных штата. Союз насчитывал двадцать два миллиона жителей, Конфедерация — девять миллионов. Рабов-негров из них три миллиона.

Деловой, развивающийся, индустриальный Север с его заводами и фабриками, дававшими семьдесят пять процентов промышленной продукции страны, превосходил отсталый хлопководческий Юг не только численностью населения, но и богатством, и всем тем, что требовалось для ведения войны.


* * *

Эшелоны иллинойских полков 19‑го и 21‑го, в ожидании отправки, стояли далеко от чикагского вокзала, на запасных путях, за которыми открывались унылые, захламленные пустыри городской окраины.

Если бы в то время вам понадобилось туда пройти, пришлось бы долго шагать в лабиринте пассажирских и товарных составов, переступая через десятки разбегающихся во все стороны стальных, нагретых июньским солнцем, ослепительно сияющих рельсов и ныряя под преграждающие дорогу вагоны. Потом откуда-то издалека донесся бы натужный одинокий человеческий голос, видимо выкрикивающий в пространство речь, голос оратора, перебиваемый то гулом общего смеха, то отдельными злыми выкриками, то одобрительным свистом и шумным плеском ладоней.

Когда в последний раз, остерегаясь треснуться головой о железо, пролезли вы под товарным вагоном, вашим глазам представилась бы тысячная толпа солдат, собравшаяся на самом солнцепеке. Стоят, глядят, слушают. Красные фески зуавов — будто луг цветущих маков — перемешались с обычными, скошенными наперед солдатскими кепи. А в широко раздвинутых дверях товарного вагона, точно на эстраде, видный зрителям в полный рост, мечется, истошно выкрикивает рваные фразы, размахивает руками маленький вертлявый зуав в расстегнутом мундире. Раздуваются широкие красные шаровары, стянутые у лодыжек. За столом в глубине вагона сидят длинноволосые офицеры в синих сюртуках с поперечными погончиками на плечах.

— Не подумайте, ребята, я не против командира, он парень что надо, первый сорт парень, но одна беда — слишком молод. Молод, ребята! — выкрикивает оратор. — Тут дело такое — война, сами небось понимаете, а кто нас поведет? Парню всего двадцать два года... Скажем, вы у себя на ферме пастуха выбираете овец пасти. Небось желторотого мальчишку не пошлете, а выберете малого опытного, в годах, кому можете довериться... А тут, ребята, не стадо овец, тут люди, мы с вами...

— Правильно! Крой дальше! — кричат из толпы.

— Что тут происходит? — спрашиваете вы, подойдя к столпившимся синим спинам, ту, которая поближе.

На вас оглядывается костистое лицо с небритой челюстью, которая медлительным, безостановочным, коровьим движением продолжает перетирать жвачку. Две минуты молча оценивает вас взглядом из-под широкого квадратного козырька, заслуживаете ли того, чтобы вам ответить, и, решив, что, пожалуй, заслуживаете, вяло произносит:

— Выбираем полкового командира, парень...

Не первый уже час спорил горластый, взбудораженный митинг, на котором волонтеры двух добровольческих иллинойских полков, недовольные нынешними своими командирами, выбирали себе новых. Правда, кандидатуры их предложил сам губернатор штата Иллинойс, ради такого важного дела не поленившийся приехать из города. Он сидел за столом среди офицеров, полный, румяный, беловолосый джентльмен почтенного вида, поставивший на стол свой лощеный цилиндр. По правую его руку находился поджарый, с меланхолическим козлобородым лицом командир дивизии генерал Митчелл.

Соблюдая подобающее случаю важное молчанье, офицеры глядели на спину очередного оратора, размахивавшего руками в дверном проеме перед сотнями обращенных к нему загорелых лиц. Передние ряды слушателей привольно расселись на сухой земле, задние скучились за ними стоя, плечо к плечу. Глядел на собравшихся перед товарным вагоном солдат и командир роты полковник Турчин, тоже одетый в форменный сюртук с поперечными погонами. Красные маки фесок, красные шаровары, мешковатые, завязанные у лодыжек... У французских зуавов перенята форма. Бывало, под Севастополем, во вражеской траншее, мелькали такие вот красные фески, а нынче — насмешка судьбы — самому выпало ими командовать...

Дико показалось Ивану Васильевичу, когда впервые столкнулся он, записавшись в федеральную армию, с невиданными здешними порядками. Никогда еще не приходилось иметь дело с таким человеческим сырьем, которое ему, опытному командиру, предстояло превратить в настоящих, способных воевать солдат. Шумная, разболтанная орава студентов, землепашцев, клерков, рабочих с фабрик и заводов, приказчиков из магазинов, людей, дробивших камень на дорогах, забойщиков скота с боен не имела ни малейшего представления о дисциплине, о воинском строе, о том, что такое солдатская служба. В строю они курили, жевали табак и по-свойски переговаривались, хлопали командиров по плечу, приказаний не выполняли и огрызались на сделанное замечание, спали на посту. Они сами выбирали и смещали своих командиров.

— Тут нам, ребята, предлагают либо полковника Турчина, либо капитана Гранта, — продолжал разоряться красноречивый солдатик. — Насчет Гранта я ничего не знаю, может быть, он первый сорт командир, я вообще не знаю мистера Гранта. А вот вы, ребята из Девятнадцатого, знаете его? — наклонился он к слушателям, водя по лицам вытаращенными глазами. — Не знаете, бьюсь об заклад, что не знаете.

— Не знаем! — подтвердили в задних рядах.

— То-то и оно, не знаете... Может быть, кто из вас и покупает с зажмуренными глазами кобылу, а я так не привык. Я осмотрю ее со всех сторон. Я и пощупаю, и в зубы загляну, и проведу — не хромает ли...

— Ты полковнику Турчину тоже будешь в зубы заглядывать? — крикнул какой-то зуав, и толпа — го-го-го! — дружно, обрадованно загрохотала.

— Нет, ребята, не буду! — откликнулся оратор, смеясь вместе со всеми. — Заглядывать не буду, а только скажу, что лучшего командира нам не найти. Он и годами подходит, и опытом. Сразу видно, такой командир достаточно пороху на своем веку понюхал и знает, как вести за собой солдат. Какой он стрелок, мы с вами не раз видали на стрельбах. Полковник показывал, как нужно стрелять...

— А как здорово штыком работает! — подсказал чей-то восхищенный голос.

— Вот-вот, и штыком... И простой, душевный парень, о солдате заботится по-настоящему... Поискать такого командира, вот что я вам скажу, ребята!..

С путей доносились низкие, призывные гудки паровозов, шипенье выпускаемого пара, горячий железнодорожный воздух был полон запаха каменноугольного дыма, нагретого железа, пыли.

— А ребята, похоже, вас любят, — одобрительно сказал вполголоса Турчанинову сидевший с ним рядом капитан Грант — невысокий крепыш с короткой жесткой бородой.

Иван Васильевич ответил лишь полусмущенной, но довольной улыбкой. Что ни говори, а приятно чувствовать расположение к себе своих солдат. Расположение искреннее, неподдельное. И ведь за короткий сравнительно срок удалось добиться такого отношения.

Свирепая николаевская двадцатипятилетняя муштра с зуботычинами и палками, к которой привык Турчанинов в России, никак не могла быть применима к буйной вольнице, отданной ему под начало. Впрочем, нужно сказать, и у себя на родине никогда не был Иван Васильевич сторонником такой муштры. Лишь завоевав доверие и уважение американских (столь непохожих на своих русачков!) солдат, можно было думать о подчинении их необходимой для войны дисциплине. Что ж, кажется, на первых порах кое-что в этом отношении сделано...

Маленький зуав закончил речь под шумные, длительные аплодисменты, спрыгнул на землю, и его сменил длинноногий, с угловатыми плечами стрелок, со смятым кепи на затылке. После первых же хриплых, лающих слов, которые принялся он выбрасывать в пространство, стало ясно, что теперь совсем иная пойдет речь.

— ...я вижу, ребята, многие из вас здорово соскучились по хомуту и хлысту! — кричал он, возбужденный, стоя над головами. — Если вы соскучились, так я вас утешу: полковник Турчин даст вам и то, и другое. Выбирайте его! Он наведет у нас в полку такие порядки, что вы проклянете час, когда в вашу башку забрела идиотская мысль записаться в армию!..

Из толпы послышались гневные голоса:

— Заткнись!

— Слышь, слезай!

Однако протестующие возгласы не смутили оратора, и он продолжал натужно выкрикивать в толпу, ударяя по воздуху то одним, то другим кулаком:

— Дисциплина! Что такое дисциплина? Насилие над моей свободной личностью — вот что такое дисциплина. Черт возьми, мы свободные люди! Мы граждане великой демократической республики! Мы пошли воевать по собственному желанию и никому не желаем подчиняться, тем более иностранцам!

— Эй, кто там ближайший? — прозвучал чей-то бас. — Стащите этого ублюдка за штаны!

Буря протеста заглушила дальнейшую речь длинноногого солдата. Со всех сторон неслось:

— Хватит!

— Долой!

— Слезай, пока не стащили!

И солдат, махнувши рукой, — что, дескать, с вами разговаривать! — соскочил на землю и затерялся в толпе слушателей.

Генерал Митчелл поднялся из-за стола, высокий, сухой, вскинул над собой руку; терпеливо выждал, стоя в такой позе, пока утихнет разбушевавшееся собрание и наступит сравнительная тишина, а когда тишина действительно наступила, молвил, покашливая, что, по-видимому, все уже достаточно высказались, пора приступить и к голосованию.

— Итак, ребята, — сказал он, — на пост командира Девятнадцатого иллинойского выдвинуты два кандидата: полковник Джон Бэзил Турчин и капитан Улисс Сидней Грант. Кто за полковника Турчина?

За полковника Турчина оказалось подавляющее большинство, не понадобилось производить подсчет голосов. Глядел Иван Васильевич на множество поднявшихся над толпой рук и чувствовал, как радостно, гордо и благодарно бьется у него сердце.

Потом собравшиеся солдаты увидели новоизбранного командира полка стоящим в дверях вагона во весь невысокий свой рост, плотного, кирпично-загорелого, бородатого, с остриженными под скобку по моде того времени, зачесанными назад густыми волосами, и услышали громкий, взволнованный голос, произносивший слова с чужеземным акцентом. Полковник Турчин благодарил за оказанное ему доверие и высокую честь командовать такими молодцами, как они. Солнце садилось за крыши дальних вагонов, заливало его рыжим, воспаленным светом, ослепляло, он жмурился и едва ли хорошо видел своих слушателей, однако продолжал говорить.

— Но предупреждаю, ребята: я буду добиваться от вас дисциплины, — слышали солдаты твердый голос. — Для того чтобы победить врага, нужно уметь воевать. А это возможно только, когда есть дисциплина. Пусть я буду строг, но я сделаю из вас настоящую воинскую часть. Если каждый солдат постарается по-настоящему, наш полк будет одним из самых лучших в армии. Это я вам всегда говорю, ребята, и еще раз скажу...

Капитана Улисса Гранта собрание выбрало командиром 21‑го полка.


В ЖИЗНИ НЕ ВИДЕЛ ПОДОБНОЙ ВЫУЧКИ!


После нескольких перебросок с места на место, из одного штата в другой, 19‑й полк очутился в Кентукки.

В один из холодных и хмурых ноябрьских дней происходил смотр полка. Эшелоны стояли на невысокой насыпи, протянувшейся вдоль опушки поределой буковой рощи, с которой северный ветер срывал и нес по воздуху последние желтые листья. Построенные в ряды роты уже около часа находились в открытом поле, недалеко от железнодорожного пути. Томясь ожиданьем начальства, солдаты не нарушали строя, но стояли вольно, опираясь на ружья. Группа офицеров собралась у штабного вагона и коротала время болтовней, перемежаемой взрывами смеха. Ветер вздувал пелеринки на синих шинелях. Майор с рыжими бакенбардами, худой, спокойный, попыхивая прокуренной трубкой, вел рассказ о битве при Манассасе, недалеко от Вашингтона, — участником этого первого крупного сражения пришлось ему быть:

— Такого позорного разгрома я еще не видел, джентльмены, клянусь честью! Вся дорога была усыпана перевернутыми повозками, ранцами, ружьями, походными ящиками, солдатскими кепи, куртками. Тридцатитысячная армия бежала, как стадо перепуганных баранов, до самого Вашингтона. Мак-Доуэлл, говорят, сам телеграфировал президенту: «Моя армия рассыпалась». Если бы конфедераты преследовали нас, Вашингтон был бы взят в два счета. Просто чудо какое-то спасло... А ведь накануне все были уверены в победе. Из Вашингтона толпами понаехали специально смотреть на сражение.

— Кто понаехал? — спросил молодой, белобрысый и длинноногий лейтенант, подбрасывая на ладони поднятый с земли камешек.

— Сенаторы, конгрессмены, газетчики, спекулянты и прочая тыловая сволочь. С дамочками прикатили, в экипажах, с корзинками провизии — как на пикник. Либо в театр — любоваться издали, как храбрые ребята будут убивать друг друга. Место и время сражения были заранееобъявлены. Зато и улепетывали же они, когда откуда ни возьмись вдруг появились свежие резервы генерала Джонстона и ударили с фланга. А так мы уже брали верх... Но видели бы вы, как удирала эта вашингтонская публика! С них-то и началась паника.

— Все говорили, война протянется не больше двух-трех месяцев, — сказал кто-то.

Лейтенант живо отозвался:

— Я сам видел, как на улице едва не избили одного парня, когда он сказал, что Юг будет упорно защищаться... Кто же все-таки виноват в таком разгроме?

Майор раскуривал потухшую трубку, все ждали.

— Кто виноват? — сказал он наконец. — Говорят, генерал Паттерсон. Если бы он вовремя нанес удар по армии Джонстона, еще в долине Шенандоа, и не дал бы ему соединиться с основными силами, старик Мак-Доуэлл корчил бы сейчас из себя нового Юлия Цезаря: пришел, увидел, победил... А вообще, джентльмены, война не театр и не игрушка, как воображают некоторые. Я это понял еще в Мексике, клянусь честью!..

В дверях штабного вагона появилось озабоченное лицо Турчанинова. Остановясь наверху и не спускаясь по лесенке, командир полка спросил:

— Не видно еще?

Рыжий майор вынул изо рта трубку.

— Не видно, сэр.

— Дозорные расставлены?

— Расставлены.

— Майор Блэк! — сказал Турчанинов. — Пусть люди сядут на землю и отдохнут, не нарушая строя. Распорядитесь!

— Слушаюсь, сэр.

Командир полка вернулся к себе в вагон и вновь принялся просматривать только что доставленный из походной типографии свежий, пачкающий пальцы типографской краской, оттиск «Газетт зуав», которую он редактировал. Кое-что из того, о чем рассказывал майор Блэк, ему удалось расслышать, и о битве при Манассасе он знал. Да, странно велась эта война. Многое в ней было непривычно, да и не совсем понятно Ивану Васильевичу, воину крепкой русской выучки. Он достал серебряные карманные часы, щелкнул крышкой, снова спрятал.

Генерал Бюэлл, новый командующий армией, заменивший генерала Шермана, явно запаздывал. Что ж, ничего не поделаешь, будем ждать.

Был на исходе второй час ожидания, когда влетевший с испуганным лицом в вагон ординарец сообщил: «Едут!» Надевая на ходу шинель, торопливо застегиваясь, Турчанинов вышел из вагона.

Вдали, на пустынной дороге, уходящей в облачный горизонт, в той стороне, где находился паровоз поезда, завиделась быстро катившаяся щегольская коляска. Простым глазом можно было различить военные кепи в экипаже. Иван Васильевич махнул рукой офицерам, и те побежали вдоль отдыхающих на земле шеренг, послышались истошные выкрики команд. Все встрепенулось и зашевелилось. Солдаты поднимались с земли на ноги, проворно разбирали составленные в пирамидки ружья, шеренги строились, равнялись под свирепые понуканья капралов. Вот замерли...

Первым из остановившегося, поблескивающего черным лаком четырехместного ландо, запряженного парой вороных, выскочили, придерживая блестящие сабли, два чистеньких адъютанта. Затем, перекосив экипаж на одну сторону, брюшком вперед сошел Бюэлл — низенький, грузный, жизнерадостный сангвиник с седыми висками, бровастый, с толстым, ярко-розовым, пряничным лицом, а за ним, накренив ландо на другую сторону, вылез командир дивизии, высокий и тощий генерал Митчелл. Турчанинов тревожным взглядом проверил напоследок свои батальоны, выстроившиеся в напряженной готовности. Ружья на караул, ряды загорело-бурых лиц повернуты в сторону прибывших. Красные фески, синие шинели с начищенными до блеска медными пуговицами. Не отнимая кончиков пальцев от широкого лакированного козырька, двинулся Иван Васильевич начальству навстречу. Грудь навыкат, подошвы отбивают размашистый мерный шаг — былые времена, петербургский плац. Ать-два, ать-два!

— Здравствуйте, полковник! — сказал генерал Бюэлл. Веселый бас и радушное, с дружеским потряхиваньем рукопожатье — рука теплая, мягкая, как оладья, — показывали, что гвардейская турчаниновская выправка произвела на генерала должное впечатление.

— Здравствуйте, джентльмены! — Это к сопровождающим Турчанинова офицерам. — Не правда ли, самая подходящая погода для смотра? Хо-хо-хо!

Выполняя воинский ритуал, оба генерала вместе с почтительно отстающим на полшага Турчаниновым прошагали вдоль длинного, окаменело застывшего строя — правая рука у козырька форменного кепи, левая придерживает металлические ножны сабли. Солдаты, поворачивая головы, провожали их напряженно-неотрывным взглядом. Своим веселым, зычным голосом Бюэлл поздоровался с полком, и так мощно, так ладно гаркнули в ответ сотни луженых глоток, что дрогнуло командирское сердце Ивана Васильевича. Молодцы ребята!.. Грянули барабаны. Началось прохождение церемониальным маршем.

Иван Васильевич стоял с приехавшими генералами и следил, как машинно четко, под командные возгласы офицеров, поворачиваются, вздваивают ряды, перестраиваются длинные стройные шеренги, как под мерный грохот барабанов один за другим проходят мимо генералов ровные сомкнутые ряды людей в синих шинелях, с обращенными к ним рядами одинаковых лиц. Ему стало жарко, от волнения вспотели ладони. «Раз-два! Раз-два!» — невольно отсчитывал он про себя, прислушиваясь к знакомому, согласно-мерному, глухому топоту сотен ног, обутых в тяжелые солдатские башмаки. Чугунно гудела под ними твердая, прихваченная морозом земля, лишь кое-где припудренная снежком.

Маршировать-то они выучились, а вот как покажут себя в серьезном деле?.. Пока, когда были в Миссури, полк держался около линий железных дорог и принимал участие только в мелких стычках с противником.

Но последние месяцы строевые занятия производились систематически и настойчиво, по жесткому расписанию. Сюда входили учения, ротные и полковые, ежедневные учебные стрельбы. Тяжелые предстояли сражения, и Турчанинов, не теряя времени, старался сделать из своих людей настоящих солдат, отважных и выносливых, не теряющихся в сложной боевой обстановке.

Выбирая глухое полночное время, он сам проверял караульные посты и если находил часового спящим, отправлял его под арест. Прекрасно разбираясь в статьях воинского устава, он подмечал малейший промах и офицера, и солдата. Случалось, людей ночью поднимали по тревоге — занять оборону от воображаемого противника либо, наоборот, сделать внезапный бросок на несколько километров. Со скрипом, но устанавливалась в полку воинская дисциплина. Полковника Турчина начинали побаиваться, но одновременно росло и уважение. Теперь уж не подходили к нему руки в карманах, за щекой табак, а отвечали почтительным «слушаюсь, сэр», и всякое его распоряжение выполнялось быстро и точно. Люди научились маршировать, стрелять, ходить в атаку. Пока, правда, на мишени.

А вспомнить только, что было первое время! Кабак!

Тая беспокойство, Турчанинов нет-нет да и поглядывал на командующего, стараясь определить, какое впечатление производит церемониальный марш. Бюэлл, Бюэлл... Не тот ли это таинственный мистер Бюэлл, владелец земель, что четыре года назад выгнал их из дома на все четыре стороны? Тогда, под Нью-Йорком? Ведь был же до войны генерал Мак-Клеллан, главнокомандующий федеральной армией, директором крупной железнодорожной компании... А может быть, просто однофамилец?..

Сейчас генерал Бюэлл, заложив короткие руки за спину и выпятив круглый живот, стянутый белым шарфом с кистями, щурил глаза на марширующих перед ним иллинойсцев, казалось, вполне благосклонно. Перекидывался с Митчеллом одобрительными замечаниями, похохатывал: «Ничего, ничего, хо-хо-хо... Как находите, генерал?..»

Глядел Иван Васильевич на стройно движущиеся красно-синие четырехугольники своих рот, и спокойней становилось у него на душе: смотр должен был пройти хорошо. Что ни говори, радостно сознавать, что ты уже не чужак, кочующий по незнакомым городам в поисках случайного заработка, не изгоняемый отовсюду бродяга, а человек, нашедший наконец себе место под недобрым американским солнцем. Нынче он занят привычным, наиболее знакомым ему делом и делает его во имя высокой цели. И, что ни говори, успешно делает.

После церемониального марша начались тактические занятия.

— Позвольте, они, кажется, атакуют? — Держа обеими руками морской бинокль, Бюэлл следил за сотнями синих фигурок, которые, в беспорядке рассыпавишись по бесснежной зимней равнине, среди чернеющих кустарников, с протяжным, яростно-стонущим криком, ружья наперевес, бежали все в одном направлении.

— Да, сэр, атакуют, — ответил Турчанинов, тоже с биноклем в руках.

— Но почему же рассыпным строем, а не плотными колоннами, как полагается в таких случаях? — Генерал опустил свой бинокль, толстое, пряничное лицо поворотилось, и Иван Васильевич убедился, что светлые, выпуклые, веселые глаза Бюэлла могут, оказывается, принимать весьма неприятное выражение. — Странная у вас тактика, полковник!

— Зато, сэр, в результате такой тактики у меня будет меньше потерь от огня противника, — сказал Турчанинов спокойно и убежденно.

— Но это противоречит всем уставам! Наполеон так не воевал. На основании чего вы применяете подобную тактику наступления?

— На основании требований современной войны, сэр, — ответил Турчанинов. — А в частности на основании опыта войны в Крыму. Под Севастополем русская пехота придерживалась рассыпного строя. Результаты были самые положительные.

— А вы участник этой войны? — спросил Митчелл.

— Да, сэр.

— Ах, да, я и забыл, что вы выходец из России! — воскликнул генерал Бюэлл. — Значит, у вас богатый боевой опыт, полковник. — Светлые выпуклые глаза глядели более благосклонно. — Так, так...

— Между прочим, главнокомандующий, генерал Мак-Клеллан, тоже был под Севастополем, — сказал Митчелл. — Да, Мак-Клеллан был представителем Соединенных Штатов при англо-французском штабе.

Бюэлл совсем развеселился:

— Хо-хо-хо! Случайно вы не встречались с ним, полковник, в вашей ледяной России?

Поздно вечером, закончив инспекционный осмотр, генералы уезжали обратно. Было темно, холодно, среди черных клочковатых облаков потухали последние линяло-розовые остатки заката, во мраке желтели ряды освещенных вагонных окон.

Сияя издали зажженными фонарями, подъехала генеральская коляска, остановилась. Неяркий свет уперся в группу офицеров, вышедших провожать гостей. Генерал Бюэлл, подвыпивший и размякший, был доволен и всем увиденным, и обедом, которым его угостили.

— Великолепно, полковник! — говорил он Турчанинову, ставя ногу на заскрипевшую и подавшуюся под ним подножку. При этом пошатнулся. Иван Васильевич, тоже на радостях захмелевший, поддержал его под локоть, ощутив тяжесть грузного, хоть и коротенького, тела. — Великолепно, полковник! И строевые, и тактические занятия, и стрельбы — все прекрасно. Хо-хо-хо! В жизни не видел такой выучки.

— А штыковой удар? Мастерской удар, — вставил долговязый, почти на голову выше его Митчелл, заходя с другой стороны и тоже усаживаясь в ландо.

— Русский! — со скромной гордостью сказал, улыбаясь, Турчанинов. — Я обучаю своих солдат русскому штыковому удару. — Фонарь на экипаже осветил его зубы, белеющие между темными усами и бородой.

Глухо и неприютно шумела под ветром чернеющая в потемках роща.


ГЕНЕРАЛ БЮЭЛЛ НЕДОВОЛЕН


Зимой 1862 года армия Бюэлла, покинув Кентукки, начала марш на юг. С боями прошли штат Теннесси. К весне дивизия генерала Митчелла, во главе которой находилась турчаниновская пехотная бригада, продвинулась в Северную Алабаму — край хлопка и кукурузы.

В теплые апрельские сумерки полковник Турчанинов со своим ординарцем Майклом подъезжали к лесу, где расположилась его бригада. Тонкий розоватый полумесяц висел в сиреневой пустоте над отдаленными отрогами Аллеганских гор. На опушке леса, и дальше, в глубине, за черными стволами огромных мачтовых сосен и кедров, светились красные пятна костров. Глухой рокот отдаленной орудийной стрельбы пробивался сквозь трескучий лягушиный хор, несущийся со стороны залитого молоком тумана болота в низине.

— Who is going?[36] — закричал часовой в шинели с пелеринкой — выступил внезапно из-за куста, вскинув ружье.

Турчанинов сказал пароль. Часовой, узнав командира бригады, отсалютовал ружьем.

— Как дела, Билл? — спросил, проезжая мимо, Иван Васильевич. Весенняя грязь чмокала под копытами.

— Все в порядке, сэр.

Черные косматые лапы сомкнулись над головами всадников, со всех сторон полезли навстречу. Охватило настоянной на хвое свежестью и прохладой.

— Вот с этим ирландцем, Майкл, когда-то мы вместе плыли из Европы в Америку, — сказал Турчанинов ординарцу. — Рядом на койках лежали... А теперь смотри, как встретились!

— Пути господни неисповедимы, сэр, — благочестиво отозвался Майкл.

Мягко ступая в темноте по лесной дороге, лошади принюхивались к знакомому запаху смолистого дыма. Повсюду среди деревьев, потрескивая, стреляя вверх искрами, пылали костры, у которых грелись и варили пищу солдаты. Неровный, прыгающий свет озарял нависшие темно-зеленые колючие ветки, палатки, разбитые у подножья громадных кедров, крупы распряженных лошадей, мирно, по-домашнему жующих в кустах сено, медный ствол пушки либо накренившуюся повозку с парусиновым верхом.

Взрывы хохота, доносившиеся от одного из костров, вокруг которого собрались солдаты, привлекли внимание Турчанинова — он придержал лошадь. Освещенный снизу багровым языкастым пламенем, какой-то стрелок в кепи, надвинутом на оттопыренные уши, рассказывал про Дейва Крокета, героя народных американских сказок:

— А вот еще был с ним случай, ей-богу не вру, ребята. — Отстранясь от дыма, помешивал ложкой в котелке, висящем над огнем. — Однажды выдалась такая холодная зима, что солнце застряло между двумя глыбами льда, а земля примерзла к своей оси.

— Примерзла? — спросил смеющийся голос.

— Ну да, примерзла и перестала крутиться. Вы думаете, Дейв растерялся? Плохо вы знаете Дейвида Крокета! Он отправился на полюс, взялся обеими руками, поднатужился и оторвал землю. Старушка только крякнула и опять пошла вертеться. Солнце он тоже освободил изо льда. Так солнце на радостях обдало его таким вихрем благодарности, что Дейв даже чихнул.

Слушатели так и грохнули. Но рассказчик, наверно ротный остряк, общий любимец, оставался невозмутим. Зачерпнув ложкой, пробовал варево — готово ли.

— А потом, — продолжал он, выждав, пока утихнет хохот, — Дейв прикурил свою глиняную трубочку от лысины солнца (снова грохнули), схватил за шиворот ближайшего белого медведя, вскинул на плечо и направился домой — порадовать свою старуху свежей медвежатиной. Вот, ребята, каков Дейв Крокет!

Прислушиваясь издали, невольно улыбался и Турчанинов. Далеко-далеко отсюда не раз приходилось ему слышать вот такие же солдатские побасенки. Видно, солдат везде солдат...

Ишь как ржут... Это хорошо, — значит, настроение у людей бодрое, несмотря на трудную зиму. Тяжелые переходы, лишения, упорные бои... Пусть зима здесь теплая, бесснежная, снег выпадает редко, никогда не замерзают реки, а все же жить в палатках неуютно. А они всю зиму провели в палатках...

Иван Васильевич подъехал к сидевшим у огня солдатам и спросил, какого подразделения. Долговязый капрал вскочил на ноги:

— Восемнадцатый полк, рота Б, сэр!

Кто-то подбросил в огонь ветку. Повалил беловатый дым, ветка с треском вспыхнула, на мгновенье вся, до последней иголки, сделавшись филигранно-золотой.

— Отдыхайте, ребята! — сказал Турчанинов и поехал дальше.

Что побудило всех этих людей пойти воевать за свободу? — раздумывал он. Разными путями пришли они под звездно-полосатое американское знамя. Одни записывались в армию во имя высоких идеалов — борцы за свое свободное отечество, за отмену унижающего человечество рабства, за нацию, объединенную от океана до океана. 18‑й полк, знал Турчанинов, в большинстве состоял из мастеровых, фабрично-заводских ребят, посланных на войну профессиональными союзами. Были в рядах федеральной армии политические эмигранты, покинувшие свою европейскую родину после неудачных революций 1848 года, — немцы, австрийцы, венгры, итальянцы, ирландцы. Иные, как Майкл Мак-Грэгор, записались волонтерами по слову Библии. «Майкл, ведь ваша вера запрещает вам. брать в руки оружие!» — удивился Иван Васильевич, впервые увидев среди своих солдат молодого квакера. «Простите, сэр, — возразил Майкл, почтительно моргая белесыми ресницами. — Ради святой цели господь разрешает брать оружие». И, упомянув Иисуса Навина, подкрепил сказанное еще соответствующим библейским текстом. Иван Васильевич взял Майкла к себе ординарцем.

Но были и другие.

Бок о бок с такими волонтерами шагали в воинских рядах безработные бродяги, с горя польстившиеся на солдатское жалованье и казенный харч, подобно рыжему ирландцу Биллу (не повезло парню, обманула его и Патрика золотая Калифорния). Были предприимчивые юнцы, ищущие приключений и славы. Были, наконец, купленные за наличные наемники, будущие грабители и мародеры, видящие в войне только средство наживы.

Начальник штаба майор Блэк, сидя за дощатым столом, писал при свете фонаря письмо домой, когда Турчанинов, спешившись и отдав лошадь Майклу, вошел в палатку.

— Соберите офицеров, Блэк, — сказал Иван Васильевич, прикуривая у майора от его трубки, которую тот, на минуту вынув изо рта, почтительно подставил.

— Есть, сэр. Военный совет?

— Да. Завтра по распоряжению генерала Бюэлла будем штурмовать Хантсвилл.

Блэк спрятал незаконченное письмо во внутренний карман и вышел из палатки. В ожидании, пока соберутся командиры полков, Турчанинов занялся своим шестизарядным револьвером: высыпал на стол из барабана блестящие патроны, разобрал, начал чистить. Широкое бородатое лицо было озабоченным, пасмурным. Не один только завтрашний день заставлял хмуриться Ивана Васильевича, — было ему как-то не по себе, когда вспоминалось и только что закончившееся совещание у командующего армией генерала Бюэлла, с которого он вернулся. Томило нехорошее предчувствие несомненно уготованных в будущем служебных неприятностей.

— Идут! — сказал майор Блэк, воротясь.

Послышались приближающиеся к палатке голоса. Первым появился молодцеватый в своей военной форме, длинноволосый старик с широкой, веерообразной седеющей бородой и с синими молодыми глазами. За ним, нагибаясь, влез в палатку высоченный, сухого склада капитан. Худая обветренная щека была раскроена лиловым сабельным шрамом, сурово нависали черные усы, скрывая рот.

— Герр оберст, кажется, чистит свое оружие! — сказал с немецким акцентом старый длинноволосый майор и, улыбаясь, многозначительно поднял вверх указательный палец. — О! Это о чем-то говорит.

— Да, майор Вейдемейер, завтра будем драться, — сказал Турчанинов, смазывая маслом курок. — Присаживайтесь, джентльмены.

Иван Васильевич знал прошлое Джозефа Вейдемейера. Прусский офицер, как и он, артиллерист, участник революции 1848 года. Издавал в Германии журнал левого направления, затем вынужден был эмигрировать с семьей в Америку. Социалист. 17‑й полк, которым он сейчас командовал, состоял из эмигрантов, главным образом немцев и ирландцев.

Таким же опытным боевым офицером был и капитан Томас Найт, командир 18‑го полка, участник войны с Мексикой. Солдаты его были до войны типографами и машинистами, плотниками и литейщиками, каменщиками и кузнецами.

Майор Генри Мур, нынешний командир 19‑го Иллинойского, пришел последним. Войдя, молча поднес к козырьку два пальца, брякнул шпорами. В ответ на приглашающий жест Ивана Васильевича молча уселся на свободную складную табуретку. Об этом смуглом, черноволосом, похожем на испанца человеке Турчанинов знал только, что был он питомцем известного военного училища Уэст-Пойнт. В холодном выражении худого красивого лица с синими от бритья щеками, в его молчаливости и замкнутости, в подчеркнутом соблюдении субординации мнилось Ивану Васильевичу не только противопоставление себя всему окружающему, но и скрытая враждебность, готовая вырваться наружу, едва представится случай.

— Ну, все в сборе. Майор Блэк, давайте вашу карту, — сказал Турчанинов, завершив сборку старательно прочищенного и смазанного револьвера.

Блэк с треском раскинул на столе, под висячим фонарем, большую, изрисованную цветными карандашами и потертую на сгибах карту штата Алабама.


* * *

У Надин сегодня было дежурство.

Миновав светящиеся за деревьями, точно матовые фонари, большие парусиновые шатры походного лазарета, Турчанинов направился к маленькой палатке, где отдыхали дежурные врачи. На просвеченной изнутри парусине двигались темные деформированные тени. Откинув полу и нагнувшись, Иван Васильевич вошел. Надин сидела при слабом свете лампочки и, низко опустив голову, зашивала на себе широкую юбку, только что порванную и лесных потемках о древесный сук. Тяжелые ее волосы убраны под накрахмаленную белую косынку, видны маленькие уши.

— О, как у вас тепло! — порадовался Турчанинов.

И верно, тепло было в палатке. Весело потрескивающая, рдеющая малиновым пятном накала, железная печурка, на которой было поставлено ведро с водой, источала жар. Перед ней, открыв дверцу и подбрасывая в огонь наколотые сосновые щепки, присел Джордж, слуга Надин. Розовые отблески перебегали по черному лицу. Нагнувшись над большим корытом, откуда поднимался тонкий пар, крепкая, широкобедрая Гарриэт Табмэн хлюпала водой — стирала. Большая куча рваного, в грязи, в засохшей крови белья громоздилась у ее ног.

— Ну как, кончилось совещание у Бюэлла? — спросила Надин по-русски, подставляя щеку под мужнин поцелуй.

— Кончилось, Наденька. Ох, устал! — Турчанинов, сдвинув кепи на затылок, уселся на походную койку, заскрипевшую под тяжестью. — Будем завтра штурмовать Хантсвилл. Готовьтесь. Много у вас, врачей, будет работы.

— Мы всегда готовы. Наверно, голоден, Жан?

— Нет, благодарствую, Майкл меня уже накормил. Как сегодня дежурство?

— Ничего, спокойно.

Она перекусила нитку, закончив шитье, и протянула негру иголку: «Спасибо, Джордж». Тот воткнул иголку, точно в подушечку, в свои мелко-курчавые шерстистые волосы и, уловив взгляд Турчанинова, добродушно оскалил выступающие вперед зубы:

— Всегда под рукой, масса полковник. Удобно.

До плеч обнаженными, шоколадными, мускулистыми руками Гарриэт стала скручивать в жгут и отжимать простиранную рубаху. С пальцев капала мыльная пена.

— А ты знаешь, Жан, Гарриэт хорошо знала Джона Брауна, — сказала Надин. — Она мне сейчас про него рассказывала. Помнишь, его повесили два или три года назад?

Турчанинову припомнились недавние события в штате Вирджиния, в городе Харперс-Ферри. Все газеты тогда были полны ими. Группа вооруженных людей, белых и черных, захватила находящиеся там федеральный арсенал и оружейный завод, арестовала местных рабовладельцев, а рабов-негров освободила. Были посланы войска. После ожесточенной перестрелки солдаты ворвались в заводской цех, где засели повстанцы. Среди убитых и раненых увидели высокого старика с длинной седой бородой. Отдавая ружье, он назвался Джоном Брауном. «Я пришел освободить рабов, — сказал он. — Я пытался усовестить людей, но понял, что жители южных штатов никогда не сознаются, что они преступники против бога и человечества. Поэтому я считал себя вправе пойти против ваших законов».

— Да, я хорошо знала капитана Брауна, — гордо сказала негритянка. — Это был лучший из людей.

Она шлепнула тяжелый влажный жгут на груду мокрого, уже выстиранного белья, осторожно слила из корыта в ведро черную мыльную воду и, сняв с печурки другое ведро, залила корыто горячей, дымящейся чистой водой. Потирая спину, приказала:

— Джордж, вылей-ка и принеси свежей.

Негр подхватил оба ведра, и с грязной водой и пустое, и растаял в черном, дышащем ночной прохладой, треугольнике входа. Слышно было, как он насвистывает, удаляясь, какой-то псалом, затем стало тихо. Взбив густую белоснежную пену, Гарриэт бросила в корыто новую охапку белья, от которого шел кислый запах, передохнула минуту и вновь принялась за стирку, упираясь головой в брезент палатки.

— На что же рассчитывал Джон Браун, когда поднимал восстание? — спросил Турчанинов. — У него был хоть какой-нибудь план?

— Был, сэр, — сказала негритянка. — Он хотел захватить федеральный арсенал, вооружить всех негров, готовых сражаться, занять горные районы и построить там укрепления. Потом спуститься с гор в долины и создать республику на освобожденной земле. Он даже написал Конституцию для будущей, — что-то торжественное прозвучало у нее в голосе, — свободной негритянской республики. Он был точно пророк, мисси, ведущий свой народ... Да, я не раз встречалась и беседовала с этим человеком.

— Знаешь, Браун называл ее генералом! — сказала, смеясь, Надин. — Правда, Гарриэт?

Гарриэт смущенно кивнула.

— Правда. Не хочу хвастать, мисси, но масса Браун сказал про меня: «Вот генерал Табмэн, который может руководить армией». Меня, простую, неграмотную негритянку, он так назвал. Он, сам бывший военный, капитан!.. Потом на нашей конференции в Чэтеме, в негритянской церкви, мы выбрали его главнокомандующим повстанческой армией.

Турчанинов зорко поглядел:

— Так вы по-настоящему готовили восстание?

— Конечно, сэр! Весной в Питтсборо, у Джерита Смита, аболициониста, мы с Брауном уже обсуждали, когда и где начать. До того мы держали связь через Фредерика Дугласа.

— Это вице-президент Общества борьбы с рабством?

— Да, сэр, теперь он вице-президент. Цветной.

Вернувшийся Джордж принес зачерпнутой в лесном ручье свежей воды, поставил ведро на раскаленную печурку и опять присел перед ней на корточки. А Гарриэт стирала белье раненых и рассказывала:

— Тогда, в Питтсборо, я в последний раз видела массу Брауна... После того я вовсю принялась миссионерствовать. Я всюду ездила и находила нужных людей. Я убеждала их примкнуть к нашему делу. Я доставала деньги... Мне очень хотелось поехать в Харперс-Ферри, чтобы выступить вместе с массой Брауном, но тут вдруг я заболела и надолго слегла. Здоровье у меня, мисси, не очень крепкое, это только на вид я такая здоровая... Едва встала с постели, еще слабая, я села на поезд и поспешила туда, где вот-вот должна была начаться схватка, но было уже поздно. В Нью-Йорке на вокзале люди расхватывали газеты и читали вслух. Так я узнала, что восстание подавлено, а масса Браун взят в плен и его будут судить.

— Значит, ты была не только Моисеем, а еще и генералом Табмэн, — задумчиво, без улыбки, проговорил Турчанинов. — Скажи, Гарриэт, сколько же всего людей ты вывела в Канаду?

— Около трехсот человек, сэр. А на Юге была девятнадцать раз.

Турчанинов поднялся с койки.

— Ну, уже поздно. Отдыхайте, — сказал он неграм. — Проводи меня, Наденька.

Они окунулись в пахучую темноту ночного леса и медленно пошли под высокими спящими деревьями. Пройдя несколько шагов, Иван Васильевич остановился у какой-то повозки без лошадей, присел на опущенную к земле оглоблю, потянул жену за руку.

— Сядь. Я не хотел говорить при всех.

— А что такое? — встревожилась Надин, садясь.

— Да ты не волнуйся, Наденька, пустяки. — Он охватил ее тяжелой рукой за плечо и ласково привлек к себе, коснулся губами теплого выпуклого лба. — Мне просто хотелось поговорить с тобой. Ведь я же всем делюсь... Понимаешь, мне кажется, Бюэллу не понравилось, как я сегодня говорил на совещании.

— А что ты говорил?

— Я критиковал «Анаконда-план». Его придумал сам Мак-Клеллан. Понимаешь, он предлагает окружить всю территорию мятежников, постепенно стягивать кольцо и таким образом задушить Конфедерацию. Как удав душит свою жертву.

— А почему это плохо, Жан? — Она прижалась к нему, ощущая тепло сильного родного тела, знакомо пахнущего табаком, по́том и кожей. Костры за деревьями постепенно угасли, люди расходились спать.

— Ну как ты не понимаешь! — воскликнул с некоторой даже досадой Иван Васильевич. — Это же сплошной, растянутый на тысячи миль фронт, который требует огромного перевеса сил. Противник может прорвать его в любом месте, и тогда все летит к черту, весь этот гениальный план... Ты знаешь, как называют газеты Мак-Клеллана? «Молодой Наполеон»! Ха! «Молодой Наполеон»!.. Борзописцы несчастные!

— Неужели этого никто, кроме тебя, не понимает?

— Я не знаю, душа моя, понимают или нет, но все почтительно слушали Бюэлла, как он разглагольствовал насчет этой самой «Анаконды», и молчали. А я не могу так. Совершается громадная преступная глупость, которая будет стоить лишней крови, лишних ненужных жертв, — и я должен молчать?

— Но ведь другие полковники и генералы молчали? — негромко сказала Надин.

— Это их личное дело. А я не желаю быть ни дураком, ни подлецом-подхалимом.

— Нет, ты неисправим, Жан! — вздохнула Надин, отстраняясь от мужа. — Непременно нужно испортить отношения с людьми, от которых ты зависишь! Ведь Бюэлл до сих пор хорошо к тебе относился. Ты получил командование бригадой.

— Не Бюэлл, так другой бы дал мне бригаду, — угрюмо проворчал Турчанинов. — На войне, дитя мое, карьеру делают быстро. Либо голова в кустах, либо грудь в крестах.

— И сильно он рассердился? — с тревогой спросила Надин, помолчавши.

— Кто? Бюэлл? Да нет, Наденька. Сделал только кислую мину и заговорил о другом. Пожалуйста, не волнуйся! — успокаивал Иван Васильевич жену, досадуя на себя: к чему затеял этот совершенно ненужный разговор, который только огорчил ее и растревожил?

Сильно покривил душой Иван Васильевич, рассказывая, как отнесся командующий армией к его выступлению. Если бы на самом деле так было! Но в действительности произошло все совсем по-другому. До сих пор не мог забыть Турчанинов ни изменившегося лица, с которого разом смахнуло всякую улыбчивость, ни резкого тона командующего армией, когда он, прервав его на полуслове, поднялся на ноги и заявил, что здесь не конгресс, а штаб действующей армии и что офицер должен беспрекословно выполнять приказы высшего командования, а не пускаться в какую-то неуместную критику, ни общего недружелюбно-осуждающего молчания, каким встретили горячую турчаниновскую речь собравшиеся военные люди...

Он стал прощаться с Надин.

— Только береги себя, Жан, милый, — сказала она умоляюще. — Не лезь в огонь. — И, разомкнув обвивавшие его шею руки, отступила на шаг, перекрестила по-русски.


ХАНТСВИЛЛ


Южный городок Хантсвилл, которым предстояло овладеть, лежал при железной дороге, связывающей Мемфис с Чарлстоном на Атлантическом океане. На подходах к нему пути заранее были разрушены конфедератами. Эшелоны не дошли до станции, головной поезд остановился среди равнины, и вылезшие из вагонов офицеры увидели перед тихо шипящим паровозом взорванные, торчащие кривыми клыками рельсы и поваленные столбы с обрывками телеграфных проводов.

...Подгоняя жеребца, Турчанинов ехал рысью по дороге вместе с начальником штаба и несколькими конными ординарцами.

Издали доносилась частая ружейная стрельба. Разгораясь больше и больше, постепенно она превращалась в непрерывный, ожесточенный, перекатывающийся из края в край сухой треск, в котором тонули гулкие сдвоенные и тоже непрерывные пушечные удары. Сражение кипело за лысым пригорком, куда всползала истоптанная гуртами скота дорога. Навстречу на повозках, запряженных мулами, везли тяжелораненых. Слышались стоны. Легкораненые шли сами, в одиночку и группами. Далеко были видны белые, наспех забинтованные головы и руки.

— Пленные! — сказал, глядя вперед, майор Блэк.

Под охраной трех пехотинцев — два по бокам, один сзади — медленно приближалась нестройная, понурая колонна безоружных людей в широкополых шляпах и серых куртках. Человек двадцать пять — тридцать их было. Когда поравнялись, Турчанинов спросил идущего в первом ряду офицера южан, какого они полка. Офицер в порванном мундире, высокий, молодой, — голова забинтована, просочилось вишневое пятно, — глядел в сторону, не отвечал на вопрос.

— Я спрашиваю, какого полка? — повысил Иван Васильевич голос.

Пленный продолжал молчать, непримиримо сжав запекшиеся губы.

— Вы плохо воспитаны, молодой человек, — сказал Турчанинов. — Когда спрашивают, полагается отвечать. Тем более когда спрашивает старший по чину.

Конфедерат поднял на него горящие, лютые глаза. Сипло сказал:

— С северянами я разговариваю только пулей или клинком.

— Первый Чарлстонский полк, сэр! — сказал за офицера один из пленных солдат.

— Мобилизованный? — спросил его Турчанинов.

— Мобилизованный, сэр. Иначе бы меня здесь не увидели. Воевать из-за негров охоты мало. Тем более что рабов у меня нет... Вы спросите, сэр, нашего лейтенанта, — ткнул большим пальцем в сторону офицера, — почему это гонят на войну только нас, простых людей, фермеров, а тех, у кого больше двадцати негров, начисто освобождают от мобилизации? Пусть скажет.

Турчанинов поскакал дальше.

Сзади послышался нарастающий гул и топот. Через минуту на полном карьере мимо пронеслась батарея. Ездовые, сидя верхом, нахлестывали тяжелых артиллерийских лошадей, солнце сияло на бронзовых стволах, из-под крутящихся зеленых колес вылетали камешки. Батарея «наполеонов» вынеслась на гребень холма, развернулась на всем скаку и застыла, уставясь пушечными жерлами в сторону врага. Забегали канониры. Отцепили орудия от зарядных ящиков, отвели лошадей пониже, за укрытие, поднося на руках снаряды, засуетились у пушек. Длинное желтое пламя выплеснулось из одного, из другого, из третьего, из четвертого жерла, повалил белый дым, волнуясь и расплываясь в воздухе. Четырехкратный грохот сотряс землю. Батарея начала обстрел неприятельских позиций.

Когда поднялись на пригорок, стал виден Хантсвилл. Солнце на несколько минут спряталось, длинные золотые спицы его лучей проткнули там и сям похожие на мотки дымчато-серой шерсти нагромождения облаков над городом. Среди скопления темно-красных, серых, желтых, голубых строений поднималась вдали белая церковь с острым шпилем. На окраине, пачкая сизое небо, тяжело и зловеще клубился темный дым разгорающегося пожара.

Но не вид лежащего в низине чужого города, который нужно было отбить у врага, привлекал сейчас внимание Турчанинова, а то широкое пространство между этим городом и подножьем холма, где развернулась и бушевала битва. Повсюду — и у каменного мостика через ручей, и у полуразрушенного домика с пробитой ядром красной черепичной крышей, стоявшего у дороги, и на обнесенных изгородями кукурузных полях, и дальше, у заборов городской окраины, — повсюду под жаркую трескотню перестрелки непрерывно вспухали белые плотные дымки, поднимались к небу, таяли, возникали вновь и вновь, постепенно сливаясь в большое, синеватое, изменчивое, то сходящееся, то расходящееся облако. Было видно, как на всем протяжении поля, по направлению к городу, где вдоль окраины гуще всего перебегали дымки выстрелов, двигались большие темные пятна. Чем дальше они удалялись от ручья, тем все более рассыпались на отдельные темные точки, которые настойчиво продолжали продвигаться и продвигаться вперед, хотя то и дело среди них появлялись ватные комочки ядерных разрывов.

Живописной, затейливо-безобидной, почти игрушечной выглядела издали общая картина сражения, и только бинокли, от которых не отрывались оба офицера, возвращали всему, что совершалось у них на глазах, подлинный суровый и безжалостный смысл. В оптических кружках линз с резкой, картинно яркой отчетливостью появлялись то ранцы и затылки солдат, кучно бегущих со штыками наперевес; то молоденький офицер кричит разинутым ртом, машет саблей — и вдруг будто споткнулся, колени под ним подгибаются, он неловко падает на бок, переворачивается и замирает, уткнувшись лицом в траву, а над ним мелькают бегущие ноги; вот промелькнуло чье-то залитое кровью лицо; белая оседланная лошадь растерянно скачет по полю, болтая пустыми стременами...

— Найт атакует в прекрасном стиле, — одобрительно сказал майор Блэк, держа у глаз бинокль.

— Найт действует неплохо, а вот о Муре этого сказать нельзя, — сердито отозвался Турчанинов. — Где же рассыпной строй, которому я учил Девятнадцатый полк?

— Да, наступают колоннами.

— Вы видите, какие несут потери?..

Капитан Найт со своим 18‑м полком действовал на левом крыле. Зуавы Мура атаковали противника в центре.

Через конных ординарцев Иван Васильевич передал приказы: командиру 19‑го полка рассредоточить людей и наступать цепями, командиру продолжающей стрелять батареи перенести огонь, с тем чтобы подавить неприятельскую артиллерию.

— Вейдемейер что-то медлит, — с досадой сказал Турчанинов после того, как ординарцы помчались в разные стороны. — Копается старик... А ведь уже самое время бросить в дело резервы.

Из-за спины Ивана Васильевича донеслась песня. Постепенно приближаясь, все отчетливей звучало среди трескучего шума боя хоровое, стройное, мужественно-воодушевляющее пение. Начальник штаба оглянулся и сказал:

— Вот как раз и он, сэр.

— Черт возьми, «Марсельеза»! Вы слышите, Блэк?! — воскликнул Турчанинов.

Держа строгое равнение, будто на параде, ряд за рядом, полк Вейдемейера гулко и слитно топал по дороге. «Вперед, вперед, сыны отчизны, день нашей славы наступил!» — грозно и вдохновенно пели марширующие немцы в американских мундирах, готовясь вступить в бой. Так, вероятно, пели они на баррикадах Берлина, Дрездена, Вены. Перед полком, придерживая серого, мышиной масти, поджарого жеребца, ехал Вейдемейер, молодцевато подняв седую длинноволосую голову. Почти рядом с ним, держа обеими руками древко, отшагивал гигант знаменосец. Красное свисающее знамя бросало розоватый отсвет на его напряженное широкобородое лицо.

Поравнявшись с командиром бригады, Вейдемейер не без удали выхватил из ножен саблю — стальная молния салюта сверкнула на солнце.

— Желаю победы, майор! — крикнул ему в ответ Турчанинов и сказал Блэку: — Лихой старик!

Полк Вейдемейера начал спускаться под горку. «Немцы! — мимолетно мелькнуло у Ивана Васильевича. — Американцы дерутся с американцами из-за негров, а им-то, немцам, какое до того дело?..» Ан, значит, есть дело! Так же, как есть дело и ему, русскому человеку... Впрочем, русскому ли? Уже не первый год числился Турчанинов, как и добивался того, гражданином свободных Североамериканских Соединенных Штатов...

— Контратака! Колоннами идут! — сообщил Блэк, продолжая глядеть в оптические стекла.

Турчанинов тоже припал к биноклю.

— Рукопашная пошла.

— Кажется, нас теснят, — сказал через несколько минут Блэк.

Стрельба на центральном участке боя утихла, в белых облаках дыма лишь порой вспыхивали искорки разрозненных выстрелов, но белые облака разносило ветром, мгла редела, и все больше делались видны красные штаны сражающихся зуавов. И еще стало видно, что, продолжая отбиваться штыками, красные эти штаны шаг за шагом пятятся под напором широкополых шляп. Пятятся, падают... Уж кое-где от тяжело топчущейся в дыму красно-серой массы отделяются фигурки в красных штанах и сломя голову бегут назад, все в одном направлении...

— Бегут! Смотрите, бегут! Мой центр!..

С размаху огрев плетью, Турчанинов поднял взвизгнувшего от злости и боли жеребца на дыбы, бросил вперед и, шпоря крутые лошадиные бока, поскакал туда, где кипела схватка. За ним следом пустился ординарец. Удерживая занервничавшую лошадь, Блэк глядел вслед двум всадникам, они делались меньше и меньше. Вот обогнали колонну Вейдемейера, пронеслись мимо убитой лошади в оглоблях опрокинутой повозки на обочине дороги. Вот пролетели по каменному мостику...

И тут слабо охнул Блэк: перед скачущим во весь опор полковником остренько сверкнул огонь, взметнулся, как бы преграждая путь, лохматый фонтан земли и дыма. Вырастая на задних ногах, конь Турчанинова запрокинулся, повалился на бок и остался лежать, конвульсивно лягая воздух. Вылетевшая из седла знакомая фигурка тоже осталась лежать на земле, безжизненно распластанная. «Боже мой!» — сказал майор Блэк.

Но нет, поднялась. Да, да, поднялась, благодаренье Господу, тяжело поднялась и направилась, прихрамывая, к подскакавшему Майклу. Майкл спрыгнул со своей лошади, помог полковнику взобраться на седло, тот тем же галопом понесся дальше.

У сорванных, висящих на одной петле дверей домика с разбитой черепичной крышей стояли Мур и его ординарец, державший на поводу лошадь, и оба, не замечая приближавшегося сзади Турчанинова, как бы в растерянности глядели на бегущих солдат.

— Какого дьявола? Полк бежит, а вы стоите и любуетесь? — в бешенстве проорал Турчанинов, на мгновенье придержав коня, и, не дожидаясь ответа, проскакал мимо майора.

Навстречу, и по дороге, и по кукурузному полю бежали солдаты, швыряя ружья, сбрасывая с плеч ранцы. Их было уже десятки, беглецов. Еще немного, еще минуты — и противник прорвет центр.

— Стой!.. Стой!.. Назад!.. — кричал Турчанинов, и потрясал револьвером, и крутился, ёрзая в седле на лошади, и, бросаясь то в одну, то в другую сторону, мчался наперерез бегущим, и преграждал им путь, и грудью коня наезжал на них. — Стойте, зуавы!.. Позор!.. Назад, мои зуавы!..

Солдаты начинали останавливаться: перед ними был сам командир бригады, да еще с револьвером в руке.

— Стой, назад! — слышались сквозь перестрелку истошные крики офицеров, которые, увидев Турчанинова, с удвоенным пылом принялись задерживать разбегающихся. Майор Мур, нагнавший верхом командира бригады, тоже крутился на лошади, кричал...

— Вперед, за мной! — надрывался Иван Васильевич, с восторгом видя, что беспорядочное, паническое отступление как будто приостановлено. Подбирая с земли ружья, солдаты бежали теперь в обратную сторону — туда, где шла еще рукопашная и слышен был только лязг сталкивавшихся штыков, да случайный выстрел, да вырвавшийся вдруг короткий вопль.

Сзади, срываясь и фальшивя, запел горн, рассыпалась тревожная дробь барабанов — подоспевший полк Вейдемейера пошел в атаку.

— За мно-ой!Вперед! — взывал, с саблей в руке, Турчанинов, и вокруг него, обгоняя один другого, спотыкаясь, перепрыгивая через упавших, бежали со штыками наперевес, и все тонуло в протяжном многоголосом крике на одной яростно-стонущей ноте...

Потом впереди появилась обложенная мешками с песком траншея, над бруствером из мешков мелькали широкополые шляпы, злобно хлопали навстречу выстрелы. Всадив шпоры в бока лошади, пригнувшись, Турчанинов промчался под пулями, с разгона перелетел через траншею и очутился среди серых солдат. Один из них приложился, чуть ли не в лицо полыхнул огнем и дымом, над ухом чмокнуло. Турчанинов поднял коня на дыбы, наскочил на конфедерата, привстав на стременах, хватил сверху саблей по голове. Успел, пока тот падал, выдернуть завязнувший в черепе клинок. Мимоходом, на скаку, рубанул с левого плеча и опрокинул другого солдата, пытавшегося ударить его штыком. Сбил грудью лошади еще кого-то...

Красные фески и кепи толпой взбегали следом за ним на бруствер траншеи, стреляли оттуда вниз. Со скрежетом сталкивались штыки, высоко поднимались и с размаху падали на головы ружейные приклады. Хриплое дыханье, проклятья сквозь стиснутые зубы, вырвавшийся вдруг нечеловеческий вопль, глухие стоны... Широкополые шляпы отбивались, выскакивали из траншеи наружу, убегали, отстреливались. Сквозь дым мелькали серые спины. Траншея была взята... С поднятой саблей, без шапки, проскакал на серой лошади Вейдемейер, ведя за собой своих солдат. Длинные волосы раздувались, белела широкая незагорелая лысина... На вражеской батарее уже суетились синие куртки, приканчивали последних защитников. Прижавшись спиной к пушечному стволу, канонир с окровавленной головой отмахивался от штыков длинным тесаком...

Потом открылась незнакомая опустелая улица, где под конскими копытами хрустели щебень и битое стекло, из окна второго этажа, выбросив руку, свешивался головой вниз мертвый солдат, а в глубине убегали, вспыхивая напоследок белыми дымками, серые фигурки.

Отъехав к дощатой стене какого-то дома, Турчанинов — землистый, страшный — остановил разгоряченную, как и он сам, лошадь, отер клинок о гнедую, потемневшую от пота, лоснящуюся шерсть, со стуком бросил в ножны. Белоногая лошадь, тряся головой, одичало косила темно-лиловым, сливовым зрачком, грызла железный мундштук — с него падали на землю мыльные хлопья пены. Еще стреляли кое-где из окон, из-за углов, из-за изгородей и в пропахшем порохом воздухе ныли случайные пули, но было ясно: Хантсвилл взят. Светлое, блаженное чувство переполняло Ивана Васильевича. Да, Хаитсвилл взят, а сам он, Турчанинов, живым и невредимым вышел из боя!

Подъехали майор Мур и начальник штаба. Мур, приятно улыбаясь, сказал что-то Турчанинову, — вероятно, поздравил с победой, — Иван Васильевич не расслышал, а может, и не хотел расслышать. Сдерживая лошадь, глядел он на беспорядочно валивших по улице, рота за ротой, солдат. Они торопливо шли, бежали мимо него с ружьями наизготовку, бородатые, грязные, возбужденные, их лица светились азартом и радостью одержанной победы.

И вдруг подхватила Турчанинова волна горячей признательности к этим простым людям, над жизнью которых он, командир, был властен, вместе с которыми делил все тяготы войны и шел на смерть.

— Ребята! — закричал он, сорвав с прилипших ко лбу волос кепи и высоко его подняв. — Ребята, поздравляю с победой! Ура!

— Ура-а! — дружно, с радостной готовностью, загорланили, оглядываясь на него, бегущие мимо солдаты, и тоже замахали шапками.


ОКО ЗА ОКО


Всю ночь лил дождь, припустив еще с вечера, и утих лишь, когда установился новый день — серенький, без солнца, ветреный, совсем не майский. Дорогу, по которой форсированным маршем, без обозов, двигались полки 8‑й бригады, залило жидкой и клейкой темно-красной грязью. Блестели полные воды глубокие колеи от орудийных колес.

Насквозь мокрые, в облепивших плечи шинелях с пелериной, навьюченные походной поклажей, неся ружья кое-как, хмурые, молчаливые солдаты шагали нестройными, спутавшимися рядами. У себя за спиной Турчанинов слышал несмолкаемое тяжелое шлепанье по лужам облепленных грязью ног. Многие из этих ног были босы. После первых же часов марша под дождем новенькие, только что полученные на бригаду башмаки развалились. Солдаты, разувшись, побросали их на ходу. Иван Васильевич, наблюдая такое, только зубами скрипел. Было время, когда, потрясая растерзанным солдатским сапогом, гневно кричал он подпоручику Толстому: «Картон!» Оказывается, и здесь, за тридевять земель, были те же порядки.

Вместе с Турчаниновым, верхом на мокрых, шершавых лошадях, окутанные потемневшими от дождя непромокаемыми плащами, с натянутыми на кепи капюшонами, ехали во главе растянувшейся походной колонны командиры полков Вейдемейер и Мур. Сзади трясся в седле ординарец полковника Майкл.

Дорога вилась среди зеленых полей зреющего хлопчатника. Изредка виднелись строения покинутой хозяевами фермы — без окон и без дверей, ободранные, разграбленные проходящими войсками. «Второй год война, все топчемся на месте», — думал Турчанинов.

Вся весна нового, 1862 года прошла в напряженных боях. После Хантсвилла 8‑я бригада овладела небольшим городком Афинами. Затем, выполняя полученный свыше приказ, Турчанинов двинулся дальше, оставив в Афинах 18‑й полк. Но сейчас тревожное донесение Найта сообщало, что южане превосходящими силами штурмуют город, срочно требуется помощь. С основными силами своей бригады Иван Васильевич вновь пошел на Афины.

— Я думаю, подоспеем вовремя, — озабоченно говорил он Вейдемейеру, испытывая сейчас знакомое приподнято-томительное чувство ожидания боя.

Немец отвечал на это, что считает командира 18‑го полка опытным и мужественным офицером, который сумеет продержаться до прихода подкреплений. Всю мочь старый эмигрант провел без сна, на конном марше, в седле, и все же на лице Вейдемейера с покрасневшим острым носом, со слезящимися от ветра глазами и скошенной на сторону седой бородой лежало обычное выражение энергии и решительности.

— Тысяча чертей! Надо действовать решительней! — воскликнул вдруг немец, видимо отвечая на свои мысли.

— Мы как будто действуем достаточно решительно, — сказал Турчанинов.

Немец захохотал, откинув голову.

— Вы не поняли меня, герр оберст. Я говорю не о нас с вами, а вообще о войне. Президент, по-видимому, честный малый, но слишком оглядывается на реакционеров. А сейчас нужна революционная война.

— Что значит революционная?

— Действовать радикально, смело и решительно. В первую очередь освободить негров. Дать им в руки оружие. Мало того — формировать из них полки. Да, полки!

— Чернокожие полки? — холодно спросил молчаливый больше обычного Мур.

— Да, да, чернокожие полки, тысяча чертей! Вы знаете, что пишет по этому поводу Карл Маркс?

— А кто такой Маркс?

— Умнейший человек нашего времени, старым другом которого я имею честь состоять. Мы не раз встречались, а теперь переписываемся. Он давал статьи в мой журнал.

— Какой журнал? — спросил Турчанинов.

— «Революция». Я выпускал его уже здесь, в Америке, когда эмигрировал из Германии. О, у Карла светлая голова! — Вейдемейер поднял палец. — Он сидит у себя в Лондоне, пишет свою «Критику политической экономии», а в то же время внимательнейшим образом следит за всеми нашими делами. Так вот он пишет: «Даже один только полк, составленный из негров, окажет поразительное действие на нервы южан». Вы понимаете, джентльмены? Если бы Линкольн набрался смелости объявить эмансипацию и призвал в армию негров — война была бы закончена в два счета. Тыл южан развалился бы сам собой.

— Даже в варварской России уже нет рабов, — сказал Турчанинов. — Царь наконец освободил крестьян. Вы слышали, Вейдемейер?

— О, яволь! — откликнулся немец.

— А у нас, в свободной, передовой, цивилизованной стране, до сих пор три миллиона людей в рабстве.

— Не людей, сэр, а черных дикарей, недалеко ушедших от обезьяны, — поправил Мур. — Люди в Америке свободны.

В том, как майор выдержал его взгляд, что-то вроде вызова почудилось Турчанинову.

— Странно слышать это от офицера армии, сражающейся за освобождение негров, — сказал Иван Васильевич.

Мур возразил с дерзкой почтительностью:

— Простите, сэр, я сражаюсь за объединение Союза. За сильную Америку. И смею думать, сэр, очень многие офицеры скажут вам то же самое.

Турчанинову захотелось напомнить майору, как он при Хантсвилле сражался за сильную Америку. Что это тогда было? Растерянность или... Уж не «медянка» ли майор Генри Мур? Немало пробралось в ряды федеральной армии тайных сторонников и агентов южан, метко окрещенных именем ядовитой змеи, незаметно подползающей к своей жертве.

А что касается офицерства, его отношения к целям войны, тут, к сожалению, он был прав, майор Мур. Ивану Васильевичу самому случилось как-то услышать выступление офицера федеральных войск на массовом митинге по вербовке солдат. «Я ненавижу негра больше, чем дьявола!» — выкрикнул офицер, стоя над толпой, и слушатели ответили ему рукоплесканьями. Правда, хлопали далеко не все...

— Вы слышите, джентльмены? — Вейдемейер приставил ладонь к раковине уха, из которой торчали седые волоски. Прислушался и Турчанинов: вдали знакомо постукивало, потрескивало, погромыхивало. При звуках отдаленного боя люди встрепенулись, невольно прибавили шаг. Слава богу, наши еще держались! Однако вскоре заглохла далекая ружейная и пушечная стрельба, наступило недоброе молчание.

Полчаса спустя прискакавший из передового дозора кавалерист сообщил Турчанинову, что впереди на дороге видна приближающаяся колонна пехоты и что, по всей вероятности, это наши.

С вершины холма, где остановили своих лошадей офицеры, на тугом, свистящем, треплющем конские гривы ветру, во все стороны открылась ширь пасмурных полей. Стало видно: растянувшись длинной реденькой лентой, медленно двигались навстречу по грязной, жидко блестевшей лужами дороге остатки отступающего 18‑го. Впереди ехали на лошадях несколько офицеров с командиром полка.

Издали увидев Турчанинова, капитан Найт отделился от других всадников и помчался к командиру бригады. Подскакал, разбрызгивая грязь, круто осадил свою буланую лошадку, стал рапортовать. Иван Васильевич слушал насупясь. И так заранее было все известно: «Превосходящие силы противника... Сделали все, что могли, сэр... Штыками пробивались...» Правильно, сделали все, что могли. Но оттого не легче.

— Вы ранены? — спросил он, заметив, что у Найта забинтована кисть.

— Пустяки, сэр.

Шлепая ногами по красноватому месиву грязи, кучками и в одиночку подходили отступавшие солдаты. Останавливались, прислушивались к беседе командиров. Толпа вокруг Турчанинова и Найта накапливалась. У Ивана Васильевича при виде ее стеснило грудь. Угрюмые, чумазые от пороховой копоти лица, мрачный блеск запавших, обведенных черной каймой глаз, порванная, темнеющая пятнами крови одежда, наскоро наложенные повязки у иных — все говорило о поражении, о разгроме, о том, что люди с трудом вырвались из вражеского кольца.

— Каковы потери? — спросил он отрывисто.

Немалые оказались потери.

— Они расправились с взятыми в плен нашими самым неслыханным образом, — стараясь побороть волнение, докладывал капитан Найт и сдерживал крутящуюся под ним резвую буланую кобылку.

— Расстреляли?

— Нет, сэр, гораздо хуже. Пусть вам сообщит очевидец. Рядовой О’Брайен! — позвал капитан, оглянувшись на своих солдат.

Держа ружье на плече, как палку, прикладом назад, выбрался из толпы невысокий пехотинец без шапки. Голова была обмотана белым, из-под бинтов торчали прихваченные рыжие вихры. Не сразу узнал Иван Васильевич веселого солдатика, рассказывавшего в лесу про сказочного богатыря Дейва Крокета.

— Не дай бог, сэр, видеть человеку когда-нибудь такое! — сказал он хрипло, устремив на Турчанинова пустые, диковатые глаза, вряд ли сейчас видящие того, с кем разговаривал. — Я спрятался, они меня не заметили, а то и со мной сделали бы то же самое... Они рвали нашим парням головы...

— Как то есть рвали? — нахмурился Турчанинов, не понимая.

— Порохом... — Губы солдата под щетинистыми усами вдруг задрожали, он заплакал. Утирая глаза грязным кулаком, выдавливал из себя сквозь рыданья: — Пороховыми зарядами... Вставляли в уши и поджигали... Я все видел... А с других индейцы — с ними и индейцы — снимали скальпы... Еще с живых...

Глухой ропот ужаса и возмущения прошел за спиной Ивана Васильевича.

— Негодяи! Проклятые палачи! — послышались возгласы.

Кто-то надорванным голосом выкрикнул:

— С ними тоже так поступить!

Майкл, ни на шаг не отъезжавший от Турчанинова, мрачно проговорил:

— Господь сказал: око за око, кровь за кровь... Война.

Но такого озверения еще не видывал Иван Васильевич, хоть и нанюхался на своем веку пороху и знал войны. Кто это сказал, что самая жестокая война — гражданская?

Потрясенный тем, что услышал, окинул Турчанинов внимательным взглядом насупленные, ожесточенные лица солдат. Понимал: ребята крепко устали, одни — от марша, другие — от сражения. И все же, не думая об отдыхе, нужно было начинать новую битву. Сейчас же. С ходу. Пока солдатские сердца кипят жаждой расплаты, пока не остыл боевой запал.

— Джентльмены! — сказал он офицерам, откидывая отяжелевший от влаги капюшон плаща. — Предлагаю обсудить план атаки.


* * *

После короткого, но жестокого боя, охваченные с трех сторон, Афины были взяты вторично. Выбитый из города противник отступал — издали доносилась слабеющая перестрелка.

Довольный, возбужденный, в мундире нараспашку, со съехавшим набок черным галстуком, Турчанинов сидел в одной из комнат занятого под штаб богатого дома, глотал ложка за ложкой принесенный Майклом суп и, обсасывая усы, отдавал распоряжения забегающим сюда, все еще разгоряченным командирам полков и батальонов. Сражение кончилось, победа осталась за ним, и внезапно он почувствовал, что голоден как зверь.

В разбитое итальянское окно тянуло с улицы гарью. Вблизи догорало пожарище. Курился горький синий дым, из груды мерцающих, то раскаленно-золотых, то угольно-черных балок выбивались последние языки пламени, сквозь дым долговязо торчала закоптелая печная труба. Вокруг подъехавшей походной кухни толкалась и напирала толпа солдат, навьюченных ранцами, ружьями, свернутыми одеялами, негр-повар без устали разливал черпаком дымящийся суп в подставляемую посуду. Получившие отходили в сторону, осторожно неся котелки и перешагивая через валявшиеся повсюду тела в серых и в синих куртках. С жадностью принимались за еду, одни — присев на камешек или на какую-нибудь приступку, другие — стоя на ногах.

Турчанинову доложили, что пришли негры и просятся к самому главному массе.

Иван Васильевич бросил на бархатную скатерть оловянную ложку, отодвинул закоптелый, наполовину опустевший котелок.

— Наверное, волонтеры. Пусть войдут.

Они вошли, кланяясь, заискивающе сверкая белыми зубами, теребя в руках потрепанные шляпы, — гурьба темнолицых, плохо одетых людей в разбитых башмаках. Вошли и столпились у порога, робея под взглядами собравшихся офицеров.

— О, старый знакомый! — добродушно сказал Турчанинов. Весело-возбужденные глаза смотрели на стоявшего первым статного оливкового мулата. — Кажется, тебя зовут Гектор?

Мулат ответил радостной улыбкой:

— Гектор, масса.

— Ты что же, из Канады?

Продолжая улыбаться, Гектор отрицательно помотал головой.

— Из Канады, масса, я уже давно... Я хотел поступить в армию, чтобы сражаться за свободу, но везде меня гнали и говорили, что цветных в солдаты не берут. И тут я услышал ваше имя и подумал: вот кто меня примет. Я долго искал вашу бригаду и вот наконец нашел. А этих ребят, — показал на товарищей, — привел с собой.

— А твой товарищ, как его, Юп, кажется? Он где?

— Остался в Канаде, масса. Он хорошо устроился, старый Юп.

— Так. — Турчанинов помолчал, подумал. — Значит, просишься в армию? И вы тоже? — перевел глаза на остальных.

Негры закивали головами:

— Тоже, масса, тоже.

— Ну что ж, очень хорошо. Молодцы, ребята! — сказал Иван Васильевич. — Только предупреждаю, мне нужны храбрые солдаты.

— Дайте нам ружья, масса полковник, и вы увидите, как мы будем воевать, — сказал на это худой негр с черной шерстяной бородкой, на полголовы выше других.

Где-то невдалеке протрещал нестройный ружейный залп, от которого задребезжали оконные стекла. Хлопнули два-три отдельных револьверных выстрела. С мгновенно мелькнувшей догадкой Турчанинов вскинул глаза на офицеров:

— Что это такое?

— Простите, сэр, я приказал своим ребятам пленных не брать, — хмуро ответил капитан Найт, и в угрюмом его голосе Турчанинов почувствовал ожидание неминуемого возражения со стороны командира бригады и готовность яростно, вплоть до крупного разговора, оспаривать такое возражение. — Вы были на пустыре за огородами? Видели? — запальчиво спросил он, переходя в наступление.

Да, Турчанинов уже побывал на пустыре, о котором говорил Найт. И видел.

К сахарному клену был привязан мертвый обгорелый негр, от которого уцелела только черная курчавая голова да еще плечи и грудь, прикрытые опаленными лохмотьями синей армейской куртки. На темном искаженном лице ярко белели стиснутые в предсмертной муке зубы. Обугленные, скрюченные ноги походили на черные корни. Сквозь седую золу, на которой разбросаны были головешки, дышал чуть розовеющий жар. Казалось, еще стоит в воздухе смрад горелого мяса.

Такой же полусгоревший труп негра был привязан и к другому, опаленному снизу дереву.

Но дальше было еще страшнее. На земле, щедро обрызганной уже подсохшей кровью и желтыми мозгами, в беспорядке лежали безголовые трупы в синих мундирах, со связанными на спине руками. Вместо голов, разнесенных взрывом, торчали красные кочерыжки. Над ними висело гудящее мушиное облачко.

Турчанинов видел, какое выражение легло на лица солдат, когда, собравшись вокруг, опираясь на ружья, в свинцовом молчании рассматривали они обезображенные тела товарищей. Видел, как стоявший возле его лошади молодой солдатик вдруг позеленел, торопливо расталкивая соседей, выбрался из толпы зрителей, отошел, пошатываясь, в сторону и его стошнило...

Турчанинов тронул лошадь шпорой, солдаты расступились перед ним, он медленно поехал прочь — по опустелым улицам завоеванного притихшего городка. Да, война... Штукатурка стен, точно оспой, исклевана пулями, висят полуоторванные ставни. Усталые солдаты отдыхали в тени деревьев и дощатых заборов, составив ружья в пирамидки. Босой пехотинец стаскивал с убитого, валявшегося на мостовой неприятельского офицера щегольские желтые сапоги, злобно дергал за ногу — сапоги были тесны, не слезали.

Откинув прозрачный тюль, глядела на победителей из окна богатого особняка пожилая леди в седых буклях — и каким злобным презрением дышало сухое породистое лицо! Шедший мимо, прихрамывая, молодой солдатик остановился было под окном, попросил пить. Старуха в ответ со стуком захлопнула раму и растаяла за тюлевой занавеской...

— Капитан Найт, направляю новых волонтеров в ваш полк, — сказал Турчанинов, точно не расслышав заданного ему вопроса. — Займитесь ими и сделайте хороших солдат.

— Слушаюсь, сэр. — Просветлев лицом, Найт с подчеркнутой субординацией сдвинул каблуки. Похоже, командир бригады в душе был с ним согласен.

Вновь трескуче ударил поблизости ружейный залп. Турчанинов покривился, нахмурился, однако ничего не промолвил.

Быстрые приближающиеся шаги послышались в полуоткрытую дверь.

— Сэр! Вы слышите эти выстрелы? — крикнул Турчанинову вошедший, нет, ворвавшийся майор Генри Мур.

— Слышу, — сказал Иван Васильевич, глядя на невозмутимого обычно майора. Что с ним? Запыхался, на себя не похож...

— Вам известно, что это расстреливают пленных солдат противника? Что это? Преступление!.. Варварство!.. Нарушение всех законов войны!.. — выкрикивал вне себя Мур, губы у него тряслись.

— А вам известно, что они сделали с моими ребятами? — взревел капитан Найт, и шрам у него на щеке налился кровью. — Вы, чертов защитник южан! Подите полюбуйтесь! Ха, «варварство»!.. Еще вопрос, кто варвары.

— Встать смирно! — гаркнул вдруг Турчанинов на Мура, поднявшись со стула, бледнея. Яростный блеск зажегся в голубых, добродушных обычно глазах. — Как вы смеете так разговаривать с командиром бригады? Вы где находитесь? — кричал он, радуясь, что может дать выход накопившейся неприязни к этому человеку, цукать его по-гвардейски, по-русски. — Не возражать! Молчать!

Но опешивший от неожиданности майор Мур вовсе и не думал возражать — молчал и, руки по швам, навытяжку стоял перед не на шутку разгневанным командиром бригады.


ДВА САПОГА — ПАРА


Сидя в аляповато-роскошной кают-компании (мягкие диваны, крытые бархатом гранатового цвета, зеркала, позолота, панели красного дерева), главнокомандующий федеральными войсками Джордж Мак-Клеллан давал интервью корреспонденту нью-йоркской газеты. Пароход, на котором прибыл генерал, пришвартовался у одной из пристаней на широкой Миссисипи, вровень с низкими берегами несущей мощные желтые воды. Здесь, в маленьком пыльном, раскаленном под южным солнцем, прибрежном поселке, и расположился на время штаб генерала Бюэлла, с армией которого знакомился сейчас Мак-Клеллан.

Несмотря на раскрытые настежь окна, в кают-компании было жарко, душно. Молодой главнокомандующий расстегнул суконный синий сюртук с двумя рядами тесно посаженных золоченых пуговиц, распустил черный галстук-бабочку. Откинувшись на спинку мягкого кресла, он пощипывал ван-дейковскую эспаньолку под нижней губой, нетерпеливо покачивал закинутой на колено ногой в мягком, шевровом, собравшемся гармошкой сапожке. Тон ответов Мак-Клеллана давал понять присутствующим, что, согласившись на подобную беседу, он лишь снисходит к лысоватому, профессионально настырному человечку с блокнотом в руках, клетчатые панталоны которого резко выделялись среди военных мундиров.

— Скажите, генерал, Потомакская армия, которой вы непосредственно командуете, считается самой большой и самой лучшей армией современности? — спрашивал, держа карандаш наготове, корреспондент.

Мак-Клеллан склонял голову со спадающим на потный лоб наполеоновским клоком волос:

— Безусловно.

— Но чем объяснить, сэр, что до сих пор она не предпринимает решительного наступления?

Генерал грыз ногти, обдумывая ответ, бросал исподлобья взгляды на собравшихся в салоне штабных офицеров, — те слушали беседу, соблюдая почтительное молчанье.

— Скажите, молодой человек, вам знакома моя книга «Руководство в искусстве ведения войны»?

— Нет, генерал.

— Очень жаль. Прежде чем начинать со мной беседу, вам не мешало бы познакомиться с моей книгой, — надменно отвечал командующий федеральными войсками.

Корреспондент почтительно осклабился:

— Не премину это сделать.

— Да. Тем более, если вы взяли на себя смелость касаться военных вопросов. Я призван спасти мою страну и несу ответственность за судьбу нации. (Корреспондент, утвердив свой блокнот на клетчатом колене, спешно записывал.) Я не имею права — вы поняли меня? — не и‑ме‑ю пра‑ва на необдуманные и опрометчивые шаги... Записали?.. «Я намерен действовать осторожно, мистер президент, — так я предупредил Линкольна, когда получил назначение на пост главнокомандующего. — Поэтому прошу меня не торопить». Если вы, молодой человек, повторите в вашей газете мои слова, сказанные президенту, я не буду возражать. Можете также написать, что я обдумываю новый стратегический план, который обеспечит скорую победу над врагом.

Корреспондент лихорадочно писал.

С водяным мельничным шумом прошел мимо какой-то пароход, и кают-компанию стало легко и плавно покачивать. На потолке живой зеркальной сеткой трепетали веселые отражения мелких волн.

«Похоже, звезда «маленького Мака» начинает закатываться, — думал генерал Бюэлл, поглядывая из-под тяжелых век то на главнокомандующего, то на нью-йоркского журналиста. — Газеты уже недовольны, спрашивают о наступлении... А как в прошлом году захлебывались! «Ма́стерская деятельность маленького Мака...», «Молодой Наполеон...» Действительно, поражение за поражением, генерал Ли, хоть войск у него втрое меньше, бьет нас, как мальчишек. Потомакская армия, прославленная армия, прославленная как самая лучшая, по-прежнему стоит под Вашингтоном и не двигается с места... Хо-хо-хо!..»

После того, как журналист откланялся и исчез, Мак-Клеллан дал волю с трудом сдерживаемым чувствам.

— «Решительное наступление»! Подавай им, видите ли, решительное наступление! — желчно сказал он. По-наполеоновски засунув одну руку за борт сюртука, а другую держа за спиной, прошелся по кают-компании — маленький, на высоких каблуках, сердито-напыженный.

— Эти тыловые вояки не понимают, что война есть война. Прежде чем наступать, нужно уметь и отступать.

— Совершенно верно, сэр! — поспешил поддакнуть Бюэлл. — Всякий генерал должен заранее обеспечить себя линиями отступления. И это не менее важно, чем линии связи и снабжения.

Продолжая расхаживать, Мак-Клеллан бросил на него благосклонный взгляд.

— Я вижу, генерал, вы знакомы с моим трудом.

— А как же иначе! — воскликнул Бюэлл. — Мое мнение, сэр: каждый военачальник обязан знать эту книгу. Классический труд!

(Быть может, звезда Мак-Клеллана и начинала закатываться, но пока что он был главнокомандующим, и этого не следовало забывать.)

Мак-Клеллан, можно было подумать, не расслышал юношески пылкого замечания седовласого генерала, однако ж хмурое лицо несколько прояснилось. Немного погодя сказал:

— Да, джентльмены, война, к сожалению, есть война. Придет время, когда белый протянет руку белому, но пока приходится помнить, что прежде всего мы воины и должны выполнить свой долг перед страной.

На исходе знойного летнего дня, завершив к тому времени ознакомление с армией Бюэлла, главнокомандующий двинулся дальше. Генерал Бюэлл и штабные офицеры провожали гостя, стоя на пристани, где пахло смолой и теплым деревом. Пришвартованный к берегу белый, одноколесный, глубоко осевший пароход, с высокими надпалубными постройками, с двумя утвержденными поперек палубы длинными и тонкими трубами, был обложен по бортам мешками с песком, за которыми мелькали кепи солдат, а на носу и на корме высовывались стволы маленьких горных пушек.

Матросы убрали сходни. Сильней повалил жирный черный дым из высоких труб, украшенных зубчатыми коронками. Низкий, протяжный рев пронесся над широкой гладью Миссисипи. Пароход дал второй гудок, затем третий и с шумным плеском медленно отошел от берега. Огромное, похожее на мельничное, колесо за кормой, сбрасывая с плиц лохматые белые потоки, тяжело перемалывало разрытую вспененную воду. Потянуло свежим, вольным ветром. Во весь простор распахнулась перед глазами играющая под солнцем искрами, на стрежне лазоревая, спокойная речная ширь, в которой отражались золотисто-белые громады облаков. Туманно синел лес на дальнем берегу.

— Проводили начальство! Кажется — хо-хо-хо! — маленький Мак остался доволен, — с веселой начальственной фамильярностью сказал Бюэлл своим спутникам, когда на обратном пути шли среди сложенных штабелями, загромоздивших пристань кип грязного растрепанного хлопка. Наверно, еще два года назад, в мирные времена, предназначен был хлопок для отправки на Север, да так и остался здесь на произвол ветров и ливней.

Генерал Бюэлл занимал уютный, лучший в поселке домик с высокой кирпичной трубой, с террасой и с бревенчатыми стенами, почти скрытыми под зелеными завесами дикого винограда. У дверей, волоча по земле саблю, расхаживал взад и вперед кавалерист-часовой. Привязанные к столбу террасы, две оседланные лошади, засунув морды в холщовые мешки, похрустывали овсом и отмахивались хвостами от мух.

При виде Бюэлла поднялся со скамейки и пошел навстречу очевидно давно уже поджидавший его майор — сухощавый, длинноногий, смуглый, точно испанец, с впалыми, синими от бритья щеками.

— Честь имею явиться, сэр, по вашему приказанию. Майор Генри Мур, — представился он командующему армией.

— А! — удовлетворенно сказал Бюэлл. — Прошу ко мне.

Пройдя в низенькую комнату, ныне превращенную в кабинет, где за письменным столом к бревенчатой стене была прибита оперативная карта, а в углу стояло оставшееся от хозяев кресло-качалка, он отдал служебные распоряжения дожидавшимся его офицерам и, только когда все разошлись, обратился к Муру:

— Я получил ваше донесенье, майор, и вызвал вас для того, чтобы уточнить некоторые вопросы.

— Слушаю, сэр.

Не присаживаясь, генерал выдвинул ящик письменного стола, поворошил лежавшие там бумаги, нагнувшись и показывая розовую лысинку на седой макушке. Распечатанное письмо появилось у него в руках. Утвердив на носу очки в золотой оправе, Бюэлл уселся в кресло-качалку и бегло просмотрел исписанные листки. Майор продолжал стоять навытяжку.

— Вот, скажем, вы пишете, что, помимо нарушения правил ведения войны, полковник Турчин нарушает приказы командования.

— Да, сэр.

— Приведите примеры, — сказал Бюэлл, качаясь. Кресло размеренно поскрипывало. Очки генерала на секунду превращались в два слепых белых пятнышка, затем опять делались видны за стеклами зоркие, хитренькие блекло-голубые глазки.

— Как вы полагаете, сэр, если в отнятых у неприятеля местах освобождают черных и, мало того, принимают их в федеральные войска, это не есть нарушение военных приказов? — спросил Мур.

— А он это делает?

— Систематически.

— Да, это, конечно, нарушение. Беззаконие, черт побери!

— А то, что полковник Турчин возит с собой женщину, не нарушение приказа?

— Да, да, вы об этом пишете. Что это за женщина?

— Он называет ее женой. Но вы сами понимаете, сэр, в условиях войны кого хотите можно назвать женой.

— Да, да, конечно. — Генерал плотоядно прищурил глаз. — И что — хо-хо-хо! — она недурна, эта леди?

На такой вопрос майор Мур позволил себе ответить хоть и почтительной, но в то же время понимающей улыбкой, даже с оттенком фамильярности:

— Да, недурна... Кроме того, — как бы пришло вдруг ему на память, — кроме того, полковник Турчин подает дурной пример своим подчиненным.

— Чем это?

— Своим весьма непочтительным отношением к высшему командованию. Критикует приказы и распоряжения.

— О, это вполне на него похоже!

Игривое выражение слетело с круглого, пряничного лица Бюэлла, и оно приняло суровый вид — вспомнилось генералу выступление полковника Турчина на военном совете.

— Благодарю вас, майор! — Не вставая с кресла-качалки, Бюэлл протянул Муру пухлую, крепкую руку, и тот с чувством пожал ее, обрадованный полным успехом личной беседы с генералом. — Кстати, откуда вы родом, майор Мур?

На секунду майор запнулся. Из-за выпуклых стекол в упор глядели на него пронзительные глазки. «Свой!» — подумал майор.

— Из Нового Орлеана, сэр.

— Знавал я одного Мура из Нового Орлеана, — проговорил задумчиво Бюэлл, продолжая качаться в кресле. — Богатейшие хлопковые плантации.

— Это мой дядя, сэр! — сказал майор.

— Вот как?.. Он был основным поставщиком сырья для моих текстильных фабрик... Ах, эта война! — Генерал сокрушенно вздохнул, помолчал несколько минут. Сняв очки, спрятал в черепаховый футляр. — Ну что ж, майор, еще раз благодарю вас от имени командования. Ваши заслуги будут отмечены, можете не сомневаться. (Мур пристукнул каблуками.) А этим славянином мы займемся. Тут ему не Россия. От этих эмигрантов, на которых не скупится старушка Европа, нам, истинным американцам, одно беспокойство.


Я ПРИДУ В ЛУИЗИАНУ!


Под лазарет был занят богатый плантаторский дом с белыми дорическими колоннами на фасаде, владелец которого покинул именье, едва только узнал о приближении северян. Переступившие порог офицеры увидели полный разгром. Освободившиеся черные рабы в мстительном восторге распотрошили ножами мягкие диваны, переломали хозяйские стулья и кресла, повыкалывали глаза висящим на стенах фамильным портретам.

У входа в зал, где положили раненых, Надин повстречала работавшую санитаркой Гарриэт.

— Мисси, баня готова, я истопила, — сказала негритянка. — Можно мыть раненых.

— Хорошо, — ответила Надин, заправляя под косынку выбившиеся волосы.

— И еще я хотела вам сказать, мисси. Нужно сделать баню-прачечную для негров. Отдельно. С юга много бежит к нам народу. Приходят грязные, вшивые. Может вспыхнуть эпидемия. Чистота, мисси доктор, нужна им не меньше, чем хлеб и свобода.

— Хорошо, Гарриэт, я поговорю, — рассеянно отозвалась Надин, озабоченная своими мыслями. Вот уж неделя, как в бригаде работала присланная из штаба дивизии специальная комиссия, знакомясь с бригадными делами. Не только Надин, сам Иван Васильевич голову ломал, стараясь понять, по какому, случаю вдруг проявил Митчелл к нему столь повышенный и столь недобрый интерес, что это означало и что, наконец, совершил он противозаконного?

Женщины посторонились, давая дорогу санитарам. Привычно шагая в лад, они выносили из палаты тяжело провисшие носилки, прикрытые сверху простыней, под которой намечались очертания неподвижного человеческого тела. Свесившаяся с носилок бледная рука случайно задела руку Надин. От мимолетного этого касанья осталось ощущение ледяного холода.

Сопровождаемая Гарриэт, молодая женщина вошла в зал, охвативший ее привычным тяжелым, тошнотворным запахом госпиталя.

Весь пол по обе стороны прохода был завален желтой маисовой соломой, на которой, прикрытые одеялами, в два длинных ряда лежали, а где и сидели десятки обвязанных грязными бинтами мужчин, часто беспомощных, как малые дети. Хорошо знаком был Надин вид изнуренно-серых, страдальческих, часто совсем молодых лиц.

Она постаралась отогнать от себя докучные посторонние мысли и переключиться на заботы и дела, связанные с этой палатой. Прежде всего ее интересовало состояние парня из Айовы, которому вчера ампутировала ногу.

Странным сейчас казалось Надин, что первая операция, в какой пришлось участвовать, могла произвести на нее дурнотное впечатление. Оперировал главный хирург, властный, грубоватый в обращении толстяк с широким, крючконосым, совиным лицом, громогласно отдававший распоряжения помогавшим ему врачам и фельдшерам. Он походил на мясника, доктор Паттерсон: закрывающий грудь и выпуклый живот клеенчатый фартук забрызган кровью, в оголенной по локоть толстой мохнатой руке кривой нож... Одного за другим укладывали санитары на операционную койку раненых — растерзанную, живую, страдающую человеческую плоть, и без устали резал, штопал, латал, чинил ее доктор Паттерсон, отбивая у смерти, а зачастую и безжалостно открамсывал напрочь то, что нельзя уже было спасти.

Случилось, что в общей спешке раненого усыпили недостаточно крепко. Едва острый хирургический нож вошел в тело, чтобы отделить раздробленную руку, как молодой солдат вдруг распахнул глаза и с душераздирающим криком рванулся с операционного стола. От этого вопля над ухом, от вида окровавленных докторских рук и фартуков, от удушливого, сладковатого, мерзостного запаха крови и хлороформа, наполнявшего помещенье, на минуту Надин сделалось нехорошо. (Ничего похожего на то, как препарировали трупы на курсах. О, совсем, совсем не то!)

Неимоверным напряжением воли ей удалось перебороть и подступившую к горлу тошноту, и обморочную томность, разлившуюся по телу, она продолжала делать свое дело (только бы не показать врачам-мужчинам женскую свою слабость!). И все же Паттерсон заметил внезапную ее бледность, рявкнул, злобно сверкнув очками: «Извольте работать, мэм! Мне нужны врачи, а не слабонервные леди!»

А нынче он уж не казался Надин мясником, и, помогая оперировать, она невольно любовалась этими мокрыми от крови, поросшими черной шерсткой, ловкими, артистически работающими руками. Во время больших сражений раненых несли и несли, они лежали, дожидаясь очереди, на земле, на своих же разостланных, пропитанных собственной кровью одеялах, а в колеблющейся светотени старых буков стояли столы хирургов, на каждом был распростерт искалеченный стонущий человек с землистым лицом, и часами трудились медики вокруг столов, забывая о еде и отдыхе. Была среди них и Надин — в таких же красных потеках на клеенчатом фартуке, озабоченная сейчас лишь тем, чтобы то, что делает, получилось у нее хорошо. И, наблюдая ее работу, грозный доктор Паттерсон теперь одобрительно хмыкал себе под нос.

Под взглядами лежавших и сидевших по обе стороны мужчин они медленно двигались по проходу, задерживаясь у каждого раненого, две женщины, белая и черная. Одна — в белой крахмальной косынке, с крутой, девичьей грудью под армейской курткой, статная и женственная. Другая, повязавшая голову синей тряпицей, — ниже ее ростом, сильная, широкая в кости.

Чем ближе подходила она к «своему» солдату, тем слышней становилось громкое, размеренное, клокочуще-хриплое дыхание того, кто лежал рядом с ним. Он был очень плох, этот молодой солдатик, у которого осколком разорвало печень, — Надин поняла с первого взгляда. Не останавливаясь, с тяжелым чувством прошла она мимо. Помощь, видела, была бесполезна: обросшее жиденьким белесым пухом молодое лицо запрокинуто на подушке, пересохший рот приоткрыт, белки закатившихся глаз мерцают под приспущенными веками незряче, отрешенно от жизни. И самое главное — этот знакомый, похожий на всхрапыванье работающей пилы, страшный хрип, к которому с угрюмой робостью прислушивались соседи.

Парень из Айовы лежал неподвижно, накрывшись одеялом с головой, однако не спал: когда Надин осторожно приподняла одеяло, на нее мрачно, с враждебной отчужденностью, блеснули опухшие, красные глаза.

— Как дела? — спросила она, сложив губы в приветливо-бодрую улыбку.

Ответа не последовало. «Он меня ненавидит», — подумала Надин, вспомнив, как по-детски заплакал солдат, когда, очнувшись от наркоза, увидел на месте левой своей ноги ниже колена лишь плоские складки одеяла.

Привычным жестом взяла она руку раненого, стоя над ним. Пульс был почти нормальным — живые толчки под пальцем только слегка частили.

— Все в порядке! — сказала она. — Перевязку делали?

— Делали, — буркнул солдат, глядя вбок, мимо нее.

— Ну теперь все будет хорошо, — сказала она, сама чувствуя фальшь своего тона. — Благодари бога, что отделался только ногой, могло быть и хуже... А ногу необходимо было отнять.

— Что хуже, мэм? — спросил солдат, по-прежнему скосив глаза на сторону.

— Мог быть убитым.

На ней недобро остановился воспаленный взгляд.

— А по-моему, мэм, это лучше, чем остаться на всю жизнь калекой и просить милостыню. Кому я нужен?

— У тебя есть жена? — спросила Надин.

— Была.

— Почему «была»?

Горькая усмешка на угрюмом, по-индейски скуластом лице.

— А разве такой я нужен Молли? Другого найдет... с ногами.

— А я тебе вот что скажу, — горячо промолвила Надин. — Если твоя Молли по-настоящему хорошая, любящая жена, она будет любить тебя по-прежнему, а может, еще сильней. Ведь ты герой, ты воин, который пострадал за великое дело. Я бы, например, не бросила мужа... А если она плохая... Ну что ж, о плохой и жалеть нечего.

Внимавшая беседе Гарриэт подкрепила:

— Мисси доктор правильно говорит. Не вешай носа, парень. Если что, найдешь себе другую.

Чей-то слабый голос попросил судно, и негритянка, стуча грубыми солдатскими башмаками, поспешила на зов. Легкой своей поступью Надин направилась к следующим, по порядку, раненым. Что ж, быть может, после теплых, душевных слов легче станет у бедняги на сердце, проснется воля к жизни...

Кровь, страданье, смерть. Вот оно, подлинное, неприкрашенное лицо войны... Но, может, благородная цель, во имя которой ведется нынешняя война, способна оправдать все эти жестокости и страдания?..

Сварливые, спорящие голоса донеслись до нее со стороны, нарушая унылую лазаретную тишину. Ну конечно, пререкался с кем-то Хантер.

— Что за шум? — спросила она, подходя к спорщикам, и строго свела длинные брови: ее встретил веселый, дерзкий, откровенно любующийся ею взгляд Сэма Хантера, сидевшего с забинтованной и подвешенной на белой перевязи рукой.

— Да вот, миссис доктор, этот джентльмен, — Сэм ткнул большим пальцем здоровой руки через плечо, в сторону нового раненого, которого только что положили возле Гектора, — этот джентльмен, видите ли, не желает лежать рядом с цветным. Я и сказал ему пару теплых слов. Я сказал ему: «Сэр, вы несколько ошиблись местом. Вы находитесь в армии северян, а не у генерала Ли».

Сухой стати, одни мускулы и сухожилья, желтоволосый, с глубоко посаженными голубыми яркими глазами, веселый, горячий, задиристый, Сэмюэль Хантер — знала Надин — был литейщиком из Питтсбурга. Питтсбург ей пришлось как-то видеть, проездом, из окна вагона. Несметное скопище огней, вспышки, сполохи, раскаленное докрасна ночное небо. Из доменных печей выбрасывалось косматое пламя, багрово подсвечивало волнующееся облако дыма. «Ад с открытой крышкой», — сказал кто-то за спиной Надин. Помнится, ей тогда подумалось: какого же мужества, силы и выносливости должны быть люди, работающие в этом аду!

— Я знаю, где нахожусь. Я тоже голосовал за Линкольна, но не желаю иметь соседом негра, — слабым сердитым голосом отозвался новенький, лежа навзничь, с выпростанными поверх одеяла тяжелыми, загорело-коричневыми руками. Только что наложенная на голову повязка походила на белую чалму.

— Гектор славный малый, — сказал Сэм. — У него такие же руки, как у меня, — показал, растопырив пальцы, большую, задубевшую от мозолей ладонь, — и мне плевать, какая у него кожа — белая, черная, желтая или в полоску. Вот что я тебе скажу, парень!

Виновникначавшейся перепалки Гектор не вмешивался в разговор белых, пугливо молчал. Выставив толсто обмотанную бинтами, бесформенную ступню, он сидел у себя на койке и лишь переводил выпуклые кремовые белки то на одного, то на другого соседа, из которых один был ему другом, а второй врагом. Костыли стояли, прислоненные к стене. Надин велела тотчас же прекратить спор, пристыдила солдата с обвязанной головой, найдя у него рабовладельческие замашки, совершенно непристойные, а Сэму Хантеру сказала, чтобы он дал покой раненому товарищу и не тревожил его. Затем, проверив состояние здоровья у всех троих, продолжала дальнейший обход. Сэм проводил ее долгим взглядом.

— Эх, баба! — сказал с восхищением. — Всем взяла. И красива, и умна, и хороший доктор... Честное слово, ребята, нашему полковнику можно позавидовать.

— Очень хорошая мисси! — горячо подтвердил мулат. — Она помогала неграм бежать в Канаду. Помнишь, Сэм, я рассказывал про подземную железную дорогу? Она меня знает еще с того дня, когда продали Бетси.

— Кого продали?

— Мою жену.

— А! — сказал Сэм.

Гектор зажал между колен сложенные вместе ладони, опустил черную голову, сидел, покачиваясь, размышляя о чем-то с печальной сосредоточенностью. Вздохнул всей грудью:

— Ах, далеко еще до Луизианы! Не скоро туда придем.

— А за каким чертом, сэр, понадобилась вам Луизиана? — спросил Сэм.

— Там Бетси, — сказал мулат шепотом. — Ее продали в Луизиану. Ее увез толстый масса с усами.

— Вот оно что! — засмеялся Сэм. — И ты все о ней думаешь? Чудак!

— Я приду в Луизиану! — страстно, голосом непоколебимой уверенности, сказал Гектор, пристукнув кулаком по здоровому колену. — Приду и найду ее.

Вытащил из-под расстегнутой на груди сорочки висевший на шнурке крошечный, насквозь пропотелый, холщовый мешочек, поцеловал его и вновь убрал за пазуху.

— Что это у тебя? Амулет?

— Амулет, Сэм. Очень хороший амулет. Он поможет найти Бетси.

— Ну, до Луизианы, дружище, еще долго добираться! — хохотнул Сэм Хантер. — Да еще с такими генералами, как наши... Лучше пойдем покурим. Ты мне сигарету свернешь.

Поднявшись с соломы, потянулся тощим, прожаренным на огне телом. Запахнул здоровой рукой серый, короткий для него халат и, шаркая надетыми на босу ногу шлепанцами, направился к выходу. За ним, осторожно ставя забинтованную ступню, поплелся Гектор на приподнявших плечи костылях.

Тяжелая, душная, висела в палате тишина — больше не слышалось мерного клокочущего дыхания, напоминавшего всхрапыванье пилы.


НО ТЕМ НЕ МЕНЕЕ...


Джордж, слуга Надин, сидел на крыльце домика, где поселились командир бригады со своей миссис. Сидел, наблюдал, как Майкл чистит скребницей выведенного из конюшни полковничьего жеребца, и напевал вполголоса нечто молитвенное, подыгрывая себе на банджо.

— Полковник вернулся? — спросила, подымаясь по ступенькам, Надин.

— Да, мисси. Масса полковник сейчас отдыхает.

Пристрастие к церковным песнопениям и достаточно солидный возраст ничуть не мешали Джорджу быть легкомысленным щеголем и фатом. «Что это у тебя так блестит лицо?» — спросила как-то Надин, обратив внимание на его лоснящуюся, точно черным лаком крытую, физиономию. «Правда, мисси, красиво? — самодовольно спросил Джордж. — Это только глицерин да розовая вода». То и другое, как вскоре выяснила Надин, были взяты с ее туалетного столика. А красивым Джорджу захотелось стать потому, что он вознамерился было пленить собою Гарриэт, однако с первых же шагов потерпел полную неудачу. «Мякинная голова», — отозвалась о нем негритянка.

Когда Надин вошла в комнату, Иван Васильевич уже проснулся и лежал на постели в хмуром сонном раздумье, закинув руки за голову и пошевеливая пальцами в носках. Сабля в блестящих металлических ножнах была поставлена в угол, долгополый синий мундир с поперечными погончиками напялен на спинку стула, запыленные сапоги с перегнувшимися мягкими голенищами сброшены у кровати.

— Солдат у меня умер, — сообщила Надин, усевшись. — Совсем мальчик.

Наедине друг с другом, чтоб не забыть родной речи, говорили они на своем языке.

— Как тяжело, Жан, смотреть вот так и чувствовать, что ничем не можешь помочь, все твои знания бессильны. — Тонкие руки ее устало лежали на сдвинутых под широкой темной юбкой коленях, печальные глаза смотрели в одну точку. — Господи, когда же, наконец, люди перестанут убивать друг друга? Когда прекратятся войны?

— Никогда, душа моя, — серьезно, скорей даже сердито ответил на это Иван Васильевич.

Помолчали. Надин спросила:

— Ну что комиссия?

— Кажется, закончила, — невесело сказал Турчанинов.

— Ну и как? — И голос ее и взгляд дышали тревогой.

— Откуда я знаю? — с досадой ответил Иван Васильевич.

— Ты не спрашивал?

— Я слишком уважаю себя, чтобы спрашивать. Они сами должны мне сообщить результаты... Обвинять меня как будто не в чем. Воюю не хуже других. А может, и лучше.

— Тебя вызывали?

— Допрашивали всех командиров полков, и Пайта, и Вейдемейера, и Мура, а меня вызывали только раз. Спрашивали насчет негров в бригаде. Кажется, мой ответ их удовлетворил.

— Конечно, ничего не обнаружили, — уверенно сказала Надин, как бы не замечая его раздраженного тона. — Не волнуйся, Жан, все будет хорошо. Твоя совесть чиста.

Он усмехнулся наигранной этой уверенности, предназначенной для его успокоения.

— Моя-то совесть чиста, а вот у них может оказаться нечистой.

— Это Бюэлл! — убежденно проговорила Надин. — Это ты его тогда разозлил, на совещании. Ах, Жан, Жан!

— А, будь что будет! — досадливо поморщился Турчанинов и сел, спустив на пол ноги. — Надоело все!.. Устал, Наденька, я.

У нее сжалось сердце: как осунулся за эти дни!

— Нет, нет, Жан, так нельзя! — Порывисто подошла к нему и, усевшись рядом, взяла большую, тяжелую, темную руку в свои руки, горячие, источающие нежность. — Нельзя поддаваться настроению. Ты ни в чем не виноват, ты прав. Ты должен держаться гордо, бороться.

Турчанинов вздохнул, похоже, хотел что-то сказать, однако не сказал, только мягко высвободил руку и принялся натягивать тесные сапоги. Через раскрытое окно слышалось томное подвывание банджо.

— Знаешь, Наденька, мне сегодня нужно ехать, — сказал Иван Васильевич, пройдясь по комнате.

Надин испуганно вскинула голову:

— Куда?

— В штаб дивизии. Митчелл вызывает.

— Наверно, в связи с комиссией?

— Конечно. Ты не дашь мне мыло и чистое полотенце?..

Стоя спиной, он укладывал в дорожный саквояж необходимый в пути припас и говорил с искусственной, не обманывающей ее бодростью:

— А ты, душенька, не волнуйся. Пустяки. Я тоже думаю, что все обойдется... Между прочим, что делает у вас Гарриэт?

— Все, — ответила Надин. — Помогает во время операций, ходит за ранеными, стирает белье, моет полы, топит баню... Удивительная женщина! Получила на днях вознаграждение за работу — двести долларов — и как ты думаешь, что сделала? Все деньги отдала на прачечную для негров-беженцев.

— Возможно, дитя мое, на днях у вас заберут Гарриэт, — сказал Турчанинов.

— Куда? — удивилась Надин.

— Я подал рапорт в генеральный штаб. Предлагаю использовать ее для разведки в тылу врага. Ведь это же отличная разведчица: прекрасно знает Юг, все пути-дороги, ловкая, смелая, неуловимая... Надеюсь, все-таки, что там сидят не окончательные болваны, прислушаются к моим словам.


* * *

Облокотясь на оцинкованную стойку, с фужером в руке, потягивал Иван Васильевич шерри-бренди и прислушивался к разговору соседей, наполовину заглушенному полупьяным гулом переполненного салуна. А разговор, право, заслуживал того, чтобы внимательно к нему прислушаться. Беседовали у стойки два знакомых, случайно повстречавшихся джентльмена, один из которых — сытого вида, крикливо одетый, красный галстук, желтый котелок на затылке — недавно, по-видимому, вернулся из Вашингтона.

— Очень удачная была поездка, — самодовольно рассказывал он, поглаживая пышные, щегольские усы. — Посудите сами, Джек. За револьвер Кольта вы получаете вместо пятнадцати тридцать долларов. За пистолет стоимостью в четырнадцать долларов пятьдесят центов — двадцать пять. Помножьте это на тысячи и тысячи. Неплохо?

— Просто замечательно, мистер Морган! — восторженно изумлялся другой джентльмен — сухощавый, узкоплечий, с козлиной бородкой. — Но неужели правительство платит такие деньги?

Мистер Морган, не ответив, протянул пустой бокал стоявшему за стойкой, среди батарей разноцветных бутылок, хозяину салуна:

— Повторите, Билл!

Черноусый, угодливо улыбнувшийся толстяк, с засученными рукавами на коротких мохнатых руках, налил шерри-бренди.

— Дружище! — обратился мистер Морган к собеседнику, держа полный бокал. — Вы можете продать военному министерству все, что угодно, и по любой цене, какую у вас хватит нахальства назвать... Мой знакомый коннозаводчик, например, поставляет в армию лошадей по сто семнадцать долларов за голову.

— Что вы говорите! Ведь рыночная цена лошади не выше шестидесяти долларов.

— Так то рыночная... Советую вам серьезно подумать, Джек. Вы можете сделать хороший бизнес.

Потом оба джентльмена расплатились за выпитое и ушли, причем мистер Морган, швырнув на оцинкованный прилавок крупную ассигнацию, небрежно сказал: «Сдачи не надо», и тогда молодой бородатый капитан, стоявший по другую сторону Турчанинова, спросил его, понизив голос:

— Вы слышали этот разговор, сэр?

Наверно, по причине контузии одну сторону лица капитана время от времени сводило судорогой, — казалось, всей щекой подмигивает собеседнику.

— Да, слышал, — сдержанно отозвался Турчанинов.

— Такие Морганы поставляют нам оружие, — едко сказал капитан и выпил. — Вот и выходит, что на фронте мы получаем карабины, которые разрываются при первом выстреле, сапоги и шинели, которые после первого же дождя расползаются по всем швам... Вам случалось бывать в Вашингтоне, сэр?

— Давно там не был.

— Я побывал недавно. По делам службы. Да, сэр, полюбовался я, как живет тыл в то время, когда мы льем кровь, свою и чужую. Всего насмотрелся! — Щека у офицера дергалась. — Разряженные в пух и прах леди подметают тротуары шлейфами из самого дорогого шелка и порхают, как бабочки, из одного магазина в другой. Их мужья застегивают жилеты бриллиантовыми пуговицами. Говорят, ювелиры очень заняты подбором и оправой драгоценных камней... Вечерами рестораны полны, вино льется рекой. Джентльмены закуривают сигары стодолларовыми ассигнациями.

Турчанинов невесело усмехнулся.

— Очевидно, капитан, во время войны действует закон: герои страдают и умирают для того, чтобы негодяи богатели и наслаждались жизнью... Между прочим, вы не знаете, как лучше проехать в штаб дивизии?..

У дверей салуна его дожидался Майкл. Не слезая в коня, держал поводья оседланной турчаниновской лошади.

— Ждешь, великий трезвенник? — сказал, выходя на улицу, Иван Васильевич. — Зашел бы, смочил горло после дороги.

— Нет, сэр, благодарю вас, — непоколебимо ответил Майкл.

Турчанинов поскакал по немощеным, провинциальным улицам Афин, взбивая пыль и держась указанного капитаном направления. Что-то не было охоты спешить на свидание с начальством. Нисколько не спешил Иван Васильевич и, вероятно неосознанно для себя, старался как можно дальше оттянуть минуту такой встречи, под всякими предлогами.

У подъезда указанного ему двухэтажного дома, где, прислонясь спиной к стене, с карабином у ноги, скучал часовой, Турчанинов спешился и оставил свою лошадь на попеченье верного Майкла. Прежде чем добраться до кабинета генерала Митчелла, пришлось пройти одну за другой две комнаты, где за столами трудился над бумагами штабной люд, а затхлый, прокуренный воздух был пропитан чернильным духом. Незнакомый Турчанинову белокурый кудрявый адъютант, которому он представился, обдал его с головы до ног странно внимательным взглядом холодных, навыкате, глаз, затем скрылся, пощелкивая шпорами, за дверью кабинета и, вернувшись, попросил немного подождать: генерал занят, Подождать так подождать... Иван Васильевич скромненько уселся в углу, никому не мешая, и принялся наблюдать, как снуют мимо него штабисты, то входя к Митчеллу, то выходя от него. Около часу пришлось томиться, пока адъютант, оглядев его с тем же осуждающим вниманием, пригласил Турчанинова к генералу.

В кабинете были только сам Митчелл да какой-то стоящий в стороне курносый и безмолвный лейтенант, на которого Иван Васильевич, войдя, не обратил никакого внимания. Митчелл, пропуская сквозь кулак пегую свою бородку и сутулясь больше обычного, ходил из угла в угол.

— Я рассмотрел доклад комиссии, — негромко сказал он, не подав руки и в ответ на приветствие Турчанинова лишь слегка кивнув головой. — Никаких порочащих вас действий комиссия не нашла.

Не нашла? Слава богу!.. Иван Васильевич перевел дух. Только сейчас понял, какая все эти дни лежала на душе у него свинцовая тяжесть, и как вдруг стало ему легко.

— Она и не могла найти, — ответил он генералу.

Митчелл стоял у окна, спиной, с заложенными назад руками, и не оглядывался. Почему он не оглядывался?.. Почему не смотрит в глаза?

— Да, не нашла. Я так и доложил командующему армией. Но тем не менее...

Тем не менее? Что могло означать это «тем не менее»?

— Тем не менее, — продолжал Митчелл, по-прежнему не оглядываясь, нервно шевеля пальцами заложенных за спину рук, — генерал Бюэлл приказал... — Он выдавливал из себя слова. — Я получил письменное распоряжение... Приказал арестовать вас, полковник Турчин...

— Аре-сто-вать? — переспросил Турчанинов придушенным голосом — показалось, будто ослышался. Вдруг перехватило дыхание, заколыхался перед глазами серобагровый туман, в нем пропала сутулая, угрюмая, стыдящаяся спина, а на ее место выплыла толстая, прянично-розовая, скалящаяся, благодушно-самодовольная харя. «Хо-хо-хо!» — донесся откуда-то жирный хохоток.

— Да, арестовать и предать военно-полевому суду! — угрюмо прозвучало из сомкнувшейся вокруг душной мглы.

— За что? — крикнул, — нет, не крикнул, это только представилось ему, будто крикнул во весь голос, — шепотом спросил Турчанинов.

— За те служебные преступления, в которых вы обвиняетесь, — проговорил Митчелл сурово, как бы стараясь ожесточить себя. — Мне очень неприятно, полковник, но вы военный человек и сами должны понимать...

Безмолвный лейтенант отделился от стены, у которой стоял, внимая разговору генерала с вызванным полковником, и, подойдя к побледневшему Турчанинову, произнес казенным голосом:

— Вашу саблю, сэр.


СУД ДА ДЕЛО


Ну что ж, Иван Васильевич, вот нежданно-негаданно и сделался ты арестантом, и посадили тебя под замок. Было времечко, дышал ты солеными океанскими ветрами, слушал пушечный гром, скакал среди посвистывающих на все лады пуль на горячем боевом коне, а нынче всего жизненного пространства у тебя — четыре шага в длину да три в ширину. Тяжелая, наглухо закрытая дверь, под самым потолком — оконце, забранное толстыми железными прутьями, порыжелыми от ржавчины. Нехитро сколоченный столик, на котором тяжелая глиняная миска с остатками жидкой похлебки, деревянная ложка и щербатая глиняная кружка; ничем не застланный, скрипучий топчан, где приходится спать на голых досках, прикрывшись шинелью и ворочаясь всю ночь с одного ноющего бока на другой; деревянная кадка с ручками у двери, смердящая нашатырным, щиплющим глаза, запахом аммиака. Вот и вся мебель.

Новый фортель выкинула стерва судьба, тешась тобой, Иван Васильевич, как тешится кошка сцапанной, наполовину уже замученной мышью. Такой фортель, о котором не думал и не гадал. Права, ох как права народная мудрость! От сумы и тюрьмы не зарекайся...

Пришел в себя человек, слегка очухался от неожиданного удара — и главным, всепоглощающим занятием у него становятся отныне думы. Сидит он, все еще ошеломленный, на жестком тюремном ложе с поникшей головой либо часами до одури кружится на пятачке, шагая от одной облупленной стены, где из-под штукатурки краснеет кирпичная кладка, до другой стены, такой же облезлой, — и думает, думает, думает... Что только не приходит на ум! И недавнее прошлое, когда был совершенно свободен и не ощущал, не ценил, глупец, своей свободы, даже представить себе не мог, что возьмут тебя, точно неодушевленный предмет, и запрут в какой-то гнусной вонючей коробке; и последний допрос у следователя, который попробовал было запугать, да осекся — не на того напал; и мучительное ежечасное гаданье, выйдешь или не выйдешь победителем в неравном поединке с теми, в руках которых вся сила и власть и которые задались одной лишь целью: прикрываясь законом, убрать тебя из жизни.

...Следствие по делу не заняло много времени, и вскоре начался суд над полковником Турчиным. Первое заседание военно-полевого суда происходило в Афинах, затем по неведомой подсудимому причине под конвоем перевезли его в Хантсвилл.

На сегодняшний день все определилось: суд закончился, приговор был вынесен. Да, виновен! Подлежит разжалованию и удалению из рядов действующей армии.

Беспорядочно, сумбурно, клочками эпизодов, лицами людей, отдельными прозвучавшими в зале фразами вспоминался Турчанинову закончившийся над ним суд.

... — Подсудимый, вы командовали Восьмой пехотной бригадой?

— Да, сэр.

— Ваша бригада славилась своей распущенностью и деморализацией. А вы, командир, вместо того чтобы навести должный порядок, первый подавали солдатам дурной пример.

— Чем это, разрешите спросить, сэр?

— Тем, что не выполняли распоряжений непосредственного начальства, самовольничали. Вопреки законам и военным приказам, вы освобождали негров на очищенной от врага территории. Принимали их в свою бригаду.

— Это неверно, сэр. Дисциплина у меня всегда...

— Что значит «неверно»? Значит, суд лжет?.. Будьте осторожны в ваших выражениях, подсудимый, иначе я лишу вас слова...

Судьи сидели за столом, накрытым сукном вишневого цвета, спускавшимся почти до полу, под большим, потемневшим от времени портретом Джорджа Вашингтона в дубовой раме. Он как бы осенял их — сухощавый, с тонким, востроносым лицом, в пудреном парике с белыми трубками буклей на висках и в красном мундире, — основатель великой заатлантической республики, на весь мир провозгласившей, что все люди равны и свободны. Судей было трое. Председательствовал незнакомый Турчанинову плотный генерал. Большой, круглый, переходящий в лысину лоб, толстые крашеные усы, сливающиеся с крашеными, очень пышными бакенбардами, засунутая за борт мундира рука... И поза генерала, и выражение помятого, незначительного лица, которое он пытался сделать строгим, усиленно шевеля неправдоподобно черными бровями, были воплощением тупой, самодовольной важности.

По одну сторону его, храня недовольно-хмурый вид, сидел поджарый полковник с худым, болезненно-желтым, обросшим длинной пепельной бородой лицом и с набухшими под глазами мешочками, а по другую — франтоватый майор с напомаженным коком и с пушистыми светлыми усами, которые торчали кверху полумесяцем. Явно скучая и томясь, он то подолгу устремлял рассеянно-отвлеченный взор в окно, откинувшись на высокую спинку кресла, то старался подавить зевок, то, наконец, принимался рассматривать и чистить свои розовые, отполированные ногти.

Оба почти не задавали вопросов, предоставляя это делать крашеному генералу, и Иван Васильевич понимал, что франтоватый майор, вынужденный часами сидеть за судейским столом, изнывает от скуки и жаждет только, чтобы скорее все кончилось, а бородатый, болезненного вида полковник, быть может, в душе и сочувствует ему, Турчанинову, но ничего не скажет и не сделает в его пользу. Зато председательствующий генерал и прокурор — высокий, жердеобразный, ехиднейший полковник с бритой верхней губой, седыми клочками бакенбард по обе стороны лисьего лица и большими костлявыми старческими руками — всячески старались в чем-то поймать его, сбить, запутать и в конце концов заставить сознаться в каком-то преступлении. Они не давали договорить фразу, грубо обрывали на полуслове, делали вид, что не слышат возражений.

... — Подсудимый, вы обвиняетесь в том, что, находясь в действующей армии, возили с собой каких-то женщин.

— Позвольте вас поправить, сэр. Не каких-то женщин, а свою жену. Она работала врачом в полевом госпитале и...

— Пребывание посторонних женщин в рядах сражающейся армии строго запрещено. Вам это известно?

— Это не посторонняя женщина, сэр, а моя жена и военный врач.

— Отвечайте на вопрос. Вам известен такой приказ?

— Да, сэр.

— Признаете себя виновным в нарушении воинского приказа?

— Признаю. Только в этом и признаю свою вину. Но прошу учесть, сэр, что моя жена вела себя в армии мужественно, честно выполняла свой долг врача и под огнем оказывала...

— Суду совершенно неинтересно, как вела себя женщина, которую вы называете своей женой. Итак, вы признаете себя виновным...

Опираясь руками о дубовый барьер, стоял и отвечал на вопросы Турчанинов, а по обе стороны загородки, где он находился, отрешенный от окружающих, с тупо-бесстрастным видом стояли конвоиры-солдаты, держа приставленные к ноге ружья. Десятки чужих любопытных глаз насквозь пронизывали Ивана Васильевича. Невольно ежась, чувствуя себя постыдно оголенным, он искоса поглядывал на зал. Лица, лица, устремленные на него глаза, военные мундиры. Сквозь золотисто-дымные полосы бьющего в окна солнца он различал знакомых офицеров и солдат. Различил в толпе и лицо Надин — она улыбалась ему, кивала издали головой, безмолвно ободряла. Он тоже улыбнулся и кивнул ей. Зал был полон народу, и военного и горожан, не хватало мест на тесно уставленных скамьях, люди стояли у дверей, и Турчанинов, не зная, гордиться ли ему этим или стыдиться, видел: усиленный интерес вызвал в городе суд над ним.

Каких только служебных преступлений не приписывалось ему! Были тут и развал дисциплины в бригаде, и неподчинение самого Турчанинова приказам командования, и недопустимо жестокое обращение с пленным противником, и незаконное присутствие на фронте его жены... Оно лежало раскрытым перед генералом с крашеными бакенбардами, пухлое «дело» в синеватой картонной обложке, и тот время от времени перелистывал его. Иван Васильевич пытался было возражать, опровергая обвинения и доказывая свою правоту, — ему не давали говорить. Его просто не слушали.

Затем прокурор, негодующе указывая костлявым пальцем на понуро сидевшего за своей загородкой Турчанинова, произнес длинную речь, исполненную гражданского пафоса и возмущения, из которой Иван Васильевич с изумлением узнал, какой, оказывается, он негодяй. Затем суд удалился на совещание и, вернувшись спустя час, объявил приговор. Стоя за красным столом с листом в руке, генерал огласил приговор громким, непоколебимым голосом, бакенбарды у генерала прыгали, когда он читал, круглый, вспотевший от жары лоб медно блестел, и все тоже стояли, слушая в напряженной тишине, — и члены суда, и сам Турчанинов, и поднявшаяся с мест публика...

«Справедливость! Где ты, справедливость? — думал он с злобной горечью, то присаживаясь на койку, то вскакивая и вновь принимаясь метаться от стены к стене. — Нет, мой любезный, мой наивный друг Иван Васильевич, нету на земле никакой справедливости. Нету! А если — что иногда и бывает, очень редко, — а если и восторжествует она, то слишком поздно. Справедливость, Иван Васильевич, точно так же, как и свобода, — это один из тех лживых, хоть и возвышающих, как сказал некий поэт, нас обманов, которыми тысячелетия тешит себя глупое и несчастное человечество».

Но что же теперь делать? Так и смириться с тем, что выгнали из армии, незаслуженно опозорив на всю жизнь?.. Отблагодарили?..

Забренчал вставленный со стороны коридора в замочную скважину ключ (гнусный, уже привычный звук!), тяжелая кованая дверь с решетчатым окошечком бесшумно отворилась. Держа скобу, приземистый мордастый надзиратель мотнул головой вбок:

— Выходите.

Запер за Турчаниновым дверь и повел быстрым шагом. Куда повел? Арестанту не положено знать.

Они прошли, под нависшими сводами, полутемным, пустынным коридором, где по обе стороны скучно тянулись ряды одинаковых наглухо запертых дверей с зарешеченными окошечками и с выведенными наверху белой краской порядковыми номерами. В могильном склепе стоит такая безнадежная, замораживающая тишина! Вдали — темным силуэтом против окошка — маячила угрюмая одинокая фигура, лениво похаживающая вдоль строя нумерованных дверей. Завернули за угол, еще раз завернули, начали подниматься по каменным выщербленным ступенькам.

На втором этаже провожатый открыл какую-то дверь — без номера, не такую, как другие, — и слегка подтолкнул вперед Ивана Васильевича. Он вошел в просторную, по-тюремному голую и мрачную комнату с большим, клетчатым от железной решетки окном, и душа его осветилась изнутри тихим, теплым сияньем.

Строгая, без улыбки, напряженно выпрямив спину, сидела по ту сторону длинного, ничем не покрытого стола Надин и глядела на него широко раскрытыми глазами, лучащимися тревогой и нежностью. Почему-то вместо обычной форменной армейской куртки была она сейчас в темном репсовом платье, которое носила до войны. На голове шляпка.

Ивану Васильевичу было приказано сесть за стол насупротив посетительницы, руками ее не касаться и говорить тихо, после чего надзиратель, заметив время на круглых настенных часах, уселся у двери, сложил на груди короткие руки, зевнул, показав гнилые корешки, и принялся наблюдать за арестантом.

— Здравствуй, Наденька! — сказал Турчанинов по-русски. — Какой же ты молодец, что пришла!

Осунувшееся, серое лицо его светилось счастьем. Жадно, полный нежности и благодарности, глядел он через стол на нее. Тень оконной решетки падала на лицо Надин, но сквозь крупную клетку с жалостью, от которой щемило сердце, видел он, как запали у нее глаза, стали еще темней и глубже, как обозначились скулы... Бледные руки лежали на столе, она судорожно перебирала и стискивала тонкие пальцы. Можно было — стоило только протянуть руку — взять их, эти милые, трепетные, трудолюбивые пальчики, пожать хотя бы, но надзиратель у двери не сводил холодно-свирепых, бульдожьих глазок. Хорошо, что хоть неведомо было ему, о чем речь идет.

— Жан, милый, нам дали только десять минут, я буду краткой, слушай меня внимательно, — торопливо заговорила она, понизив голос, хоть изъяснялась по-русски. — Я узнала, приговор будет послан в Вашингтон, его должен еще утвердить сам президент. Так вот, я еду в Вашингтон, сегодня же. К президенту.

— К президенту? — переспросил Турчанинов, ошеломленно моргая.

— Да. Я добьюсь личного свидания. Пусть не думают эти негодяи, что они могут так легко с тобой расправиться, рано им торжествовать... Мы еще, Жан, поборемся, не падай духом. Ведь президент тебя знает.

— Наденька, — растерянно сказал Иван Васильевич, — но кто отпустит тебя в Вашингтон? Ты же на военной службе.

— Я уже не на военной службе. Свободна, как птица. — Она неестественно улыбнулась бледными, сухими губами, облизнула их кончиком языка. — Вчера получила приказ об увольнении из армии. За подписью самого Митчелла... О, какие же это подлые, какие мерзкие люди!

— Наденька, ты чудо! — сказал Турчанинов. — Ужасно хочется тебя поцеловать.

Занятая своими мыслями, она пропустила мимо ушей его слова.

— Так много нужно сказать, как бы не забыть главное... Ты очень хорошо держался на суде, — вдруг вспомнив, поспешила сообщить Ивану Васильевичу. — Так спокойно, смело, с чувством собственного достоинства!.. Я смотрела на тебя и гордилась, что у меня такой муж... А ты знаешь, Жан, все возмущены приговором: Солдаты прямо говорят, что осудили тебя неправильно и несправедливо. Тебя, героя Хантсвилла!.. Я сама слышала, как один капрал сказал: «Если бы генералы воевали с таким же боевым пылом, с каким они судят нашего полковника, давным-давно мы бы расколотили южан!» Бригада тебя любит.

Надзиратель, бросив взгляд на стенные часы, поднялся со стула:

— Прошу прощения, миссис, время истекло.

Поднялись и Турчаниновы. Надин озабоченно прикусила губу.

— Что-то еще хотела сказать. Ах, да! Я принесла кое-что вкусное, тебе должны передать... Ну, кажется, все. До свидания, мой друг. Все будет хорошо, вот увидишь. Не огорчайся.

Горло у нее вдруг перехватило, она закусила задрожавшую было губу, но преодолела себя, улыбнулась. Послала мужу воздушный поцелуй. Жестом, в котором сквозила брезгливость, подобрала длинные юбки и, глядя прямо перед собой, легко и независимо простучала каблучками мимо посторонившегося тюремного стража.


ДЖОН БУТС, АРТИСТ


Приехав поездом в Вашингтон, Надин выбрала лучший здешний отель «Нэшнл».

Когда договаривалась в холле с благообразным, величественно-учтивым толстяком портье относительно номера, внимание ее привлек своей бесцеремонной позой мужчина за круглым журнальным столиком: сидел, закрывшись развернутой газетой, над которой белела щегольская широкополая шляпа, ноги задраны на стол, одна заложена за другую, видны грязные подошвы. Услышав женский голос, незнакомец опустил «Нью-Йорк геральд трибюн» на колени. Открылось смугло-бледное, красивое, нагловатое лицо с тонкими, огибающими углы рта усами. Незнакомец убрал со стола ноги в лакированных сапожках и окинул молодую женщину оскорбительно-внимательным взглядом тяжелых черных глаз. Надин надменно отвернулась. Приподняв кончиками пальцев юбки, стала подниматься по широкой, нарядной, с красной дорожкой посредине, лестнице на второй этаж. Темнолицый слуга в красной куртке нес впереди дорожный ее кофр.

— Боб, что за леди? — лениво поинтересовался мужчина в белой шляпе, когда они скрылись наверху, за поворотом лестницы.

— Миссис Турчин. — Портье как раз записывал в книге фамилию новой приезжей. — Что, понравилась, мистер Бутс?

— В каком номере? — Человек в белой шляпе пропустил мимо ушей игривый вопрос.

— В шестьдесят пятом. Недалеко от вас. — Портье подмигнул. — Хорошо, что мисс Памела не слышит нас, мистер Бутс.

— Э! — Человек в белой шляпе сделал гримасу: плевать ему на мисс Памелу.

Опять забросил ноги на столик, развалился в кресле поудобней и, позевывая, вновь закрылся газетой. Внезапно хохотнул зло и отрывисто:

— Здорово сказано, клянусь печенкой аллигатора! Слушайте, Боб. «Мы утверждаем, что в Соединенных Штатах невозможно найти другого такого осла, как старина Эйби, и поэтому мы говорим — пусть остается президентом». Молодцы строкогоны!

— В других газетах, мистер Бутс, о нашем президенте пишут более почтительно, — позволил себе деликатно возразить портье, впрочем хихикнув.

Человек в белой шляпе сверкнул на него глазами:

— Куриные мозги! Трухлявые продажные душонки!..

Сегодня, как узнала Надин у портье, президент не принимал просителей, нужно было ждать до завтра.

Утром она спустилась в холл принаряженная: шумящее серое платье с белым воротничком, окружавшим стройную шею, соломенная шляпка с черной, закинутой вуалью, наброшенная на плечи, несколько лет не ношенная парижская мантилья. Трюмо в золоченой барочно-кружевной раме отразило ее во весь рост — тоненькую в колоколе широкой юбки. Со строгим вниманием оглядела она себя с головы до ног, покусала губы, чтобы сделались ярче. Сегодня ей предстояло выступить во всем блеске женской прелести. Стоя перед зеркалом, Надин с удовольствием убеждалась, что платье, сшитое еще до войны, сидит хорошо и ей к лицу, что шляпка миленькая, что одета она скромно, но со вкусом и вообще молода и хороша. Еще молода и еще хороша.

Когда пудрила нос, за спиной послышалось твердое позвякиванье шпор — вчерашняя белая шляпа промелькнула в зеркале.

Надин подошла к портье, встретившему ее почтительным поклоном, и стала расспрашивать, как лучше пройти в Белый дом.

— Прошу прощения, мэм, я слышал ваш вопрос, — бархатно прозвучал тут над ухом играющий мужской голос. — Как раз направляюсь в ту сторону и счастлив буду оказаться вам полезным.

Она оглянулась. Незнакомец округлым жестом приподнимал над головой белую шляпу.

— Благодарю вас, сэр, — приветливо сказала Надин.

На улицу вышли вдвоем. Спутник ее ростом был мелковат — мужчине следует быть крупнее, — но хорошо сложен, изящен, держался по отношению к ней с должной почтительностью. Шел рядом, по-военному позванивая шпорами.

После первых, неизбежных фраз о погоде, о прекрасном сегодняшнем дне он поинтересовался, надолго ли приехала леди в Вашингтон.

— Нет, ненадолго, — сказала Надин.

— По делам или к родным?

— По делам.

Она шла, взволнованная и озабоченная предстоящим разговором с самим президентом, от которого зависела судьба самого дорогого ей человека, она считала себя эмансипированной, передовой женщиной, высоко ставящей свою независимость и относящейся к мужчинам несколько свысока, и все же ей было приятно, что рядом с нею — нарядной, к лицу одетой — идет, заглядывая под шляпку, хорошо одетый, красивый мужчина, которому она, по-видимому, нравится. Мысли были неожиданные, Надин ловила себя на них с некоторым смущением и растерянностью. Что-то темное, опасное неуловимо чудилось в ее спутнике — и это, чувствовала она с огорчением, еще более усиливало интерес к нему.

— Вы бывали раньше в Вашингтоне, мэм? — спросил он.

— Да, бывала, — ответила Надин.

Ей всегда бросалась в глаза некая странная незавершенность, которая чувствовалась во всем облике столицы Соединенных Штатов. Пышная, из гранита и мрамора, громада Капитолия, чей купол, издали похожий на сахарную голову, величественно высился над крышами, правительственные здания, статуи и монументы, широкие, убитые булыжником авеню, каменные дома в несколько этажей, тихие английские парки с пенистыми водометами, роскошные виллы среди зеленых лужаек — и вместе с тем дощатые бараки с коровниками на задних дворах, жалкие негритянские лачуги. На боковых, немощеных улицах можно было наткнуться на бродячих гусей или на свинью, развалившуюся в оставшейся после дождя грязной луже.

— Столица янки! — сказал спутник Надин. — Тридцать семь церквей, а тут же на каждом шагу игорные дома, салуны и, простите меня, мэм, заведения с женщинами на любую цену. Город ханжей, гуляк и развратников.

— Почему вы так говорите о янки? Ведь вы тоже североамериканец, — несколько удивилась Надин.

Бледное лицо сложилось в пренебрежительно-высокомерную усмешку.

— Я? О нет, вы ошибаетесь, мэм. Может быть, территориально и так, но душой я с благородным, рыцарским Югом, а не с этими грязными, гнусавыми торгашами.

Надин примолкла. Сторонник конфедератов! По крайней мере, хоть не скрывает.

И здесь, в столице, ощущалась война. У подъездов правительственных зданий похаживали часовые. Звонко стуча по мостовой копытами, проезжал верхом на лошади щеголеватый штабной офицер, изящно раскланивался с богатым встречным экипажем, где виднелись цилиндры и модные шляпки. У церкви пресвитериан стоял военный фургон, санитары вносили в дверь, над которой повис белый флаг с красным крестом, носилки с тяжелоранеными.

Надин и ее спутник вышли на широкую, прямую Пенсильвания-авеню с высокими красивыми домами по обеим сторонам, подымающимися над молодыми, недавно посаженными буками. Вдали, за густой темно-зеленой листвой парка, белело двухэтажное, простой и строгой архитектуры здание с портиком о четырех широко поставленных колоннах, к которому вела просторная аллея.

— Вот и Белый дом, куда вам нужно, мэм, — показал провожатый.

Надин остановилась.

— Благодарю вас. Дальше я сама пойду.

Широким театральным жестом он снял белую шляпу. Каштановые волосы были взбиты коком, кудрявы, — наверное, завиты.

— Между прочим, сегодня у нас в театре идет интересная пьеса. Я играю, — сказал он с небрежным видом, будто вспомнив.

Запустив два пальца в верхний кармашек сюртука, выудил визитную карточку и подал Надин, поклонившись. На узком кусочке бристольского картона с золотым обрезом было отпечатано: «Джон Уилкс Бутс, артист».

— О, вы, кажется, удивлены! — засмеялся он, слегка оскалив неровные острые зубы, когда уловил недоумевающий ее взгляд, брошенный на сапоги со шпорами. — Я направляюсь сейчас в манеж. Два часа ежедневной тренировки: час на верховую езду и час на стрельбу из пистолета. Мужчина, мэм, должен владеть конем и оружием.

Надин вертела в руках визитную карточку. За кого принимал ее этот красивый наглец, этот конфедерат?

— Я был бы счастлив увидеть в числе зрителей и вас, мэм, — прозвучал вкрадчивый голос. Артист продолжал стоять в почтительной позе, со шляпой в руках, но черные тяжелые глаза смотрели на нее дерзко и уверенно. Похоже, он не сомневался, что она охотно примет его предложение.

— Вы ошиблись, сэр, — сказала она ледяным тоном. — Я приехала сюда не для того, чтобы заводить случайные знакомства. Тем более с такими, как вы. Возьмите.

Однако он не брал протянутую обратно визитную карточку, опешив от неожиданности. Надин уронила карточку ему под ноги и не оглядываясь пошла по направлению к президентскому дворцу.

— Вы слишком горды, мэм, — настиг ее сдавленный яростью голос. — Клянусь, вы еще услышите о Джоне Бутсе!..

По тротуару, усыпанному хрустящим под ногами гравием, вошла в парк, разбитый вокруг дворца. Бронзовая, с плесневелой зеленцой, статуя какого-то президента темнела перед белой колоннадой портика. Из-за подстриженного декоративного кустарника выглянула голова в форменном кепи, поглядела вслед прошедшей посетительнице и опять спряталась. Надин не заметила притаившейся охраны.

У подъезда Белого дома, положив локоть на дуло ружья, стоял часовой из полка пенсильванских волонтеров. Он пропустил посетительницу к дежурному офицеру, который выдал ей разрешение на вход.

Множество посетителей наполняло приемные и залы президентского дворца. Озираясь по сторонам, любопытствуя и робея, бесшумно скользила Надин по красным бархатным коврам, устилавшим пол. Величественные залы с колоннами, белые с золотом стены, на огромных, до самого пола, окнах кружевные шторы и малиновые гардины, вдоль стен расставлена мягкая мебель красного дерева. С высоких лепных потолков свисают газовые люстры матового стекла, напоминающие огромные заледенелые цветы... После походных лазаретов и бивуаков — такая тяжелая, такая подавляющая роскошь!

Две дамы — одна приземистая толстуха, другая высокая и худощавая — плыли перед Надин по коврам, шурша юбками.

— Какое богатство! У нас в Буффало ничего подобного не увидишь! — громко восхищалась толстуха, обмахиваясь пестрым веером и распространяя вокруг себя приторный запах пачулей. Она была в шелковом платье цвета шампань, с воланами, на оголенных по локоть толстых красных руках тусклые браслеты дутого золота. При каждом движении головы колыхались большие серьги. «Как безвкусно вырядилась!» — подумала Надин.

Приемная самого президента была полна народу. Посетители сидели, стояли, прохаживались из угла в угол, поглядывая на заветные, сейчас закрытые, белые двустворчатые двери с бронзовой ручкой. Прием должен был начаться в двенадцать. Временами через комнату с озабоченно-деловитым видом пробегал какой-нибудь вылощенный и напомаженный секретарь.

Усевшись в уголке на освободившееся случайно кресло, Надин приглядывалась и прислушивалась ко всему окружающему. Разный собрался в президентской приемной народ. Миловидная провинциалочка в дешевом голубом платье, прикрывшая плечи белой косынкой, слушала, что говорил плотный, седовласый, видимо сопровождавший ее, фермер в сапогах с желтыми отворотами и в мешковатом сюртуке.

— Будьте осторожны, Лиззи, предупреждаю вас, и самое главное — сдержанны, — наклонясь к ней, тихо, заговорщицки, гудел он хрипловатым баском. — Я знаю ваш пылкий характер, дитя мое. Вы должны сдерживать свои чувства, понимаете меня?

Девушка молча кивала белокурой головкой. Да, да, она будет сдерживать свои чувства... Положив ладони на костяной набалдашник палки и понурив широкую стеариновую лысину, окаймленную сзади длинными белыми косицами, сидел и вздыхал время от времени маленький сухой старичок в опрятном коричневом сюртучке. Глубокая скорбь лежала на гладко выбритом морщинистом личике. Зато щекастый, толстенький, крикливо одетый джентльмен чувствовал себя здесь вполне непринужденно. Он прогуливался туда и назад, заложив руки за спину, выставив необыкновенно пестрый, туго натянутый, шелковый жилет, подрагивая жирными ляжками, и бойко на всех поглядывал, а минутами даже пробовал насвистывать, правда не слишком громко, какой-то веселенький мотивчик.

— Мой дед дрался под Лексингтоном, — говорила своей спутнице толстуха в серьгах, и ее нарочито громкий голос выделялся среди стоящего в приемной общего почтительного молчания — все невольно прислушивались. — Мой дед дрался под Лексингтоном, мой отец воевал под Новым Орлеаном, а мой муж убит под Монтереем. Нашу фамилию знает весь штат. Мой сын должен быть полковником. Это его законное право, а не чья-либо милость.

Внезапно, нарушив торжественно-томительную тишину, послышался звонкий веселый голосок: «Эй, берегись!», резко щелкнул бич, и через приемную, из двери в дверь, с грохотом проехал большеголовый, румяный, чистенько одетый мальчуган. Опрокинутую табуретку, на которой, смеясь и размахивая длинным кнутом, он восседал, везли, мелко топоча копытцами, две белые, запряженные цугом козочки.

— Боже мой, что это такое? — воскликнула толстая леди из Буффало, совершенно шокированная.

— Это Тед, младший сынишка президента, — пояснил джентльмен в пестром жилете, довольный тем, что может блеснуть перед всеми своей осведомленностью. — Бойкий мальчишка. Эйби в нем души не чает.

— Но все-таки... Во дворце президента!.. — негодующе затрясла серьгами леди из Буффало.

Пестрый жилет засмеялся.

— О, старик Эйби малый простой! Помяните мое слово, мэм, он еще вам анекдот расскажет.

Из кабинета президента, с видом уверенным и независимым, вышел коренастый мулат в узком синем сюртуке и в просторных желтых панталонах. На широком коричневом лице выделялся большой, тонкогубый, решительно сжатый рот. Боковой пробор разделял пышно взбитые, жесткие, седеющие волосы. Мулат окинул всех живым, умным взглядом, пересек приемную, поскрипывая начищенными ботинками без каблуков, и скрылся в дверях.

— Что же, значит, цветные свободно проходят к президенту? — спросил седовласый фермер, ни к кому не обращаясь.

— Это Фредерик Дуглас, вице-президент Общества борьбы с рабством, — вновь блеснул своей осведомленностью пестрый жилет. — Да, сэр, я бы не прочь иметь такую голову, как у этого цветного.


СТАРИНА ЭЙБИ


Ровно в двенадцать один из секретарей гостеприимно распахнул белые двустворчатые двери. Толпа повалила в узкий, просто обставленный президентский кабинет, дымящийся веселым желтым солнцем, — в дверях произошла легкая давка, — и стеснилась перед полированным дубовым барьером.

Большой, белого мрамора камин с высокой медной решеткой. Во всю стену карта, точно красно-синей сыпью покрытая цветными булавками, отмечавшими места, где бушует война. Высокие раскрытые окна с зелеными бархатными гардинами, откуда открывается вид на монумент Джорджу Вашингтону, на сверкающую за ним серебряными искрами, сизую рябь широкого Потомака и на склоны зеленых заречных холмов с белеющими рядами солдатских палаток. Всего в шести милях отсюда пролегла расколовшая страну линия фронта, за которой находился Ричмонд — столица мятежников.

Впрочем, президентский кабинет Надин рассмотрела уже позже, когда несколько освоилась, а пока что ее внимание было захвачено тощим человеком в черном пасторском сюртуке, что сидел за огромным, заваленным бумагами письменным столом, огражденный барьером от напора посетителей. Положив на стол большие мужицкие руки, настороженно подняв голову на длинной шее, сидел он в кресле с высокой спинкой и смотрел на просителей, готовый выслушать каждого, — Авраам Линкольн, шестнадцатый президент Североамериканских Соединенных Штатов. Густые, спутанные, чернь с серебром, откинутые назад волосы, запавшие глаза, голая верхняя губа, короткая, точно из шеи растущая, борода голландских либо норвежских рыбаков...

Особенно на глаза обратила она внимание: блестящие, насмешливые и одновременно мечтательные, они, казалось, видели каждого насквозь.

Она не могла определить по внешнему виду, добрый ли это человек. А как нужен был ей сейчас добрый и справедливый человек!

— Мистер президент! — обратилась к Линкольну леди из Буффало, пытаясь в то же время выровнять помятый в давке кринолин. — Мистер президент, я очень прошу вас назначить моего сына полковником. У него все права на это. Мой дед дрался под Лексингтоном, мой отец воевал под Новым Орлеаном, мой муж убит пол Монтереем. — Она поднесла к глазам батистовый платочек. — Мой сын заслужил звание полковника.

Надин услышала спокойный, протяжный, чуть гнусавый, кентуккийский голос президента:

— Я полагаю, мэм, ваша семья достаточно повоевала за страну. Пора дать такую возможность другим.

— Но, сэр... — опешила толстая леди. — Мой сын...

— Да, да, ваш сын может сидеть дома. Пусть другие повоюют, — сказал президент с мягкой настойчивостью. — Не смею вас задерживать, мэм.

И он перевел глаза на следующего посетителя — бедно одетого, небритого парня в разбитых башмаках. Дама из Буффало с негодующим видом поплыла к выходу.

Небритый оборванец просил президента дать какую-нибудь государственную должность, чтобы прожить, как он выразился.

— А какие у вас основания претендовать на такую должность? — спросил Линкольн.

— Мне не повезло в жизни, мистер президент. Я беден.

— Я не хочу обидеть вас, мой друг, но мне припоминается один случай, — как бы задумчиво проговорил президент. — Некий плохо одетый человек попросил у министра иностранных дел должность сначала консула в Берлине, потом в Париже, потом в Ливерпуле, наконец согласился стать клерком в министерстве. Ему сказали, что все эти должности заняты. «В таком случае, — сказал он, — не одолжите ли вы мне пять долларов?»

В толпе просителей послышалось угодливое хихиканье.

Президент поднялся и вышел из-за письменного стола, доставая бумажник. Худое, морщинистое, большеротое лицо с голландской бородкой возвышалось над толпой. В жизни не видала Надин человека такого роста.

Порывшись длинными пальцами в бумажнике, Линкольн извлек ассигнацию.

— Я тоже даю вам пять долларов. И да поможет вам бог.

«Отказ за отказом, — подумала Надин. — Черствый, бездушный человек... И мне тоже откажет. Господи, господи...» Она начинала уже сомневаться, правильно ли сделала, решив подойти самой последней, когда президент отпустит всех просителей и никто уж не будет стоять у нее за спиной, нетерпеливо прислушиваясь к разговору. Может, лучше было бы не выжидать, а сразу обратиться к нему, в числе первых посетителей? Пока еще он не утомился?.. Со страхом глядела Надин на высокого некрасивого человека с угловатыми манерами, такого чуждого всей этой роскоши, которая его окружала.

Подошла очередь печального старичка. Его сын, солдат, сообщил он, обвинен в воинском преступлении и приговорен к расстрелу. Лицо президента стало неприветливым.

— Где служит ваш сын? — спросил отрывисто.

— В армии генерала Батлера.

Линкольн нахмурился и опустил глаза.

— Мне очень жаль, но я ничем не могу помочь. На днях я получил от генерала Батлера телеграмму, где он протестует против моего вмешательства в дела военно-полевых судов.

Веки у старика замигали, рот покривился. Маленькой, сморщенной рукой с синим рельефом вен он прикрыл лицо.

— О Тэдди! О мой маленький Тэдди!

У Надин стиснуло сердце. Она видела, как с высоты своего роста Линкольн молча глядит на вздрагивающего от рыданий бедного старичка, и ей показалось: тяжелая борьба совершается в душе президента. Вдруг решительно, с доброй и в то же время мальчишеской удалью, Линкольн махнул длинной рукой:

— Черт возьми, Батлер или не Батлер!.. Как фамилия вашего сына?

— Джэксон, сэр.

Линкольн сел за стол и нацарапал несколько слов на клочке бумаги.

— Успокойтесь. Слушайте, что я пишу: «Рядового Джэксона не расстреливать впредь до особого моего распоряжения».

— Мистер президент! — Старик всхлипнул, вытирая глаза вытащенным из заднего кармана большим клетчатым платком. — Вы пишете: «не расстреливать до моего распоряжения» ... Ведь вы можете приказать расстрелять его через два дня.

По худому, с голландской бородкой лицу щедро разлилась добрая улыбка.

— Похоже, старина, плохо вы меня знаете, — сказал слегка в нос президент. — Если вашему сыну не встречаться со смертью до моего особого распоряжения, значит, ему суждено жить дольше самого Мафусаила.

Теперь настала очередь провинциалочки в голубом. Приехала она из Вирджинии («Рабовладельческий штат», — подумала Надин, прислушиваясь к взволнованному девичьему голосу). Ее брат, солдат армии южан, рассказывала она президенту, находился сейчас в лагере для пленных, в районе расположения войск северян.

— Сэр, разрешите мне повидать брата, — говорила девушка, и голос у нее дрожал. — Я вас очень прошу, сэр, дать пропуск.

Подойдя к вирджинке, Линкольн испытующе заглянул в устремленные на него голубые умоляющие глаза.

— Вы, конечно, лояльны?

Она запнулась, покраснела, но тут же решительно, даже с вызывом, вскинула светлую, гладко причесанную голову.

— Да, я всей душой... с Вирджинией.

«Какая смелая!» — подумала Надин с враждебным уважением.

Минуту Линкольн не сводил глаз с дерзкой девчонки. Она храбро выдержала его взгляд, хоть и побледнела.

— Ваша фамилия, мисс?

Чуть слышным голосом назвала она свою фамилию. Подойдя к столу и не присаживаясь, президент написал что-то и вручил девушке из Вирджинии записку. Вместе со своим седовласым спутником та направилась к двери. Надин слышала, как старик сердито выговаривал ей:

«Ведь я предупреждал, что нужно быть осторожной. Теперь пеняйте только на себя». Продолжая ворчать, взял из рук девушки записку президента, взглянул на нее и остановился в изумлении. Как бы не веря глазам, медленно прочел вслух:

— «Пропустите мисс... Она правдива и заслуживает доверия...» Вы слышите, Лиззи? «Она правдива и заслуживает доверия».

На щеках девушки выступил яблочный румянец.

— Да благословит вас бог, мистер президент! — прошептала она, глядя на Линкольна, однако тот, очевидно, не расслышал, занявшись следующим просителем.

Едва скрылись в дверях вирджинцы, как внятно и недружелюбно прозвучал скрипучий голос:

— Вы слишком добры к врагам, мистер президент!

Сгорбленная, с трясущейся на седой голове черной наколкой, опираясь на палку, стояла в толпе посетителей одетая в глубокий траур старуха. «Наверно, потеряла сына или внука, — подумала Надин. — Но как свободно разговаривают здесь с главой государства!»

На этот раз Линкольн услышал.

— Ведь они люди, не правда ли, мэм? — спокойно спросил он строптивую посетительницу. — Даже на войне не следует быть безжалостным. Где-то должна быть граница жестокости.

— Мне не вполне ясно, сэр: как можно говорить доброжелательно о враге, когда стоит задача его уничтожить? — непримиримо трясла головой старуха.

У Линкольна блеснули глаза. Надин удивилась, как вдруг похорошело, озарившись внутренней красотой, его лицо, когда, глядя на старуху, он медленно проговорил с непередаваемым выражением глубокого раздумья и лукаво-мудрой улыбки:

— Мэм, а разве я его не уничтожаю, превращая в своего друга?

Кругом одобрительно засмеялись, кто-то из толпы восхищенно воскликнул:

— Молодчина Эйб, будь я проклят!

— Я хотела бы знать, — сказала старуха, — что это за чувство — быть президентом Соединенных Штатов.

Линкольн ответил, не то кашлянув, не то со смешком:

— Вы слышали, мэм, о человеке, которого измазали дегтем, обваляли в перьях и в таком виде торжественно вывезли из города? Из толпы кто-то спросил его, как ему это все нравится. Он ответил, что если бы не почести, которые ему при этом оказывали, он предпочел бы уйти незаметно на своих на двоих.

Бурный хохот покрыл слова Линкольна. Громче всех веселился джентльмен в пестром жилете, чрезвычайно довольный тем, что сбылось его предсказание относительно президентских анекдотов.

— Но почему вы в очереди, мэм? — спросил Линкольн, когда смех затих. — Джентльмены, пропустите ко мне эту пожилую леди. Можно было сделать это раньше.

После старухи в трауре, просьба которой была сразу же удовлетворена, подошел черед пестрого жилета. Приятно улыбаясь и даже подшаркивая ножкой, он попросил президента разрешить ему использовать его имя в намеченной к выпуску рекламе нового сорта мыла — только и всего.

— Нет! — вдруг повысил голос Линкольн, и лицо у него стало жестким. — Нет!.. Не принимаете ли вы президента Соединенных Штатов Америки за маклера? Вы обратились не по адресу. — Выбросил длинную костлявую руку. — Вот дверь на выход!

Джентльмен в пестром жилете исчез.

Очередь продолжала двигаться. Впрочем, иные из посетителей, как они заявляли, пришли просто пожать руку мистеру президенту и пожелать ему успеха в делах, и тогда, морщась добродушной улыбкой, Линкольн обменивался с ними рукопожатием. Стоя у стены, Надин наблюдала за президентом. Все больше нравился ей этот человек.

И вот подошла долгожданная минута, когда она — последняя посетительница — осталась наедине с Линкольном.

— Я жена арестованного полковника Джона Турчина, — заговорила она, стараясь держаться спокойно и непринужденно. — Он служит в армии генерала Бюэлла. Он осужден военно-полевым судом совершенно несправедливо.

Надин видела, что Линкольн утомлен приемом. И все же он сказал:

— Похоже, разговор у нас с вами будет длинный. Давайте-ка, мэм, сядем и побеседуем.

Открыв проход, впустил Надин за загородку, неуклюжим жестом показал ей на кресло перед столом и сам за него уселся, подобрав длинные ноги.

— Минутку, мэм. — Взялся за колокольчик.

Когда на звонок вошел из соседней комнаты секретарь, президент попросил его проверить, получен ли приговор военно-полевого суда по делу полковника Турчина, а если получен — принести. Секретарь ушел, и в кабинете наступило выжидательное молчание.

— Я хочу видеть старину Эйба! — пьяно орал кто-то внизу, у входа во дворец. Глядя на Линкольна, с некоторым удивлением Надин обнаружила, что сейчас, когда они сидят друг против друга не разговаривая, он явно испытывал неловкость. Можно было подумать, не знал, куда девать руки, — то убирал их, то опять клал на стол: взор его бесцельно блуждал по стенам, по потолку, всячески избегая ее лица. Неужели он смущался женщин, президент Авраам Линкольн?..

Секретарь принес найденный, наконец, среди бумаг судебный приговор по делу полковника Турчина, присланный на утверждение президенту. Линкольн неторопливо заправил за большие уши стальные крючки очков и погрузился в чтение. Стискивая ледяные от волнения пальцы, Надин ждала.

— Против вашего мужа выдвинуты серьезные обвинения, вы знаете это? — сказал президент, подняв наконец от бумаги блеснувшее стеклами лицо. — Полный развал дисциплины в полку, распущенность солдат, деморализация, излишняя жестокость по отношению к врагу. Распоряжений своих начальников он не выполняет. Возит с собой, простите меня, мэм, каких-то женщин...

— Подлая ложь! — звенящим голосом проговорила Надин, чувствуя, как жарко загорелись щеки и как хорошеет она от этого.

Линкольн поглядел исподлобья, поверх стальных дужек очков, и потупился.

— Вы очень категоричны, мэм.

— Женщины, о которых говорится в этой бумажонке, — не слушая, запальчиво продолжала она, — это я, жена полковника Турчина. Я работаю в походном госпитале, среди раненых. Я училась в Филадельфии на курсах женщин-врачей и счастлива, что могу быть полезна стране в самое тяжелое время.

— Женщина-врач? О, это меняет дело! — протяжно сказал президент, поглядев на посетительницу с интересом, в котором чувствовалось почтенье.

А Надин, не в силах остановиться, говорила и говорила:

— Они пишут вам о деморализации, о распущенности бригады. Пусть вспомнит генерал Бюэлл, что сказал он моему мужу после смотра: «Я никогда в жизни не видел лучшей выучки, чем в вашем полку». Вот что он сказал... Пусть подтвердит, как ему понравилось наставление по боевой подготовке бригады, которое написал мой муж. Я думаю, генерал не откажется от своих слов. Если он, конечно, порядочный человек. Впрочем, я в этом сильно сомневаюсь.

Легкая улыбка тронула длинные, резко вырезанные губы Линкольна.

— Мэм, мне кажется, вы несколько увлекаетесь.

Но Надин уже не слушала его, спеша излить все, чем кипела:

— А Хантсвилл? Кто взял Хантсвилл?.. Если б Восьмая бригада действительно была распущена и деморализована, как это утверждают, если бы мой муж действительно был таким недостойным командиром, как же тогда сумел он одержать такую блестящую — да, я смело так говорю! — блестящую победу?.. Герой Хантсвилла! Вот как называют полковника Джона Турчина!

— Герой Хантсвилла? — переспросил, пряча очки в футляр, президент.

— Да!

Линкольн призадумался, отвесив нижнюю губу, отрешенный, прищуренный взгляд был устремлен на широкое окно, раскрытое в сияющую, белооблачную голубизну.

— Конечно, у суда тоже бывает разный подход, — медленно заговорил он после молчанья. — Помню, будучи адвокатом, знавал я одного судью, строгого законника и формалиста. Он готов был повесить человека за то, что тот сморкался на улице, но мог отменить приговор, если ему не удавалось установить, какой рукой сморкался подсудимый, правой или левой...

Но Надин не ответила улыбкой ни на грубоватый анекдот, ни на сопровождавший его глухой смешок:

— Простите, мистер президент, дело совсем не в формализме судей! — перебила она с живостью. — Подоплека приговора совсем другая.

— Какая же?

— А та, что мой муж противник рабства не на словах, а на деле. Мой муж настоящий аболиционист и не скрывает этого.

Линкольн ничего не ответил. Рассеянно опять поглядел на окно, откуда снова донесся пьяный голос: «Покажите мне старину Эйба!» Задумался. Надин ждала, что он теперь скажет, сердце падало, падало... Вдруг президент с силой опустил ладонь на бумаги, лежащие перед ним.

— Ладно, мэм, я займусь этим делом!

Поднялся из-за стола во весь свой огромный рост — беседа завершена. Поднялась и просиявшая Надин.

— Не волнуйтесь, дитя мое, я думаю, все уладится, — с доброй улыбкой сказал президент. Стянутая черной митенкой женская ручка очутилась в мужской руке, и эта могучая лапища лесоруба из Индианы пожала ее с такой осторожностью, как будто боялась раздавить.

Счастливая, не чуя под собой ног, летела Надин по дворцовым коврам. «Все уладится! — пела у нее душа. — Я думаю, все уладится...» Ее переполняла горячая признательность к этому человеку, она была им очарована.

Выходя из президентского кабинета, мельком услышала, как Линкольн, заглянув в соседнюю комнату, сказал сидевшим там секретарям:

— Мальчики, думаю, на сегодня хватит. Пора закрывать лавочку.

Но не пришлось ей увидеть того, что последовало затем: как один из секретарей передал президенту только что полученное письмо, как тот, разорвав конверт пальцем, пробежал письмо, и, сказавши: «А! Еще одно!», небрежно бросил смятый листок на стол и приказал секретарю:

— Чарли, присоедините к тем. Знаете, где меня обещают убить.

После того, утвердив на крупном носу очки, Линкольн остановился перед огромной, покрытой нехорошей красно-синей сыпью картой Соединенных Штатов.

— Хантсвилл! — бормотал он, блуждая по ней худым пальцем. — Где же этот самый Хантсвилл?.. А, вот он где!

Так этот пункт, значит, был взят полковником Турчиным... Турчин, Турчин... Ну да, конечно, это он — фигура опального полковника полностью всплыла в памяти президента. Да, да, это было в маленьком городке, кажется, Маттуне, который мимоходом посетил Линкольн в дни предвыборной президентской борьбы. В загородной роще, где происходил митинг, сразу заметил Эйб прикрепленный к дереву громадный плакат-карикатуру на себя и на своего соперника Дугласа. Маленький толстячок Дуглас, вполоборота, спиной к зрителям, с лицом, перекошенным бессильной злобой, глядел вслед Линкольну, а он, громадный, величественный, размашистыми шагами приближался к видневшимся вдали пирамидам — символу вечности, всматриваясь в них из-под ладони.

Плакат понравился будущему президенту. «Кто рисовал?» — спросил он, посмеиваясь. И ему ответили: «Мистер Турчин, наш художник и чертежник»...

Сжав пальцами подбородок, а левой рукой поддерживая локоть, в глубокой задумчивости стоял Линкольн перед картой военных действий. Конца им не предвидится. Война тянется и тянется, страна истекает кровью. Мак-Клеллан, главнокомандующий, по-прежнему обдумывает планы кампании и топчется на месте. А если, собравшись с духом, пробует потягаться с генералом Ли, то потом еле уносит ноги. За одно только нынешнее лето дважды была разгромлена Потомакская армия, когда пыталась овладеть Ричмондом — столицей мятежников. «Великий инженер!» — прошептал президент, вспомнив собственную горькую шутку. «Конечно, Мак-Клеллан великий инженер, — сказал он кому-то, — но у него своеобразный талант к созданию неподвижных двигателей».

Правда, отрадней дела на остальных фронтах. Грант на западе берет один за другим важные пункты и — благодарение богу! — пока что успешно продвигается в глубь мятежных штатов. На юге Батлер взял, при поддержке флота с моря, Новый Орлеан. Тот самый Новый Орлеан, который считался неприступным...

А все же нет еще признаков крутого перелома войны. Нет.


ЧЕРНЫЙ РЕЙД


1863 год.

Несколько всадников на разномастных лошадях разъезжали рысцой среди земляных редутов и люнетов, откуда стрелки вели по противнику редкий, ленивый огонь, среди длинных траншей, где мелькали солдатские кепи, задерживались на несколько минут то в одном, то в другом месте, затем вновь продолжали свой путь. Генерал Улисс Грант, командующий армией, которого сопровождали генерал Шерман, бригадный генерал Джон Турчин и другие офицеры, совершал объезд позиций под Виксбергом.

Раннее июльское утро было туманным, седым. Затянувшая окрестность молочная муть слизнула городок, утвержденный на высоком, крутом берегу Миссисипи, которая неожиданно делала здесь длинную петлю. Время от времени там и сям туман высвечивался изнутри мутной желтой вспышкой пушечного выстрела, минуту спустя длинно прокатывался гул. Более дальний, приглушенный орудийный грохот доносился с реки. Бронированные пароходы капитана Портера тоже обстреливали осажденный Виксберг. Южане отвечали. Порою вражеское ядро, с шелестом раздвигая воздух, падало недалеко от всадников. Неясные в тумане, темнели верхушки высоких тополей и вязов, под ними белели палатки, бугрились землянки.

Повсюду шли работы. Солдаты с лопатами и кирками в руках рыли новые траншеи, копали канавы, отводя застойную болотную воду. На топкой лесной дороге мостили гать — по нескольку человек переносили на плечах длинные, тяжелые бревна и укладывали одно к одному. Пришлось объезжать, ноги лошадей увязали в хлюпающей почве выше бабок. Изнуренные лица солдат были желты, малярийны.

Турчанинов подумал: сколько у него в бригаде больных малярией! Не мудрено: стоим в болотах, дышим гнилыми туманами. В окопах грязь по колено, спать приходится на земле, размокшей от дождей. Долго ты будешь памятен, треклятый Виксберг, сковавший целую армию уже на полгода! Захолустный, плюгавый городишко на берегу широкой реки, окруженный лесами и болотами, населения всего пять тысяч, а если падет этот городишко — к Союзу отойдет громадная территория, вся долина Миссисипи. Но крепок орешек. Попробуй раскуси. Пембертон со своей тридцатитысячной армией засел так, что не выбьешь...

Ныне Турчанинов сражался в армии генерала Гранта. Хоть из тюрьмы вышел не только победителем, с поднятой головой, но и со званием бригадного генерала, хоть бригада и хантсвиллские негры встретили его как триумфатора, все-таки Иван Васильевич не пожелал больше служить под началом Бюэлла и добился перевода в другую армию.

Итак, ехал Турчанинов на коне и поглядывал на толстенького, крепко сбитого, круглобородого мужичка — Гранта. Когда-то — баснословные времена! — сидели они рядышком в товарном вагоне перед раскрытой дверью и покорно ждали, кого выберут своим командиром взволнованные, жарко спорящие солдаты — Турчина или Гранта. Выбрали его, Турчина... Кто знал тогда невзрачного армейского капитана А нынче генерал Грант командует всей федеральной армией, и его имя с уважением повторяет вся Америка. Блистательная карьера!

Задумчив, мрачноват был сегодня командующий. Сильней обычного попахивало от него коньяком, но покрасневшие глаза смотрели по-прежнему уверенно и ясно, из-под жестких усов независимо торчала дымящаяся дешевая сигара. Мрачен был и Шерман — некрасивый, лобастый, неряшливо заросший рыжеватой бородой, с быстрым, решительным взглядом. Впрочем, у него всегда был сердитый и раздраженный вид.

А в сущности, чему радоваться? Шестой месяц, начиная с осени прошлого года, топчемся под Виксбергом. Дважды пробовали брать город штурмом и всякий раз отступали несолоно хлебавши. Пришлось взяться за лопату и кирку, окружать Виксберг семимильным кольцом траншей, перерезать все коммуникации и брать мятежников измором, одновременно отбивая попытки других армий южан прорваться к осажденным.

— А все-таки Пембертон будет у меня жрать крыс! — после долгого молчания пробурчал Грант.

Шерман угрюмо ответил:

— Они и жрут, генерал. Негры-перебежчики рассказывают, что в городе съедены все мулы. Перешли на собак, на крыс, на древесную кору.

— И все-таки держатся!

— Держатся, сэр! Пембертон выполняет приказ президента Дэвиса — удержать Виксберг любой ценой.

— Молодцы! — сказал Грант, жуя сигару.

Несколько десятков ярдов проехали в молчании, слышна была лишь глухая на мягкой дороге конская рысь, да уздечки позвякивали. Гранту припомнилось, как во время одного пятидневного марша под Виксбергом шел он в пешем строю, вместе с солдатами. Весь его багаж состоял из зубной щетки в кармане. Не было ни коня, ни ординарца, ни шинели, ни одеяла.

— А славное было дело при Шайло, — сказал он. — Помните, Вильям? Дорого досталась нам тогда победа.

— Дорого, генерал, — согласился Шерман.

— В лесу некуда было ступить, столько лежало между деревьями убитых. Помните? А ружейный огонь! В одном дереве, помню, насчитали около девяноста пуль... Как ваши раны?

— Зажили, генерал, благодарю вас, И рука, и плечо. — В подтверждение своих слов Шерман покрутил раненой рукой в воздухе. — Только в сырую погоду и дают себя знать.

— Кажется, под вами была убита лошадь?

— Три, генерал.

— Ого! — Во взгляде Гранта выразилось уваженье. — Да, джентльмены, я считаю так: воевать, черт побери, так воевать! — продолжал он. — Старый Эйб сделал поистине великое дело, когда убрал этого хвастуна и трусливую мямлю Мак-Клеллана. Клянусь честью, давно следовало!

— Президент сделал еще более великое дело, сэр, — заметил Турчанинов.

— Какое?

— Освободил негров. День первого января тысяча восемьсот шестьдесят третьего года вошел в историю не только Соединенных Штатов, но и всего человечества.

— Мак-Клеллана нет, но дух его живет. — продолжал командующий, не скрывая, что сказанное Турчаниновым пропущено мимо ушей. — Все генералы соблюдают его традиции — и Галлек, и Мид, и Бэрнсайд... Разве только Томас...

— Томас храбрый вояка, — подтвердил Шерман.

— Поговаривают, что своим назначением он обязан вам, Шерман.

— Да, это я предложил президенту его назначить. «Мистер президент, — сказал я, — старина Том хоть родом из Вирджинии, но так же лоялен, как и я. Это выпускник Уэст-Пойнта и один из лучших солдат во всей армии». — «А вы берете на себя за него ответственность?» — спросил Эйб. «С величайшим удовольствием», — сказал я.

Грант с удвоенным интересом поглядел на худощавого угрюмого генерала в затасканном военном сюртуке.

— Вы знакомы с президентом, Вильям?

— Через моего брата, генерал. Джон — сенатор из Огайо... Президент тогда хотел мне дать бригадного генерала.

— Ну да, вы были начальником Луизианской военной академии, — понимающе кивнул Грант.

— Перед тем. А потом я вышел в отставку и нанялся на городскую конную железную дорогу в Сент-Луисе. Надсмотрщиком, на сорок долларов в неделю.

— Почему вы это сделали, генерал? — спросил Турчанинов.

Шерман насупился, до скул заросшее, решительное лицо стало еще более мрачным.

— Я чувствовал, что пахнет порохом, а драться за плантаторов у меня не было никакого желания... От бригадного генерала я отказался, а попросил у Эйба полковника.

— Почему?

— Хотел начать с низов.

Американские генералы, видел Турчанинов, в отличие от российских, не были профессионалами, служившими военному делу с малых лет и до седых волос. Шерман перед войной работал на конке. Грант, как говорили, был маклером в штате Иллинойс, перепродавал сапожникам и сдельщикам коровьи шкуры и зарабатывал не более восьмисот долларов в год. Правда, до того он окончил военную академию в Уэст-Пойнте и участвовал в мексиканской войне. Рассказывали даже, что однажды во время боя он под огнем проскакал за боеприпасами в город Монтерей, свесившись, по примеру индейцев-команчей, с седла набок и прикрываясь от пуль телом лошади.

— Да, джентльмены, надо действовать решительно, — сказал Грант. — И вообще пора кончать войну. Чикагские и питтсбургские бизнесмены жалуются, что некуда сбывать товар, все их заводы и фабрики стоят.

— Правильно. Раньше все шло главным образом на Юг, — согласился Шерман.

— Если бы Юг стал независимым и перешел к свободной торговле, промышленный Север потерял бы очень выгодный рынок, — сказал Грант.

— Почему, сэр? — спросил Турчанинов.

— А потому, генерал, что весь американский хлопок пошел бы за океан. Англичане спят и видят прибрать к рукам наш южный хлопок.

«Торгаши! — подумал Турчанинов. — Спекуляторы! Так вот за что вы воюете. Вот какова изнанка красивых газетных слов...»

Силуэты всадников возникли впереди на дороге в беловатой мгле. Кавалерийский отряд, сабель пятьдесят, конвоировал большую, захваченную, очевидно, в имении плантатора, семейную карету, на козлах которой, правя четверкой мулов и широко ухмыляясь, сидел солдат-негр. В карете слышалось всполошенное куриное кудахтанье. Ехавший впереди офицер, увидев Шермана, подскакал к нему и доложил:

— Все в порядке, сэр! Везем бригадному интенданту кукурузную муку, бекон и всякую домашнюю птицу.

— Ладно! — буркнул Шерман.

— Провиант для армии? — спросил его Грант.

— Да. Все ближайшие фермы нами очищены. Фуражирам теперь приходится углубляться на вражескую территорию.

Туман развеяло и солнце уже поднялось, когда вернулись в штаб-квартиру, расположенную на краю прояснившегося леса. Командующий корпусом Шерман обитал в маленькой, бревенчатой, проконопаченной мхом избушке, построенной для него на зиму солдатами. Генералы подъехали, слезли с лошадей, Грант первым вошел в избушку своей спотыкающейся, косолапой походкой, волоча саблю по земле.

— Вильям! — сказал он Шерману, с облегченным вздохом усаживаясь у стола, с которого свисала потертая на сгибах полевая карта. — Вильям! Нет ли у вас чего-нибудь согревающего? Эти проклятые туманы пробирают насквозь.

Появилась откуда-то бутылка виски, две оловянных кружки. Одну Шерман налил для Гранта, другую для Турчанинова.

— За ваше здоровье, джентльмены! — сказал Грант, приветственно подняв кружку, осушил единым махом, крякнул, крепко зажмурился и подышал минуту, раскрыв мохнатый рот...

Тут адъютант доложил Шерману, что прибыл полковник Монтгомери и просит разрешения войти.

— Давайте, давайте его сюда! — торопливо сказал Шерман и с нескрываемой радостью бросил Гранту: — Вернулся!

Низко нагнувшись под дверной притолокой, ступил на земляной пол генеральской избушки высокий, худой, долговязый, блондинистый полковник. Длинные волосы, на которых офицерское кепи посажено набекрень, рыженькая бородка, честные голубые глаза. Вместе с полковником, заметно робея, предстала Гарриэт Табмэн, вооруженная длинноствольным ружьем. Она обрадованно кивнула Турчанинову, когда среди генералов увидела и его (свой!), темное круглое лицо осветилось улыбкой. С первого же взгляда на вошедших понял Иван Васильевич с облегченным сердцем, что сложное и опасное дело, которое Шерман поручил Монтгомери, увенчалось успехом.

— Ваше приказание выполнено, сэр, боевая операция полностью завершена, — доложил полковник Шерману, поглядывая, однако, на Гранта. — Под моим командованием отряд спустился ночью к реке, очистил фарватер от неприятельских мин, по пути уничтожил военные укрепления, железнодорожные мосты, склады, запасы хлопка, сжег плантации и дома плантаторов. Вывезены громадные трофеи, подсчет которых производится: продовольствие, фураж, ценное имущество. Выведено около восьмисот рабов, большинство которых выразило желание вступить в федеральную армию.

Докладывая генералам, Монтгомери старался сохранить полагающийся в таких случаях бесстрастный вид, но тон у него был приподнятым, глаза сияли.

— Браво, полковник! Поздравляю! — Грант просветлел. — Жертвы были?

Монтгомери ответил радостной улыбкой, оголившей розовые десны:

— Ни одной, сэр.

Воодушевленный радостным вниманием, с каким его слушали, принялся более подробно рассказывать, как июньской ночью вышли из Порт-Роял три канонерки, на которых находилось триста вооруженных негров; как спускались они по реке, поджигая, разрушая и забирая все на своем пути; как в полном смятении, охваченные ужасом, почти без выстрела, разбегались южане, озаренные заревами пылающих пожаров; как ликовали, бросаясь навстречу своим освободителям, черные рабы.

— Прекрасно! Великолепно! — повторял генерал Грант и благодушно щурился: лихой и успешный набег Монтгомери вроде как бы возмещал виксбергский конфуз. — Вот, джентльмены, — обратился командующий к собравшимся у Шермана офицерам, — как нужно действовать, как воевать!

— Сэр! — сказал полковник. — Во имя чувства справедливости позвольте сообщить вам, что весь план такого рейда придумала и предложила мне вот эта женщина, — указал на негритянку.

Гарриэт стояла в свободной позе, опустив ружье прикладом на пол, и обеими руками в подвернутых рукавах прижимала длинный ствол к большим, тяжелым грудям. Мужская солдатская куртка была ей длинна и широка.

— Гарриэт Табмэн была первым моим помощником во время операции. А до того она не раз совершала по заданию командования глубокие разведки в тыл врага и всегда приносила очень ценные сведения.

Турчанинову, когда он услышал последние слова полковника, невольно подумалось, что, пожалуй, справедлив был ходивший среди офицерства слушок: Джеймс Монтгомери-де был единомышленником Джона Брауна. Того самого, из Харперс-Ферри.

— Со своей стороны, сэр, я могу подтвердить, что Гарриэт Табмэн прекрасная разведчица, — сказал он командующему. — Я сам рекомендовал ее генеральному штабу.

Грант поднялся, отодвинув ногой табуретку, и с чувством потряс длинную руку Монтгомери:

— Благодарю вас, полковник, от имени армии и страны. Рядовой Табмэн тоже будет отмечена, — глянул, уже не подавая руки, на Гарриэт. — Где сейчас ваши черные молодцы?

— Канонерки стоят у пристани, сэр, — ответил Монтгомери.

— Я поеду посмотреть на ваших ребят.

Когда генерал Грант, выйдя из избушки, остановился у двери в ожидании верховой лошади, к нему с взволнованно-решительным видом приблизился молодой щупленький офицер, очевидно дожидавшийся здесь его появления.

— Прошу прощения, сэр, разрешите доложить.

— Я слушаю, — сказал Грант.

— Вчера я разговаривал с генералом Шерманом, и он грозился меня застрелить, — сказал офицер, держа у козырька слегка дрожащую руку.

— Застрелить вас? — переспросил Грант.

— Да, сэр.

Грант стал медленно раскуривать извлеченную из кармана сигару. Все вышедшие вместе с ним на воздух — Шерман, Монтгомери, Турчанинов, Гарриэт — молча смотрели на щупленького офицерика.

— Совершенно верно, генерал, я сказал, что пристрелю его, — угрюмо подтвердил Шерман в ответ на вопрошающий взгляд командующего. Этот офицер собирался уйти из армии.

Грант перекатил серые, в кровяных прожилках, глаза на офицера, вынул сигару изо рта и, держа в руке, сказал ему как бы по секрету, шепотом, слышным, однако, всем окружающим:

— На вашем месте я бы не поверил генералу Шерману, потому что он должен был не грозить вам, а сразу застрелить. Без лишних слов.

И, не обращая больше внимания на ошеломленного офицера, тяжело взобрался на коня, которого подвел ему ординарец.


ЧИКАМАУГА


Дорога, по которой ехал Турчанинов со своим адъютантом Майклом, пролегала берегом озера, носившего индейское название Чикамауга. Окрестные холмы и пригорки, наползая один на другой, переходили в синеющий поодаль Миссионерский хребет. Гористая была местность. Куда ни глянь — и на холмах, и в низинах под ними, и на отлогих скатах гор, — везде в это раннее погожее сентябрьское утро курились бесчисленные синеватые дымки бивуачных костров. Две многотысячные армии стояли друг против друга, готовясь померяться силами.

Турчанинов возвращался с ночного совещания генералов, где под председательством командующего армией Роузкранса обсуждался план предстоящего сражения. Разведка сообщала, что конфедераты стягивают силы, готовясь к решительной схватке, что из Северной Вирджинии сюда, в штат Теннесси, переброшены по железной дороге большие подкрепления и что у Брэгга и Лонгстрита войск примерно тысяч семьдесят против пятидесяти восьми Роузкранса. «Ну что ж, потягаемся!» — думал Турчанинов, мерно привставая над скрипучим седлом, в такт ровному конскому бегу, с удовольствием дыша напоенным лесными запахами, свежим, прозрачным воздухом. «Кажется, научились воевать, как нужно... Виксберг... Геттисберг...»

Виксберг пал после шестимесячной осады. Взятый измором, генерал Пембертон сдался наконец Гранту. Двадцать пять тысяч пленных, сто семьдесят орудий, богатые трофеи. А за день до того на севере, в штате Пенсильвания, закончилась поражением конфедератов тяжелая трехдневная битва под маленьким городком Геттисбергом. Генерал Мид занял Геттисберг, а войска Ли с боями стали отходить на юг, в Вирджинию.

На военном совете, вспомнил Турчанинов, озабоченные генералы долго разрабатывали диспозицию предстоящей битвы, спорили, пререкались, один только Томас не принимал участия — сидел и дремал. Впрочем, он и всегда не отличался многословием и на вид был вялым, этот худой, сутулый федералист из рабовладельческого штата, которого так нахваливал Гранту генерал Шерман. Раза два Роузкранс обратился к Томасу с вопросом. Томас раскрывал осоловелые глаза для того только, чтобы пробормотать: «Укрепите левый фланг», опускал веки и продолжал дремать, уткнувшись в грудь плохо выбритым подбородком. Левый фланг был под его началом.

Из-за тронутых осенней рыжеватинкой прибрежных платанов, под которыми тянулся опутанный покрасневшим диким виноградом кустарник, донеслись веселые крики, радостное гоготанье, бултыханье и шумные всплески купающихся. Выехав на открытое место, увидел Турчанинов, что отлогий берег весь белеет голыми и полуголыми телами. Ружья были составлены в пирамидки, и около них стояли часовые, на траве пестрели кучки снятой форменной одежды, а раздетая солдатня густо копошилась вдоль кромки берега. Одни, присев на корточки, стирали заношенное бельишко, другие, по пояс в воде, усердно мылились, третьи — на синей воде виднелись одни головы да порой рука мелькала — плавали поодаль, дурачились, обдавая друг дружку брызгами. Среди белесых тел, на которых резко выделялись коричнево-загорелые лица, шеи и кисти рук, попадались и темные негритянские тела.

Подъехав ближе, он натянул повод: среди купающихся солдат были Гектор и Сэм Хантер. Голый до пояса, блестевший мокрой оливково-смуглой кожей, мулат прыгал на одной ноге, наклонив голову набок, — вытряхивал воду, набравшуюся в ухо, — а Сэм, усевшись на примятой траве, натягивал штаны. Когда Турчанинов уходил из 8‑ьй бригады, оба друга явились к нему и сказали, что желают служить только под его началом. Тронутый Иван Васильевич добился перевода обоих к себе, в новую бригаду.

Он подозвал Хантера. Надевая в рукава куртку с нашивками капрала и застегиваясь на ходу, Сэм торопливо подбежал босиком к сидевшему на лошади генералу, вытянулся, прижал ладони к ляжкам, доложил, какая рота купается.

— Как дела, Гектор? — спросил Турчанинов полуголого мулата.

Однако тот не ответил улыбкой на его добродушную улыбку.

Хмуро сказал, поддергивая прилипшие к мокрому телу полосатые исподники:

— Плохо, сэр.

— Почему плохо?

— Я потерял свой амулет.

Он стоял, повесив вдоль отчетливо проступавших ребер длинные мускулистые руки. Необсохшее мрачное лицо было пепельным, толстые губы посинели, его била мелкая дрожь, и зубы, как ни стискивал их, ляскали. Видно, перекупался в холодной воде.

— Разрешите пояснить вам, сэр, — вмешался Хантер с серьезным видом, но голубые яркие глаза смеялись. — У этого парня был любимый амулет, висел на шее. Знаете, у негров всегда разные амулеты, темный народ... Так вот, он его потерял, когда купался.

— Как же это?

— Наверно, зацепил за какую-нибудь корягу, когда нырял. После того, сэр, он поставил мировой рекорд пребывания под водой и после войны смело может открыть школу водолазов, однако так и не нашел своего амулета.

— Ну, ничего, — успокоительно сказал Турчанинов.

— Нет, сэр, это очень-очень плохо! — вздохнул Гектор, мотая головой, на которой слиплись мелкие черные кудряшки.

Далеко впереди, со стороны реки Теннесси, послышался слабый щелчок ружейного выстрела, за ним другой, третий... Перестрелка усиливалась с каждой минутой. «Вот оно, началось!» — тревожно и радостно ёкнуло сердце Турчанинова, и он, послав коня шпорами, поскакал туда, где, по-видимому, начинался бой.


* * *

Сражение длилось уже несколько часов и складывалось явно не в пользу северян.

Генерал Роузкранс, командующий армией, светловолосый, сухопарый немец с бородой, клоками растущей на худой, кадыкастой шее, стоял вместе с начальником штаба и своей свитой на бугре, у подножья старой ветряной мельницы, под косым крестом застывших перепончатых крыльев, и не отрывался от бинокля, наблюдая издали, как развертываются события. Спешившиеся ординарцы держали лошадей. Клубы порохового дыма, внутри которых раскаленно клокотала ружейная стрельба, поднимались на зеленеющих склонах гор, точно густой пар, — вовсю варилось адское варево битвы. Дым все застилал, лишь временами сквозь волнующиеся белые облака делались видны движущиеся темные пятна батальонов и полков, но и Роузкрансу и начальнику штаба был вполне понятен смысл всех этих происходивших перед глазами передвижений. То и дело галопом взлетали на холм посланные с линии огня всадники, передавали генералу донесения, получали от него приказ и сломя голову мчались обратно.

— Смотрите, что это делает Вуд? — тревожно сказал Роузкранс начальнику штаба, держа у глаз висевший на груди бинокль. — Что делает этот идиот?... Смотрите, Гарфилд,он уходит! Провались я, он ушел и открыл фронт... Что он, с ума спятил?.. Боже мой, боже мой, противник уже движется в брешь! Линия прорвана!..

С разгона беря подъем, к генералу подскакал молодой офицер и, не слезая с лошади, протянул донесение:

— Сэр, я от генерала Вуда.

— Передайте Вуду, что я его расстреляю! — крикнул Роузкранс, не принимая донесенья. — Предатель! Изменник! Открыть ворота противнику! — орал он вне себя, покраснев, с раздувшейся шеей.

— Сэр, генерал выполнил ваш приказ, — пролепетал растерянный курьер.

— Какой, к дьяволу, приказ?

— Вы приказали генералу Вуду как можно скорей соединиться с генералом Рейнольдсом, восстановить разорванную линию.

— Да, приказал. Ну и что?

— А когда мы снялись с места, оказалось, что помощь требуется не генералу Рейнольдсу, а генералу Бэрду!

— Бэрду?

— Да, сэр. Генерал Вуд и движется туда, по распоряжению генерала Томаса, которого мы встретили по дороге. Вот об этом и приказано вам доложить.

Роузкранс схватился за виски.

— Убирайтесь! — завопил он на высокой ноте и затопал ногами. — Вон!

Сильный треск и скрежет послышался над головой. Сбитое пролетевшим мимо шальным снарядом, косо спланировало и с шумом упало недалеко от них одно из мельничных крыльев. Ординарцы повисли на поводьях, удерживая вздыбившихся лошадей.

Еще через час положение окончательно определилось. Линия федеральных войск была прорвана в нескольких местах. Все смешалось. Пехота противника колонна за колонной упорно атаковала правое крыло Томаса, то слабое место, где полки Вуда смыкались с войсками Бэрда. Вокруг фермы, расположенной при дороге на Лафайетт и еще недавно занятой северянами, теперь копошились широкополые шляпы, ферма горела. Колонна Вуда была надвое разрезана, находящиеся позади полки окружены. Отчаянно отбивалась бригада Бреннана, также окруженная противником. Конфедераты обошли две бригады из корпуса Мак-Кука, а основные силы его таяли под сильным артиллерийским огнем. Даже невооруженным глазом было видно отсюда полное замешательство, беспорядочное отступление северян.

Самым ужасным было для Роузкранса то, что чуть ли не сразу инициатива перешла к противнику, который повсюду наступал, а ему оставалось только защищаться, да и то совершенно беспомощно защищаться. Распоряжения его повисали в воздухе. Основываясь на неточном донесении, он дал генералу Вуду ошибочный приказ, благодаря чему перед врагом открылась брешь и тот, понятно, ею воспользовался. Приказал Мак-Куку продвинуться к левому крылу Томаса — ничего не получилось. Отдал распоряжение Томасу двинуть резервы на подмогу Мак-Куку и Криттендену — генерал Томас на это ответил: «Я так зажат противником, что не могу двинуться с места...»

— Пораженье, настоящее пораженье! — бормотал Роузкранс, сейчас уже не багровый, а позеленевший, с прыгающей челюстью. — Правый фланг разбит, вместо центра — яйцо всмятку... Смотрите, Гарфилд, бегут! Ну да, бегут, как стадо баранов... Все погибло...

— Нет, сэр, Томас все еще держит свой левый фланг, — водя окулярами бинокля, возразил Гарфилд, такой же бледный. — Крепко держит.

— Узнаю старину Томаса!.. Я передаю ему командование. Черт побери, левое крыло должно держаться во что бы то ни стало!.. Едем, Гарфилд!

— Куда, сэр?

— В Чаттанугу. Будем готовить новую защиту. Боже мой, боже мой!..

Приложив к дощатой мельничной стене оторванный от блокнота листок, неверной рукой Роузкранс набросал несколько прыгающих строк — приказ о передаче командования, отдал конному ординарцу, — тот галопом пошел на левый фланг. Взобравшись на лошадей, офицеры поскакали в другую сторону — на север, к Росвиллу.

Нахлестывая и шпоря коней, скакали они по дороге сквозь завесы поднятой пыли, обгоняя беспорядочные толпы беглецов в изорванных, покрытых кровью мундирах, побросавших ружья и ранцы. Нагнувшись к развевающимся гривам, проносились они мимо торчащих стволами кверху, брошенных пушек, мимо опрокинутых и поломанных повозок, мимо мертвых валяющихся лошадей, мимо заброшенных хлопковых плантаций, на которых давно никто не работал. Высокие темно-зеленые деревянистые стебли были помяты ногами и колесами, от уцелевших падали на землю серые полосатые тени. Из лопнувших коробочек вылезал пушистый сырец, ветер срывал и нес по воздуху легкий пух. Белые хлопья комочками ваты катились по дороге, приставали к одежде, к волосам.

Такой комок забился и в окровавленную бороду лежавшего на краю дороги, умирающего солдата, мимо которого, обдав густой пылью, с конским топотом пронеслась офицерская кавалькада.

— Бежите, будьте вы навеки прокляты! — прохрипел солдат, из последних сил приподнявшись на локте, и опять уронил на землю голову.


* * *

3-я бригада, которой ныне командовал Турчанинов, входившая в корпус генерала Джорджа Томаса, была почти отрезана противником от основных сил, но продолжала удерживать каменистую горку в виде подковы на левом фланге. «Держите позицию, как бульдог!» — приказал Турчанинову командующий корпусом, и Иван Васильевич намертво, бульдожьей хваткой, вцепился в голую, каменистую, изрытую саперными лопатками и пушечными ядрами землю, и держал ее не первый уже час, отбивая вражеские атаки сосредоточенным огнем, благо позиция была выгодная. Бок о бок с турчаниновской бригадой дрались солдаты, собравшиеся на горке после разгрома левого крыла. Они не сдавались в плен.

Противник был далеко отброшен, и жестокая стрельба на холме приутихла, лишь изредка взвизгивала неприятельская пуля, чиркая о камни, за которыми прятались стрелки в измятых кепи. Крутой склон был усеян похожими на камни, неподвижными серыми комочками — наглядным свидетельством отбитых атак. Смешанная с пороховым дымом красная пыль стлалась под горой понизу, скрывая передвижение противника.

С некоторым удивленьем, точно проснувшись, увидел Турчанинов, что солнце, превратившееся в тусклый оранжевый шар, совсем уже низко висит над синей горной грядой. Сопровождаемый командирами, шел он вдоль наспех вырытых в твердом грунте окопчиков, где можно было только лежать. Среди оглядывавшихся на него грязных закоптелых солдатских лиц, на которых воспаленно сверкали запавшие глаза, узнавал хорошо знакомые. Вон Хантер со спекшейся на оцарапанной скуле кровью, вон Гектор, вон и Гарриэт Табмэн с ружьем в руках, надевшая мужские, тесные для нее штаны. Немало среди белых лиц и черных.

— Молодцы ребята, дали им жару! Больше не полезут! — громко, для всех, сказал он, сняв кепи, и красным платком обтер большой, начинающий лысеть лоб, потное лицо. Щеки горели, в пересохшем рту стоял вкус пороха.

— Сэр, командующий едет! — доложил, всматриваясь из-под ладони, Майкл.

Несколько всадников, перескакивая через убитых, рысью поднимались на горку со стороны тыла. Турчанинов узнал гнедую, с белыми чулками лошадь генерала Томаса, которая скакала первой, и поспешил навстречу. Командующего сопровождали адъютант, начальник штаба и несколько штабных офицеров.

— Генерал, необходимо выбить противника! — спокойно, обычным голосом, сказал командующий, подъезжая. Сильной рукой так натянул повод, что гнедая кобыла присела на задние ноги, задрав ощеренную желтыми зубами морду. — Противник прорвал оборону и закрыл путь к отходу. Полагаюсь на вас, генерал.

— Слушаюсь, сэр! — хриплым, сорванным голосом ответил Турчанинов. Опирающийся на стремя тупоносый сапог генерала был из грубой кожи, в стальном колесике обвисшей на каблук шпоры застряла длинная зеленая травинка. Обдавало теплым запахом конского пота.

— Почему вы пеший? — спросил Томас. — Где ваша лошадь?

— Убита подо мной, сэр, — ответил Турчанинов. — Где сосредоточился противник?

Томас протянул руку в направлении темнеющих поодаль групп деревьев:

— Там, в лесу. — Длинное, спокойное, обросшее седой щетинкой лицо было залито пламенем заката. Блестели два тесных ряда золоченых пуговиц на синем мундире.

— Патроны у меня на исходе, сэр.

— Действуйте штыками. И да поможет вам бог, генерал Турчин.

Повернул кобылу, нервно перебирающую под ним стройными белыми ногами, пришпорил, поскакал обратно, сопровождаемый свитой.

— Держись, ребята. Насколько я понимаю, будет жарче, чем у нас в Питтсбурге в литейном цехе, — сказал Хантер. Лежа в окопчике и делая жадные затяжки, он торопливо докуривал сигарету.

Сосед его, плечистый парень из Огайо, попросил:

— Сэм, оставь губы пожечь. Напоследок, — прибавил с кривой усмешкой.

— После него, — сказал Хантер и протянул дымящийся окурок Гектору. — Ну что ж, мальчики, пробьем дорогу штыками.

Турчанинов дал распоряжение построить людей.

— Становись! Стройся! — послышалось в разных местах.

— Стройся! — вскочив на ноги, начальственно закричал Сэм, но, заметив среди солдат негритянку, сказал ей обычным своим голосом: — Гарриэт, старушка, около меня держись.

Стрелки поднимались с земли, держа ружья, привычно становились в ряды на вершине холма.

Отстегнув мешавшую саблю, Турчанинов отдал ее кому-то и приказал не отходившему от него ни на шаг Майклу:

— Ружье!

Майкл поднял ружье с примкнутым штыком, валявшееся возле убитого, ничком лежавшего солдата, и подал своему генералу.

— Вперед! — крикнул Турчанинов, и, следуя за ним, топоча ногами, длинная колонна двинулась по направлению к леску. И справа и слева слышалась разрозненная ружейная стрельба — не затихала битва.

Впереди, выходя из-за деревьев и все более накапливаясь, показались нестройные колонны широкополых шляп. В разных местах вспыхнули белые дымки.

— Знамя! — хриплым голосом крикнул, обернувшись к своей колонне, Турчанинов.

Знаменосец стянул клеенчатый чехол, развернул обмотанное вокруг древка звездно-полосатое тяжелое полотнище, порванное пулями, обеими руками поднял над головой. Неожиданно сильный баритон запел среди тишины:


Вздернем Джеффа Дэвиса на яблоне гнилой,
Всю свою ораву он потянет за собой...

То пел Гектор. И дружно, горласто подхватили идущие строем чернолицые солдаты:


Вспомним Джона Брауна мы песнею святой,
Как душа его вела нас в бой![37]

Протяжно запела труба, усиливая пронзительный, тревожный звук. Сквозь хоровую песню пробилась мрачная, размеренная дробь барабанов.

— За Союз! — набрав полные легкие воздуха, закричал побледневший Турчанинов. — За мной, третья бригада! Ура!

И, вынеся перед собой штык, не оглядываясь, зная, что его не оставят одного, побежал под уклон, навстречу поднимающимся серым шеренгам. Вокруг, перегоняя его и оставляя позади, также бежали; не умолкая стоял в воздухе многоголосый яростно-стонущий крик, заглушивший песню негров. Сотни солдат со штыками наперевес спускались с холма, рассыпавшись по всему склону, оскользаясь на осыпях, — камни, подпрыгивая, катились вниз. Серые шеренги у подножья холма остановились и дали дружный залп, одевшись пламенем и дымом. Несколько человек упало, валясь под ноги бегущей толпы. Знаменосец, оседая на подогнувшихся коленях, рухнул пробитым лбом вперед. Выпавшее у него из рук знамя накрыло своими складками голову находящегося рядом Майкла, но Майкл тут же подхватил знамя и понес, крепко держа древко обеими руками.

Следующего залпа конфедератам сделать не пришлось: катящаяся с горы, ревущая, ощетинившаяся штыками человеческая лавина обрушилась на них, и среди наступившей смертной тишины началась свирепая толчея рукопашной.

Точно в удушливом багровом сне вспоминал впоследствии Иван Васильевич мелькавшие перед ним страшные лица, искаженные то яростью, то страданьем, лязг скрестившихся штыков, короткий взвой заколотого — дикую свалку, где тысячи обезумевших от ненависти и страха людей безжалостно убивали друг друга. Сомкнувшись вокруг знамени, офицеры и солдаты оберегали Турчанинова, вокруг себя он видел только синие спины и бока, но выпала минута, когда какой-то рыжебородый детина в серой куртке прорвался к нему и хотел было ударить штыком, однако Иван Васильевич, будто на фехтованиях, мастерски отбил удар и сам вогнал штык ему в живот, смутно удивившись, как с неожиданной легкостью, точно в масло, вошло длинное железо в живое человеческое тело, а рыжебородый взвыл и обмяк, сгибаясь пополам, и своей тяжестью едва не вырвал ружье у него из рук. «Братцы, вперед!.. Коли! Бей... Пуля — дура, штык — молодец!.. — орал Турчанинов в азарте схватки, не сознавая, что кричит непонятно для солдат, по-русски. — Бей сукиных детей, мать-перемать!.. Коли!..»


* * *

На закате солнца разбитая армия отходила к Чаттануге, занятой федеральными войсками еще несколько дней назад.

Верхом на чьей-то приведенной Майклом лошади, Турчанинов подъехал к генералу Томасу, который, придержав коня, смотрел с обрыва на медленно двигавшийся мимо него по дороге людской поток.

— Ваше приказанье выполнено, сэр, — доложил усталым голосом, внезапно почувствовав, что весь разбит и опустошен. — Третья бригада с боем вырвалась из окружения, захватив у неприятеля несколько пушек и больше сотни пленных. Подсчет трофеев производится.

— От имени отечества и армии выражаю вам свою благодарность, — сказал Турчанинову официальным тоном командующий. И, с чувством, крепко пожав ему руку своей теплой жесткой рукой, совсем иным тоном — свойским, простецким — добавил: — Молодчина, Джон! Теперь мы можем спокойно отходить. Я не сомневался в вас.

Турчанинов направился к своей части.

— Больше они, я думаю, не сунутся. Лонгстрит получил свое Бородино, — раскуривая погасшую трубку, сказал Томас находившемуся рядом с ним начальнику штаба, и тот улыбнулся с довольным видом, не разжимая бритых губ.

Спустившись под гору, Турчанинов отъехал к обочине дороги и остановил коня, чтобы окинуть взглядом остатки славной своей бригады. Пальба стихла. Нескончаемо двигался мимо него сползающий с высотки поток людей, лошадей, пушек, повозок. Нестройный, угрюмый топот грубых башмаков и конских подков на каменистой дороге, стук и скрежет кованых колес, звяканье амуниции, глухой, отрывистый говор, вырвавшееся откуда-то болезненное конское ржанье. Под длинными козырьками кепи в сумерках не было видно солдатских лиц, но, наверно, мрачное лежало на них выражение. На багрово освещенном гребне горы то и дело появлялись иглы штыков, туго свернутые знамена, головы лошадей и всадников, полукруглые белые навесы повозок и спускались под уклон, в тень, давая место новым штыкам, знаменам, всадникам, повозкам.

А немного в сторонке, на придорожной круче, отчетливые на красной угрюмой полосе заката, чернели под черным деревом силуэтики нескольких всадников. Сутулую фигуру Томаса узнал издали Турчанинов. Натянув повод, скульптурно неподвижный, командующий пропускал своих солдат, кое-как бредущих мимо него, измученных и обессиленных.

— Скала! — сказал позади Турчанинова кто-то из офицеров, тоже глядевших на отдаленную черную фигурку всадника на обрыве. — Скала Чикамауги!

«А все-таки отступаем в полном порядке! — подумал Иван Васильевич, пытаясь подавить в душе горькую оскомину поражения. — Не разгром, не бегство сломя голову...»

Тут заметил он спускавшихся с горы двух солдат, которые вели под руки третьего, запрокинувшего голову, с повязкой на глазах. Брели особняком, несколько в стороне от колонны:

— Хантер! — окликнул Турчанинов, когда маленькая группа приблизилась. — Кого ведете?

— Гектора, сэр! — Капрал остановился, отдал честь и опять сжал пальцами предплечье раненого. — Ему повредило глаза.

С другой стороны вела мулата Гарриэт. Гектор стоял молча, подняв к темнеющему небу незрячее лицо, слышно было, как он дышит. Намокшая, черная от крови тряпица закрывала ему глаза.

— Вот, сэр, полюбуйтесь, каким оружием нас снабжают! — сказал Сэм дрожащим от бешенства голосом и протянул Турчанинову чужое ружье, которое держал в свободной руке, — свое висело на ремне за спиной. — Это его, Гектора.

Иван Васильевич повертел ружье и еле слышно свистнул: ствол отделился от приклада, рваная трещина длиной в несколько дюймов зияла около курка.

— Это новое, только что полученное ружье, — рассказывал Сэм. — Гектор взял его у раненого взамен своего. Он сделал из него только один выстрел, как ружье разорвалось и повредило ему глаза.

— Бетси, — сказал мулат еле слышно, продолжая стоять с поднятым к небу, темным, перечеркнутым окровавленной повязкой лицом.

— Были еще такие случаи? — спросил Иван Васильевич после молчания, возвращая Хантеру исковерканное ружье.

Ответила Гарриэт:

— Были, сэр. Несколько случаев. Кому лицо обожгло, кому руки.

— А почему вы не посадили его в санитарную повозку?

— Не берут, сэр. Переполнены.

Турчанинов остановил приближающуюся к ним санитарную фуру, наполненную ранеными, и приказал принять еще одного. Хантер и Гарриэт помогли мулату взобраться, заботливо подсаживая.

— Ничего, ничего, парень, не вешай носа. Все будет хорошо, — бодро приговаривал Сэм, похлопывая его по спине.

А когда повозка отъехала на несколько шагов, вновь включившись в общий поток отступления, мрачно сказал Турчанинову:

— Да благословит вас бог, сэр... Да, сэр, не видать бедняге своей Бетси.

Иван Васильевич слышал: новые ружья были куплены у фирмы Морган.


БОЖЕ, БЛАГОСЛОВИ МАССУ ЛИНКАМА!


По полкам пронеслась весть, что сам Эйби — да благословит его бог! — решил записаться в армию и теперь едет на фронт. Впрочем, то был солдатский слух, в офицерском кругу рассказывали иначе: на белом пароходе президент спустился по рекам Потомак и Джеймс, побывал в штаб-квартире Гранта, затем посетил штабы генералов Батлера и Мида, а теперь вознамерился посмотреть цветные полки. Предложил такую поездку сам главнокомандующий. «Конечно, поеду! — будто бы ответил президент Гранту. — Я хочу повидать этих храбрых ребят. Я очень рад, что в недавних атаках они шли наравне с белыми войсками».

Сопровождаемый длинной кавалькадой всадников, взбивших тучу густой, дымящейся в горячем воздухе и долго не оседающей пыли, президент ехал по прифронтовой дороге бок о бок с генералом Грантом. Болтая локтями, Линкольн неловко и неумело трясся на белой коренастой кавалерийской лошадке. Высокий, старомодный, суживающийся кверху цилиндр и долгополый черный пасторский сюртук под слоем пыли стали серыми. Угловатые колени были высоко подняты слишком короткими для него стременами, панталоны всползли гармоникой, открывая худые лодыжки в полосатых носках. Щурясь от жаркого солнечного света, президент в невеселом раздумье глядел по сторонам. Вдоль дороги валялись разбитые повозки. С убитой, наполовину расклеванной лошади при приближении всадников нехотя поднялось черное воронье, закружилось с недовольным карканьем. То и дело виднелись полуразрушенные строения, черные, выжженные пятна пепелищ, посреди которых уныло и одиноко торчали закоптелые печные трубы. Не раз в дыму пожаров и в орудийном грохоте прокатывался по здешним местам огненный вал войны.

— Дорого бы я дал, мистер Грант, чтобы мы с вами не видели всего этого, — сказал президент генералу.

Грант не ответил, только шевельнул окурком сигары во рту. И Линкольн подумал, что для него, человека войны, все это было привычным, мало того — самым естественным зрелищем, не вызывающим в душе никаких тяжелых чувств.

Выгодно отличаясь от президента своей посадкой старого кавалериста, главнокомандующий старался не обгонять, ехал рядом, опустив руку с плетью, и перебрасывался с ним скупыми фразами. Широкая полевая блуза, в которой встретил он президента, извинившись, что не успел переодеться, под налетом пыли приняла серый, конфедератский цвет. Линкольн подавил улыбку, вспомнив первое их знакомство. «Я рад вас видеть, генерал», — помнится, сказал он тогда Гранту, подавая руку. Грант только что прибыл с фронта для доклада президенту.

Но какая же встреча была устроена во дворце невзрачному фронтовому вояке в поношенном мундире! Наполнявшие роскошный Восточный зал, где происходил вечерний прием, министры, сенаторы, конгрессмены, крупнейшие промышленники и предприниматели, их голоплечие, сверкающие драгоценностями супруги в вечерних туалетах — цвет нации, одним словом, — точно с ума сошли. Грант, Грант! Смотрите, сам Грант, победитель при Донелсоне, при Шайло, при Виксберге, при Чаттануге... Взбудораженная фешенебельная толпа сомкнулась вокруг знаменитости, джентльмены в белых крахмальных манишках и декольтированные леди — те, что были побойчей, — работая локтями, протискивались к генералу, он едва успевал пожимать тянувшиеся отовсюду руки. «Станьте на что-нибудь! — кричали Гранту. — Мы хотим вас видеть!» Он покорно залез на софу, стоял на придавленных пружинах, ежась от смущения, с растерянной, глуповатой улыбкой, а глазеющие на него леди и джентльмены в безудержном восторге отбивали холеные ладони. Затем миссис Линкольн подхватила его под руку. Смотрите, смотрите, генерал Грант идет под руку с самой миссис Линкольн! Слава герою! Да благословит его бог! А сзади — смотрите! — вышагивает Эйб, тоже подцепил какую-то леди...

Радостный гул катился по залу, люди толкались, тянули шеи, изящные дамы, подхватывая оторванные в давке кружева и выравнивая помятые кринолины, громоздились на кресла, на диваны, чтобы лучше увидеть. Величавая, как императрица, миссис Линкольн плыла по дворцовым паркетам, даря направо и налево милостивые улыбки. А Грант... Посмеиваясь про себя, президент вспоминал, какой несчастный вид был тогда у генерала Гранта: вел свою даму спотыкаясь, ничего не видя перед собой, багровый, на лбу капли пота... «У вас в Белом доме мне было жарче, чем когда-либо в бою», — признался он потом президенту.

Но в этом бородатом неказистом вояке с неуклюжими манерами и с вечным спиртным запашком чувствовались сила и энергия. Недаром в канун предстоящих выборов враждебные Линкольну круги прочили генерала Гранта, демократа, в новые президенты. Недаром рупор крупнейших фирм нью-йоркская «Геральд трибюн» выкинула лозунг: «Кандидат народа — Грант». И что греха таить, большое душевное облегчение испытал Линкольн, когда убедился, что Грант и не думает — по крайней мере в данное время — о политической карьере и что одна у него мысль: подавить мятеж.

Президент благоволил лучшему своему полководцу. Завистники и недруги Гранта твердили Аврааму Линкольну, что командующий пьян, даже когда руководит сраженьем. В Белый дом являлись делегации с требованием ради спасения страны отстранить такого пропойцу от армии. Президент только отшучивался. Одной такой делегации он ответил с серьезным видом: «Скажите, пожалуйста, где Грант достает спиртные напитки? Не знаете?.. Очень жаль. Я уже собирался дать распоряжение главному квартирмейстеру сделать запас таких напитков, чтобы снабдить ими некоторых моих генералов, которые до сих пор не одержали ни одной победы...»

Далеко впереди, в лощине, куда вела широкая проезжая дорога, стали видны длинные, правильные ряды отчетливых на лесной зелени солдатских палаток. Грант указал плетью:

— Вон и третья бригада генерала Турчина. У него есть цветные полки.

— Генерала Турчина? — переспросил Линкольн.

— Да, сэр.

— А! — сказал президент.


* * *

— Едут, сэр! — сообщил Турчанинову Майкл, из-под ладони глядя вдаль.

По дороге двигалось облачко пыли, в котором мелькали головы всадников, едущих нестройной кавалькадой.

— Внимание! Смирно! — оглянувшись на длинные чернолицые шеренги выстроившихся своих солдат, крикнул Иван Васильевич.

— Внимание! Смирно! — готовно подхватили команду младшие офицеры.

Послав коня шпорами, Турчанинов поскакал навстречу приближавшимся неспешной рысью всадникам. Среди знакомых военных кепи чуждо выделялся высокий цилиндр президента. «Дон-Кишот на Россинанте!» — смешливо мелькнуло у Турчанинова при виде нескладно сидевшей на лошади тощей, длинной фигуры, посеревшей от густой пыли. Но тут же затаенную улыбку Ивана Васильевича смыло нахлынувшей горячей признательностью к этому человеку. Ведь не только был отменен приговор военно-полевого суда, мало того — он, Турчанинов, получил бригадного генерала. Присланное из Вашингтона предписание гласило:

«...Решение военно-полевого суда об увольнении полковника Д. Турчина из армии, как пристрастное и несправедливое, отменить. Присвоить Турчину звание бригадного генерала.

Президент Авраам Линкольн. Сентябрь 1862 года»


Президент и главнокомандующий придержали лошадей. Иван Васильевич подскакал вплотную, осадил задравшего горбоносую морду жеребца и отдал полагающийся рапорт.

— Рад познакомиться с вашими ребятами, генерал, — сказал Линкольн, устремив на Турчанинова приветливый и в то же время проницательный взор. Пожатье костлявой его руки склеило Ивану Васильевичу пальцы. «Помнит ли?.. Наверно, давно уже забыл...»

— И вас рад видеть, мистер Турчин, — прибавил Линкольн с еле уловимой доброй улыбкой. («Помнит!» — радостно всколыхнулось в Турчанинове.) — Как поживает миссис Турчин? По-прежнему работает в лазарете?

— Да, мистер президент, — благодарно ответил Иван Васильевич. («И Наденьку помнит!»)

— Передайте ей привет, — сказал президент. — У вас достойная супруга, генерал.

Но тут внезапно какой-то совершенно недопустимый шум послышался за спиной Турчанинова — там, где был построен для встречи высокого гостя цветной полк. Нарастающий ропот возбужденного говора, голоса: «Президент!.. Авраам!..» Затем все потонуло в общем ликующем реве, в топоте бегущих ног, и, оглянувшись, с ужасом увидел Иван Васильевич, что от стройных, идеально выровненных, застывших на месте, черноликих синих шеренг и следа не осталось. Они превратились в беспорядочную горланящую толпу негров в солдатских мундирах, и эта толпа, вздымая пыль, в неудержимом порыве валит навстречу Линкольну, не слушая гневно-растерянных окриков офицеров, которые тщетно пытаются восстановить порядок. Какой там порядок! Какая там дисциплина! Негры запрудили дорогу и плотным кольцом окружили сидевшего на белой лошади президента. Они были вне себя от восторга, что воочию видят Освободителя, они вопили, размахивали солдатскими кепи, приплясывали, пели.

— Боже, благослови массу Линкама! Господь, спаси отца Авраама! — неслось со всех сторон.

Сдерживая испуганную, тревожно всхрапывающую лошадь, Линкольн шагом пробирался среди наседающих на него, бегущих рядом со стременем черных солдат. Он ехал с непокрытой седеющей головой. Сквозь густую, взбитую сотнями ног завесу пыли он видел вокруг себя дышащие детски бесхитростным счастьем, черные до синевы, темно-кофейные, закоптело-медные, шоколадные лица, сверкающие яркой белизной белков и зубов. Каждый хотел к нему прикоснуться, хотя бы погладить кожаное седло, горячую, потную шерсть лошади. Иным удавалось, оттолкнув соседа, на ходу припасть губами к большой костлявой руке, которая держала снятый с головы цилиндр. Многие плакали.

Толпа несколько оттерла Турчанинова от президента. Иван Васильевич видел, как коренастая негритянка в армейской куртке приплясывала и пела, мерно хлопая в ладоши:

— Авраам! Авраам! Авраам!

Откуда она взялась, Гарриэт Табмэн? Лицо ее светилось ослепительной улыбкой, она шла и плясала, поворачиваясь во все стороны, играя и плечами, и локтями, и бедрами. Так, наверно, плясала под грохот праздничного тамтама африканская ее бабка в тени баобаба, среди желтых конических хижин воинственного племени ашанти.

«Нет, ради этого стоило начинать войну, — невольно растроганный, думал Турчанинов, наблюдая, как встречают Линкольна черные солдаты. — Ради этого стоило записаться добровольцем, чтобы после можно было сказать: я тоже участвовал...»

— Друзья мои... Дети мои... — говорил президент смятым голосом. Он ехал среди кипящей толпы, захваченный бурей первобытного восторга и благодарности, и вспоминал, как долго колебался, прежде чем решился освободить черных рабов. А что, если после этого еще несколько штатов присоединятся к мятежникам? А что, если половина офицеров-северян откажется воевать? Нисколько не была исключена такая возможность.

Но постепенно ему стало ясно: выиграть тяжелую, затянувшуюся, жестокую войну и спасти Союз штатов можно, лишь действуя решительно, без оглядки на многочисленных противников, а прежде всего — навеки покончив с рабством.

А негритянские полки? Сколько было сомнений, сколько опасений, пока дал согласие на их формирование. Цветное население Севера засыпало Вашингтон просьбами разрешить защищать отечество с оружием в руках, создавало свои отряды и полки. Военному министру сообщали: черный полк из Нью-Йорка может быть направлен на позиции через тридцать дней. Негры Филадельфии давали два полка — пять тысяч штыков. В Бостоне, Провиденсе, Кливленде, Каламбесе — всюду рвались в армию цветные волонтеры. Фредерик Дуглас писал в своем журнале: «Один полк черных в такой войне будет соответствовать двум полкам белых... Сам факт появления цветных будет более ужасен для рабовладельцев, чем порох и ядра...»

В ответ первые годы из Вашингтона неизменно приходили отказы. Как? Дать черным рабам в руки оружие и научить их стрелять? Поставить их наравне с белыми солдатами?..

А теперь создано шестнадцать негритянских полков, в их рядах около двадцати тысяч, и сражаются они превосходно. Всего же в армиях Союза нынче около полутораста тысяч негров, и число их все увеличивается.

Ему пришли на память споры с политическими противниками. «Ни один человек не в силах подавить мятеж без помощи такого рычага, как освобождение негров», — отвечал он им...

— Дети мои... — говорил Линкольн теснящимся вокруг его лошади черным солдатам. Голос дрожал, на запыленном лице пролегли вдоль крыльев носа две светлые блестящие бороздки.

Ехавший рядом Грант, морщась от клубов застилавшей глаза пыли, поглядывал на президента с добродушной насмешкой: расчувствовался старый Эйби... «Дикари! — думал генерал, придерживая лошадь, чтоб не задавить ненароком кого-нибудь (прямо под копыта лезут, черномазые!). Дикари! Вводи среди них дисциплину!.. Впрочем, дерутся неплохо, нужно отдать справедливость».

Он вспомнил битву за Милликен Бенд, в которой командовал войсками. Жестокое было сражение. По существу, штурмовали врага одни лишь негритянские полки. И разбили наголову. Да‑с, сэр, наголову расколотили южан!


ГРЕХОВНЫЕ МЫСЛИ МАЙКЛА


1865 год, Филадельфия.

Кем же он был сейчас? Генералом в отставке, ветераном трех войн или желторотым юнцом — студентом инженерного колледжа?

На такой риторический вопрос, право, самому Ивану Васильевичу было нелегко ответить. Одно только чувствовал: хоть невесело в том признаться, а новые походы, сражения и прочие передряги ратной жизни больше не по силам ему. Чему ж удивляться? Молодые годы остались позади. Жизненная стезя всползла уже на тот перевал, откуда пойдет спуск только к могиле, — другое дело, какой — длинный или короткий. Вот когда напомнили о себе все старые раны и контузии, все телесные и душевные потрясения, выпавшие на его долю за время трех войн — венгерского похода, Севастопольской кампании и американской междоусобицы. Делать нечего, пришлось подчиниться решению врачебной комиссии, которая в октябре тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года исключила бригадного генерала Джона Турчина из списков начальствующего состава американской федеральной армии, хоть еще и продолжалась война.

Ну, а теперь чем заняться в смысле куска хлеба? Это лишь на военной службе государство само тебя поит-кормит.

Всесторонне обсудив с женой столь серьезный вопрос, решил Иван Васильевич поступить в инженерный колледж в Филадельфии, благо что на возраст студента внимания там не обращалось. В канун войны Америка переживала пору бурного строительства железных дорог, и не было никакого сомнения, что, когда наступит мир, большой появится спрос на инженеров-железнодорожников. Иван Васильевич был принят в колледж, и Турчаниновы поселились в тихой Филадельфии, где некогда училась и Надин. На пятом десятке лет — ничего не поделаешь! — пришлось вновь усесться за учебники, тряхнуть стариной. Но право же, когда, вызванный преподавателем к кафедре, отвечал он урок или, бойко постукивая мелом, выводил на доске математические формулы, молодел душой Иван Васильевич и чувствовал себя так, будто скинул с плеч лет, примерно, тридцать.

Война тем временем не утихала, мало того — принимала совсем иной характер. С жадностью набрасываясь утром и вечером на газеты, понимал Турчанинов, что наступил наконец долгожданный перелом и федеральная армия теперь начинает брать верх. Геттисберг — видел он — был поворотным пунктом всей кампании. После этого сражения южане ни разу уже не вторглись на территорию северных штатов и только защищались от ударов, которые им наносил генерал Грант, один крепче другого.

— Ай да Грант! Ай да молодцы! — возбужденно бормотал Турчанинов, сидя с развернутой в руках газетой. — Наденька, ты послушай, какая победа!

И оглашал публикацию о новых успехах на фронте, а потом — военная косточка! — принимался сетовать на судьбу:

— Такое творится, а ты, как байбак, дома панталоны просиживай... Ведь по-настоящему война только-только начинает разворачиваться.

Особенно взбудоражили Ивана Васильевича газетные телеграммы об опустошительном зимнем рейде армии Шермана по вражеским тылам, благодаря чему надвое оказалась разрезанной территория южных штатов.

— Шерман-то, Шерман каков! Что разделывает! Лихач!

С сердцем швырнул скомканную газету на стол, вскочил, принялся шагать.

— Только подумать, что и я мог проделать весь этот славный поход! О ч‑черт!..

Спокойный голос Надин несколько охладил его пыл старого вояки:

— А я, Жан, очень довольна, что ты дома и со мной. Навоевался, милый, хватит. Достаточно уж я извелась за эти годы. Господи, каждый бой, каждое сраженье!..

Какая бездонная раскрылась внезапно перед ним в этих словах глубина и преданность беззаветной женской любви! Любви самоотверженной, стойкой и мужественной, безропотно делившей с ним все жизненные невзгоды... Растроганный Турчанинов привлек жену к себе на грудь и тихо поцеловал.

Затянувшаяся междоусобная война постепенно завершалась. Боевая инициатива давно уже была в руках Гранта. 3 апреля пал последний оплот мятежников — Ричмонд, по опустелым улицам, дымящимся догорающими пожарами, медленно проехал Линкольн, за которым следовал небольшой эскорт. Несколько дней спустя, 9 апреля тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, в маленьком фермерском домике недалеко от Ричмонда, был подписан акт о капитуляции. Генерал Роберт Ли, армия которого после битвы оказалась окруженной федеральными войсками, по всем правилам военной учтивости сдался генералу Улиссу Гранту.

Благодарение богу, война кончилась — вся громадная страна вздохнула с облегчением. По улицам городов маршировали колонны демонстрантов, крики: «Ура Линкольну! Ура Гранту!» — мешались с музыкой духовых оркестров и с салютующими орудийными залпами, а женщины, сидя у себя дома и вспоминая погибших мужей и сыновей, исходили горючими слезами.


* * *

— Посмотри, кто у нас в гостях! — сказала Надин, встречая на пороге вернувшегося домой Турчанинова.

Благонравно сдвинув ноги в тяжелых сапогах, с помятым кепи на коленях, сидел в комнате молодой офицер. Это открытое, опушенное жиденькой светлой бородкой, застенчиво улыбающееся лицо, эти белые коровьи ресницы...

— Майкл! — Турчанинов широко распахнул руки, идя навстречу гостю, который поднялся со стула.

Крепко обнялись бывший генерал и бывший его адъютант.

На плечах Майкла Мак-Грэгора были погончики лейтенанта.

— Вот и дождались конца войны. Можно вернуться к мирному труду, — говорил Турчанинов, усевшись с гостем, в то время как жена принялась накрывать на стол. — Ты, наверное, проездом?

— Да, мистер Турчин. Я узнал, что вы живете здесь, и решил навестить.

— И очень хорошо сделал. Домой едешь? К матери?

— К матери, мистер Турчин. Четыре года не видел ее.

Надин поставила на стол сковородку, где шипела наскоро изжаренная яичница с беконом, пригласила мужчин и принялась заваривать на плитке кофе.

— Надюша, а как насчет винца ради такого случая? — заискивающе поглядел на нее Турчанинов. — Хотя, — вспомнил он тут же с досадой, — хотя ты великий трезвенник, я и забыл.

— Нет, мистер Турчин, я не столь великий трезвенник, как вы думаете, — улыбнулся Майкл.

— Вот как? Ну, тем лучше.

Надин принесла бутылку вина, Турчанинов налил ей, гостю и себе — выпили за встречу и принялись есть. Про себя отметил Иван Васильевич, что, садясь за стол, Майкл не сложил благочестиво ладони и не пробормотал краткую молитву, как это в обычае у квакеров. Что-то новое появилось в повадке парня.

Они поглощали яичницу и вели дружескую беседу. Время от времени на улице с грохотом проезжала мимо дома конка, стоящая в буфете посуда отзывалась на нее легким тревожным дребезжаньем. По стеклам сползали оловянные капли дождя.

— Скажи, Майкл, ты принимал участие в рейде генерала Шермана? — спросил, жуя, Турчанинов.

— Да.

— Весь поход проделал?

— До самой Саванны.

— Какие у вас были силы?

— Наша армия, мистер Турчин, насчитывала двести восемнадцать полков, — сказал Майкл с вилкой в руке, перестав жевать.

— Ого!

— Мы продвигались четырьмя параллельными колоннами, захватывая полосу шириной от двадцати до сорока миль, а то и больше, и позади нас оставались только дымящиеся развалины. Мы пронеслись по Джорджии, как проносится ураган торнадо. Генерал Шерман приказал ломать и жечь все, что нельзя съесть или увезти с собой. На своем пути мы уничтожили все железные дороги на протяжении двухсот шестидесяти пяти миль. — Майкл любил цифры.

— Каким же это образом?

— Разрушали пути, взрывали мосты, рельсы раскаляли доскрасна и закручивали вокруг деревьев, а телеграфные столбы рубили под корень. Встречая фабрики, разрушали фабричные трубы, машины разбивали на куски, в паровых котлах делали дыры, факелами поджигали кипы хлопка, — перечислял Майкл ровным голосом, с бесстрастием истинно библейским. — Мы сжигали на своем пути все, что можно было сжечь. Горящие плантации освещали нам дорогу своим заревом. Город Атланта пылал, когда мы его оставили. В Милледжвилле, главном городе штата, мы варили завтрак на кострах из банкнотов, которые выпустили конфедераты. А как мы питались! Жареные цыплята, бифштексы, ветчина с яйцами, сироп, бататы в кукурузной муке...

— Сладкоежки! — засмеялась Надин. — То‑то, я вижу, вы так плохо кушаете, Майкл! Наверно, еще с тех пор сыты... Но тем не менее, пожалуйста, кушайте, прошу вас.

— Благодарю вас, миссис Турчин... Да, ни одна армия за все время войны так не питалась, — серьезно продолжал Майкл. — Так мы шли к Атлантическому побережью и оставляли за собой хаос и пустыню, дым и развалины.

— Правильная тактика! — одобрительно кивнул Турчанинов. — Джорджия была житницей конфедератов. Молодец Шерман, знал, куда ударить! Если бы мы воевали так с самого начала, давным-давно закончили бы войну.

— К Рождеству, — продолжал Майкл свой рассказ, — мы заняли Саванну и увидели перед собой океан. Говорят, генерал Шерман отправил президенту такое донесенье: «Разрешите предложить вам рождественский подарок — город Саванну со ста пятьюдесятью пушками, а также около двухсот пятидесяти тысяч кип хлопка».

— Вы освобождали негров? — спросил Турчанинов.

Майкл ответил с хмурой запинкой:

— Нет, не освобождали.

— Но почему? Ведь президент давно уже издал закон об освобождении негров.

Майкл опустил глаза.

— Негры, мистер Турчин, встречали нас песнями и плясками, как своих освободителей, и сопровождали армию. Однако генерал Шерман говорил им, что они получат свободу и будут работать на себя, а не на хозяев в должное время, а пока что они не должны причинять своим хозяевам никакого зла.

— Ну, я поступал не так, — проворчал Турчанинов. — Я освобождал, когда еще даже таким законом не пахло. Помнишь, Майкл?

— Да, сэр! — сказал Майкл проникновенно. — Я часто вспоминал вас. И думал: ради чего тогда мы воюем? К чему эти разрушения и пожары? И тогда, — Турчанинов увидел тревожно вопрошающие глаза, услышал доверительный полушепот, — тогда греховные мысли приходили мне в голову.

— Какие же это мысли?

— Вам я могу сказать, мистер Турчин. Одному вам, никому больше. Вы поймете меня, я знаю... Я начал сомневаться в мудрости и благости божественного промысла, — перешел Майкл совсем на шепот, глаза наполнились страхом перед собственным кощунством. — За эти годы, мистер Турчин, я увидел такие моря крови и слез, о каких и не подозревал. На моих глазах убивали людей — американцы американцев, — и я сам тоже убивал. Как сорвавшийся с цепи дикий зверь, я разрушал и превращал в прах и пепел плоды многолетних трудов человеческих. Но в то же время думал: неужели бог не видит? А если видит все это — поля, покрытые телами убитых, пылающие жилища, дороги, по которым бегут женщины с плачущими детьми, — то как же он разрешает этому совершаться?

Турчанинов ласково, с грустной усмешкой потрепал молодого квакера по широкому твердому плечу.

— Эх, Майкл, Майкл! Не хочу мутить твою чистую душу... Когда-нибудь сам поймешь.

Когда, тепло распрощавшись, проводили они гостя, Надин сказала мужу:

— Он сильно изменился, ты не находишь?

Турчанинов бросил на нее рассеянный взгляд.

— Война кого хочешь изменит... Я о другом думаю, Наденька. В стране, где все основано на барыше, где человек в почете, только ежели он smat man, тем не менее можно найти немало людей, которые не только свой трудлибо состояние, но и самое жизнь готовы отдать за цели идеальные. Таков наш Майкл. И покойный отец его был таким. А взять полковника Монтгомери? Наконец, самого Джона Брауна?.. Удивительное дело, Надюша!

Никто из них не мог тогда представить себе, какие трагические события происходили в этот же вечер за тысячу миль отсюда, в столице американской республики.


Утро следующего дня выдалось ясное и тихое, с ласковым, еще не жгучим апрельским солнцем. Турчанинов ехал, как обычно, на занятия в свой колледж. Две унылые клячи, позванивая колокольчиками, тянули шаг за шагом по плоским, залитым снежной грязью рельсам тяжелый вагон конки, полный сидящих на скамьях пассажиров.

На остановке, взволнованный, растерянно озираясь сквозь очки, со смятой газетой в руке, вошел почтенный седобородый квакер в мягкой черной шляпе.

— Какой ужас! — пробормотал он, бессильно плюхнувшись на свободное место рядом с Иваном Васильевичем. — Вы слышали? — голосом, полным смятенья, вдруг обратился к Турчанинову. — Убили президента.

— Как убили? — закричал Иван Васильевич: показалось ему, что ослышался.

— Да, да!.. Вот!.. — потряс квакер смятой газетой. — Нашего Эйба!..

Со всех сторон посыпались встревоженные вопросы:

— Как убили?

— Кто убил?

— Где?

Кто-то подтвердил, тоже шелестя широко развернутой газетой:

— Да, да!.. В театре!..

Вопль пробегавшего мимо газетчика долетел с улицы:

— Убийство президента Линкольна! Поиски преступника!.. Убийство президента Линкольна!..

Турчанинов почти выхватил газету из рук соседа и впился глазами в первую полосу, где зловеще чернела жирная траурная рамка. Бессильно бросив жилистые руки на колени, старый квакер горестно покачивал поникшей головой:

— Боже мой, боже мой... Убить такого человека...

За спиной Турчанинова прозвучал мрачный голос:

— Давно следовало убрать этого старого негодяя.

— Мерзавец! — крикнул Иван Васильевич, оглянувшись и увидев сытого, усатого джентльмена в надвинутом на глаза котелке.

Но в следующий момент чей-то удар сбил котелок с головы джентльмена на покрытый грязной соломой пол. Началась свалка. Несколько рук вцепились в сопротивляющегося усача, сорвали с места, потащили по проходу.

— Выбросить его! — разъяренно кричали со всех сторон. — Вон из вагона!.. Повесить ублюдка!

Цепляющегося за скамейки, за стенки усача протащили к выходу, осыпая ударами, и на ходу выбросили из вагона на булыжную, залитую талыми лужами мостовую. Кто-то ногой выкинул вслед ему затоптанный, превращенный в блин котелок.

Потрясенный новостью, подавленный, Турчанинов очнулся от нахлынувших мыслей, лишь заметив, что проехал нужную остановку, и тогда вылез из конки, с учебниками под мышкой пошел назад, направляясь к знакомому, издали видневшемуся зданию колледжа. «Убить такого человека!» — стояло все время у него в ушах, и скорбный голос старого квакера вытеснялся другим голосом, протяжным, слегка в нос: «Рад вас видеть, генерал... У вас достойная супруга...» Доброй улыбкой светилось лицо длинного, тощего человека в старомодном цилиндре, неловко сидевшего на лошади...

Старая толстая негритянка в засаленном фартуке брела, пошатываясь, навстречу Турчанинову. Она то ломала руки, то закрывала ими темное, губастое, залитое слезами лицо и стонала:

— О боже, масса Линкам убит! О боже, отец Авраам убит!


ВЫСТРЕЛ В ЛОЖЕ


Накануне, вечером 14 апреля, в театре Форда в Вашингтоне шла веселая комедия «Наш американский кузен» с участием известной Лоры Кин. Спектакль давно уже начался, когда к служебному входу в театр подскакал всадник в белой шляпе и в сапогах со шпорами, осадив коня так, что булыжник брызнул из-под копыт золотыми искрами.

— Хелло, Спанглер! — окликнул он, слезая с седла, театрального плотника, который вышел на улицу покурить. — Подержи коня, дружище. Я сейчас вернусь.

Плотник взялся за повод. Человек в белой шляпе вошел в театр, где все входы-выходы были прекрасно ему известны. Никто не видел, как он шмыгнул, точно крыса, в темный проход под сценой, пронырнул по нему, затем, стряхивая пыль с одежды, выскочил через запасной выход в глухой, безлюдный переулок и, завернув за угол, теперь уже спокойно подошел к главному входу. Шипящие газовые фонари освещали белый трехэтажный фасад театра, как бы приклеенный к основному зданию. У подъезда стоял открытый экипаж президента, расхаживали полисмены, оттесняя толпу зрителей. В редкие свободные вечера Линкольн посещал театр, вот и сегодня приехал. Дожидаясь, когда президент выйдет по окончании спектакля, собравшиеся зеваки глазели на богатую упряжку из четырех белых лошадей, на важного кучера с высоким, воткнутым в сиденье бичом, на лакея в цилиндре, который сидел рядом с ним, высокомерно сложив на груди руки. Человек со шпорами поглядел из-под полей белой шляпы, слегка оскалил острые, крысиные зубы. Ждите, ждите...

— Неужели, Бэкингам, вы потребуете у меня билет? — с улыбкой спросил он стоявшего у входа билетера.

— О, пожалуйста, мистер Бутс! Вы запоздали, спектакль давно начался...

По безлюдным лестницам и пустынным коридорам, куда выходят двери лож, он направляется к президентской ложе. В тишине слабо позвякивают шпоры. О, каждый шаг, каждое движенье заранее продуманы! Человеку со шпорами известно, что в ложу ведут две двери: одна — входная, вторая, которой почти не пользуются, открывается в узкий коридорчик, из которого, через другую дверь, можно попасть на балкон, в зрительный зал. Сейчас в коридорчике, у одной из замыкающих его дверей, находится дежурный полицейский офицер, охраняющий президента.

Заглянув на балкон, человек со шпорами видит там охранника: вышел из своего коридорчика, заинтересовавшись пьесой, и смотрит на сцену. Это уже хорошо. Подождем, пока он совсем уйдет, хотя бы на несколько минут. Этих пяти-шести минут вполне достаточно...

Стараясь подавить волненье, человек со шпорами порывистыми шагами ходит по пустынному коридору взад-вперед. Из зрительного зала время от времени неясным гулом доносятся взрывы смеха. Вот он, решающий вечер, настал наконец! Сколько месяцев пришлось потратить на то, чтобы изучить образ жизни и обычаи президента, в особенности его привычки театрала!

Сегодня утром, заглянув, как всегда, в театр узнать, нет ли писем, человек в белой шляпе увидел посыльного из Белого дома, который договаривался с администратором о том, чтобы президентская ложа вечером была свободна — Эйби приедет смотреть спектакль. Значит, сегодня! За два часа до того, как поднялся занавес, человек со шпорами пришел в пустой, безлюдный еще театр. Под полой был спрятан коловорот. Он провертел коловоротом дырочку в двери, ведущей из узкого коридорчика в президентскую ложу, — наблюдать, что делается в ложе. Этого мало, нужно было обезопасить себя с тыла, чтобы в решающую минуту никто не помешал. У двери, выходящей на балкон, в стенах коридорчика, человек со шпорами выдолбил в штукатурке два углубления — заложить дверь изнутри железным прутом. Все было готово, теперь оставалось лишь дожидаться подходящего момента. И вот, наконец, он подоспел, этот момент.

Охраннику, похоже, надоело смотреть представление, он вышел в коридор и направился в буфет пропустить от скуки стаканчик-другой. Проходя мимо человека со шпорами, молча подмигнул ему всей щекой и пошел дальше не оглядываясь. Все в порядке. Вход в президентскую ложу открыт. Молодчина Паркер!

Впрочем, не в Паркере дело. Этот забулдыга полицейский только выполняет полученное откуда-то сверху приказанье. Хо‑хо, далеко ведут нити от Паркера! Далеко и высоко...

Человек входит в пустой коридорчик, вытащив из-за голенища железный прут, закладывает им изнутри первую дверь (никто теперь сзади не войдет), стараясь не звякнуть шпорами, подкрадывается ко второй двери и припадает глазом к просверленной дырочке.

В полумраке просторной, с небольшой софой и дополнительными креслами, ложи сидят лицом к сцене четыре человека — президент, какой-то офицер и две дамы. Рядом с безвкусно разряженной миссис Линкольн — молоденькая блондинка в белом кисейном платье. Обе женщины в бальных лайковых перчатках до локтей, обмахиваются веерами. На фоне ярко освещенной рампы отчетливы мужские затылки и пышные дамские прически.

Положив длинные руки на подлокотники, президент слегка покачивается в мягком кресле-качалке. Ложа, первая во втором ярусе, примыкает к сцене, и отсюда видны — несколько сбоку — не только актеры на подмостках, но и те, что стоят за дальними кулисами. Первые ряды партера также видны: крахмальные манишки, роскошные бальные туалеты, веера, синие мундиры с золотыми пуговицами.

Линкольна с супругой сопровождал нынче майор Рэтбоун, пригласивший в театр и свою невесту. Странное дело — в этот день президент, обычно с удовольствием бывавший в театре, где находил душевный отдых, сказал своему охраннику Круку: «Газеты разрекламировали, что я там буду, и я не желаю обмануть ожидания публики. Иначе я не пошел бы: мне не хочется идти туда».

Убийца стоит за дверью. Он не раз видел пьесу и знает, что скоро на сцене останется только один актер, а за кулисами будут стоять, дожидаясь выхода, женщина и мальчик. Сейчас выйдут две дамы — выход их всегда сопровождается гулом смеха в зале, и этот гул заглушит шум в ложе. Пора! Правой рукой человек со шпорами вынимает из жилетного кармашка маленький однозарядный пистолет, в левую берет обнаженный кинжал. Для одного пуля, для другого клинок, бабы не в счет. Припав к дырке, в последний раз смотрит на чуть покачивающийся в кресле-качалке темный, густоволосый затылок. Со сцены прозвучала чья-то забавная реплика, опять гул смеха, все в ложе смеются, все смотрят на яркие огни рампы. Больше ты не будешь смеяться, длинная обезьяна, грязный анекдотчик, старый подлец, монстр, тиран, узурпатор!

Нажав на ручку, бесшумно открывает он дверь в ложу, делает шаг, прицеливается в затылок ничего не подозревающего Линкольна и спускает курок.

Оглушенный внезапным выстрелом над ухом, майор Рэтбоун вскакивает со стула. Он слышит отчаянный женский крик, видит, что президент, грузно обвиснув, завалился набок, на плечо жены, и она, обхватив его руками и продолжая кричать на одной высокой ноте, с трудом удерживает большое, тяжелое тело. Видит также позади, сквозь синеватый пороховой дым, темный силуэт невысокого мужчины в освещенном четырехугольнике открытой двери. В следующий миг, занеся нож, неизвестный прыгает на майора. Он целит Рэтбоуну в сердце, но тот успевает заслониться поднятой рукой. Убийца вскакивает на борт ложи, однако раненный в руку майор хватает его сзади. Неизвестный вторично ударяет офицера ножом, прыгает с высоты на сцену и падает на пол, зацепившись шпорой за широкий звездно-полосатый флаг, которым задрапирована президентская ложа. Но нет, тут же вскакивает на ноги и кричит на весь театр: «Так погибают тираны! Юг отомщен!» Затем сотни зрителей видят, как маленькая, гибкая, проворная фигурка с ножом в руке, прихрамывая и одичало озираясь, большими прыжками пересекает сцену, чтобы навсегда сгинуть за кулисами.

В первые секунды зал не понимает, что происходит у него на глазах. Может быть, все так и должно быть по ходу пьесы? Никто не догадывается, что беспечная комедия на сцене вдруг превратилась в кровавую трагедию. Однако сидящие в первых рядах слышали негромкий выстрел в ложе президента и вслед за тем вопль миссис Линкольн, видят высунувшегося из ложи офицера. «Держите его! — кричит он, держась за окровавленную руку. — Держите...» Ужас и смятение охватывают зрительный зал, тысячи людей вскакивают с мест, суетятся, толкаясь, спешат к сцене. «Что случилось?.. Ради бога, что произошло?..» Женщины рыдают, мужчины толпой лезут через рампу и теснятся у ложи, с которой свисает разодранный шпорой национальный американский флаг. «Он застрелил президента!.. Доктора! Доктора!..»

А маленький человек с ножом в руке вприпрыжку проносится среди стоящих за кулисами растерянных актеров, вылетает в дверь служебного выхода, где его дожидается лошадь, отталкивает паренька, который держит ее, сменив за это время театрального плотника, вскакивает в седло и, неистово шпоря, с развевающимися густыми волосами, пропадает в темноте. Бешеный скок стихает вдали.


* * *

Вся Америка хоронила доброго своего президента, которого не сумела уберечь. Медленно двигаясь, поезд с набальзамированным телом совершил весь тот путь, который четыре года назад проехал Линкольн, направляясь в Вашингтон. Мерный и унылый звон колоколов, грохот орудийных залпов, отдающих последний салют, траурные марши оркестров, десятки и сотни тысяч людей, тихо, в угрюмом молчании, шагающих за пышным черным катафалком. Последнее пристанище Авраам Линкольн нашел у себя в родном Спрингфилде, на кладбище, в склепе, где был поставлен саркофаг черного дуба, засыпанный живыми цветами.

А тем временем по всем штатам шел розыск скрывающегося убийцы. Всюду были расклеены объявления с его портретом и именем. Тому, кто доставит его живым или мертвым, было обещано пятьдесят тысяч долларов.

Лишь на одиннадцатый после убийства день был он обнаружен в штате Вирджиния, на ферме Гаррета. Преследователи окружили и подожгли сарай, где вместе с Бутсом спрятались двое солдат-конфедератов. Бутс был вытащен из горящего сарая с простреленной шеей, истекающий кровью.

Впрочем, был ли этот рыжеватый умирающий человек в серой форме конфедерата подлинным убийцей президента Линкольна?

Темной и недоброй тайной окружена смерть Джона Бутса. Кто стоял за спиной ничтожного актеришки, мелкой, но насмерть жалящей гадины? До сих пор это не известно. Но многим встал поперек дороги президент Авраам Линкольн. Поэтому-то президентского охранника Паркера не только не уволили со службы за его преступную беспечность, но даже и выговора ему не дали. Дороги вокруг Вашингтона оказались перекрытыми все, кроме, по странной случайности, именно той, по которой и бежал убийца, — дороги на юг. Преступника легко можно было взять живым, но когда его наконец обнаружили в сарае, он был почему-то застрелен через щель в стене.

Да и точно ли, проявив столь чрезмерное служебное рвение, застрелили именно Бутса? Вопреки официальной версии, свидетели и очевидцы рассказывали, что вместо Бутса был убит один из прятавшихся с ним солдат-южан, что в сарае, где Гаррет сушил собранный табак, имелся запасной выход — низенькая дверка, ведущая в овраг и дальше в лес, — что Бутса видели живым, даже разговаривали с ним, гораздо позже рокового 14 апреля, что после убийства президента некоторое время он скрывался в Канаде, потом на океанском пароходе переправился в Англию.

А там и вовсе затерялись следы убийцы Авраама Линкольна, одного из величайших государственных деятелей, доброго и мудрого.


МЫ ДОБЬЕМСЯ СВОЕГО!


1867 год.

Пассажирский поезд шел на запад. Всякий дорожный люд, среди которого затерялись и Турчаниновы, ехал в богато отделанном, но общем для всех, лишенном перегородок салон-вагоне. На красных плюшевых диванах сидели бойкие горожане в котелках и цилиндрах, толкующие меж собой о торговых сделках, бородатые, плечистые, молчаливые фермеры. Сидел тощий методистский проповедник в белом, тесно сомкнутом на шее воротничке. Сидел смуглый ковбой в шляпе с заломленными полями и в кожаных штанах, отороченных по шву длинной бахромой.

Размеренно потряхивало вагон под ритмичный рокот и перестук колес, временами звучал ровный печальный звон колокола на паровозе.

Турчаниновы ехали из Филадельфии, где Иван Васильевич только что завершил свое обучение железнодорожно-строительным наукам, в Чикаго, сделав по пути короткую остановку в Нью-Йорке. Турчанинов был полон энергии и надежд на будущее.

Миновали красивые зеленые берега Гудзона с рассыпанными среди рощ и садов игрушечными коттеджами; озаренные зловещим багрецом, насквозь прокопченные Сиракузы с литейными заводами, с адово пылающим озером расплавленного чугуна, вокруг которого копошились в дыму багрово-черные фигурки; промышленный Буффало, весь в таком же косматом черном дыму... «Ниагара!» — возвестил, проходя по вагону, кондуктор, и пассажиры прильнули к открытым окнам. Глухой, ровный, величаво-угрюмый шум доносился издали, воздух наливался сыростью. Поезд осторожно всползал на железные арки моста, высоко повисшего над кипящей, пенистой рекой. Она стремительно уносилась вдаль и пропадала в белых клубах густого тумана, столбами подымавшегося над невидимым отсюда чудовищным водопадом. На скалах противоположного берега тесно лепились здания небольшого городка.

Близился Детройт, а за ним Чикаго.

Иван Васильевич и Надин глядели в окно вагона, ветер раздувал волосы. Мелькали станции, маленькие, двухэтажные дощатые городки с шарабанами фермеров, с группами всадников у дверей баров и лавок, поезд с шумом проносился по главной улице. Затем раскрывались широкие долины, поля пшеницы — на них шла уборка хлебов. Загорелые люди в шляпах разъезжали взад-вперед на запряженных лошадьми косарках, другие вязали мохнатые золотистые снопы. Плантации сменялись лесами. Среди густой зеленой листвы дубов, буков, вязов обнаруживались и вновь скрывались за деревьями проплешины вырубок, где корчевали кряжистые, похожие на осьминогов пни, усталый лесоруб в рубахе с расстегнутым воротом, опираясь на кирку, глядел на поезд.

Америка работала — мирная, трудовая Америка, завершившая наконец долгую жестокую братоубийственную войну.

После Детройта Турчанинов повел жену в вагон-ресторан обедать. Воздух здесь был полон вторившего ходу поезда легкого неумолчного дребезжанья посуды, ножей и вилок. Обедающих было немного. Иван Васильевич облюбовал свободный столик у окна, на котором вздувалась откинутая шторка, заказал подошедшему негру в белой куртке по меню кушанья и стал прислушиваться к беседе двух почтенных джентльменов, сидевших ближе всех. Одного, который сидел лицом к ним, узнал тотчас же. Афины, бар, красный галстук, разглагольствования насчет выгодных поставок оружия. Как звали этого прохвоста? Мистер Морган, что ли?.. Собеседник его сидел, повернувшись плотной спиной, но было что-то неуловимо знакомое в его затылке, в толстом, красном ухе, как бы настороженно прижатом к черепу, в седой торчащей, рысьей бакенбарде, в пухлой, лежащей на столе руке, на которой вспыхивали бриллиантовые огонечки.

— Грант имеет все шансы, — говорил он хрипловатым, тоже знакомым голосом. — Многие за него подадут.

— И вы тоже?

— И я.

— За генерала Гранта?

— Да.

— О, мистер Старботл!

(Старботл!.. Турчанинов и Надин переглянулись.)

— А что такого? — спросил Старботл. — Америке нужен сильный президент. Джонсон слишком слаб. На второй срок его выбирать нельзя.

— Но Грант расколотил вашего Ли.

— Ну и что из того?

— Как что? Грант воевал против южан.

— Э! Во-первых, Грант демократ. Во-вторых, война есть война. В конце концов, война — это бизнес. У многих умных людей в результате войны сильно поправились дела. Не правда ли, мой дорогой Морган?

— И еще как!

Сытый, понимающий смешок с той и с другой стороны.

— А вы поглядите, как закипела деловая жизнь после войны! Америка не знала еще такого расцвета. Новые железнодорожные компании, новые промышленные предприятия, новые банки... Все кипит!

— Да, курс акций сильно поднялся за время войны, вы правы. Акции Центральной Иллинойской компании с шести долларов дошли до ста тридцати двух. Компании Эри были семнадцать, теперь сто двадцать шесть.

— Вот видите.

— Но вас-то лично, мистер Старботл, война, наверно, крепко ударила?

— Меня? Война? Вы смеетесь, Морган. На моих плантациях работают те же негры. Раньше, как-никак, я должен был их содержать, кормить. Теперь я плачу им ровно столько, чтоб они не подохли с голоду. Как видите, разница невелика.

Турчаниновы обедали и прислушивались к беседе.

Из стоявшей перед ним бутылки Старботл налил себе и Моргану вина.

— За дальнейшие успехи!

Чокнулись, выпили.

— О, уже Мичиган! — сказал Старботл, поглядев в окно, за которым блеснула безбрежная вода. — Надо собираться.

— Вы в Чикаго?

— Да. По делам.

Старботл расплатился с официантом, швырнул на стол добавочно мятую кредитку (официант поклонился в пояс), пожал руку приятелю и, ступая как моряк на палубе корабля, направился к двери. За минувшие десять лет бакенбарды у него побелели, красное лицо обрюзгло еще больше, но по-прежнему был он крепок и плотен. Что касается оставшегося сидеть Моргана, то красный свой галстук он сменил нынче на синий, с бриллиантовой булавкой, приобрел сытую, самодовольную осанку, да и в теле заметно прибавил.

— Да-а... — протянул Турчанинов, вставая из-за столика. Многое выразило это грустно-насмешливое, едкое «да‑а». — Ну что ж, пойдем и мы, Надин.

В могучем и ясном спокойствии открывалась за летящими окнами синяя ширь гигантского озера, на берегу которого раскинулся большой, дымящий фабричными трубами, город. Расплывчато отражались в воде выстроившиеся вдали на набережной многоэтажные белые дома. Поезд шел вдоль берега, ленивые зеленоватые волны, удачно имитируя море, накатывались на берег и рассыпались пеной у самой насыпи.

— Чикаго! — сказал, стоя у окна, Турчанинов. Багаж его давно был собран.

Чикаго! Здесь когда-то записался он в армию, отсюда ушел со своим 19‑м Иллинойским. Здесь была устроена ему триумфальная встреча и поднесен стальной меч. Турчанинову припомнилось, как покидал он воюющую Алабаму, для того чтобы получить почетный этот меч. Лагерь бригады тянулся на несколько миль вдоль железнодорожного пути. Поезд, на котором он ехал, шел мимо рядов белых палаток, откуда густо вылезали солдаты. Они бежали к насыпи с рельсами, кучками стояли вдоль всего полотна и размахивали шапками, провожая своего командира. И он, стоя вот так же, как сейчас, у окна вагона, прощально махал им рукой и чувствовал, что сжимается горло... «Русский громобой» называли его тогда чикагские газеты...

Так встречал Чикаго своего земляка, генерала-триумфатора. Как-то он встретит инженера-строителя?..

Гремя и качаясь на стрелках, поезд переходил с одного пути на другой, блестящие стальные рельсы, змеясь, точно живые, разбегались и вновь сходились. В окнах запестрели, зарябили, отсчитываясь все медленнее и медленнее, пассажирские и товарные составы на путях, за которыми скрылось синее полотнище Мичигана. Поезд остановился на втором пути. На первом пути уже стоял встречный пассажирский состав.

С чемоданами в обеих руках, Турчанинов вылез из вагона и включился вместе с женой в шумный, толкучий, устремившийся к выходу поток новоприбывших.

— Вот это баба, будь я проклят! Четверо парней не могут справиться! — заржал кто-то у него над ухом.

Оглянувшись на то, на что глазели, остановясь, несколько зевак, увидел Иван Васильевич, как трое железнодорожников, заодно с каким-то дюжим доброхотом из пассажиров, втаскивали в широко раскрытую дверь багажного вагона негритянку в старой солдатской куртке. Женщина сопротивлялась изо всех сил, но озверелые мужчины волокли ее, крепко держа за руки и кулаками поддавая в спину. Знакомое шоколадное, сейчас искаженное, лицо увидел Иван Васильевич, болтающуюся на полной груди серебряную медальку...

— Гарриэт! — в изумлении воскликнула Надин. — Что они с ней делают?.. Ты куда, Жан?

— Погоди, я сейчас. — Опустив чемоданы на землю и оставив около них жену, Турчанинов бросился выручать негритянку.

Но пока, расталкивая встречных, пробирался сквозь движущуюся толпу, черную женщину уже втащили в багажный вагон, прицепленный к паровозу встречного поезда, с грохотом задвинули тяжелую дверь на колесиках и закрыли на железный засов.

— Пустите, негодяи! — доносился оттуда исступленный голос. — Пустите, слышите? — кричала Гарриэт, стуча кулаками в дверь.

Турчанинов с ходу остановился перед железнодорожниками.

— Что здесь такое? Почему вы заперли эту женщину?

Отдуваясь и вытирая платком толстую, красную шею, обер-кондуктор недружелюбно покосился на него и пробормотал, что он‑де никому не обязан давать отчета в своих поступках. Зато другой, помоложе и в талии поуже, оказался более словоохотливым:

— Понимаете, сэр, эта негритянка забралась в вагон, где ехали белые леди и джентльмены. Я вежливо попросил ее покинуть вагон, а эта тварь принялась спорить, ругаться, совать мне какие-то бумажки... Не мог же я допустить, джентльмены, чтобы черная ехала вместе с белыми людьми! — развел он руками, обращаясь к собравшимся вокруг зевакам.

— Правильно! — с воодушевлением откликнулся проезжий коммивояжер, нервный тщедушный человечек в коротеньких брючках. — Эти негры совсем обнаглели.

— Освободились! — ядовито поддакнул толстяк в коричневом котелке на затылке, в подтяжках и с металлическим, полным кипятка чайником в руке.

Помогавший кондукторам верзила сдвинул на затылок шляпу, смерил Турчанинова вызывающим взглядом и сказал:

— Не знаю, как вы, сэр, а вот я не желаю, чтобы рядом со мной сидела вонючая негритянка.

— Выпустите меня отсюда! — доносилось из запертого вагона, и слышно было, как стучат кулаками в дверь.

— Вы не видели, что на ней военный мундир? Что у нее боевая медаль?.. Она сражалась за Америку, черт вас побери, а вы ее как скотину! — закричал Турчанинов, чувствуя, что его трясет.

На вокзале ударил колокол, давая сигнал к отправлению встречного поезда. Больше уж не обращая внимания на Ивана Васильевича, обер-кондуктор поднес к губам свисток, просверлил дымный вокзальный воздух заливистой трелью и неторопливо пошел на коротких, слегка выгнутых ногах к служебному вагону. Приземистый разгоряченный паровозик шумно отдувался, широкая, воронкообразная труба выбрасывала клубы жирного черного дыма, блестели стальные, смазанные маслом, сочленения на колесах, тонко шипел выпускаемый пар. Машинист зазвонил в колокол.

Иван Васильевич стоял один посреди опустелой платформы, в бессильном бешенстве сжимая кулаки, и глядел на багажный вагон, который начал уж потихоньку двигаться, — багажный вагон, где в темноте и тесноте, среди предназначенных для Нью-Йорка ящиков, тюков и бочек, наглухо была заперта негритянка. Бедный Моисей! Бедный генерал Табмэн!..

Клочья летящего пара, прежде чем растаять в воздухе, на мгновенье белесо заволакивали Турчанинова. И тут сквозь мерное, сдвоенное попыхивание паровоза и гул колес в последний раз донесся до него голос Гарриэт:

— А все-таки мы победим! Мы добьемся своего, слышите?..


ЭПИЛОГ, КОТОРЫЙ МОЖЕТ БЫТЬ И ПРОЛОГОМ


Поддерживаемая под руку прямым седоусым мужчиной, брела она за пушечным лафетом и тусклыми, опухшими от слез глазами глядела на свисающий с гроба фальшивый, металлический, неправдоподобно зеленый венок. От толчков он вздрагивал и колыхался. Одинокий венок от боевых товарищей. Залитая снежной слякотью, грязная булыжная мостовая была жесткой и неровной, идти по ней слабым старым ногам скользко, трудно. А далекий предстоял путь.

Но она не замечала ни ослизлой, бугристой мостовой, ни тех, кто провожал ее на кладбище, ни тех, кто смотрел с тротуаров холодными, равнодушно-любопытными, чужими глазами, а затем бежал по своим делам. Она видела только зеленый трясущийся венок и то, что под ним. Вот и все, Жан. Вот и все. Кончились твои скитания. Скоро и моя очередь. Встретимся там, милый...

Только подумать: все тридцать пять послевоенных лет — непрерывные скитания по стране. Кем только ты не был, Жан, за что только не брался! Инженер-стронтель, архитектор, землемер-топограф, военный историк, странствующий музыкант... Почему, беспокойная, взыскующая правды душа, не уживался ты с людьми? Почему не оседал на одном месте? Почему не пускал корни и не рос, как другие, выше и выше?.. «Ты неисправим, Жан! — сказала я как-то. — Непременно нужно тебе портить отношения с людьми, от которых зависишь». Верно, всегда портил отношения. Но разве мог ты молчать, когда на глазах у тебя совершались мерзости? И угодничать начальству тоже не был обучен...

Взялся было за перо, начал статьи писать в военных журналах. Ничего, первое время печатали. Две книги написал: одна — «Military rambles», а другая — «The campaign and battle of Chattanga»[38]. Однако как-то нескладно с ними получилось. Кого интересовал, кому нужен был честный, правдивый рассказ о том, что происходило в действительности? О шатаниях, вялости и нерешительности правительства, о бездарности, трусости, а то и прямом предательстве генералитета, об измене, разъедавшей армию, точно проказа? О том, как наживались на крови, на страданиях мошенники и спекуляторы всех мастей? А военные заслуги — кто их теперь ценил?..

Другим ветром потянуло в стране после смерти Авраама Линкольна. Те, кто его убрал, ныне верховодят в государстве. Не ко двору ты пришелся, Жан. Правда, господь бог наделил тебя неудобным в общежитии характером, но не в этом было дело...

Вот так и получилось, что на старости лет средством пропитания осталась только скрипка, которой еще в Петербурге, бог весть когда, в свободные часы баловался. Сперва из штата в штат совершал артистические вояжи. По городам выступал, давал платные концерты (известный музыкант!). А когда немощи одолели и руки стали трястись, пришлось перейти на низкопробные салуны, публика тут невзыскательная... Скитания, мытарства...

Спасибо полковнику Найту, с которым случайно повстречались на улице. Не прошел мимо старого боевого товарища, узнал. Выхлопотал пенсию в военном министерстве. Скромный пенсион, а все подспорье на черный день. А ведь многие из тех, с кем ты сражался бок о бок, после при встрече на улице нос воротили — не узнавали... Вот он, верный Найт, рядом идет, поддерживает под руку. Похороны с воинскими почестями выхлопотал. Воинские почести, боже мой!..

Скрыв под черной вуалью исплаканные глаза, горько сжав губы, брела она по грязной и скользкой мостовой за телом мужа, которого шаг за шагом, медленно, но неуклонно, с бесстрастной настойчивостью, навсегда увозили от нее. А кругом в многоногом шуме шагов, в дробном стуке копыт и колес, в звонких воплях газетчиков, в говоре и смехе шла чужая суетливая жизнь, бесконечно равнодушная и к ней самой и к тому, кого она в последний раз провожала.


ПОСЛЕСЛОВИЕ


Очень мало мы знаем об Иване Васильевиче Турчанинове. Статья М. С. Роговина «Русский полковник во главе американской бригады» (газета «Красная звезда» от 12 ноября 1959 года), статья К. Калмановича «Генерал армии свободы» (альманах «Прометей», 1967, № 3), письмо Турчанинова Герцену («Литературное наследство», № 62) да несколько случайных заметок в американских газетах и журналах — вот, пожалуй, и все, чем может располагать литератор, взявший на себя нелегкую задачу познакомить широкого читателя с интересной, сложной и трагической судьбой русского гвардейского полковника, сделавшегося генералом североамериканской армии, в рядах которой дрался он за освобождение негров. Не сохранилось и архивных данных, связанных с его биографией.

Скудость фактического материала порой вынуждала автора прибегать к методу художественного домысла: изображать события, которые хоть и не имеют документального подтверждения, но вполне могли быть и которые — учитывая характер героя, взгляды, условия и обычаи того времени, социальную среду, — по всей вероятности и совершались в действительности.

Знавал ли Турчанинова молодой Лев Толстой? Автор полагает, что знавал, хотя опять-таки нет документального подтверждения этому. Но подобное знакомство вполне вероятно. И Турчанинов и Толстой находились в Севастополе примерно в одно время и оба служили на 4‑м бастионе. Оба они артиллеристы. Оба соприкасались с литературой — один как уже обративший на себя внимание писатель, другой как поклонник художественного слова, сам грешивший пером. Задумав в это время издавать солдатский журнал, Толстой подыскивал сотрудников и потому должен был обратить внимание на Турчанинова, единомышленника и человека пишущего. Ведь не о всех же своих знакомых, особенно в молодые лета, упоминает Лев Николаевич в дневниках и письмах.

Более повезло в смысле достоверности американскому периоду жизни Турчанинова. Продвижение его по военно-служебной линии, воинские части, которыми пришлось ему командовать, активное участие в сражениях при Хантсвилле, Афинах, Чикамауге, у Миссионерского хребта, конфликт с Бюэллом, инсценированный судебный процесс, вмешательство президента Линкольна, реабилитация и повышение в звании, наконец, тяжелая нищая старость — все это уже не относится к области авторского домысла, а подтверждается документальными данными.

Еще меньше мы знаем о жене нашего героя, верной подруге, рука об руку с ним прошедшей весь тяжелый жизненный его путь. Единственное документальное свидетельство о ней (если не считать указаний американской печати на ее работу в походных лазаретах) — это случайно найденное письмо к Герцену, без начала и без конца, где она подробно пишет о том, как училась на медицинских курсах. Перед нами встает обаятельный образ умной, энергичной, передовой женщины, наблюдательной и широко мыслящей, умеющей сделать глубокий и правильный анализ окружающей американской действительности.

Работая над романом, автор прежде всего старался быть верным исторической правде. Основой для изображения николаевской России послужили мемуары современников, в частности воспоминания В. С. Ходнева и Е. И. Зариной-Новиковой, нигде еще не опубликованные и хранящиеся в рукописном виде[39]. Отсюда взяты такие историко-бытовые эпизоды, как марш кадет по пояс в воде; история назначения Кильдей-Девлетова командиром полка; помещик «на осляти»; самодур и садист старый князь; эпизод с выбитым глазом Якуньки; губернатор, берущий взятки в конверте под номером; вывоз крепостной девушки «на позор» и др.

Художественно-исторический показ Соединенных Штатов времен гражданской войны основан, главным образом, на свидетельстве американского писателя-историка Карла Сэндберга. Он нисколько не скрывает всеобщей коррупции и вакханалии бешеной наживы на военных поставках, характерных для той поры. Именно гражданская война 60‑х годов создала нынешние династии миллиардеров Морганов, Рокфеллеров и прочих некоронованных королей Америки, разбогатевших на поставках для воюющих армий негодных ружей, тухлых консервов, башмаков и шинелей, которые расползались после первого дождя.

В основу описания сражений (при Чикамауге и др.) положен труд американского военного историка Гарри Гансена «Тhe civil war» («Гражданская война»). Использована также статья Дж. Трайкла «Русский офицер в армии Линкольна» (журнал «Америка» за ноябрь 1968 года, № 145).

Глубокую свою благодарность автор приносит М. С. Роговину, доктору исторических наук Р. Ф. Иванову, В. Д. Поликарпову, И. В. Бестужеву, В. А. Война и В. Е. Качанову, книгами и статьями которых он пользовался как фактическим материалом во время работы над «Судьбой генерала Джона Турчина».


1965—1968

Москва


Примечания

1

Да ну! Это изумительно! (франц.)

(обратно)

2

Честное слово! (франц.)

(обратно)

3

Сударыни, спокойно! (франц.)

(обратно)

4

Прелестно! (франц.).

(обратно)

5

Нет? Тогда послушай (франц.).

(обратно)

6

Так мы с твоим отцом и обвенчались... (франц.).

(обратно)

7

Моя дорогая дочь (франц.).

(обратно)

8

Ты этого хотел, Жорж Данден! (Из пьесы Мольера «Жорж Данден»)

(обратно)

9

Я узнал кузькину мать (франц.).

(обратно)

10

Почему эта птица здесь?

(обратно)

11

Потому что это сумка гвардейского полка; у него императорский орел.

(обратно)

12

А вы из гвардии?

(обратно)

13

Нет, шестого линейного.

(обратно)

14

А это где купили?

(обратно)

15

В Балаклаве. Это просто из пальмового дерева.

(обратно)

16

Вы меня обяжете, если оставите себе эту вещь на память о нашей встрече.

(обратно)

17

Да, хороший табак, турецкий табак, — а у вас русский табак? Хороший?

(обратно)

18

Они некрасивые, эти русские скоты.

(обратно)

19

О чем это они смеются?

(обратно)

20

Не выходите за черту, на ваши места, черт возьми!..

(обратно)

21

Прошу прощенья, сэр (англ.).

(обратно)

22

Реджент-стрит (англ.).

(обратно)

23

Благодарю вас. Все в порядке! (англ.).

(обратно)

24

Оля, Оля, боже мой! Ко мне, назад! (нем.)

(обратно)

25

Ничего, ничего, фрейлейн Мальвида. Ребенок есть ребенок (нем.)

(обратно)

26

С Востока свет! (лат.)

(обратно)

27

Положение обязывает... (франц.).

(обратно)

28

Это невозможно! (франц.)

(обратно)

29

Респектабельные люди (англ.).

(обратно)

30

Неприлично! (англ.)

(обратно)

31

Великолепно! Превосходно! (англ.)

(обратно)

32

В вине истина (лат.).

(обратно)

33

Ловкость (англ.).

(обратно)

34

Североамериканские Соединенные Штаты, Джон Б. Турчин. Маттун, Иллинойс, земельная контора «Колс и компания».

(обратно)

35

Самоуправление (англ.).

(обратно)

36

Кто идет? (англ.)

(обратно)

37

Перевод Л. Рубинштейна.

(обратно)

38

«Военные скитания» и «Война и битва при Чаттануге» (англ.).

(обратно)

39

Государственная библиотека им. В. И. Ленина. Отдел рукописей. Москва, Ленинград, Дом Пушкина.

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ, КОТОРЫЙ МОЖЕТ БЫТЬ И ЭПИЛОГОМ
  • Книга первая НЕМЫТАЯ РОССИЯ
  •   ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО
  •   ГДЕ ОНИ, ИДЕАЛЫ?
  •   СЕМЕНОВСКОЕ ДЕЙСТВО
  •   ПОВЕСИТЬ, А НЕ ЗАПЛАТИТЬ!
  •   НЕМОЕ ЗНАКОМСТВО
  •   ВОСШЕСТВИЕ ВО ЕРУСАЛИМ
  •   РОДНЫЕ ПЕНАТЫ
  •   ЕВЛАМПИЙ ПОРФИРЬЕВИЧ ЗАБАВЛЯЕТСЯ
  •   ВАЛЬС И ФЕЙЕРВЕРК
  •   КОНВЕРТ ПОД НОМЕРОМ
  •   ЕЕ ЗНАКОМСТВО С МИРОМ
  •   КОСА НА КАМЕНЬ
  •   ЖДУ ВАШИХ СЕКУНДАНТОВ
  •   БАРСКИЙ ГНЕВ
  •   ПИСТОЛЕТ ТОЖЕ ИНОГДА ИГРАЕТ РОЛЬ
  •   МРАК В ЕВРОПЕ
  •   ЗА ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ
  •   С БЛАГОПОЛУЧНЫМ ПРИБЫТИЕМ!
  •   4-й БАСТИОН
  •   ГЕРОЙ СИНОПА
  •   ТИТУЛОВАННЫЙ ЛИТЕРАТОР
  •   БЕЛЫЙ ВОЛДЫРЬ
  •   В ОГНЕ И ДЫМУ
  •   НЕТ НА СВЕТЕ ПРАВДЫ!
  •   ПОД БЕЛЫМ ФЛАГОМ
  •   БАСТИОНЫ ЛЕТЯТ НА ВОЗДУХ
  •   РАЗОЧАРОВАНИЕ
  •   ПРОЩАЙ, РОССИЯ!
  • Книга вторая ХЛЕБ ЧУЖБИНЫ
  •   НА РЕДЖЕНТ-СТРИТ
  •   ФИНЧЛЕЙ-РОД, 21
  •   БЕСЕДА НА ВСЮ ЖИЗНЬ
  •   ЗА ОКЕАН
  •   АРЕНДА БОЛЬШЕ СЕБЯ НЕ ОПРАВДЫВАЕТ
  •   ТАКОГО И В РОССИИ НЕ УВИДИШЬ
  •   МИСТЕР СТАРБОТЛ ПОЗИРУЕТ
  •   МОИСЕЙ
  •   ДАЛЬНЕЙШЕЕ ЗНАКОМСТВО
  •   ВЫВАЛЯТЬ В СМОЛЕ И В ПЕРЬЯХ!
  •   ВОПЛЬ ИЗ-ЗА ОКЕАНА
  •   ЛУЧШЕГО КОМАНДИРА НЕ НАЙТИ
  •   В ЖИЗНИ НЕ ВИДЕЛ ПОДОБНОЙ ВЫУЧКИ!
  •   ГЕНЕРАЛ БЮЭЛЛ НЕДОВОЛЕН
  •   ХАНТСВИЛЛ
  •   ОКО ЗА ОКО
  •   ДВА САПОГА — ПАРА
  •   Я ПРИДУ В ЛУИЗИАНУ!
  •   НО ТЕМ НЕ МЕНЕЕ...
  •   СУД ДА ДЕЛО
  •   ДЖОН БУТС, АРТИСТ
  •   СТАРИНА ЭЙБИ
  •   ЧЕРНЫЙ РЕЙД
  •   ЧИКАМАУГА
  •   БОЖЕ, БЛАГОСЛОВИ МАССУ ЛИНКАМА!
  •   ГРЕХОВНЫЕ МЫСЛИ МАЙКЛА
  •   ВЫСТРЕЛ В ЛОЖЕ
  •   МЫ ДОБЬЕМСЯ СВОЕГО!
  • ЭПИЛОГ, КОТОРЫЙ МОЖЕТ БЫТЬ И ПРОЛОГОМ
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • *** Примечания ***