КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 419946 томов
Объем библиотеки - 567 Гб.
Всего авторов - 200472
Пользователей - 95473

Впечатления

кирилл789 про Стриковская: Воплощение (СИ) (Фэнтези)

класс. других слов нет.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Блесс: Подружка невесты или... ветеринара вызывали? (Любовная фантастика)

ну, в общем "неплохо".
после ужасов снежной сашки и ирки успенской, очень даже неплохо. на "отлично" не тянет, извините.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Стриковская: Бегом за неприятностями 2 (Фэнтези)

вторая книга понравилась чуть больше первой.)
как-то здесь всё законченно и удачнее для героев.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
greysed про Назимов: Охранитель (Альтернативная история)

бред сумасшедшего

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
greysed про Малыгин: Лётчик (Альтернативная история)

хреновина лютая

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
каркуша про Звездная: Долг Ранмарна (Любовная фантастика)

Похоже, что это не вторая книга, а ее маленький кусочек. Или зарисовка... Потому что внятного сюжета не видно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Colourban про серию Дети Великого шторма

Прекрасная истинно фэнтезийная серия. Явно женское фэнтези, но ничего общего с современным широко распространённым жанром ЛФР не имеет. Очень эмоциональные мощные произведения. Стиль изложения не простой, рваный, с поэтической составляющей. Язык красивый, богатый, насыщенный. По стилю изложения (не по содержанию) творчество Осояну напомнило мне книги Анастасии Парфёновой и Вероники Ивановой. По содержанию немного перекликается с творчеством Робин Хобб.
Прочитал с большим удовольствием, но огульно рекомендовать не буду, поскольку, повторюсь, повествование не простое, многоплановое. Возможно, не каждому хватит терпения вчитаться, почувствовать внутреннюю симфонию рассказанной истории. Но рискнуть попробовать настоящим любителям полноценного фэнтези всё же рекомендую. однако, если после прочтения четверти первого тома цикла Вы так и не ощутите прелесть поэтики этого эпоса, вероятно, имеет смысл отложить книгу на время или навсегда.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9 (fb2)

- Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9 (и.с. Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах-9) 2.38 Мб (скачать fb2) - Васіль Быкаў

Настройки текста:



Васіль Быкаў Поўны збор твораў Том 9 Кінасцэнарыі

Третья ракета Киносценарий

Я лежу в окопе на разостланной шинели и дремотно гляжу вверх. С бруствера надо мной свисает травинка, на которой, суетясь, не могут разойтись два муравья. Дальше высокое солнечное небо, спокойные кучевые облака, и там, далеко-далеко, привольно парят аисты.

Вокруг все спят. Кто-то даже похрапывает в углу.

Мы — сорокапятчики. Еще нас называют расчетом ПТО — противотанкового орудия, еще пушкарями или пренебрежительно — «прощай, Родина». Последнее часто нас злит. Не так уж и «прощай!». Ведь воюют же многие — например, наш командир Желтых — с самого сорок первого года, все с сорокапяткой, и ничего: жив. Правда, бывает разное. У немцев уже не те стали танки, что были три года назад, появились «тигры», «пантеры», «фердинанды», случается, что нам бывает несладко…

Объектив в это время медленно обходит окоп. Беспорядочно сгрудившиеся тела. Вот он задержался на первом. Небритое, усатое, пожилое лицо с выражением характера и хозяйской уверенности, не покидающим человека и во сне. На плечах — помятые, покрученные погоны старшего сержанта. На груди его два ордена и три медали «За отвагу». Все в нем покойно, уверенно, кроме рук разве — широких, грубых, мозолистых, пальцы которых порой шевелятся, подрагивают. Это Желтых.

Объектив идет дальше. Откинутая к стенке рука. Скуластое смуглое лицо спящего человека. Полураскрытый рот, чуть скошенные глаза. На погонах лычка. Покойная, хотя и стесненная окопом поза. Это наводчик якут Попов.

Следующий, подложив под голову скатку, не то спит, не то лежит в полудреме. Молодое, нервное, чернявое лицо его прикрыто пилоткой, на щеке ото рта рваный неровный шрам. Уха совсем нет, только маленькое отверстие возле челюсти. Зубы его то и дело поскрипывают, губы криво сжимаются, шевелятся. Это Кривенок.

Следующий спящий, прикрытый до подбородка шинелью, порою вздрагивает. Лицо бледное, удлиненное, с белесыми бровями. Глаза прищурены, веки мелко вздрагивают. Это Лукьянов.

Объектив опять поворачивается в небо на аистов.

Вдруг на бруствере — чвик! чвик! Несколько комочков земли падают в окоп. Это вырывает меня из задумчивости. Я вздрагиваю. Голова встревоженно поворачивается в сторону…

На нижней ступеньке в конце окопа — шестой наш солдат.

Он в далеко не свежей нательной сорочке с распущенными на груди завязками вместо пуговиц, на коленях у него гимнастерка с недошитым подворотничком. Лицо красивое, крупное, самоуверенное и озорное. Стриженая под бокс голова плотно сидит на сильной загорелой шее. В руках он держит лопату и высовывает ее черенок над бруствером. Это Лешка Задорожный. Выше над ним видны станины, сошник, замаскированный снопами щит орудия.

«Чвик!» — и от черенка отскакивает толстая щепка.

— Не порть лопату! Тоже нашел занятие, — говорю я с досадой.

— Нет! Уж я его подразню! Ах ты, фриц вшивый! А ну еще! — говорит Лешка и снова приподнимает лопату. Но выстрела нет. Еще раз высовывает повыше. Немцы молчат. Еще…

И вдруг тишину сотрясает грохот крупнокалиберной пулеметной очереди. С бруствера брызжет в стороны земля, песок, разлетается колосье снопов на бруствере. Падает продырявленный котелок. Пыль заволакивает окоп.

Аисты, торопливо замахав крыльями, улетают прочь.

И все стихает.

— Что? Что такое? — вскакивает на дальнем конце окопа Желтых. В окопе зашевелились, встают, отряхиваются.

Босой, без ремня, злой и встревоженный, Желтых, пригнувшись, пробирается к Лешке.

— Тебе что? Тесно в окопе? — строго спрашивает он Задорожного и сердито глядит на него сверху вниз. Лешка, осыпанный землей, сидит немного напуганный и нагловато ухмыляется, показывая здоровые крепкие зубы.

— Да я-то при чем? Ганс вон едва иголку не вышиб!

— Иголку у него не вышиб! Ты что — сосунок? Малолеток?

Разъяснить тебе, что к чему?

Несколько секунд еще Желтых зло оглядывает Задорожного, а затем начинает отрясать со своей стриженой головы и усов песок. Потом переводит взгляд на остальных. Глазки у него маленькие, брови сердито насуплены.

— Что разлегся? А ну подъем, такую вашу мать! Не на курорте! — толкает он меня босой ногой. Нехотя я поднимаюсь, встаю на колени. Рядом по-прежнему лежит Кривенок.

— И ты, Одноухий! Подъем!

— Не понукай! Не запрег! — ворчит, поднимаясь, Кривенок.

— Что не запряг? Подъем, говорю!

Кривенок неохотно подбирает с прохода ноги, жмется к стенке, ворчит:

— Порядки! Не успеешь вздремнуть — подъем!

Попов тем временем вытаскивает из ниши ящик со снарядами, ставит его на проходе и раскрывает. Ему помогает Лукьянов. Я тоже подхожу к ним. Нехотя, потягиваясь, к нам пробирается Кривенок. Лешка натягивает на себя тесноватую гимнастерку и с неприкрытой иронией подтрунивает:

— Давай, давай, не задерживай! Трудись, ребятки!

Желтых переводит на него строгий взгляд.

— А ну, марш чистить! Хватит наряжаться! Футболист!

Лешка пожимает плечами.

— Футболист!.. — передразнивает он и с гордостью уточняет: — Центр нападения!

— Ну, хватит болтать! Исполняй, что приказано.

Желтых слегка толкает Задорожного к нише. Тот, однако, заглянув в ящик, проскакивает мимо.

— Ну, стоит пачкаться? И без меня управятся, — бросает он и устраивается поодаль в другом конце окопа.

Мы перетираем снаряды. Попов уверенными, широкими движениями трет вдоль гильзы. Четыре взмаха — снаряд, четыре взмаха — снаряд. Медленней входит в рабочий ритм Кривенок. Лукьянов трет неумело, осторожно поворачивая на коленях снаряд, стиснув в двух пальцах маленькую тряпицу. Желтых опускается на дно окопа, по-турецки скрещивает босые ноги и свертывает толстую самокрутку. Неторопливо прикуривает от зажигалки и, прищурив глаз, сквозь дым оглядывает хлопцев. Брови его недовольно хмурятся.

— Слушай, Лукьянов… Ты до войны парикмахером был?

— Нет. Я до войны в архитектурном учился, — серьезно и тихо, будто не чувствуя издевки, отвечает Лукьянов.

— А-а… А я думал, парикмахером, — притворяясь, говорит Желтых и вдруг прикрикивает: — А ну три крепче! Не разорвется! Не бойсь!

Лукьянов внутренне вздрагивает, движения его тонких рук убыстряются, а снаряд выскальзывает из пальцев и падает головкой в песок. Лукьянов отшатывается к стенке.

— Архитектор! — бросает Желтых. Потянувшись, вытаскивает из-под шинелей полевую сумку и говорит:

— Иди сюда. Другую работу дам.

Лукьянов кладет снаряд, вытирает о брюки ладони и с заметным облегчением на лице подвигается к командиру. Желтых достает из сумки помятые листки.

— Вот карточку ПТО изобрази. Начальство требует: почему неаккуратно? Если бы не было кому, а то полный расчет грамотеев: архитектор, футболист да вон учитель, — кивает он головой на меня.

Лукьянов поудобнее устраивается, прислонившись спиной к стенке, раскладывает на коленях бумаги и начинает перечерчивать карточку ПТО. Движения его тонких пальцев обретают уверенность, даже вдохновенность. Лицо светлеет, только в глазах да в уголках тонких губ тихая скорбь.

— Во, тут, вижу, ты мастер! И танк, гляди, как живой! Вылитый «Тигр»… Хорошо, — довольно говорит Желтых, дымя самокруткой и неотрывно следя за кончиком его карандаша. На бумаге возникают линии, цифры, ориентиры.

Нагнувшись от снарядов, я заглядываю в карточку.

Наконец все. Лукьянов осматривает чертеж, вздыхает и говорит, будто с сожалением:

— Вот заделаю подпись и все.

Красиво и бойко он выводит внизу: «Командир орудия ст. с-нт» — и покрупнее в сторонке: «(Желтых)».

— Тут вам расписаться, — он передает карточку командиру. Желтых осматривает чертежи, сопя начинает выводить каракули своей подписи. Карандаш при этом ломается, оставляя на бумаге только «Жел…».

— Фу, черт!.. — ругается командир.

* * *

Темнеет.

Небо еще светлое, но по земле, в окопе уже расстилается полумрак.

У Лукьянова опять угасает, становится апатичным лицо. Равнодушным глазом он обводит окоп, бруствер, заглядывает в небо. Потом на верхнем ящике в нише замечает остатки чьей-то оставленной с утра хлебной пайки и глотает слюну. Поглядывает на командира, переводит взгляд на хлопцев и опять — в нишу. Присмиревшим голосом спрашивает:

— Ребята, хлеба никто не хочет?

Хлопцы сдержанно глянули в нишу, но никто ему не ответил.

— Так я… съем, — тихо говорит он.

С места он тянется рукой к нише. Худыми подрагивающими пальцами берет усохший кусок и начинает медленно мучительно есть. Тугие желваки под бедной кожей щек искажают его истощенное лицо. Взгляд отчужденно потуплен. Я срываю нависшие с бруствера несколько колосьев и растираю их в ладони. Потом жую зерна.

В окопе встает Желтых. Он уже обут в ботинки с низко навернутыми обмотками, подпоясывается широким немецким офицерским ремнем и сипловато командует:

— А ну приготовиться за ужином!

Хлопцы заметно оживляются. Попов, звякая гильзами, водворяет ящики в нишу. Кривенок, отодвинувшись в сторону, начинает закуривать из двугорлой солдатской масленки. Я, став на колени, отряхиваю гимнастерку.

— Пойдет сегодня Лукьянов и…

Желтых обводит взглядом подчиненных.

— И я, командир! — тут же вскакивает в конце окопа Задорожный.

— Откуда такая прыть? — спрашивает Желтых, оглядывая ладную фигуру Лешки. Лешка горделиво выпячивает грудь с сияющим гвардейским значком, сдвигает под ремнем складки коротенькой гимнастерки. Ворот его расстегнут на три верхние пуговицы и белеет свежим подворотничком. Голенища сапог подвернуты. Лешка хитро улыбается и подмаргивает одним глазом.

— Дело есть, командир.

— А-а, — догадывается Желтых. — Люся! Ну что ж! Только чтоб живо! И не очень там… С Люськой! Знаю тебя…

У Кривенка почему-то надвое разламывается самокрутка. Встревоженно глянув на командира, он в сердцах швыряет остатки под ноги. Я, однако, не замечаю этого — ошеломленный, я гляжу на Лешку.

Задорожный, будто ничего не замечая, надевает на плечо автомат. Лукьянов собирает котелки, за спиной у него карабин. Лешка подходит к концу окопа, очень осторожно выглядывает, сутулится, поднимается на ступеньку и оглядывается.

— Ауфидэрзэй! Пропаду на кухне — считать членом асоавиахима.

Он исчезает за бруствером. Следом из окопа вылезает Лукьянов.

* * *

Ночь. Тускло светит низкая еще луна.

Я лежу на бруствере и озабоченно грызу соломину. Вокруг в полумраке поле, сбоку и сзади снопы, составленные в бабки. Вдали в небе взлетают и одна за одной гаснут пунктиры трассирующей очереди.

Возле орудия шевелятся две фигуры — командира и наводчика. Они поправляют маскировку, тихо переговариваются.

Вдоль бруствера ко мне подходит Кривенок. Молча он садится рядом.

— Вот же сволота: каждый день бегает, — помолчав, вдруг говорит Кривенок.

Вынув изо рта соломинку, я настораживаюсь.

— Кто?

— Лешка, кто же, — раздраженно бросает Кривенок.

Я не знаю, что ответить. Приподняв голову, снизу вверх гляжу на Кривенка.

— Слушай, Кривенок! Ты откуда родом?

— А ниоткуда.

— Как это?

— А так. В детдомах вырос. А где родился, не знаю.

— Это плохо — без дома.

— А на черта мне дом! — мрачно говорит Кривенок. — Кто теперь дома живет? Все расползлись по свету.

Стараясь что-то понять, я снова вглядываюсь в него.

— Что это ты такой нервный?

— Ты бы не был нервным! Расписали б тебе морду так — небось занервничал бы.

— Ну это ты напрасно! Кого стесняться? Девок же у нас нет. Кривенок молчит, потом нехотя отвечает:

— Плевать мне на девок. Не в девках дело. — Однако он заметно нервничает, швыряет в темноту ком земли, вытягивается на бруствере и снова садится. — Да и тут не без девок. Люська эта ходит… Как к малому ко мне стала. Или к больному. Раньше такой не была…

Меня вдруг пронзает догадка, от которой холодеет сердце: неужели и он?!

Затаив дыхание, я жду, что Кривенок скажет еще, но он молчит. На огневой слышится тихий говор. Звякает затвор. Объектив приближается к орудию. Здесь Попов и Желтых.

Желтых, вглядываясь в сторону противника, говорит:

— Что-то совсем умолкли… С чего бы это?..

— Так! — говорит Попов. — Два день умолкли. Почему умолкли?

Они стоят, слушают. Молчат.

* * *

Я все лежу на бруствере. Кривенок тихо сидит рядом. Вдруг из темноты слышится голос и вскоре доносится девичий смех. Кривенок вскидывает голову. Я вскакиваю и сажусь.

Это идет Люся! Мы бы ее услышали за километр. Мы знаем ее шаги, ее голос — это она! Она идет! Буря смятенных чувств в моей душе поднимается ей навстречу, я хочу вскочить, кинуться туда.

В это время из темноты гремит голос Лешки:

— Полундра! Ложки к бою, гвардейцы. К огневой подходят три силуэта.

Тяжело, по-матросски ступая, выходит из огневой Желтых, за ним Попов. Из темноты вскоре появляются Задорожный, Лукьянов и Люся.

— Добрый вечер, хлопчики, — говорит Люся.

— Добрый вечер, — отвечает Желтых. Кривенок сидит мрачный.

Я, удивленный и обрадованный, с полураскрытым ртом смотрю на Люсю.

— Вот ужин, — говорит Лешка и ставит на расстеленную палатку котелок, кладет буханку хлеба. Лукьянов ставит котелок с чаем.

— А вот ясноглазка Люсек, — продолжает Задорожный. — сама захотела отведать, проведать и так далее и тому подобное.

— Молодец, Люська, — довольно говорит Желтых. — Не забываешь старых друзей…

Он становится на колени у края палатки, с деловитой неторопливостью достает из кармана большой нож на цепочке, раскрывает его и с каким-то уважением к хлебу берет буханку.

— Ну как же я могу забыть вас! — говорит Люся, опускаясь рядом с командиром. — Вот вам мазь принесла.

Она раскрывает сумку, подбородком прижимает к груди крышку и находит в ее недрах нужную баночку.

— Ага, вот спасибо, — польщенный ее вниманием, говорит Желтых и осторожно берет лекарство. — Теперь мою экзему как ветром сдует.

— Только мажьте регулярно — каждый день на ночь. Мазь хорошая. У нас не было, так в медсанбате еле выпросила. И еще, — говорит она, застегивая сумку, — в четверг комиссия. Так что комиссуют, может. Или на худой конец отпуск получите.

Лешка с деланным удивлением вскакивает на колени.

— Да? Вот здорово, командир! На Кубань, к Дарье Амельяновне на пироги и пышки!.. Возьми меня в адъютанты, а, командир?..

— Ну, ты! — грубовато говорит Желтых Задорожному. — Рано еще ржать. Думаешь, комиссуют? Пошлют в медсанбат да мазь припишут.

Желтых, позванивая медалями, старательно разрезает буханку на шесть равных частей.

— О, тоже неплохо! Медсанбат. Сестрички-лисички. Авось не хуже Амельяновны, — скороговоркой объявляет Лешка. Он примеряется и норовит ухватить из-под ножа пайку побольше. Желтых бьет по руке.

— А ну, погоди, порядка не знаешь? «Динамо»!

* * *

Возле Люси, переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов.

— Товарищ Люся, тебя много, много проси хочу. Люся поворачивается к нему.

— Ну что, Попов? Говори.

— Жена много, много числа письма не пиши. Надо документ штаб пиши. Печать ставь. Почему не пиши? Сельсовета проси.

— Запрос, значит, послать? — внимательно слушая его, догадывается Люся.

— Так, запрос послать.

— Хорошо, Попов. Я завтра в штаб схожу. Скажи мне твой адрес.

Попов опускается рядом на колени.

— Якутия. Район Оймякон.

— Хе! — с полным ртом говорит Лешка. В руке он все-таки держит пайку. — Испугался, что жена того… с шаманом закрутила, — и хохочет.

— Ну брось ты, Задорожный, — говорит Люся. — Все шутишь…

— Жена нету ходи шаман, — обижается Попов. — Шаман мало, мало Якутия, — говорит он, делая в слове «Якутия» ударение на «и».

— Не слушай ты его, Попов. Я сделаю, как надо.

— Ну, дочка, садись с нами, — приглашает Люсю Желтых. Люся, однако, встает.

— Нет, нет. Вы ешьте. Я уже.

Она застегивает на боку сумку, но вдруг останавливается.

Взгляд ее падает на Лукьянова, который смирно сидит напротив.

— А вы, Лукьянов, акрихин весь выпили?

— Раза на два еще осталось, — тихо отвечает Лукьянов.

— Это мало. Я вам еще дам. Только не выплевывать.

— Ха! Выплевывать! — хмыкает Лешка. — Из таких пальчиков! Я бы полмешка съел. Вот только никакая холера не берет. Хоть ты плачь, — говорит он, уплетая хлеб и уставясь взглядом на Люсю. — А поболеть так хочется!..

— Ну и шутник ты, Лешка. Насмешник, — легко говорит Люся.

* * *

На палатке уже все готово. Пять паек хлеба лежат в ряд, стоит круглый котелок с кашей, рядом плоский — с чаем.

Желтых прячет в карман нож и прикрикивает на хлопцев:

— Ну, чего ждете? Калача? А ну, налетай!

— Налетай, подешевело! — поясняет Лешка.

Попов и Лукьянов важно берут по пайке, Лукьянов внимательно оглядывает свою и не спеша откусывает. Лешка пододвигает поближе котелок и говорит Люсе:

— Люсек, айда ко мне. На пару, так сказать, и так далее.

— Нет, вы ешьте. Мне еще во второй батальон нужно.

— Успеется. Второй батальон — не волк. В лес не уйдет.

Садись.

Люся обходит палатку, чтобы уйти, но Задорожный вскакивает, деликатно, но настойчиво берет Люсю за узенькие плечи и ведет к своему месту.

А мы с Кривенком, словно забытые, мрачно сидим на бруствере. Кривенок перетирает в песок комья земли. Я стараюсь ничем не выдать волнения, но мои руки сами нервно сжимаются на коленях.

Люся, однако, послушно садится рядом с Лешкой. Лешка подвигает ей хлеб, оборачивается.

— Эй ты, Кривенок! — грубо окликает он. — Не ешь — дай ложку!

— Пошел к черту! — тихо, но зло отвечает поникший Кривенок.

— У, жмот!.. Лозняк, есть ложка?

Опешив, я не сразу реагирую на его вопрос. Затем медленно вытаскиваю из кармана ложку, встаю и делаю шаг к Люсе.

Но Лешка подскакивает ко мне и вырывает ложку. Свою отдает Люсе.

— Ну, я только попробовать, — смеясь, говорит Люся. — Коль уже вы такие гостеприимные.

— Мы? Ого! Мы парни на все двести! Светлые головы, золотые руки.

— Руки! Скажи: языки, — поправляет его Желтых. Командир зачерпывает из котелка полную ложку и бережно несет ко рту, подставив хлебную пайку. Деликатно, дождавшись, когда зачерпнут соседи, заносит свою в котелок Лукьянов. Спокойно, сосредоточенно ест Попов. Загребая побольше в ложку, с полным ртом усердно работает челюстями Лешка.

Час от часу все хуже. Едва сдерживая себя, я твержу: ну вот и дождался! Вот и пришла!.. Уходи скорее!.. Иди отсюда!.. Почему ты так поддаешься ему? Что за гнусная покорность? Эх ты!.. Но я все молчу. Разве я имею права на нее? Мы все для нее одинаковы, и я, страдая, понимаю это.

— А каша будто и ништо. Питательна, — рассудительно говорит Желтых. — Ну что там слышно, в тылах? — обращается он к Люсе. Почему это наступать застопорили — не слышала?

Люся пожимает плечами.

— Куда спешить? Успеется. Нанаступаешься, — говорит Лешка.

— Много ты понимаешь. Успеется! До Берлина еще вон сколько.

— А зачем до Берлина? Мы до границы.

— До границы? А остальное кому?

— А наше какое дело? Нам больше всех надо, что ли? После паузы Желтых замечает:

— Мало, видать, в твоей «Динамо» политзанятий проводили. Скажи ему, Лукьянов, докуда воевать.

Задорожный выжидательно ухмыляется про себя, не забыв о котелке с кашей. Лукьянов, дожевав, тихо говорит:

— Конечно, вы правы. Придется освобождать и Европу. Иначе нельзя. Историческая необходимость, что делать?

— Ну что ж, — неожиданно смиряется Лешка. — Орденов и заработаем… Я согласен!

Пошевеливая усами, Желтых исподлобья поглядывает на него, Люся слушает, изредка черпает из котелка, потом оглядывается и замечает меня с Кривенком.

— Что же это: я ем, а хлопцы голодные.

— Не помрут, потерпят! — бросает Лешка.

— Ну как же! Идите кушать, ребята, — зовет Люся.

— Сиди, говорю! Они не голодные. Лозняк, ты голоден, что ль?

— Сыт! — кусая губы, зло говорю я.

— Ну вот видишь: он сыт!

— Ой, неправда. Притворяется, — говорит Люся, все оглядываясь.

Я молчу.

— Павлик, а ты чего занатурился сегодня? — ласково говорит она Кривенку.

— А ничего.

— Иди кушать.

— Ладно, отстань.

— Ну что это вы такие? Хлопчики? Тогда это оставьте им.

Люся берет с палатки хлеб, котелок с остатками каши и идет к нам.

— Ешьте, — просто говорит она, подавая мне котелок, хлеб и ложку. С минуту смотрю на еду, затем примирительно говорю Кривенку:

— Давай есть будем.

Тот не отвечает. Подержав в руках, я ставлю котелок на землю и вздыхаю. Люся отходит к палатке.

— Теперь чаек, — говорит Желтых. — Люсенька, держи. Он протягивает Люсе крышку с чаем, но вздрагивает…

* * *

Где-то сверху, в ночном лунном небе, внезапно взвывает, мгновенно усиливаясь:

— Пи-у-у-у-у-у… Пи-у-у-у-у… Пи-у-у-у-у-у…

— Ложись! — натужно вскрикивает Желтых.

Пригнувшись, ребята вскакивают. Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму окопа. Ктото наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий. По головам, согнутым спинам лопочут комья земли. Неожиданно все стихает.

— Собаки! — говорит в напряженной тишине Желтых. Толкаясь в темноте, он начинает вставать. — Засекли или наугад?

За командиром шевелятся остальные. Кажется, все целы.

— Ох и напугалась же я! — вдруг совсем рядом отзывается Люся. Я вздрагиваю — ее теплое, упругое, слегка дрожащее тело прижалось к моей спине. С непонятной неловкостью я оборачиваюсь, обрушивая спиной землю в окопе, и даю девушке место.

Через минуту по одному все выходят из окопа. И тут в тишине раздается хохот. Это Лешка. Он сидит, как сидел у палатки с куском хлеба в руке, и хохочет.

— Ну и быстры на подъем, братья славяне! — с издевкой говорит он. — Трах-бах — и уже в траншее. Вояки!

Желтых какое-то время вслушивается, а затем поворачивается к Лешке.

— А ты того… не очень. Гляди, доиграешься.

— Подумаешь! Двум костлявым не бывать, одной не миновать.

Все еще вслушиваясь и поглядывая на пригорки, хлопцы подсаживаются к палатке. Мучительно хмуря брови, стою поодаль и почему-то удивленно гляжу на Люсю. Та приводит себя в порядок и говорит:

— Неужто ты не боишься, Леш?

— А зачем? И не думаю!

— Смелый! — вздыхает Люся. — А я все не привыкну.

А в стороне на прежнем месте сидит Кривенок. Сидит, уставившись в одну точку, и грызет, кусает во рту соломину.

Она завидует Лешке. Я тоже. Кривенку же никто не завидует. Я только удивляюсь его мрачному безрассудству, которое к тому же явно остается незамеченным. И тут понимаю: это опять она — Люся!

— Ну что ж, хлопчики, пойду, — говорит она в немножко настороженной тишине. — Спасибо за ужин. И тебе, Вася, за ложку, — обращается она ко мне.

Обходя огневую, она направляется в ночь. Провожаю ее пристальным взглядом. Потом подхожу к Кривенку. На земле опрокинутый котелок, хлеб. Я поднимаю кусок и сдуваю песок.

Потом сажусь и начинаю медленно жевать хлеб.

Ночь. Вовсю светит полная луна. На передней тишина.

Лежат мрачные горбы немецких пригорков.

Желтых стоит у неприбранной, закиданной землей палатки и, поглядывая в сторону противника, осторожно затягивается из кулака. У его ног лениво и удовлетворенно качается по земле Задорожный. Рядом на снопах сидит Попов. Возле него я. Время от времени все поглядывают в сторону противника.

Лукьянов остатками чая моет котелки поодаль. Кривенок попрежнему молча сидит на отшибе.

— Любота на войне, — докурив и шумно вздохнув, откидывается на спину Желтых. — Отдохновение. Теперь у нас, на Кубани, ой как жарко! От зари до темна, бывало, в степи. Вкалываешь до седьмого пота. А тут лежи… Спи… Поел и на боковую. Правда, «Динама»?

— Точно! — подтверждает Лешка.

— Точно! — передразнивает его Желтых и вдруг почти вскрикивает: — Какое там, к черту, «точно»! Гадость это — война! В японскую у меня деда убили. В ту германскую — отца. В Монголии в тридцать девятом брата Степку покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь это правда, тут уж ничего не скажешь. Тут надо. Но все же, мне думается: неужель и моим детям без отца расти?

Крутнувшись, со спины на живот переворачивается Лешка.

— Слушай! Вот ты говоришь: война! А ты вспомни, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты закручивал. Цоб-Цобэ! Голыми ногами кизяки месил. Точно?

— Ну и что? — настораживается Желтых.

— А то! Был ты ничто. А теперь? Погляди-ка, кем тебя эта «гадость» сделала. Старший сержант — раз! Командир орудия — два! Кавалер орденов и медалей — три! Член партии — четыре! Мало?

Желтых встает, садится и после паузы тихо, но очень значительно говорит:

— Кавалер! Я бы все свои бляшки отдал, чтоб только детей сберечь. А то вот до нового года не кончим — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцатый год парню. Не пожив, не познав! А то медали! Хорошо тебе: ни кола, ни двора, сам себе голова! А тут четверо дома и все подростки.

Все молчат. Командир вздыхает. Попов говорит:

— Этот война — последний. Больше нет война. Никогда не война. Конец война — долго, долго мир. Не надо очень плохо думай, командир.

— Тихо! — вдруг останавливает его Желтых и вслушивается. Мы тоже вслушиваемся. Из-за пригорков доносится невнятный далекий гул. Он еще очень тихий, но что-то в нем есть зловещее. Вскоре, однако, он затихает.

— Не о себе разговор, — продолжает прерванную мысль Желтых. — Сам я готов, черт с ним, на все. Но… Чтоб детям не пришлось хлебать все то же хлебово.

— Ничего, пусть повоюют, — непонятно, шутя или всерьез, говорит Задорожный. — Умнее будут. Война, как академия, — учит.

— Академия! — ворчит Желтых. — Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.

* * *

Вдруг Желтых оборачивается, вслушивается и поспешно поднимается на ноги.

Вдали от пехотинской траншеи кто-то идет. Лунный свет высеребривает плечи и головы двоих. Они подходят все ближе и ближе… Оба в касках, передний в плащ-палатке, накинутой на плечи.

Ну что, артиллеристы? — слышится из темноты надтреснутый голос командира батальона. — Дружно спите?

— Никак нет, товарищ капитан, — спокойно говорит Желтых и не торопясь, одергивая на ходу гимнастерку, идет навстречу.

Остальные, выжидательно повернув головы, сидят на месте. Комбат и его связной подходят к огневой позиции.

Поспешная поступь капитана выдает его озабоченность. Со скрытой угрозой он спрашивает:

— Почему часового нет?

— Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, — оправдывается Желтых.

— Ага, все тут! А кто наблюдает за противником?

— Да вот все и наблюдаем.

— Все. Ну и что же вы наблюдали?

— Так, ничего. Гудело только…

— Гудело!..

Он идет дальше вдоль окопа к площадке огневой. За ним следует притихший Желтых. Сзади с автоматом поперек груди идет связной. У входа на площадку комбат останавливается, молча смотрит на окоп.

— Сколько вы тут стоите, на этой огневой?

Желтых сзади переступает с ноги на ногу и деловито уточняет:

— На этой огневой? На этой огневой, товарищ капитан, мы второй день, значит.

— И за два дня вы не могли вырыть укрытие для пушки? Комбат насторожен, в его сдержанности чувствуется гнев.

— Могли, почему…

— Почему же не выкопали?

— Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, вперед двинемся. Наступать надо. А тут чего-то вдруг остановились. К чему?

— Вы кто, командир орудия или командующий фронтом? — язвительно спрашивает капитан, повернувшись к Желтых.

— Командир орудия. Куда там мне — фронтом!..

— Так вот и соображайте, как командир орудия, — со сдержанной злостью бросает комбат. — А вы дурака валяете. Спать больно горазд.

Он умолкает, с полминуты топчется на месте. Хлопцы настороженно молчат сзади. Потом комбат объявляет:

— Вот завтра пехоту поддерживать будете. Ясно?

— Как поддерживать?

— Как? Хотя бы огнем.

— Отсюда? — удивленно спрашивает Желтых.

— Отсюда. Откуда же еще?

— Ну, отсюда нельзя, товарищ капитан. Тут нас как пить дать накроют.

— Возможно, — с деланным равнодушием соглашается капитан. Если вы окапываться как следует не хотите, могут и накрыть.

Поспешно один за одним встают с земли хлопцы. Темными силуэтами подходят поближе и маячат за командиром. Желтых хмурится.

— Нет, так нельзя. Все накроется по-дурному. — И вдруг он сердито оживляется. — А что, с закрытой позиции нельзя?

Вон гаубишники, дармоеды. За неделю ни разу не выстрелили. Вот им и поддержать.

Комбат, однако, нетерпеливо повернувшись, в упор спрашивает Желтых:

— Вы поняли задачу?

Но Желтых тоже начинает нервничать, глазки его начинают моргать, брови смыкаются.

— Что задача? Как ее выполнишь? Под самым носом стоим. Тут же вон — попробуй высунься. Враз башку продырявит.

Надо приготовиться.

— Готовьтесь.

— Ага, готовьтесь! Легко сказать. Надо огневую сменить.

Окопаться. Это не шутка. За ночь не сделаешь…

— Вот что, — обрывает его капитан. — Мы не на базаре — торговаться, старший сержант. Приготовиться, окопаться, укрыть орудие. И утром доложить. Ясно?

Комбат поворачивается и направляется куда-то во мрак.

Желтых молча стоит на месте и бессмысленно смотрит вслед.

Мы, ошеломленные, молча стоим рядом. Первый не выдерживает Задорожный. С запоздавшей злостью он плюет в траву.

— Ну вот, дождались! За-да-ча! Хорошо ставить задачи, в блиндажиках сидя. А тут попробуй — стрельни. Он тебе задаст, что за день трупы не пооткопаешь.

— А ну замолчи, трепло! — зло обрывает его командир.

— Главная опасность, конечно, минометы, — после паузы тихо говорит Лукьянов. — По моим предположениям, где-то на водоразделе их корректировочный пункт.

Желтых какое-то время молчит, вслушиваясь в темноту, напряженно стараясь что-то сообразить, не обращая внимания на хлопцев. Потом, выругавшись про себя, идет в окоп, выносит оттуда автомат и говорит:

— Попов, остаешься за меня. Кривенок, хватит валяться. Пошли, — и идет куда-то в тыл. Кривенок нехотя встает, на ходу надевает на себя винтовку. Лешка садится на бруствере.

— К начальнику артиллерии пошел. Ветеран к ветерану. Может, договорятся как-нибудь, — мрачно говорит он.

Я сажусь на бруствер. Рядом присаживается Лукьянов. Попов стоит и поглядывает вокруг.

— Ему-то что, — раздраженно ворчит Лешка. — Ему лишь бы приказать. На твою голову ему наплевать.

Попов поворачивает к нему скуластое свое лицо.

— Зачем так говоришь? Дурно говорить, зачем? Мало, мало думай надо.

— Думай, думай! Что там ни думай, а вот приказал и все. Так по глупости и Европы не увидишь. И до Берлина не дойдешь. С такими командирами…

— Командир здесь ни при чем, — тихо и рассудительно говорит Лукьянов. Командир посылает. А подчиненному кажется, что несправедливо. Почему именно его? Психологическая неподготовленность. Обычный конфликт на войне.

Лешка несколько удивленно вглядывается в спокойное лицо Лукьянова, что-то старается понять, затем говорит:

— Ну уж ерунду отколол. Коли приказ правильный, так я его нутром понимаю. А если нет, так уж ты мне не докажешь. Как ни крути!

— Зачем доказывать, — пожимает плечами Лукьянов. — Приказы не доказываются. Тут важны не доказательства, а конечный результат.

— Ох, какой ты умный, гляжу, — начинает злиться Лешка. — Результат! Ты бы сказал это комбату. Может, он тебя командиром поставил бы.

Лукьянов пожимает плечами.

— Что с вами спорить не по существу!

— Подумаешь, нашелся «по существу»! Умник такой! Думаешь, я глупее тебя? Вот дудки! Я, брат, институтов не кончал, но и не сдавался! Как ты!

Гримаса боли дергает лицо Лукьянова, он болезненно сжимает губы и медленно опускает голову. Это меня коробит. Ах ты, негодяй! В осторожной тишине я отчетливо говорю:

— Сволочь ты, Задорожный! И подлец!

Лешка медленно с обозленным лицом поворачивается ко мне.

— Это почему я сволочь? Что я, неправду сказал? Едва сдерживая в себе ненависть, я гляжу на Лешку.

— Ай-ай, нехорошо! — кивает головой Попов. — Очень много нехорошо…

Лешка взрывается.

— Пошли вы все к черту! Вот дождетесь завтра — будет вам хорошо! До чертиков!

Он вскакивает и, отойдя, садится на другом бруствере. Попов смотрит не него и качает головой:

— Ах, ах — нехорошо! Ах нехорошо.

Затем, вслушавшись в ночную тишину, говорит мне:

— Лозняк! Часовой надо. Слушать надо. Хорошо слушать. Что-то много, много нехорошо там, — указывает он в сторону врага.

Я поднимаюсь с бруствера.

* * *

С автоматом на плече бреду возле огневой. Поглядываю на луну. В душе озабоченность.

Ночь тихая. Где-то вдали слышится дробь пулемета. Далеко в стороне вспыхивает и гаснет в небе пятно — отсвет далекой ракеты. Ну бруствере возле орудия маячат три тусклых фигуры.

Небольшая забота — ходить часовым на огневой, когда никто из наших не спит, ходить и думать. Особенно когда ты взволнован. А поступок Лешки действительно взбудоражил меня. Не знаю, почему я так возмутился — ведь в самом деле он сказал правду. Но эта сказанная им правда ударила меня, может, сильнее, чем самого Лукьянова, хоть я никогда и не был в плену.

Вдруг кажется мне: по тропинке от передовой кто-то быстро идет.

— Кто идет? — приглушенно спрашиваю я, сняв автомат и ступая навстречу.

— Свои, свои, хлопчики!

В душе моей радость и страдание одновременно. Поспешным движением я поправляю пилотку, сдвигаю на сторону диск на ремне, одергиваю гимнастерку.

— Управилась, — говорит Люся, подходя быстрым торопливым шагом. — Вы еще не спите?

Я еще не нахожу, что сказать в ответ, как на огневой вскакивает Лешка.

— Люсек? Ты? Уже? Молодчина! А мы тут ждали — все жданки погрызли. Ну иди сюда, посидим, помечтаем…

— Нет, хлопчики, пойду. Доброй ночи, — говорит Люся, проходя мимо.

— Ну что ж, не задержим, — вдруг говорит Лешка. — Я провожу. — Он церемонно подсовывает под Люсин локоть руку, но Люся уклончиво отводит свою в сторону.

— Если не против, конечно, и так далее. Ну скажи, не против?

— Не против, — смеется Люся. — Только без рук. Мы же не обезьяны, правда?

— Пусть без рук, — насмешливо соглашается Лешка и берет девушку за плечи. По тропинке они идут в тыл.

— Кто позволял? Товарищ Задорожный, почему нет дозвол?

— Ерунда, чего там! Пять минут, — слышится издали, и Попов в замешательстве остается на бруствере.

Я закидываю за плечо автомат и снова медленно иду возле огневой.

Все снова меркнет, и мне вдруг такими ничтожными кажутся наши заботы, и опасения, и тревоги. В самом деле: что там пехота! Пехоту поддержим. Не мы, так другие… Это просто. На войне это просто. А это? Что делать тут? Почему так сложно? И трудно?

В душе моей тревога. Поглядывая на пригорки, я быстро хожу по тропке взад-вперед. Снова слышится приглушенный далекий гул. Едва затихнув, он нарастает, ширится. Я останавливаюсь.

А ведь Лешка ей нравится… Конечно… Иначе не смеялась бы так. Видный. Красавец. Спортсмен. А я?..

Что-то во мне обрывается. Я устало опускаюсь на землю. Гул все продолжается. Но я не слушаю его.

Кажется, кто-то идет. Вскинув голову, я оглядываюсь. На огневую, запыхавшись, вбегает Желтых. Сзади неторопливо идет Кривенок.

* * *

— Какого черта сидите? Почему сидите? Почему не копаете? — почти кричит Желтых, выдавая свое крайнее раздражение. — Где Лозняк? Где лопаты? А ну давай все сюда. Нечего рты разевать…

Он хватает лопату и с размаху вонзает ее в землю у сошника.

— Лукьянов! — командует он. — Меряй пять шагов и начинай. Где Задорожный?

— Задорожный пошел Луся, — говорит Попов. — Попов не давал разрешай.

— Куда пошел? Дармоед! Ну, пусть придет, оболдуй! — грозно сопит командир, разворачивая бруствер. — Лозняк! Убирай снопы! Чего стоишь!

— Все-таки огонь открывать придется? — спрашивает, подходя, Лукьянов.

Желтых деланно удивляется:

— Нет! Будем сидеть, пока за шиворот не возьмут! Спать сейчас ляжем, — раздраженно говорит он. Лукьянов, Попов и я удивленно стоим, уставившись на командира.

— Ну что рты разинули! — крикливо злится Желтых. — Непонятно? Завтра поймете. Слышали — гудело?

— Да, слышали, — говорит Лукьянов.

— Ну вот! Даром не гудит, запомните. Немцы «тигров» подбрасывают.

Молча поглядывая в сторону противника, мы начинаем копать. Часто, полной лопатой далеко в сторону отбрасывает Желтых. Ровно, в одном ритме копает Попов. Лукьянов копает медленно, осторожно несет лопату с землей к краю укрытия и бессильно бросает с ней недалеко. После нескольких выброшенных лопат отдыхает, тяжело дыша.

Лукьянов — неважный помощник в этом деле. Когда-то такая его работа раздражала нас. Но что возьмешь с человека, который столько пережил, измотался. А еще и болен вдобавок. А Задорожный! Вот когда он нужен, так его нет. Опять сачканул, пройдошный этот человек.

Я изредка оглядываюсь в тыл. Неровно, рывками, то медленно, то снова с яростью копает рядом Кривенок. Вдруг он выпрямляется и тихо спрашивает:

— Люся заходила?

— Заходила.

— Он с ней пошел?

— Да.

Я выпрямляюсь и минуту отдыхаю, опершись на лопату.

— Гляди-ка, а «Динамы» все нет, — говорит Желтых. — Ну я ему дам! Пусть придет только. Давно я до него добираюсь.

— Не грозился б, а давно б дал, — зло бросает Кривенок.

— Уж тут не спущу. Ишь прилип к девке. И Люська, гляди ты, не отошлет его.

— Люся, она ничего, — говорит Лукьянов. — Она умная девушка.

— Умная! — возражает Желтых. — При чем тут ум. Он вон бугай какой — на это гляди. А то — умная!

— Оно да, конечно. Но мне все же кажется, ваши тревоги необосновательны, — тяжело дыша и переставая копать, не соглашается Лукьянов. — Люди — они разных нравственных уровней. И в этом, конечно, предохраняющий, если можно так сказать, фактор.

Желтых неопределенно хмыкает, сморкается и прислоняется к стенке.

— Ну и скажешь — фактор. Знаешь, у нас на Кубани было.

Фельдшерица одна была в станице. Молодая, ничего себе с лица, образованная, конечно. И что ты думаешь? Одна, а вокруг все — простые. Приспичило девке замуж, и выскочила за нашего станичника, хохла одного. Тоже ничего себе парень. А потом разгордился, как же, жена фельдшерица. Разбаловался, к бутылке привадился. И бил. Сколько она натерпелась от него!

И терпела. Что сделаешь — дети пошли, за юбку ухватились.

Вот тебе и фактор!

— Это, конечно, вполне возможно. Но не показательно.

Ведь женщины тоже выбирают. И куда более тщательно, чем мужчины. Особенно такой, как Задорожный.

Возле огневой в сумерках лунной ночи появляется Лешка.

Ленивым шагом он ступает на бруствер и устало опускается на свежие комья земли. Выкидывая очередную лопату, я вдруг замечаю его.

— Так, так! — многозначительно говорит Лешка. — Значит, все-таки роем? Ну и ну!

Все поворачиваются к нему, переставая копать. Один только Попов не прерывает работы в самом глубоком месте.

— Пришел наконец, дармоед! — угрожающе начинает Желтых. — Где шлялся? Кто разрешил? Мы что — ишаки на тебя работать? А?

Но Задорожный улыбается. Сблизи видно, как тускло поблескивают его широкие чистые зубы.

— Эх-ма! Ну что вы кричите? Что вы понимаете в высоких материях? — с невозмутимой иронией говорит он.

— Гляди ты! — почти кричит командир. — Он еще нас упрекает! А ну копать! Я тебе покажу! Я те покажу, как брындать всю ночь! Война тут тебе иль погулянки?

Задорожный, однако, никак не реагирует на этот крик.

— Все ерунда, братцы, — каким-то спокойным, убеждающим голосом говорит он. — Капитуляция. Была Люська и кокнула. Точно!

От этих слов вздрагивает Кривенок, настораживается Лукьянов. Почему-то не поняв их смысла, я часто-часто моргаю глазами, глядя на Лешку.

— Капитуляция! — цинично ржет Задорожный. — А дивчина — первый сорт. Свежанинка! Побрыкалась, да…

— Тьфу! Подонок! — плюет Желтых под его ноги и бросает на землю лопату.

Но Задорожному хоть бы что. Он по-прежнему сидит на бруствере, расставив коленки, и луна тускло высвечивает его круглый лоб.

— Вот платочек на память. Смотрите, — бесстыже хвалится он, взмахнув платком. — Завтра придет опять. В одно место. Хоть женись теперь. Законно! Хе-хе…

Ребята начинают молча копать, затаив что-то в себе, а я вдруг вскакиваю наверх и черенком лопаты со всего маху бью в Задорожного.

— Ух! — вскрикивает от боли Лешка, хватается руками за лопату и, стремительно вскочив, бросаются на меня. Лицо его свирепо в гневе. Он сваливает меня на бруствер, наваливается всем своим сильным телом. Я выкручиваюсь, как могу, стону от боли и бешенства, вырываюсь и хватаю Лешку за лицо. Задыхаясь в борьбе, мы несколько секунд катаемся на земле, потом Лешка хватает меня за горло и начинает бить затылком о землю.

— Стойте! Стой! Ошалели, собаки! — кричит Желтых и выскакивает из укрытия. За ним бросаются Попов и Кривенок.

— Подлюга! Дешевка! Драться!.. — хрипит Задорожный. Хлопцы подбегают к нам. Я, напрягшись, вскидываю ногами, Лешка теряет опору, и оба мы падаем с бруствера в укрытие. Испуганно отскакивает в угол Лукьянов.

Здесь я поднимаюсь на ноги и, оторвавшись от Лешки, бросаюсь к стенке укрытия. Но тотчас на меня наскакивает Лешка. Несколько ударов один в другого. Потом Лешку сзади хватает Желтых.

— Опомнись! Собачья душа! Взбесились!.. Лешка рвется из его рук и кричит мне:

— Сопляк! Сволочь! Я тебе морду в гуляш скрошу! Драться? Ах ты, салага вонючая!

— Лошка, Лошка… Не надо!.. Лошка… — успокаивает его Попов.

Едва справившись с дыханием, я отхожу на площадку к пушке и прислоняюсь к щиту.

— Ах, и вы за него! — звереет все Лешка. — И ты за него? Все за него? На меня? Ах, вот что??!..

— Иди к черту! — толкает его от себя Желтых. Лешка обессиленно отскакивает к стенке окопа и останавливается. Самый накал его лютости уже миновал.

— Заступники! Обормоты! Тоже юбка дорога? Сами за нее цепляетесь? И ты, старик? Тоже?

— Дурак! — презрительно бросает Желтых. — Дурак! Придурок ты, вот…

Стоя поодаль, он дрожащими еще руками достает кисет и начинает свертывать цигарку. Медленно берутся за лопаты остальные. Мрачно смотрит на всех Кривенок. Я тихо стою у пушки. Руки Желтых все подрагивают, лицо же спокойно.

— Ишь ты! — говорит он. — За юбку цепляетесь! При чем тут юбка, обормот? Люся мне жизнь спасла, вот. Тебе, конечно, что? Тебе плевать. Ты тогда в ординарцах ходил. А меня на расстрел схватили. И если бы не она… Никто вот не помог. Ни комбат. Ни начарт. А она не испугалась. Ни минометов. Ни того дурака-генерала бешеного. Догнала. Обратилась. Втолковала. Из-под дула, можно сказать, вытащила. А ты!.. Эх!..

Тяжело дыша, Лешка молча стоит у стенки. Возле пушки не могу отдышаться я. В душе у меня отчаяние.

Лешка неохотно берет лопату. Молча в другом конце укрытия начинаю копать я.

* * *

Между станин на площадке одну к другой сбрасываем лопаты. Укрытие готово. Желтых достает из кармана и бережно застегивает на руке часы с черным циферблатом и центральной секундной стрелкой. Потом, вглядевшись, сообщает:

— Три часа. Скоро рассвет. Та-ак. Лозняк, Лукьянов — за завтраком, — командует он.

Лукьянов послушно начинает собирать котелки. Я беру из ниши в окопе автомат. По тропинке мы молча направляемся в тыл. Ночь на исходе. Луна опустилась к горизонту. Небо на востоке посветлело. Тихо лежит ночной простор.

В этот момент я не думаю о Лешке — он перестал существовать для меня. Я думаю о Люсе. Конечно, она хозяйка своим поступкам, но это подло! Это низко и подло по отношению к каждому из нас — Желтых, Кривенку, Лукьянову, — ко всем, кто уважал ее. И ко мне тоже. Она обманула в наших чувствах святое. Мне теперь не хочется верить ни во что в мире. Я только жажду кричать обидные ей слова. Я ненавижу и его, и ее — оба они с Лешкой встают передо мной одинаково мерзкие, низкие и подлые.

— Стой! — говорит Лукьянов, и мы останавливаемся. Сзади взлетает ракета, гаснет. Слышится далекий натужный рев многих моторов.

— Гудит! — тревожно говорит Лукьянов.

— Черт с ними! — безразлично бросаю я, прислушиваясь, однако.

— Да-а-а, — неопределенно говорит Лукьянов, и мы направляемся дальше. Ритмично поскрипывают дужки котелков.

— Почему вы ему в морду не дали, когда он зацепил вас? — спрашиваю я, не оглядываясь на Лукьянова. — Стоило.

Лукьянов вздыхает.

— Вряд ли стоило. В таких случаях обычно начинается драка. Да и не он первый… Я уже привык…

— Напрасно. Так он и будет… тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.

— Никто человека не тиранит больше, чем он сам себя.

— Это если у человека совесть есть. А у Задорожного ее и в помине не было.

— Нет, почему? — подумав, отвечает Лукьянов. — Посвоему он прав. Относительно, конечно. Но ведь в мире все относительно.

Тропинка приводит нас к стене пшеницы. Тихо стоят поникшие к земле стебли. Дальше за пшеничной полосой дорога. Там слышатся голоса. Где-то загорается и гаснет цигарка. Доносится приглушенный короткий смех. Своим чередом течет невидимая во мраке жизнь.

Лукьянов тихо идет сзади. Я мрачно спокоен. Вдруг я спрашиваю:

— Скажите, а как вы в плен попали? Просто ранили и попал?

Он вздыхает.

— А потом что?

— Потом? Потом начался ад. Лагеря. Голод. Смерть товарищей.

— Вы, кажется, офицером были?

— Лейтенантом. Командиром саперного взвода.

— Ну а потом?

— А потом вот рядовой, — грустно улыбается Лукьянов.

— Это почему так?

— Так, — уклоняется от ответа Лукьянов.

Некоторое время молчим.

— Это, брат, так, — говорит Лукьянов, уже идя рядом. — В войну мне ужасно не повезло. Во всех отношениях.

— А еще что?

— Понимаешь, случился нелепый парадокс. Отец командир бригады. Герой Советского Союза. А я вот… неудачник.

Абсолютный, можно сказать, неудачник.

Это меня настораживает. Я слушаю.

— После плена так и не написал отцу. Не решился. Да и что писать? В сорок первом вместе из дома ушли. Отец на фронт, я — в училище. Друг другу клятву давали. И вот как дико получилось.

— Ну что ж! Разве вы виноваты? Война все.

— Война — это да. Но не в этом дело. Разлом! Отец, пожалуй, мне не простит. И черт ее знает… Конечно, виноват я.

Только… — Он, не договаривая, умолкает. Я что-то понимаю в нем и говорю:

— Плохо?!

— Вот именно.

— Ну, ничего. Еще не поздно. Может, восстановят звание.

Быть бы живым. И очень не обижайтесь. Все же не все в армии такие, как Задорожный, — почему-то стараясь его утешить, говорю я.

— Это безусловно. Я знаю, но… Кстати, ты не верь этому Задорожному. В отношении Люси тоже, — переводит он разговор на другое. — Он хвастун. Набрешет с три короба, а на деле и не было. Таких много среди нашего брата.

— Правда? — удивленно спрашиваю я.

— Я почти не сомневаюсь в этом. Люся порядочная девушка. Не может она… Вообще много наших бед от того, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. Не на словах, конечно. А ведь в ней — святость материнства. Мудрость веков вырабатывала в ней человеколюбие. Как мать она антагонист человекоубийства. Она много выстрадала. А страдания делают человека человеком в высоком смысле. Это так.

Лукьянов останавливается, шевелит ногой. Я выжидательно молчу.

— Черт, песку насыпалось…

Лукьянов кладет на траву котелки, садится и начинает расшнуровывать ботинок. Я терпеливо жду.

— Страдания, переживания, — говорит он и с заметным оживлением продолжает: — Я вам скажу. Я долго ошибался, жизни по-настоящему не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек наглеет. Вместе с формой он утрачивает все, что есть на груди, в петлицах, в карманах. Все содержимое его — только в душе, — говорит он, вытряхивая из ботинка песок. — Я за двадцать восемь лет жизни не понял того, что за год плена. И все думал: немцы — это Бах, Гете, Шиллер, Энгельс. А оказалось, наивысшее их воплощение — Гитлер.

Лукьянов дошнуровывает ботинок, встает и подбирает с земли котелки.

— Это страшно — бездумно продать одному все души. Даже гению. Он неизменно станет дьяволом. Пример тому Гитлер. Превратил в преступников целый народ. Хотя, правда, не всех. Есть, конечно, такие, что думают по-своему. Может, и борются. Был у нас в лагере Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего — фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, он повесился. В туалете. На ремне от карабина.

Навстречу идут пехотинцы с завтраком. Низко согнувшись под огромным термосом, бредет маленький солдат. Я вглядываюсь в него, спрашиваю:

— Мы не опоздали?

— Нет. Еще только начали давать. Вот пульрота первая.

Останавливается и словоохотливо сообщает это маленький пулеметчик.

— Из пополнения, наверно, — едва заметно улыбаясь, говорит Лукьянов и как-то печально смотрит на подходящего парня с термосом.

— Да, — говорю я, возвращаясь к прежнему разговору. — Чего уж там ждать от немцев. Если вот наши… Сколько набралось и власовцев, и полицейских, и разной нечисти.

— Безусловно. Трусость и корыстолюбие губят всех — и наших, и немцев. И рядовых, и генералов. Тут нет сфер исключений, — со сдержанной страстностью говорит Лукьянов. — Но, победив в себе корыстолюбца и труса, не победишь врага.

Это бесспорно. В этом проблема жизни и проблема истории.

Помолчав немного, он уже веселее добавляет:

— Вижу, ты из-за Людмилы терзаешься. Не надо. Она славная. Пустяки все. Кончится война, кого-то осчастливит. Да…

Война, война!

И я вдруг чувствую, что верю ему. Верю, как брату, как другу, как доброму гению. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий, эти его слова зажигаются во мне радостным светом надежды и раскаяния за мои недавние мысли. Только теперь я понял, сколько заняла Люся в моей душе. И мне становится легко и радостно. Даже завтрашние испытания, предстоящие нам, отодвигаются далеко в неопределенное, неясное будущее…

Лукьянов поглядывает на светлеющее с востока небо.

— Давай быстрее, брат, — говорит он. — Как бы успеть до рассвета.

* * *

Светает.

Мы сидим в узком окопчике-ровике и ждем. Ждем напряженно, тихо, молчаливо. Попов запоздал с завтраком и теперь в конце окопа доедает из котелка кашу. Кривенок, глядя перед собой, ковыряет в зубах соломиной.

— Соль мало, — вдруг в напряженной тишине слышится голос.

Желтых вздрагивает и с недоумением оглядывается.

— Что?

— Соль мало, — спокойно сообщает Попов. Желтых плюет под ноги: до соли ли теперь!

— А каска, каска где? — вдруг спрашивает командир. — Опять забудешь?

Попов, покопавшись под шинелями, достает старую, ободранную, простреленную в боку каску и одевает ее на голову.

— Вот так, — одобряет Желтых.

Опять все молча ждем. Слышно, как под утренним ветерком шелестят колосья в снопах.

— Ничего! Не впервой. За землю крепче держитесь — она выручит, — успокаивает нас Желтых. Он оглядывает всех ровным отеческим взглядом, замечает в углу подрагивающего, закутанного в шинель Лукьянова. — Что, Лукьянов, трясет?

— Трясет немного.

— Ну потерпи. До вечера. Обойдется — в санчасть отправлю.

А пока надо помочь… В случае чего. И ты, «Динамо», чтоб без задержки мне! — построже приказывает он Лешке.

— А когда это я задерживал?

— Я наперед говорю. А вообще-то ты ловкач! На все руки мастер!

— То-то же! — ухмыляется Лешка. — Вот кабы к медальке представил. А то голословно все.

— А это посмотрим. Может, и представлю. Если будет за что.

— Послушай, командир. Даже если и авансом — оправдаю. Кровь из носа — заслужу! — обретая свой прежний шутовской тон, бахвалится Лешка.

Поднимается солнце. В поле по-прежнему тихо. Лица у хлопцев постепенно оживляются. Освещенный сбоку, ярко блестит один бруствер.

— Ни одна мина нет. Хорошо! — говорит Попов, глядя в небо.

— Ну вот. А боялись. Столько наделали паники: копать, копать, — вспоминает Лешка.

— Да, что-то притихло, — неопределенно говорит Лукьянов.

— Паника все. Конечно. Ничего и нет, а начальству приснится. Давай кого попало гонять, нервы испытывать. На растяжение, — говорит Лешка.

Желтых, жмуря один глаз, молчит. Я тоже молчу.

Нет! Все-таки медленно, но неуклонно зреет в этом ясном утреннем небе. Время от времени я замечаю, как во всепонимающих глазах Желтых мелькает недремлющая, спрятанная в самую глубь тревога. Я тоже предчувствую что-то, вслушиваюсь и жду.

Лешка вдруг достает из кармана пачку «Беломорканала» и небрежно бросает Желтых.

— Держи!

— Что? Ого! Где это ты раздобыл? Гляди-ка, как до войны! — удивляется Желтых, разглядывая пачку. Лешка с деланным безразличием достает еще одну, разрывает и сует папиросу Лукьянову.

— Кури, малярик!

Лукьянов нерешительно, словно раздумывая, берет. Остальное Леша отдает наводчику.

— Папирос кури? — удивляется Попов, получив угощение. Кривенок, колупаясь в затворенной коробке пулемета, делает вид, что не замечает этого. Мне Задорожный папирос не предлагает.

— Где это ты в ночь раздобыл? — удивляется Желтых.

— Кореш из продсклада угостил. Земляк!

Кривенок исподлобья вопросительно смотрит на него. Я тоже.

— Ну, а наболтал про Люсю… Ох, и трепло же ты, погляжу, — беззлобно ворчит Желтых.

— Нужна мне твоя Люся как собаке пятая нога.

— Не нужна? А поглядеть, так вон какие… разлюбезные.

— Разлюбезные! — иронически хмыкает Лешка. — Пока мы тут головы под пули подставляем — она там с тыловиками милуется. Тоже медаль зарабатывает. Капитан там один из связи… как его? Мелешкин. С ним крутит, знаю я, — говорит Задорожный, сладко дымя папиросой.

— Да ну уж, крутит, — слабо возражает Желтых.

— Конечно… Ну, кому что, а я подремать, — говорит Лешка, откидываясь в тесноте на бок.

Дремлет Лукьянов. Возится с пулеметом Кривенок.

Приподняв брови, вслушивается в тишину Желтых. Попов снимает с себя гимнастерку и начинает вшивать костяные пластинки в погоны. Над окопом, обманутый тишиной, появляется жаворонок, и мирная его песня сонно струится над полем. Желтых, прищурив глаза, вглядывается вверх и ласково нам говорит:

— Хе! Гляди ты — запел. И не боится, малявка.

Я гляжу на умиротворенное дремотное лицо Лешки и не знаю, что и думать. То ли он притворился, коли так пренебрежительно отзывается о Люсе, то ли говорил правду? И я не могу понять, почему он так переменился к ней — той, перед которой столько лебезил.

Попов пристраивает погоны и, надев гимнастерку, любуется своим изделием. Гимнастерка у него действительно хороша: аккуратная, с отличными, почти новенькими погонами, орденом и тремя узкими нашивками за ранения.

— Ого! Как генерал, — усмехается Желтых. — А знаешь что, сделай и мне такие. А то эти в веревки свились, — он трогает на плечах свои измятые погоны. — После войны сквитаемся.

Приглашу тебя в гости из твоей Колымы…

— Зачем Колымы? Якутии, — несколько обиженно поправляет Попов.

— Ну из Якутии. У вас мерзлота, а у нас, на Кубани, фруктов, арбузов завались. Сколько хочешь! Накрыли бы столик в садку, поллитровочку. Ну и повспоминали бы… Как Беларусь освобождали… Кстати, надо бы написать Дарке, — вдруг спохватывается Желтых. — От самой Орши не писал. Хлопцы, у кого бумажка?

Попов вынимает из кармана потертый номер дивизионки, Желтых выбирает кусочек поля пошире, достает из сумки чернильный карандаш и, пристроившись на сумке, начинает выводить каракули.

— Так и напишем: жив, здоров, чего и тебе желаю. Маркел Иванович Желтых. И число, чтоб знала. Число, оно, брат, самое главное.

Потом он отрывает неровную полоску с этими словами и, сложив ее, как порошок в аптеке, прячет в отворот пилотки.

Хлопцы с забавным любопытством поглядывают на него.

— А зачем много писать? Главное — жив. А остальное бабе оно не интересно. Вот надо бы чаще, да черт ее знает, все некогда. Только карандаш послюнишь, приказ: туда, сюда: то пулемет, то транспортер. То пехота нажимает. А то танки. Сколько мороки с ними! Желтых — то! Желтых — это! Приходится успевать.

В дремоте я склоняю голову. Откинувшись, начинает храпеть Лешка.

Лукьянов неподвижно сидит, глядя в одну точку. Кривенок собирает затвор пулемета. Попов сидит возле Желтых и, моргая, внимательно слушает его.

Вдруг я вздрагиваю, открываю глаза. Удивленно оглядывается Кривенок. Поднимает одну бровь Попов. Вытягивает из шинели голову Лукьянов. С раскрытым ртом замирает Желтых. Раскрывает, но опять с силой закрывает глаза Лешка.

Из-за вражеских холмов доносится протяжный со свистом выдох шестиствольных минометов, и сразу же в воздух, быстро нарастая, ввинчивается пронзительный визг.

Испуганные глаза Задорожного. Он вскакивает и падает. Сваливается набок Желтых. Падает лбом в землю Попов. Падаем я и Лукьянов. Кривенок закрывает собой пулемет. В этот момент землю сотрясают взрывы, разлетаются брустверы. Над огневой в небе вырастают черные тучи земли и пыли. Бьют новые взрывы, на головы рушится земля, комья, песок. Отваливается от бруствера огромная глыба и засыпает кого-то. Чьи-то руки судорожно вцепились в шинель на груди. Обезумевшие глаза. Дергающаяся от тика щека. Взрывы. Руки, дрожащие на голове.

И в этом аду вдруг раздается крик:

— Попов! Прицел! Так твою…

Это Желтых. Попов вскакивает и сквозь смерч пыли, пригнувшись, бросается через площадку в укрытие. Что-то кричит Желтых, но взрывы глушат его. Еще вспышка рядом. Удар! В окоп обрушивается земля. Желтых падает. В облаках пыли — Попов с прицелом под гимнастеркой. Снова взрыв. Я вскидываю и прячу лицо.

Взрывы терзают нас вместе с землей. Наши тела болезненно сжимаются от неослабного напряжения. От каждого разрыва вонзается в мозг мысль: Конец! Этот!.. Нет, этот!.. Вот этот!.. Но вот, кажется, мелькает надежда: выжили!

Неужели выжили? Загорается слабенькая еще, готовая вотвот погаснуть радость…

Вверху утихает. Взрывы колотят землю поодаль. Песок перестает низвергаться в окоп. Потный и страшный выгребается из земли Желтых. Вскакивает Лешка. Слабо шевелится в углу Лукьянов. Отрясается Кривенок. Я медленно встаю и чуть вздрагиваю, чувствую, как глаза мои округляются. Задорожный дико кричит:

— К-к-к-омандир!.. К-к-к-омандир!.. Танки!!!

* * *

— Т-т-т-танки! Т-т-танки! Гляди! — кричит он, то высовываясь из окопа, то снова приседая. Мы все враз выглядываем из-за разрушенного бруствера. Желтых на мгновение замирает, часто-часто моргая сузившимися от песка глазами. Будто не веря в то, что видит, он первый ошалело выскакивает из окопа. За ним кидается Попов, потом остальные.

Пригнувшись, через изрытую площадку мы влетаем в укрытие к пушке. Я вцепляюсь в станины. Мне помогает Кривенок, остальные тужатся внизу возле колес. Пушка медленно трогается, но укрытие завалено комьями земли из развороченного минами бруствера и колеса идут боком. Желтых люто ругается.

— Поворачивай станины! Станины поворачивай! Лозня, такую твою…

Напрягаясь изо всех сил, мы кое-как выкатываем орудие на площадку, заносим станины. Желтых вглядывается вдаль. Низко склоненное его лицо потное, злое и страшное. На лопатках мокрые пятна пота.

Танки ползут на первой траншее. В воздухе гремит, грохочет, поднебесье воет и стонет. Тяжелый чугунный гул ползет по земле. Хлопцы бросают сошники, я хватаю стопоры, Задорожный сзади так рвет станину, что едва не сбивает меня с ног. Левой рукой я открываю затвор, сам Желтых с лязгом вгоняет в ствол бронебойный.

Я выглядываю из-за щита — один танк горит, распустивши в воздухе шлейф черного дыма. Другие идут вдоль дороги к деревне. Несколько пехотинцев бегут, согнувшись, по полю в тыл. Желтых что-то кричит, Попов впивается в прицел и вскоре резкий выстрел бронебойного глушит нас всех. Пушка подскакивает, толкает в плечо, я падаю, это хлопцы не успели закрепить станины. Под казенником первая гильза. Из ее шейки струится легкий дымок.

— Сошники! — кричит Желтых, низко пригнувшись за наводчиком, и кулаком толкает в спину Кривенка. Тот хватает заправило и начинает загонять сошник в землю. Второй сошник, стоя на коленях, старается сдвинуть в ямку Лукьянов.

— Гах! — бьет второй выстрел. Что-то черною вспышкой мелькает позади танка, но танк идет.

— Огонь! Огонь! Не медли, огонь!

— Гах!

— Гах!

— Гах! — часто бьет пушка, подскакивая на колесах.

Однако танки уже проходят первую траншею и, ускоряя ход, вдоль дороги стремительно катятся в тыл. Уже видим на бортах их черно-белые кресты, машины тяжело переваливаются на брустверах ходов сообщения, волоча за собой хвосты пыли. Пушки их то и дело грохочут выстрелами.

— Огонь! — ревет Желтых. — Наводить лучше!

— Гах! — гремит выстрел. Тотчас же на броне танка коротко сверкает огонек, но танк идет. Желтых уже без бинокля вглядывается, и в его широко раскрытых глазах отражается отчаяние.

— Не берет холера! Дьявол им в глотку, не берет! Бей по гусеницам! По гусеницам огонь!

Рассеявшись по полю, бежит наша пехота. Десятки людей в страхе шарахаются в стороны, падают, отстреливаются и снова бегут. Их уже настигают танки.

Недалеко от огневой, припав к самой земле, обессиленно трусит сержант с потным красным лицом. Одной рукой он тащит «Горюнова», другая, словно плеть, свисает к земле. За ним, боязливо оглядываясь, бежит низенький боец с коробками в руках. Это наш ночной встречный с термосом.

— Стой! — кричит им Желтых. — Стой, сволочь! Расстреляю! Стой!

Сержант кричит что-то в ответ, но его не слышно. Тогда он, присев, тычет в сторону пшеничной полосы. Желтых оглядывается, танки уже на фланге. Командир приседает от неожиданности и ругает неизвестно кого.

— Станины влево!

Лешка и Кривенок, вырвав из земли сошники, быстро заносят станины.

Одну бросают под бруствер, другую — на середину площадки, ровнять некогда. Попов обеими руками лихорадочно вращает маховики. «Гах!» «Гах!» — гремят выстрелы. Звякая, вылетают под ноги гильзы. Лешка с перекошенным гримасой лицом стоит между станин на одном колене. Остальные гнутся к самой земле. Один Желтых выглядывает из-за щита позади припавшего к прицелу Попова.

— Ага! — наконец кричит он злорадно. — Есть! Один есть! Попов! Огонь!

У края пшеничного поля стоит танк. Верхний люк его уже отброшен. Возле него открывается второй. Он несколько секунд медлит, затем подворачивает гусеницами в сторону огневой позиции. Перед пушкой вдруг сверкает черная молния, и поток земли накрывает расчет. Через пять секунд встревоженный крик Попова:

— Сноп! Товарищ командир, сноп!

Танк в створе с крестцом. Опять удар!.. Пыль… Смрад!..

Я понял: снопы надо немедля раскидать. Но неподвластная мне тяжесть сковывает ноги. Ненавидя себя, я медленно встаю из-за щита и напряженно, мучительно иду: вот-вот грохнет третий, и, может, последний разрыв. Сейчас! Сейчас! Во мне все напряглось. Переждать выстрел, затем… затем… Но я не дождался!

— Лукьянов! Убрать! — после короткого промедления кричит Желтых.

Лукьянов в расстегнутой шинели встает из-за ящиков, почему-то оглядывается, в его глазах не страх и не испуг, а только всепоглощающая предсмертная тоска. Несколько коротких секунд он медлит, затем не спеша, словно обессилев, влезает на бруствер и, не пригибаясь, расслабленно бежит к крестцу. Там он стаскивает верхний сноп, крестец падает, и за ним рукой подать — танк. Он мчит на огневую. Лукьянов делает попытку разбросать снопы, но в это время совсем рядом — взрыв!

Пыль, песок бьют по щиту. Я, оглушенный, пригибаю голову, но, через мгновение опомнившись, вскакиваю — сквозь редкие клубы пыли, словно ослепленный, склонившись и спотыкаясь, медленно бредет Лукьянов. В десяти шагах от него горячо курится воронка.

— Огонь! — сорванным голосом ревет сзади Желтых. Я, поняв, что случилось, ошалело бросаюсь на бруствер.

— Стой! Назад! — взвивается предостерегающий крик командира. Однако я только пригибаюсь и в три прыжка достигаю Лукьянова. Он уже падает. Я подхватываю его под мышки и, напрягаясь, волоку на огневую.

Навстречу, обдав нас горячей волной, бьет из пушки Попов.

В то же мгновение где-то рядом черный огненный блеск — и удар! Вместе с Лукьяновым я падаю боком на землю, но тотчас же вскакиваю и уже по самой земле неловко тяну Лукьянова к огневой. На мгновение оглядываюсь — танк в ста метрах. Размахивая стволом орудия, он мчит к нам.

Наконец бруствер. Весь в поту, я переваливаюсь через него вместе с Лукьяновым и падаю под колеса пушки. Несколько пуль вдогонку бьют по щиту и рикошетят в стороны.

В окопе строчит пулемет — это Кривенок бьет по пехоте. Командир с Задорожным лежат меж станин, возле прицела один Попов. Тяжело дыша, я на коленях ползу к ним, Задорожный шарахается в сторону, всем телом жмется под бруствер и гребет-гребет руками землю. Сзади грохает пушка. Станины сильно дергаются. Мне в спину больно бьет гильза. Я хватаю командира за плечо — он безжизненно переваливается со станины наземь. Побледневшие веки его судорожно дергаются, взгляд гаснет, зрачки закатываются. Он уже не узнает меня.

— Командир! — раздается рядом хриплый и запоздало испуганный голос Задорожного. — Ребята! Командир! Командир!..

Этот страшный выкрик пугает и меня. Я припадаю к земле, она трясется от тяжести близкой громадины. Попов оборачивается от прицела и кричит:

— Заражай! Заражай! Собака! Заражай!

Лешка, однако, не двигается из-под бруствера, только приподнимает и снова прячет голову. Нижняя челюсть его мелко дрожит. Я толкаю его в бок сапогом и озверело кричу:

— А-а! Ты-ты! Заряжай!

Он боком, как рак, переползает к ящику. Танк гремит где-то за бруствером. Не выдержав, я отрываюсь от командира, хватаю снаряд и, привстав, за секунду толкаю его в ствол. Из шеи Желтых снова вырывается тонкая струйка крови, обдает мне брюки и сапоги, но быстро ослабевает. Когда я снова подползаю к командиру, она почти пропадает. Остекленевшие глаза Желтых останавливаются.

На четвереньках я кидаюсь к снарядам — танк в пятидесяти шагах. Одной гусеницей он подминает под себя остатки крестца, взмахивает в воздухе стволом, из-под его днища вместе с землей летит стерня. Попов вскакивает за прицелом, в тот же миг бахает пушка. Танк, окутанный пылью, будто споткнувшись, с разгона клюет стволом в землю, однобоко дергается и замирает. Впереди сквозь пыль остро торчит оголенное от гусеницы направляющее колесо.

Но башня его живет, она рывками обходит полукруг и направляется в нас. Попов, не целясь, широко расставив ноги и пригнувшись, бешено крутит маховички наводки. Наш маленький коротенький стволик с самоотверженной готовностью направляется навстречу.

На четвереньках, объятый ужасом надвигающегося, я приподнимаюсь с земли.

— Быстрей — или смерть!

Я бросаюсь к ящикам, в пыли мы сталкиваемся с Лешкой. Сильно стукнувшись, разлетаемся в стороны. Его пилотка падает мне под ноги. В его руках, однако, снаряд, Лешка вгоняет его в ствол.

— Прочь! — на секунду обернувшись, кричит Попов. С удивительной ловкостью через меня кувыркается Лешка. Танковое орудие, как-то дрожа и судорожно дергаясь, опускается все ниже и ниже. Это последнее, что я замечаю и вниз головой бросаюсь за Лешкой.

Выстрелы и взрывы гремят одновременно. Огромная глыба окопной стены рушится на мои плечи. Что-то колючим градом больно обдает затылок, и я мертвею, полузакопанный.

И вдруг становится очень тихо. Обрывается громовой грохот, исчезают близкие разрывы, только издали плывет ропот танков и мелко дрожит земля. Я почему-то ужасаюсь, выкарабкиваюсь из земли и выскакиваю из заваленного, разбитого окопа.

* * *

С краю площадки — воронка. В нее одним колесом провалилась пушка. Возле станины неподвижно лежит засыпанный землей Желтых. Рядом, тоже засыпанный землей и пылью, сползает на лопатках с бруствера отброшенный туда взрывом Попов. На его голове уже нет ни пилотки, ни каски. Грудь залита чем-то мокрым. Наводчик безумным взглядом смотрит вдаль и правой рукой зажимает окровавленную левую кисть.

Я оглядываюсь и столбенею. Никогда еще я не испытывал столь странно противоречивых чувств отчаяния, испуга и внезапной радости, почти в одно мгновение охвативших меня. Огромная пятнистая громада танка, вперив в нас длиннющий ствол, пылает бешеными языками пламени. Черный густой дым, едва относимый ветром, валит из его зада.

Попов, сжав зубы, стонет. Поднимает руку. По рукаву на штаны и сухую, жадную к влаге землю льется кровь.

Я бросаюсь к Попову, но наводчик завертывает руку в подол гимнастерки и кричит, глядя вдаль:

— Лозняк, огон!.. Огон!..

Я кидаюсь от него к пушке. Танк все разгорается, шипят и чадят языки пламени, смрадное облако обволакивает огневую. Остальные прорвались. Подминая под себя пшеницу, сшибая бабки, они устремляются вдоль дороги в деревню, на переправу. Деревня горит, все вокруг стонет от гулких танковых выстрелов. Издали слышно, как с коротким стремительным визгом проносятся их болванки.

— Лешка! Лешка! — кричу я, но он уже не появляется из окопа. Тогда я сам вгоняю в ствол перекошенной пушки бронебойный и хватаюсь за механизмы наводки. Они еще повинуются мне.

В прицеле: угольничек настигает силуэт танка и — выстрел. Пыль, грохот… Тугой резиновый наглазник прицела сильно бьет в бровь. Я на четвереньках кидаюсь за новым снарядом. На горящем танке вдруг откидывается верхний люк, из него появляется черная дрожащая рука в перчатке. Она хватается за край, но срывается и снова слепо, безнадежно цепляется. Из окопа бьет короткая очередь…

— Огон! — строго требует Попов. — Прицел болше два!

Я заряжаю, кручу дистанционный барабанчик прицела на увеличение, стреляю и снова кидаюсь к ящикам. С короткими перерывами гремит пулемет Кривенка. Попов сидит, зажав руку, дрожит почему-то весь и кричит:

— Огон! Огон!

И я, скользя по разбросанным гильзам, мотаюсь между пушкой и снарядными ящиками. Пот слепит мне глаза, каплет на руки. Дьявольски горячо палит солнце. Но вот все стихает.

Я, зарядив, бешено вращаю маховички в одну сторону, в другую — везде пусто, танков нет, они прорвались. Бой гремит за деревней, на переправе. Я откидываюсь к казеннику, голова падает, руки безжизненно роняю на землю. Пальцы тихонько мелко дрожат. Из-под бруствера рядом торчат полузасыпанные землей ноги Лукьянова.

Я готов умереть, мне не хочется жить. То, что случилось, ужасно. Я обессилел, оглох, ослеп от ядовитого пота, в ушах гудело, трещало, выло; перед глазами расплываются желтые, оранжевые, черные круги.

Едва справляясь с дыханием, я медленно возвращаюсь к жизни. Вдруг огромной силы взрыв сотрясает землю. Он заставляет меня вскочить. Это взорвался танк. Башня, сорванная с круга, перекосилась, врезалась пушкой в землю и тоже горит. Пламя с еще большим бешенством пожирает резину колес, краску, полыхает залитая бензином земля.

И в этот момент из окопа выскакивает Задорожный.

— Братцы! Что делать? Братцы? — начинает вопить он.

— Прятаться?! Прятаться! Негодяй! Почему прятался? — кричу я, готовый зареветь от обиды и несчастья, постигшего нас. Лешка, пригнувшись, стоит на коленях, на лице его явный испуг. Однако мой гнев отрезвляет его.

— Кто прятался? — кричит он. — Я — во, гранаты!..

В руках у него действительно гранаты. Это несколько успокаивает меня. Я снова бессильно опускаюсь на землю. Попов, замотав в подол руку, неподвижно сидит, сжав челюсть.

Из окопа появляется Кривенок. Деловито спрашивает:

— Сколько снарядов осталось?

— Мало, — говорит Попов. Мы выжидательно смотрим на него — теперь он наш командир.

— Ну, что сидим! — нервно выпаливает Лешка. — Попов, командуй. Какого черта…

Попов Задорожному протягивает руку.

— Давай, Лошка, перевязал моя рука.

Лешка неохотно откладывает гранаты, разрывает перевязочный пакет. При этом он оглядывает поле — вокруг только трупы. Вон и незнакомец — солдатик с пулеметными коробками. Лежит, бедняга, воткнувшись лицом в стерню, и в обеих руках все еще держит коробки. Кривенок подходит к командиру, склоняется и под мышки оттаскивает его в укрытие.

Затем берет из-под бруствера полузасыпанного Лукьянова и тоже сволакивает с площадки.

Лешка торопливо перевязывает руку Попова.

— Лешка!.. Ух ты! Болно! — морщится Попов.

— Терпи, командир! — уже превозмогши испуг, говорит Задорожный. — Так давай рванем. А?

— Нет! — говорит Попов. — Приказ нету — не можно ходи!

— Чудак! — запальчиво удивляется Лешка. — Какой тебе, к черту, приказ! Фронт прорвали…

— Приказ оборона была. Приказ отступай не была. Стреляй надо.

— Ну прямо одурел! — удивляется Лешка. — Куда стреляй?

— Не знай куда стреляй? Гитлер стреляй! — спокойно говорит Попов.

— Балда! — плюет Задорожный. — Я думал, ты человек, а ты чурбан с двумя глазами.

Обессиленно сидя, прислонившись к казеннику, я не могу еще отдышаться. Что-то во мне готово вот-вот взорваться от этой его неприкрытой наглости. Я даже пугаюсь от мысли, что теперь, без Желтых, он навяжет нам свою настырную волю, одурачит Попова, и мы попадем в еще худшую беду.

— Чего кричишь? — с нескрываемой злобой бросаю я ему. — Чего ты хочешь?

— Как чего? К своим!

— А пушка?

— Что пушка? Пушка подбита.

— Где подбита? Стреляет. Ты что, обалдел? Не слышал?

— Идиоты! — искренне возмущается Лешка. — Голова и два уха — не больше. Что ж, по-вашему, сидеть тут до героической гибели?

Из укрытия показывается Кривенок. Шрам на его искривленном лице краснеет от злости.

— Заткните ему рот! — кричит он. — Заткните! Или пусть идет к чертовой матери! На все четыре стороны! Ну?

Задорожный хмурится, плюет в песок и ругается:

— Ну что ж! Пропадайте, черт с вами, от дураков шкорлупки! Командир этот — тоже балда косоглазая.

Терпеливый Попов взрывается:

— Почему Попов бальда? Почему бальда? Лошка бальда! Вот! Нельзя бросай. Попов присяга давал! Желтых не бросай — Попов не бросай. Сволечь бросай! Молчи ты!..

Лешка молчит, мрачно оглядывая окрестности. Потом Попов нервно приказывает:

— Нет ходи будем. Стреляй будем. Яма копай, — говорит он, показывая на воронку. — Ровно делай.

Он встает на колени, смотрит в сторону деревни, где гремит бой. На лице его непреклонность.

Лешка, посидев еще, берет лопату и идет зарывать воронку на огневой.

* * *

Я и Кривенок сидим в укрытии.

Перед нами лежат Желтых и Лукьянов. С площадки сюда сползает Попов.

— Командир уже… Отошел, — не поднимая головы, говорит Кривенок. — Лукьянов кончается. Перевязал немного.

Попов, прижимая к груди свою руку, смотрит на Желтых и Лукьянова. Затем говорит:

— Иди, Кривен, пулемет. Мало мало гляди. Надо… Кривенок молча выползает из укрытия.

— Ах, ах плохо!.. Очень плохо, товарищ командир! Ай-ай! Они лежат рядом на разостланной плащ-палатке. Желтых — на спине, запрокинув вверх сухой щетинистый подбородок.

Лукьянов с потным побледневшим лицом до пояса накрыт своей припорошенной землей шинелью. Он лихорадочно дышит.

Мы сидим над ними, и мне почему-то начинает видеться немой упрек на измученном лице Лукьянова. Ведь это я должен был побежать к снопам! Я первый увидел, что они мешают стрелять, но командир выбрал Лукьянова — он знал, что возврата ему не будет. И вот теперь они лежат рядом! Это странно и страшно видеть: лежащих бок о бок посланного на верную гибель и рядом того, кто послал. Великая слепая сила войны! Неужели в этом твоя справедливость?

Я чувствую, как влажнеют мои глаза, и я прикрываю их. Через минуту снова открываю их, вижу: Попов тихо сидит над командиром и гладит его. Затем берет откинутую в сторону руку, кладет ее на грудь. Но рука уже затвердела и медленно разгибается. На запястье ровненько тикают часы, и вокруг циферблата бегает тонкая красная стрелочка.

— Товарищ командир… — едва шевеля губами, шепчет Попов. — Товарищ командир… что делай Попов? Отступай надо, а?.. Стреляй надо, а?.. Кажи! Мало, мало кажи, командир… Задорожный плохо слушай… Тебя хорошо слушай… Попов мало слушай… Скажи, командир… Что делай Попов?

Я притихаю и жду. Я тоже жажду его ответа. Мне тоже не понятно, как быть нам. Начинает казаться, что Желтых вот-вот откроет глаза, чудится, что-то шепчут его губы, я вслушиваюсь, но не слышу ничего…

— Плохо, командир… Очень плохо, — говорит про себя Попов. — На Днепре погибай — жив оставался. На мала горка погибай — жив оставался. На деревня Ольховка погибай — жив оставался. Тут погибай, совсем погибай…

Задумчивым движением он поднимает лежащую рядом пилотку Желтых, достает неотправленное коротенькое письмо и прячет себе в нагрудный карман. Пилотку одевает себе на голову. Затем, посидев еще, бережным прикосновением закрывает Желтых правый и левый глаза.

— Спи, командир! Вздыхает и оглядывается.

На моем лице, наверно, отчаяние. Попов пожимает мне руку у локтя и говорит:

— Ничего. Не надо. Война!

Да, война! Будь она трижды и навеки проклята, — это наихудшее из всех человеческих бед на земле. Она висела над нами все недолгие годы нашей жизни, собиралась, накапливалась с самой колыбели, которую, придя с очередной войны и снова собираясь на следующую, ладили нам наши отцы. Под ее распростертым черным крылом росли, учились, готовились к грядущим боям мы — сыновья солдат и сами будущие солдаты. Чем-то она увлекала нас в детстве, когда мы читали о ней в книжках и играли с деревянным оружием. Может быть, потому, что молодые наши души жаждали подвигов и самоутверждения, но теперь, познав ее во всей жестокости, мы проклинаем ее.

* * *

Сидя возле Желтых, Попов поворачивается боком ко мне. Я прислоняюсь спиной к стенке окопа. Жарко. Тень от брустверов стала коротенькой, и солнце жжет плечи. Наверху вблизи тихо. Но вдали за деревней, где-то на переправе, все гремит, грохочет, и земля то и дело содрогается от взрывов.

В укрытие заглядывает Лешка. На его голове каска Попова.

— Ну, докуда ж сидеть? Пока в плен не возьмут, что ли? Попов все прижимает к груди окровавленную, забинтованную руку. Лешке он не отвечает.

— Было бы геройство, — ворчит Задорожный. — А то глупость одна. Ухлопают, и никто не узнает. Напишут: пропали без вести. Или еще лучше: в плен посдавались.

Попов медленно поднимает голову.

— Командир Желтых не отступай — Попов не отступай. Трус отступай.

— Желтых, Желтых… Что вам Желтых? Желтому теперь все равно. А мы еще живы!

— Эх, Лошка, Лошка, — говорит Попов. — Плохой твой голова…

— Что голова! — огрызается Задорожный. — Вот гляди: хоть бы ты! Геройство, можно сказать, проявил — танк подбил. А толку что? И знать никто не будет.

Попов молчит. Задорожный выжидательно смотрит на него.

— Или возьми Лукьянова. Чем не герой? Под огонь лез. А его трусом считают.

— Лукьян, да? — спрашивает Попов и ненадолго задумывается. Что-то щемящей болью отражается в его наивных глазах. С полминуты он глядит на умирающего Лукьянова, потом говорит:

— Наверно, Лошка, твой правда. Надо комбат ходи. А кто ходи? Лошка ходи? Лозняк ходи? — спрашивает он и поглядывает на нас.

Этот вопрос застает меня врасплох. Я понимаю, что очень нелегко пробраться к своим, но все-таки в том еще есть какаято возможность спастись. Только именно эта возможность и не дает мне решимости вызваться. Мне нестерпимо неловко оставлять их тут, почти обреченных на гибель, и за их спинами спасать сою жизнь.

— Я пойду, — после короткого раздумья выпаливает Лешка.

— Говори комбат: Желтых погибай. Лукьян очень много рана. Лукьян смелый солдат, не надо пиши плохо. Награда надо Лукьян. И что пушка делать? Приказ отступай надо. Попов будет ждать, Лошка. Иди, Лошка.

Лешка, не заставляя себя ожидать, встает на колени, глубже надвигает каску и подхватывает автомат.

— Я в обход. Ауфидерзей! — бросает он и, пригнувшись, бежит в сторону от дороги.

— Эй! Каску отдай! Не твоя! — кричу я вдогонку. Лешка, обернувшись, машет рукой.

— Ладно! Не надо каска, — говорит Попов. И идет на площадку. Я, приподнявшись в укрытии, гляжу на удаляющегося Лешку.

— Верно Попов делай? — спрашивает у меня наводчик. Ошеломленный тем, что произошло, я молчу, и Попов сам себе отвечает:

— Верно. Лукьян хорошо солдат. Хорошо пиши надо. Приказ надо. Людей спасай надо.

Он вылезает из укрытия к орудию, а я, сидя возле Лукьянова, мучительно пытаюсь сообразить что-то.

Вдруг рядом раздается тихий протяжный стон. Это Лукьянов. Я поворачиваюсь, тихонько касаясь его колена.

— Лукьянов! А Лукьянов!

Он ослабело приподнимает веки.

— Плохо… Душит… Ох!..

— Потерпи, брат, — говорю я. — Отобьемся — как-нибудь выручим.

— Только не бросайте! — безразличный к моим утешениям, просит он. — Лучше добейте… Застрелите.

В таких случаях обманывать человека нельзя. Он не поверит. И я обещаю:

— Ладно! Так не оставим.

— Спасибо, — тихо шепчет Лукьянов. — В голову только. Чтоб сразу…

Он снова закрывает глаза. Лоб его покрывается обильной испариной. Дыхание неглубокое и частое-частое…

Я думаю: вот он — тихий истощенный болезный человек, так мало приспособленный для такого ада, чем была война, победил сегодня самого себя. Это было так трудно — броситься туда, навстречу верной гибели, и он, наверно, с ужасом в душе, но решился, не струсил. А вот Задорожный струсил. Забился под бруствер, спрятал голову, отсиделся в окопе… но ведь вот теперь побежал. Сквозь огонь и смерть, а потом побежит обратно. Это ведь тоже храбрость. И вдруг меня ослепляет тоскливая мысль: а вдруг это он из-за Люси? Да, да, это так! Она там, в тылу, и он будет с ней. Они встретятся. Мы, может, погибнем, а они останутся вместе.

Я теряю самообладание, вскакиваю в укрытии, начинаю метаться от стенки к стенке.

* * *

— Лозняк! Лозняк! — вдруг окликает меня с площадки Попов. Это неожиданно, хотя тревоги в его голосе и нет. Я вскакиваю из укрытия. Наводчик приподнимается на станине, а навстречу ему через бруствер перелезает незнакомый солдат.

— Отвоевався! — сообщает он нам каким-то неуместно легкодумным тоном. Мы же с Поповым настораживаемся. Лицо у солдата неестественно бледное. Оружия у него нет. Правой рукой он сжимает левую, перетянутую у запястья узеньким брючным ремешком. Перебитая кисть с растопыренными сизыми пальцами кое-как держится еще, свисая на кончике кожи.

— Отвоевався! От бачить — ранен. У кого е ножик?

— Ой, ой, — говорит Попов. — И не болно?

— Отстал, — невпопад отвечает солдат. — Вси погибли, а мене як вдарить! Коли встал, гляжу, никого нигде нема.

— Ты что, не слышишь? — кричу я в самое его лицо. В его глазах на мгновение мелькает напряженность мысли.

— Из шестой роты я. Панасюк. Таперича додому, — снимая с плеча вещмешок и усаживаясь под бруствером, говорит он. — На, одриж, хлопец.

Подхватив здоровой рукой, отвисшую кисть он подставляет мне. Я бегу в укрытие, быстро достаю из кармана Желтых его нож и возвращаюсь. Отрезанную кисть Панасюк кладет в ямку под бруствер и ботинком сдвигает на нее песок.

— А бинтец е? — спрашивает он без намека на боль. — Теперь полечусь и — в Ивановку. Рука не беда. Специальность у мене — пчеляр, и одноруч управлюсь.

Из оголенной раны падает на песок несколько капель крови.

— Дай гимнастерку, — дергаю я за его подол. Солдат поднимает на меня удивленные глаза.

— Ну, скажешь! Вона ж нова: тильки в травни отримливали. Лучше от спидняй одирви.

Я вытаскиваю и отрываю клок нижней сорочки. Затем коекак обертываю его обрубок.

— Отвоевався, — снова довольно говорит он. — От тильки медаль згубыв, — показывает он взглядом на грудь. На левой стороне ее висит серая с ушком колодочка от медали «За отвагу». — Тэпэрыча не с чым и додому показатыся.

Мы молчим и во все глаза глядим на него.

— Ну вот, гарно, — говорит он, когда я заканчиваю перевязку, и поудобнее устраивается под бруствером. Вещмешок он пододвигает под локоть. — Спичну трохи и пийду.

— Куда ты пойдешь? Кругом немцы! — кричу я в самое его ухо.

— Га? Винницкий я.

Мы переглядываемся с Поповым. Панасюк устало закрывает глаза и медленно склоняет голову.

* * *

— Где Лошка ходит? — озабоченно спрашивает Попов и оглядывается. Я тоже оглядываюсь. Над деревней стоят кучи дыма, разрывы по-прежнему рвут землю. Вдруг Попов, энергично крутнувшись, оглядывается назад.

По дороге из-за немецких пригорков, подняв хвост пыли, выползает колонна машин.

Передышка кончилась.

Попов здоровой и забинтованной руками хватается за маховики наводки, быстро поворачивает ствол. Я, поскользнувшись на гильзе, хватаю в ящике снаряд и толкаю его в казенник. Снаряд не доходит. Черенком лопаты я толкаю в донышко гильзы — затвор, лязгнув, закрывается.

Машины быстро мчат по дороге.

— Скоро! Скоро! — кричит Попов.

Надо развернуть станины. Вцепившись в правила, мы с усилием поворачиваем орудие. Попов снова припадает к прицелу. Быстро крутит маховичок поворота. Передняя машина вот-вот скроется за пшеницей. И тут: «Гах!»

На дороге сразу же вспышка. Машина съезжает в кювет, сваливается и горит.

— Заряжай!

Я на коленях опять вгоняю снаряд. Пот слепит глаза. Вытираться некогда. Хватаю следующий. Попов бьет. Кривенок в окопе густо сыплет из пулемета. Горящую машину пытается объехать следующая, но Попов настигает и ее. Она останавливается, и из ее высокого кузова ссыпаются на землю немцы.

Больше я не гляжу на дорогу. Попов бьет ловко и чисто. Я, ползая на коленях в пыли выстрелов, едва успеваю заряжать.

— Давай! Давай! Давай! — кричит Попов. И стреляет, стреляет. Между станин у нас куча гильз. В конце огневой десяток пустых ящиков. Ниша в окопе уже пуста. Вдруг я обнаруживаю, что мы расстреливаем последний ящик. Я останавливаюсь со снарядом в руках, Попов удивленно оглядывается.

— Последний.

— Да. Вот пять штук и все.

Я кладу снаряд обратно. Попов вытирается рукавом и глядит на свою работу. Три машины на дороге горят, две кособоко стоят в кюветах. Передние все же прорвались в деревню, задние повернули назад.

Мы опускаемся меж станин и, трудно дыша, тупо глядим на пять последних снарядов. Наконец Попов встревоженно оглядывается. Он ждет Задорожного.

— Ой, Лошка!

Я начинаю перекидывать ящики — в надежде найти где-нибудь завалившийся снаряд. Но все они легкие и пустые. Из окопа от пулемета за мной наблюдает молча мрачный Кривенок.

— Все. Больше нет, — говорю я Попову.

Уронив на колени руки, мы садимся на станины. И тут я впервые обращаю внимание на Панасюка. Он сидит на прежнем месте под бруствером, подобрав под себя вещмешок. Голова его, однако, как-то неестественно обвисла. Я тихонько толкаю его сапогом.

— Эй ты! Иди в окоп.

Но Панасюк не шевелится. Тогда я поднимаюсь, тормошу его. Голова Панасюка неестественно перекатывается по шее, в прищуренных глазах смерть:

— Гляди, умер!

Удивленный, я несколько секунд гляжу на него.

— Помирал, — соглашается Попов. — Давно помирал. Там помирал, — показывает он на пехотную траншею, откуда пришел этот солдат.

Эта неожиданная и, казалось, беспричинная смерть незнакомого мне человека потрясает меня. Ведь вот же он только что был жив и имел право жить, ведь он же действительно отвоевался, и надо же было именно после этого так тихо и нелепо умереть!

— Тащи его яма. Тут не надо ложись, — говорит Попов.

Я беру Панасюка за руки и оттаскиваю его в укрытие. Там опускаю у стенки рядом с Лукьяновым. Лукьянов еле дышит. Я трогаю его, но он не реагирует. Несколько минут я молча гляжу на покойников.

Вдруг слышится голос Попова:

— Кривен! Огонь! Огонь!.. Нашто молчи? Огонь!

Я выскакиваю из укрытия, так и есть: с дороги от подбитых машин к пшенице, пригнувшись, воровски перебегают немцы.

— Кривен! — кричит Попов. Но Кривенок молчит.

На коленях я подползаю к окопу, заглядываю в него. На бруствере стоит пулемет, рядом валяются пустые ленты. Кривенка здесь нет.

Мы молча переглядываемся с Поповым. На его скуластом, буром от пота лице — растерянность.

— Немец ходи? Плен ходи? Я молча пожимаю плечами.

Немцы тем временем скрываются в пшенице. Попов смотрит то на дорогу, то на снаряды в ящике. Но их у нас только пять. Вдруг он хлопает себя рукой по бедру.

— Ой дурной! Попов! На что послал Лошка? Хитрый Лошка! Нехороший Лошка! Бросай нас Лошка! Снаряд мало — плохо. Кривен нет — плохо! Много-много плохо!

Я тоскливо наблюдаю за немцами на дороге. Между машин их не видно, наверно, все уже перебежали в пшеницу. Теперь надо ждать оттуда.

Нет! Не хочу верить, что Лешка нас бросил. Это уж слишком и для Лешки. Как посмеет он не прийти? Его заставят, даже если он не захочет. Только бы пробился к своим! Может, ему дадут в подмогу автоматчиков? Они спасут нас, иначе не может быть. Только бы продержаться! Как можно дольше держаться!

Где-то по щиту пушки звонко звякает пуля. Это из пшеницы. Мы пригибаемся. Попов, выждав, выглядывает из-за щита. В пшенице, заходя нам в тыл, разбредаются немцы. Наводчик обессиленно садится на землю.

— Лозняк! Кривен! — вскинув голову, говорит он. — Окоп копай надо. Глубоко копай. Плохо будет…

Я лезу в окоп и берусь за лопату.

* * *

Прислушиваясь к звукам наверху и стоя на коленях, я копаю. Окопчик наш обмелел, края обрушились. Под лопатой какая-то одежда. За рукав я вытаскиваю из песка измятую шинель. В поле рваная дыра. На погонах широкая полоска. Это шинель Желтых. Под ней его вещевой мешок с чернильной надписью на боку. Вещи погибших всегда обретают какую-то новую значительность. Я, присев, рассматриваю их. В вещмешке что-то непонятно твердое. Развязываю лямки. Вафельное полотенце. Сверток грязного белья. Новенькие еще портянки. Запустив руку поглубже, достаю два куска твердой подошвенной кожи, мотоциклистские перчатки. Какую-то испещренную немецкими надписями шкатулку…

С минуту сижу в раздумье над всем этим…

Затем заталкиваю все обратно и, не завязывая лямки, со злостью швыряю вещмешок за бруствер.

* * *

— Лошка! Лошка иди! Лошка! — вдруг кричит наверху Попов. Отбросив лопату, выскакиваю на площадку. Попов здоровой рукой показывает в сторону от деревни в поле. По склону далекого холма кто-то бежит.

Это еще далеко, но уже отчетливо видно, как быстро катится в нашу сторону маленькая одинокая фигурка человека в зеленовато-желтой выцветшей на солнце одежде.

На некоторое время человек исчезает в лощине, потом снова показывается из-за ближнего гребня и быстро бежит вниз.

— Молодец Лошка! — радостно говорит Попов.

Прилив внезапной огромной радости наполняет меня. Сейчас он будет здесь! Он принесет нам избавление! Комбат уже знает о нас, он позаботился, он что-то нам посоветует, чтобы спасти нас. И Лешка! Напрасно я так скверно думал о нем. Оказывается, вовсе неплохой он, только грубоват. Но ведь он — товарищеский и смелый. Разве это не искупает мелкие его недостатки? Только бы он прошел, только бы не помешали ему немцы!..

Я оглядываюсь на дорогу, пшеницу — там никого не видно пока. Но ведь они там. На дороге догорают автомобили. Вблизи едва заметно дымит подбитый нами танк…

Но почему это умолкает Попов? Я гляжу на него. Он попрежнему не отрывает взгляд от Лешки, но лицо его медленно хмурится, радость исчезает, взгляд заволакивает тревожной напряженностью. Я опять вглядываюсь в поле и тут только начинаю различать, что это не Лешка! Он действительно бежит к нам, но это не солдат, не мужчина — это ведь женщина в военном. Еще минуту я тревожно вглядываюсь и вскрикиваю:

— Люся!!!

— Правда, Луся, — соглашается Попов и его потное лицо снова яснеет. Несколько минут мы, не отрываясь, глядим, как мелькают и мелькают в траве ее быстрые ноги и развевается на ветру золотистая шапка коротких волос. Одной рукой она придерживает на бегу санитарную сумку.

— Вот молодец! Ну, молодец! Ох, молодец! — восхищается Попов, навалясь грудью на бруствер. На его вспотевшем широком лице — добродушная наивная улыбка.

Люся подбегает все ближе.

Несколько пуль бьют по огневой, чвикают по брустверам и пушке. Попов подается ниже, я плотнее прижимаюсь к земле. Очередь из пшеницы гремит снова.

На минутку Люся исчезает в низинке, затем снова показывается уже ближе. И в это время из пшеницы гремит длинная очередь. Я стремглав бросаюсь в окоп, хватаю пулемет, но в лентах пусто — ни одного патрона. Тогда я выскакиваю на площадку, толкаю в ствол один из пяти снарядов и прикладываюсь к прицелу. Из пшеницы торчит ствол пулемета, я быстро навожу в него.

— Гах!

— Лозняк! — оглянувшись, кричит Попов и, подскочив к ящику, одной рукой захлопывает крышку.

Пулемет молчит. Люся от взрыва на секунду останавливается, окидывая поле взглядом, и уже напрямик бежит к нам. Нам уже хорошо видно, как горячо сверкают на солнце ее волосы, поблескивает медаль на груди. Под коротенькой юбчонкой быстро-быстро мелькают ее коленки. Она уже видит нас и улыбается — радостно и обнадеживающе.

Но вот она снова падает и тотчас доносится очередь, на этот раз из траншеи. Я быстро поворачиваю голову — над бруствером вдали мелькают черные каски бегущих там немцев.

Они нас обходят уже с трех сторон! Эх, куда ты бежишь, Люся? Как же ты выберешься из этой западни? Что-то надо сейчас же сделать, что-то предпринять, иначе… Иначе будет поздно. Но что? Что? Что сделать?

— Ложись! — кричу я Люсе. — Ползком. Ползком!

— Луся! Ползай! — кричит и Попов.

Люся понимает и падает в заросшую травой стерню.

И вот она уже близко. Из траншеи стреляют, но, очевидно, наугад, ибо в траве не видят ее. Нам отсюда тоже едва-едва заметно, как шевелится трава и временами показывается только узенькая гибкая ее спина да проблескивает на солнце ее золотистая голова. Ползет она ловко и быстро.

И вот она у самого бруствера.

— Быстро! Быстро! Рывком! — подгоняю я. Несколько секунд перед последним усилием она устало лежит, по-прежнему как-то обнадеживающе улыбаясь нам. Потом вдруг вскакивает и кувыркается в укрытие. Мы бросаемся навстречу.

Потом, запрокинув голову, она сидит под стеной и часто, суматошно дышит. Тонкие ноздри ее ровного носика лихорадочно раздуваются. На шее бьется тоненькая синеватая жилка. Устало и неровно дрожат на земле ее исцарапанные тонкие пальцы.

Как это я мог думать плохо о ней? Почему я так сомневался в ее чистоте и ее святости? Почему это? От собственного ничтожества? От нелепых труднейших обстоятельств? Или, может, это — то самое чувство, что издавна люди называли ревностью? Все это мне непонятно. Только теперь все оно просто нелепо. Ведь вот она, может быть, впервые передо мной — такая ничем не омраченно любимая.

— Ой, хлопчики… хлопчики… — хочет сказать она что-то, но только задыхается от усталости.

— Отдыхай мало-мало… Отдыхай, — говорит Попов, сидя на коленях и с благоговением глядя на нее.

Она постепенно превозмогает усталость, чуть-чуть ровнеет ее дыхание. И она говорит:

— Вот… Приказ принесла… Комбат сказал… расстрелять снаряды и… уходить.

Я вскакиваю, срываю с головы пилотку и бью ей о землю.

— Зачем прибежала? Что, солдат не было? Куда бежала? Куда вот теперь к чертям пробьешься?

Люся виновато молчит.

Попов, раскрыв свои узкие с будто припухшими веками глаза, какое-то время поглядывает на нее, затем зло сплевывает в песок.

— Правда говори Лозняк. Зачем бежал? Поздно бежал. Не надо бежал. Теперь что делай?

— Ладно, хлопчики. Не злитесь на меня, — вздыхает Люся. — Как-нибудь выберемся.

Она выпрямляет голову, и взгляд ее падает на наших покойников. Тревожная озабоченность мгновенно гасит усталое возбуждение на ее лице.

— Кто это?

— Панасюк из шестой роты, — мрачно говорю я. — А там Лукьянов и командир.

— Командир?

— Командыр, командыр, Луся, — вздыхая, говорит Попов. Люся страдальчески хмурится. Мы тоже умолкаем.

— А Кривенок где? — спрашивает Люся.

— Кривенок пошел, — говорит Попов.

— Куда?

— Так. Пошел одно место.

Однако Попов врать не умеет, и Люся недоверчиво смотрит на него.

— Где Задорожный? — спрашиваю я.

Люся выходит из оцепенения, вздыхает, поджимает под себя ноги, поправляет коротенькую юбчонку на исцарапанных коленках и говорит:

— Задорожный ранен. В руку. Я вот за него…

— Почему так? — хмурится Попов.

По огневой наверху откуда-то бьет очередь. Выждав, я тихонько выглядываю и вдруг хватаюсь за автомат. Через бруствер с мелким металлическим звоном падает возле станин моток немецких пулеметных лент и следом переваливается потный, перепачканный землей Кривенок. Рубаха на нем завернулась, нижняя сорочка выбилась из брюк. В его левой руке широкий эсэсовский кинжал, в правой автомат. На кинжале кровь.

— Кривенок!

Все мы — я, Попов и Люся кидаемся к нему, но очередь вынуждает нас залечь на выходе из укрытия. Кривенок, пригнувшись, заползает под орудийный щит.

— Где, зачем ходи? Почему никто не сказал? — набрасывается на него Попов. Кривенок, отдышавшись, привстает на коленях и начинает заправлять в брюки подол гимнастерки. Потом вытирает о них кинжал. На его лице какое-то мрачное безразличие к нам.

— Где был? — спрашиваю я.

Он впервые направляет на нас недружелюбный взгляд.

— А вам что? — спрашивает он и сообщает: — Вон пехота с фланга ушла.

— Как ушла? Куда ушла? — удивляется Попов.

— Не спрашивал! — отрезает Попов.

Мы оглядываемся на фланг прорванной обороны, туда, где наша траншея поднимается на покатый холм, и видим там редкие группы людей. Задние несут БТР, кто-то тащит станковый пулемет. Они переходят открытое место и по одному скрываются в лощине, что ведет в тыл. В траншее уже никого не видать.

И вот мы совсем уже одни в этом огромном поле — покинутые, отрезанные от своих, с пятью снарядами в ящике, пушкой и спасительным, но опоздавшим приказом. Уходить отсюда уже поздно и вдобавок ко всему в этой западне еще и Люся.

На лице у Попова тоска и растерянность. Я сжимаю челюсти. Люся молчит. Только Кривенок, будто давно примирившийся со всем, волоча за собой ленты, лезет в окоп. Какое-то время все мы уныло молчим, сидя в укрытии. Потом Попов говорит:

— Воевай надо! Стой надо! Крепко стой надо! Будешь крепко стой — жить будешь! Не будешь крепко стой — пропадай будешь.

Он берет из-под стены автомат и выползает к орудию.

* * *

Сидя в укрытии, я снаряжаю диски. Пальцы мои плохо слушаются: патроны в пазах падают, я выколупываю их и снова ровненько укладываю. Рядом ощупывает Лукьянова Люся. Она серьезная и очень усталая. На откинутой руке Желтых тихонько тикают его часы. Стрелки показывают пять часов дня.

Только еще пять часов, а кажется, с утра прошла целая вечность, целая эпоха, за которую погибло столько людей. Столько натерпелись живые, столько передумали, пережили! Другим, наверное, хватило бы такого и на жизнь…

Очень хочется пить, спать, очень устали нервы. Но где-то сама по себе живет во мне тихая слабенькая радость, и я чувствую это от Люси. Я ощущаю ее тут, слышу ее дыхание, каждое ее движение рядом, только я очень боюсь, удастся ли нам уберечь ее?

Люся приподнимает голову Лукьянова, отстегивает от пояса флягу и подносит ее к его иссохшим губам. Вода льется по замыленной шее, течет под воротник, Лукьянов тихо вздрагивает, царапает пальцами землю и слабо пробует встать. Запекшиеся губы его шепчут:

— Я сейчас… Сейчас…

— Не надо. Лежите. Нате, еще пейте, — ласково говорит ему Люся и наклоняет фляжку. Лукьянов пьет. Кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз. Наконец солдат поднимает посиневшие веки.

— Спасибо, — тихо говорит он. Затем беспокойно оглядывает бруствер, небо и встревоженно спрашивает: — Немцы?

— Лежите, лежите, — успокаивает его Люся. — Все хорошо. Лежите. Не надо о немцах.

Видно, это настораживает Лукьянова, глаза его сосредотачиваются, становятся зорче, он переводит взгляд на сторону убежища.

— Мы не в санчасти? Нет?

— Молчите. Нельзя вам разговаривать — хуже будет, — будто ребенку, разъясняет Люся. Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает:

— Кажется, я умру? Да?

— Ну что вы, — удивляется Люся, — зачем так думать? Вот отобьемся, возьмут вас в госпиталь и все будет хорошо.

— Отобьемся, — шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать.

Люся мягко, но требовательно укладывает его на спину. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом он сипит:

— Где мой автомат? Дайте автомат!

— Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! — уговаривает Люся.

Я заряжаю три автоматных диска, потом ползу по ту сторону площадки в окоп, чтобы подобрать наши запасы.

Наверху, кажется, стало тише. Грохочет где-то вдали за деревней — а тут только кое-где стреляют и эхом раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-за колеса наблюдает за полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подтягивает под себя ноги.

— Лукьянов ожил, — говорю я. — А ты все злишься?

Кривенок прижимается к стенке и ничем не реагирует на мои слова. Это, наконец, злит и меня — нашел время показывать характер, когда тут вся наша жизнь еле держится на волоске!

— Ну и напрасно, черт бы тебя побрал, — говорю я. — Что ты надулся! Ты знаешь, что нам драться придется?

— Открыл Америку!

— Ну?

— Ну и черт с нами! — бросает он и умолкает.

Я разрываю землю возле ниши, нападавшую с бруствера, выкапываю три наши гранаты, вытягиваю из-под песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Прижав все это к груди, начинаю готовить гранаты. Люся сидит, как сидела, над Лукьяновым, опершись на откинутую назад руку. Лукьянов стонет и часто прерывисто говорит:

— Ну зачем обманывать? Зачем? Разве этим поможешь?!. Знаю, все! Умираю ведь…

Люся молчит, очень озабоченно глядя на него, а Лукьянов, передохнув, продолжает:

— Ну что ж… Только не думал… Ужасно бессмысленно и зря. Конец! — говорит он и умолкает. Бледное лицо его покрывается обильным потом. — Конец всему. Теперь нечего скрывать! Зачем? Кто я на войне? Трус презренный! — тихо, но с внутренней силой говорит он. — Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И вот… Ведь я врал про плен-то…

Я удивляюсь. Поднимаю на него глаза. Встречаюсь с его взглядом, но он отводит свой в сторону.

— Да, Лозняк, я тебе врал. В плен сам сдался. В окружение попал, ну и… Только потом начал понимать. Да поздно. И вот — все. Эх, зачем было, — хрипит он. — Ну что ж… Что поделаешь? Храбрость — талант. А я бесталанный! Для войны бесталанный. Будь она проклята, эта война!

— Эх, Лукьянов! Ну что же ты так? — говорю я.

Не часто приходится нам слышать такое. И это его неожиданное признание озадачивает. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя. Мало, что он трус, он еще и обманщик? Но мы чувствуем его неподдельную предсмертную искренность и знаем, что далась она ему нелегко, и потому не презираем его.

— Дайте гранату, — просит Лукьянов, напрягшись, он приподнимается на локте, вперив в меня дрожащий затуманенный взгляд.

— Лежите, лежите. Нельзя вам так.

— Лозняк! Может, в последний раз… Повезет… Убью гада! Чтоб не напрасно…

Я сую в его руку «лимонку» и отворачиваюсь.

Лукьянов падает спиной на землю. По его грязным щекам сползает две слезы.

— Спасибо! — умиротворено и ослабленно говорит он. — И вам спасибо, — поднимает он взгляд на Люсю. — Поберегите себя. Вы красивая! Это так много… И не надо так… жалеть нас. Не стоит.

В укрытие заглядывает Попов.

— Лукьян жив?

— Живет еще, — тихо отвечает Люся. Она очень серьезная, какая-то собранная и повзрослевшая за этот день. — Идите, перевяжу.

— Скоро приду, — улыбаясь говорит Попов. — Немец маломало гляжу.

Он исчезает. Вскоре Люся с досадой говорит:

— Опять! Опять потерял сознание. И воды нет.

Кусочком ваты она вытирает с лица Лукьянова пот. Я подхожу и сажусь рядом с ней. Она достает из сумки какой-то пакет, открывает флакон.

— Держи!

Я помогаю ей, а Люся что-то вливает в полураскрытый Лукьянов рот. Он, однако, больше не раскрывает глаза.

Я впервые так близок к Люсе и впервые нас двоих объединяет общая беда. Рядом лежат убитые и умирает наш пятый товарищ, но я почему-то не чувствую особой остроты этой потери. Видно, нервы притупились, привыкли к неизбежности. Но вот близкое Люсино соседство какой-то неизведанной волнующей теплотой охватывает меня. Из самых потаенных глубин моей души поднимается волна ласкового чувства к ней. Что-то теплое, даже не дружеское, а братское вливается в мое сердце. Очень хочу прикрыть ее, защитить, не дать в обиду. Теперь мне не так уже важны их отношения с Лешкой, с тем капитаном Мелешкиным, теперь она со мной и разлучить нас может разве что смерть.

«Милая хорошая девчушка! — хочется сказать мне. — Я люблю тебя! Люблю! Навсегда! Навеки… — пусть мы погибнем, пусть пропаду я, все равно я буду любить тебя до последнего мгновения. Как же мне без тебя?»

И мне почему-то становятся слышны мои слова, может, я говорю их вслух — я гляжу на Люсю — нет, она сидит в задумчивости…

А что, если сказать?

Так вот, как думаю и чувствую, скажу — пусть знает, что из того, что наша жизнь еле теплится, что лежат четверо наших товарищей — наша ли в том вина, что судьба уготовила нам такую молодость? Что будет после того, как я признаюсь в этом, — не могу представить. Но, видно, та необыкновенная значительность, которая наступит после моих слов, и не дает мне решимости.

— Люся! Побереги ты себя. Прошу, — говорю я и с затаенной надеждой на то, что она уступит мне, согласится, гляжу на нее. Люся словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками губ.

— Как? Может, бежать? Бросить раненого?

— Зачем? Бежать некуда… Но все же… — возражаю я, хотя и чувствую, что сказать нечего.

— Все же, все же… Немножко сподличать, да? Война спишет? Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что подлость доняла, вот! Задорожный ведь в санроту прибежал за бумажкой с красной полоской — в тыл, значит. Я говорю — а как же хлопцы? А он: хлопцы уже… отстрелялись. К тому же я ранен, говорит. А рана там — царапина одна. Вот как! — говорит Люся.

Я немею. На минуту забыв о немцах, осовело гляжу в строгие, но по-прежнему очень ясные Люсины глаза.

— Этого от Лешки я не ждала. От кого хочешь, но не от него, — нервно продолжает Люся. — Выбежала, смотрю — вы тут бьетесь. Оставила его в санчасти, бросила все, полетела. И разрешения не спросила… Только вот… опоздала.

— Подлец! — вырывается у меня. — Надо было комбату доложить.

— Что докладывать! — говорит Люся. — Все же он ранен, формально прав. Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлет.

— Да, формально он прав. Сволочь! — говорю я. — Попов! Ты слышал?

— Слышал, — говорит Попов, лежа под бруствером. — Морда бить надо!

Он лезет здоровой рукой в карман, достает пачку папирос, взглянув на нее, прячет опять и вытаскивает кисет. Размахнувшись, бросает его в укрытие.

— Лозняк! Папирос крути мне.

И вдруг пуля бьет ему в голову. Падает пилотка. Опускается голова. В землю каплет кровь.

— Ну, подлая тварь, — возмущаюсь я, не видя ничего этого. — Только бы добраться до него. Я ему не морду набью. Я убью его.

Я говорю это и сбоку гляжу на Люсю. Ее лицо по-прежнему сосредоточенно и печально. Я свертываю цигарку.

— И зачем ты его послал, Попов? Попов молчит.

Я выползаю из укрытия и с папиросой ползу к Попову. Но он почему-то лежит ничком, уткнувшись лбом в бруствер.

— Попов!

Быстро бросаюсь к нему, переворачиваю на спину его тело. Полузакрытые веки его несколько секунд часто-часто вздрагивают и медленно утихают.

Я не понимаю, что тут случилось, ощупываю голову Попова, где-то в волосах кровь — она остается у меня на ладони. Потом я выглядываю над бруствером. По щиту пушки бьет пуля.

— Берегись! Берегись! Лозняк! — кричит из укрытия Люся. Я пригибаюсь, беру наводчика под мышки и с отчаянием в душе волоку его. В конце площадки меня встречает Люся. Вдвоем мы оттаскиваем его в укрытие. Люся сразу же наклоняется над ним, расстегнув гимнастерку, припадает к груди и вскоре медленно отстраняется.

Несколько секунд мы неподвижно сидим над ним и молчим. Я едва сдерживаю слезы и стараюсь проглотить тугой комок, подкативший к горлу.

* * *

За руки и за ноги мы с Люсей укладываем Попова в солнечный припек у ног остальных. Потом садимся на землю. Долго молчим.

Вот он лег и четвертый. Пока это не я! Но с каждым из них все ближе и мой черед. Хотя бы дотянуть до вечера. Или, может, собраться и кинуться на прорыв? Может, кое-кому удалось бы? Но кому? Мне? Люсе? Кривенку?

Нет, только стоять! Так говорил Попов. Я тоже думаю так. Иначе нельзя. Правда, я не герой, не храбрец — я, кажется, самый обыкновенный солдат. Но я постараюсь. Вот из-за них постараюсь. Тут Люся, для нее постараюсь.

Тихо. Солнце клонит к вечеру. На часах Желтых без четверти восемь.

— Эй, вы! — вдруг кричит из окопа Кривенок. — Вон Фриц ползет.

Я хватаю автомат и вскакиваю. Вскакивает Люся. Осторожно выглядываем из-за бруствера. Возле танка между разбросанных снопов что-то шевелится, будто кто-то ползет. Я говорю:

— Может, наш кто?

— Фриц, — утверждает Кривенок.

Отсюда плохо виден этот человек, хоть он и ближе к нашему укрытию, чем к окопу Кривенка, но Кривенок вскоре лязгает затвором.

Да, видно, это все-таки немец. Мы замечаем только, как прогибается, шевелится трава и из нее то и дело высовывается темная спина. Кривенок, однако, почему-то медлит, не стреляет, и тогда издали слышится слабый страдальческий стон:

— Пауль! Пауль!

Немец! И, кажется, раненый. Он ползет, судорожно, медленно, пластом прижимаясь к земле. Люся надламывает свои узкие русые брови и просит Кривенка:

— Не стреляй! Погоди! Может, у него вода…

Я то прячусь за бруствер, то снова выглядываю. Опять рядом брызжет в лицо землей. Из подсолнухов доносится выстрел. «Следят, сволочи!» Немец тем временем то ползет, то замирает, слышится его натужное «Пауль! Пауль!». Я беру автомат и отвожу рукоятку. Присев над бруствером, мы ждем.

Сначала с бруствера скатывается ком земли, потом еще два, и затем появляются две страшные, обожженные до красноты руки. Они высовываются из обгоревших манжет рукавов, напрягаются, вгребаются в бруствер, и вот из-за комьев показывается голова с непонятно короткими, курчавыми от огня волосами. Немец поднимает лицо, и мы с Люсей одновременно ужасаемся. Лицо его, как и руки, сплошь в бело-красных ожогах, веки на глазах слиплись, запали и не раскрываются.

Какое-то время мы неподвижно вглядываемся в это привидение, потом я строго командую:

— Вниз! Быстро! Шнель!

Но немец, оказывается, не слышит. Ничто не меняется на его лице, он все как бы вглядывается в пустоту и стонет:

— Пауль!

Я хватаю его за плечо, рывок на себя — обрушивая комья, немец переваливается в укрытие и падает наземь. Заметив нашу суетню, из пшеницы бьют несколько пуль, но мимо.

И вот он лежит в укрытии. Это чуть живой немец-танкист, молодой, видно, наших лет парень. Широко раскинув ноги, он тяжело стонет. Комбинезон его весь в пропалинах, местами на одежде курится дым. С чувством гадливости я смотрю на этот живой труп, а Люся, присев подле, быстро ощупывает комбинезон и отстраняется.

— Нет ни пистолета, ни фляги.

— Ага, припекло, чертов фриц! — говорю я со злостью и поддеваю его сапогом в бок, чтоб отодвинуть подальше. Люся вскидывает на меня свои строгие глаза.

— Зачем так? Умирает ведь!

— Черт с ним, что умирает.

Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет его под мышки, оттаскивает из-под ног и кладет рядом с Поповым. Пятый. Странно, не думал, что пятым тут будет немец. А немец стонет и каждую минуту судорожно вздрагивает. Девушка ловко расстегивает на его груди молнию, и там, на кармане мундира, никелированной каймой блестит «железный крест». Этот крест вдруг вызывает во мне острую неприязнь к танкисту. Сорвав его, я бросаю за бруствер, потом обшариваю его карманы. Там множество разных книжечек, бумажек, масленка из красной пластмассы, часы в футляре, несколько потертых писем в узеньких конвертах, расплющенная авторучка и расческа в металлическом футляре. Коротко взглянув на каждую вещь, я швыряю ее через бруствер.

Я хочу найти повод, чтоб оправдать мою злость, хочу увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии. Но в этих бумажках только цифры, номера, немецкие слова, написанные неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные, печати. Но вот завернутые в целлофан снимки с замысловатым обрезом. На первом — улица какогото аккуратного немецкого городка с островерхими крышами, готическими вывесками. Грейсфальд — написано внизу. На втором — снята группа юношей на стадионе, у переднего на траве футбольный мяч, среди них, наверное, и этот танкист, на третьем интересная блондинка с локонами до плеч. Она мило улыбается с фотографии. Четвертый снимок заставляет меня задуматься.

На нем, безусловно, этот наш «недогарок». Заложив назад руки, он стоит в мундире. На выпяченной его груди тот самый крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина, лицо ее грустно, заплаканно, в глазах тревога.

Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным повеяло вдруг на меня от этого снимка, и я стараюсь разобрать надпись на обороте.

«Майн либер кнабе! — выведено синими чернилами. — Фюр мих бист ду дер лецте, ундер ду золост даран денкен, Зай форзихтих. Ду бист майн. Ду рост ихт дэм офицер, генераль, одер фюрер, сондерн алляйн мир. Ду бист майн! Майн!

Дайне цуттер. 29.III.44»[1].

Я долго стою с фотографиями в руках.

Я хочу быть злым, злость придает мне силы, но я теряю ее вместе с остатками этой силы.

Погибают наши, гибнут немцы, гибнут молодые и старые, хорошие и злые, подлые — и кто виноват? Один Гитлер? Нет: чувствую я, не один Гитлер, великая несправедливость царит в мире, который издавна истекает людской кровью! Мне хочется закричать на все поднебесье. Страшно, не по-людски, выругаться…

«Глупая фрау, — думаю я. — Чего захотела в такое время: присвоить собственного сына! Хватит того, что ты родила его, взрастила и отдала. Теперь он не твой. Он принадлежит всем: офицерам, ефрейтору, гитлерюгенду, фюреру. Только не тебе, отняли у тебя это право на него живого. И на мертвого. Нет у тебя и последнего. Все! Ты одна!»

* * *

— Идут! Они идут! — отшатывается от бруствера Люся и хватает из-под ног автомат. Я вскакиваю. Из траншеи редкою цепью идут сюда человек тридцать немцев. Слегка пригнув головы в касках, с подвернутыми рукавами мундиров. Передние уже отошли от бруствера, сзади еще кое-кто вылезает из траншеи и догоняет остальных.

Молча, пригнувшись, я вскакиваю на площадку и со звоном вгоняю в казенник снаряд. Горячая резина наглазника обжигает лоб. В прицеле отчетливо видны увеличенные полусогнутые фигуры, торопливые шаги широких сапог. Кто-то на ходу сменяет магазин, выдернув его из-за голенища.

— Гах!

Сзади что-то кричит Люся. Оказывается, она здесь, подает мне снаряд и кричит. Я выхватываю у нее снаряд. Но что это? Ствол остается на откате, по земле из-под низко нависшего казенника течет зеленоватый ручеек веретенки.

Бросив между станин снаряд, я упираюсь руками в казенник, нечеловеческим напряжением толкаю ствол вперед. Медленно он возвращается на место. Торопливо заряжаю.

Над огневой рой автоматных пуль. Густо палят брустверы. Брызжет окалина со щита. Пули высекают искры из стали ствола. Куски гусматики разлетаются с колес.

В окопе захлебывается, трещит, не умолкая, пулемет Кривенка.

Вижу в прицеле, кто-то упал. Кто-то лежит, беспечно раскинув руки. Кто-то перебегает. Настигаю и бью в него — высокого, длинноногого немца с распахнутым воротом. Выстрел. Сразу же взрыв. Пыль. Песок и смрад. Ничком бросаюсь к казеннику — ствол опять на откате. В еще не осевшей пыли мои руки встречаются с горячими мягкими руками Люси. Лежа на земле, она помогает мне. Единым страшным усилием мы возвращаем ствол на место. Потом я заряжаю. В ящике остается последний снаряд.

Бью, уже не целясь. Что-то со звоном звякает рядом. Пушка, подпрыгнув, сильно толкает меня. Наглазник больно бьет в лоб. Я падаю. Едва не встав, вижу сквозь пыль, что стрельба наша окончилась: сорванный с люльки ствол вогнало глубоко в бруствер. Рядом лежит побледневшая Люся. В ее огромных глазах испуг.

После короткого замешательства мы бросаемся в укрытие. Хватаем автоматы. Немцы опять идут. Я выпускаю первую очередь. Что-то коротко дергает меня. Глянув, вижу рваную дырку на плече. Это сзади. Оглядываюсь. Из пшеницы между бабок тоже идут. Человек пятнадцать. Прячутся за бабками. Перебегают.

Я кидаюсь навстречу — по другую сторону укрытия. Старательно прицеливаясь, расстреливаю бабки. Летит вверх солома, мякина, колосья тоже. Густо брызжет перезрелое сухое зерно. Немцы прячутся.

Затем я кидаюсь на другую сторону укрытия — к Люсе. Она тоже бьет длинной трескучей очередью. Ее автомат сыплет на меня горячие гильзы. И вдруг она останавливается, умолкает, приседает к стене и начинает торопливо дергать рукоятку. Заело! Я вырываю у нее автомат, сую свой, перезаряжаю дважды. Люся прицеливается, но я дергаю ее за гимнастерку. Она оглядывается.

— Перебегай! — кричу я. — Меняй место!

В ее ясных, полных напряжения больших глазах коротко вспыхивает дружеская благодарность. Люся приседает, переносит автомат на два шага и снова прицеливается. Странно, но кажется, будто она совсем не боится. Лицо ее спокойно. Только глаза прищурены и щеки потеряли прежний румянец. У меня же все дрожит внутри, но внешне руки кажутся спокойными, я боюсь только что-то прозевать, не успеть, не увидеть и бросаюсь из стороны в сторону по укрытию.

Мы ведем бой по обе стороны. Кривенок в окопе вдруг умолкает. Я тревожно вслушиваюсь, но его пулемет грохочет дальше, в самом конце позиции. Ага, это он бьет по дороге. Оттуда, где неподвижно стоят четыре машины, редкой широкой цепью бегут сюда еще десятка два немцев.

Да, час от часу все хуже…

Бросив на бруствере автомат, я спешу в угол, где лежат наши гранаты, хватаю их все три, кладу себе под ноги. Затем берусь за автомат. Я стреляю по тем, что бегут, что лежат. Бью короткими очередями, уже не обращая ни на что внимания, пока автомат не умолкает. Потом, присев, выбрасываю пустой диск и от волнения долго не могу попасть в паз новым.

Вскакиваю. Ага! Не выдержали, снова залегли невдалеке от траншей. Несколько их долговязых фигур бросается назад, часть остается лежать в траве. Кривенок бьет из пулемета вдогонку. Те, возле пшеницы, также залегают и какое-то время в поле не видно никого. Только рой пуль над нами, брызжет землей бруствер. Разлетаются вдребезги разбитые комья земли… Мы опускаемся на дно укрытия. Я, рядом Люся. Сначала она как-то печально съеживается, затем, взмахнув ресницами, глядит на меня. Чем-то удивленный в ней, я выжидающе гляжу на нее. Вдруг она говорит:

— Лозняк, поцелуй меня.

— Что?

— Поцелуй. Ты можешь? — говорит она по-прежнему очень серьезно. Кажется, на моем лице почти что испуг. Потом она опускает глаза.

— Вот. Никто не целовал меня. В детстве у мачехи росла. Потом… Потом дикаркой стала… Глупая! Все мечтала… И вот… Все.

Очень нерешительно я обнимаю ее за плечи и тихонько касаюсь губами ее щеки в уголке губ. Потом отшатываюсь. Гляжу в глаза. Они по-прежнему — очень печально строгие. Я не понимаю, что делается со мной. А она мягко, но решительно обхватывает мою шею и целует в щеки, в шею, в глаза… Затем, отшатнувшись, вдруг руками закрывает лицо и содрогается от плача.

Я сижу, пораженный непонятным. Растерянный. Испуганный. А она, уткнувшись лицом в коленки, все всхлипывает. где-то вверху плывет тяжелый гул. Самолеты? Чьи? Я не гляжу.

— Люся! Люся! Что с тобой? Потерпи! Не надо.

И она вдруг обрывает плач, коротко взглядывает на меня серьезными большими и мокрыми от слез глазами. Как-то вдруг успокоившись, говорит:

— Ничего. Все. Прости…

— Люсенька! — я хватаю ее за руки. Что-то вдруг только теперь осеняет меня, но Люся поднимает голову. Я тоже…

* * *

Гул быстро растет. Наполняя собой поднебесье, он растекается по всей шири земли. Тревожно сжимается сердце. Конечно, это их самолеты. Они идут на деревню. Идут ровно и тяжело, поджав по-гусиному короткие лапы-колеса. Их много, и я не считаю их. Я вижу только, как трое их с хвоста этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув пропеллерами, сворачивает на нас. Люся, вскрикнув, кидается мне на грудь. Я, всем телом ощущая быстро нарастающий вой, толкаю Люсю в угол и хватаю автомат. В тот же миг первая бомба выбивает из-под ног землю. Вскочив, я кидаюсь в угол, спиной закрываю Люсю. Я чувствую, как она с каждым взрывом вздрагивает. Вздрагивает земля. Вздрагиваю я. Бомбы рвутся по три сразу.

«Тр-р-рах! Тр-р-рах! Тр-р-рах!» — земля крякает во всю глубь, кажется, треснет, как огромный перезрелый арбуз.

Я напрягаюсь — рев приближается, визг — и снова «тр-рах!», «тр-рах!».

Девять взрывов рядом. Вокруг еще падает земля, сверху оседают тучи песка, поднятого бомбами, рев глохнет, но сразу нарастает снова. Сквозь пыль не видно самолетов, но кажется, они уже уходят в пике. Я слышу, как отрываются и вместе с ревом летят на нас бомбы. «Тр-рах» — бьет где-то по окопу Кривенка. Сразу же новый визг — «тр-р-рах». Я жду захода третьего пикировщика. Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые бомбы.

Третий «лапотник» несколько запаздывает, пыль успевает осесть, пока он заходит от солнца. По взрытой огневой мелькает сначала его стремительная тень, и вдруг пронзительно визжат бомбы. Они рвутся несколько сбоку, и у меня появляется надежда — уцелеть. Гул отдаляется — теперь надо ждать пехоту. Я отстраняюсь от Люси, она вскидывает голову — с ее волос сыплется песок, оба мы в земле. Убитых забросало также, из-под глыб торчат одни только ноги. У Панасюка, видно, осколком распорот ботинок, из которого вылез клок грязной портянки.

Я отряхиваю песок с автомата и вскакиваю. Бруствера нет, укрытие завалило землей, подбитая пушка скособочилась, а станина задралась сошником вверх.

Немцы! Они бегут из траншеи в поле, дальше нам в тыл, к деревне.

Видно, как болтаются ремни их автоматов. Двое ближних осторожно пригибаются и на бегу поглядывают в нашу сторону. Я дергаю рукоятку и, быстро прицелившись, стреляю раз, второй, третий. Однако немцы все бегут. Видно, для автомата они далеко. Но почему молчит пулемет? Неужели?..

— Кривенок! Кривенок! — кричу я. — Огонь! Слышишь, огонь! — Я вижу его — он жив и сидит в углу своего также полузасыпанного и обмелевшего окопа, почерневший, как цыган, и осоловело смотрит на меня. Рот его открыт, на лице гримаса отчаяния.

— Огонь! Видишь? Кривенок!

— К черту! Все к черту!!! — вдруг кричит она таким голосом, от которого у меня содрогается сердце, и вскакивает. Он вытаскивает из земли голые, без сапог ноги, и, шатаясь, вылезает из окопа к нам. Пулемета его не видно.

— На черта сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? — кричит и ругается он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие. Я в замешательстве прикусываю губы. Кривенок хватает возле моих ног гранаты, Люсин автомат.

— Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? — кричит он и бросается на бруствер.

— Стой!

Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, увернувшись, вскакивает на колени и упирает в меня обезумевший взгляд.

— Ага! И ты! И ты из-за нее? И тебе она люба? Геройство нужно? Геройство? Тот в тылу герой! Ты — тут. Это она все наделала! Она! — кричит он на Люсю. На губах его пена.

Я быстро выглядываю через бруствер — немцев уже нет.

Они прорвались в лощину, в наш тыл и во фланг отступившего полка.

— Замри! — кричу я. — Замолчи! Очумел, дурень!

Я потрясаю кулаками. Но глаза Кривенка по-прежнему бешеные. Стоя на коленях, он наступает на меня и хрипит:

— Ага! Бить! Бей! Стреляй! На, стреляй! На!!

Ухватив на груди гимнастерку, он рвет ее до низу, затем его дрожащие пальцы ищут сорочку. Я хватаю его за грудь, он цепко сжимает мои руки.

— Замолчи! — кричу я и, собрав силы, рывком бросаю его наземь. Меня трясет от возмущения против него. — Дурак ты! Балда! Ослиная твоя голова. Зачем ты ее обижаешь! Задорожный сочканул, чтоб не идти сюда. А она прибежала. Из-за нас. Всех! По-хорошему! По-человечески! А ты! Чего ты бесишься?

Кажется, мои слова ввергают его в замешательство. Он враз умолкает, недоверчиво поглядывает на Люсю, потом, опершись на землю, долго сидит в оцепенении. А Люся, какая-то с виду далекая от нашей ссоры, как загнанный зверек, жмется к стене, глаза ее полны напряжения. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается сдержать в себе обиду и отчаяние.

Кривенок встает. Черная с взлохмаченными волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного. Я гляжу на его босые ноги, на плечи с оторванными погонами. Рукав ниже плеча рассечен осколком, на боку мокрое кровавое пятно.

Что с ним случилось? Какой он всегда был твердый, ровный и в бою держался, как надо! Неужели это нервы? Или Люся? Теперь он слаб, беспомощен, я чувствую это, но я не хочу успокаивать, уговаривать его. Я знаю, что для того, чтобы привести его в чувство, нужна суровая строгость. Но ее недостает и мне…

Я снова выглядываю над бруствером. Вокруг пыльное земляное крошево. Стерня смешана с землей, раскиданные снопы вокруг, солома. И воронки, воронки. Немцев не видно.

— Ладно, все, — несколько успокоенно бросает Кривенок и встает. — Что делать будем? Пулемета нет.

— А что делать? — говорю я. — Отбиваться надо. Может, до вечера как-нибудь…

— До вечера! — недоверчиво бросает он, что-то думает свое, морщась от боли, трогает рукой пятно на боку. Люся, заметив это, поворачивается к нему и так, будто ничего между нами не было, говорит:

— Павлик! Сними гимнастерку, перевяжу. Кривенок машет рукой и отворачивается.

— На кой черт? Теперь все равно… — говорит он, выглядывая над бруствером.

* * *

На земле начинает шевелиться Лукьянов.

— Пить!.. Пить!.. — шепчет он одними губами. Люся наклоняется над ним, тихонько гладит по рукаву и сжимает челюсти. На ее грязных щеках проступают желваки. Будто сговорившись с Лукьяновым, рядом тоже начинает шевелиться, пытается приподняться на локтях немец. Это ему не удается и он прерывисто, отчаянно просит:

— Вассер! Айн шлюк вассер! Пауль!

— Пить! — царапает пальцами землю Лукьянов. Люся круто взламывает на лбу брови. Кривенок мрачно сидит у стены. Я стараюсь не смотреть вниз.

Это нестерпимо — наблюдать последние страдания людей и быть беспомощным. Во мне все накапливается, накапливается злоба, она готова вот-вот прорваться в отчаяние и я едва сдерживаюсь. Только бы не дрогнуть, только бы не потерять самообладание!..

По траншее идут немцы. Я снова вижу, как мелькают над бруствером их каски, темные пилотки — они идут куда-то в тыл, во фланг нашей прорванной обороны. Видно, они махнули рукой на нашу огневую и спокойно обходят ее.

— Огонь! — приказываю я сам себе. — Огонь!

По чем огонь? Мой автомат выпускает две очереди и умолкает — затвор в последний раз тупо лязгает и больше уже не взводится. Люся в укрытии ползает на коленях и перебирает магазины, ее автомат также без диска. Кривенок безразлично сидит на земле, опустив голову. Ну что ж, остались гранаты!

Я подбираю возле Лукьянова не нужную уже ему «лимонку», вытаскиваю из песка РГД и поочередно поворачиваю их рукоятки. В прорезях появляются красные отметины, гранаты на боевом выводе.

Запихиваю их в карманы. Теперь будем ждать.

— П-и-ить… Пи-и-ить… — клянчит Лукьянов.

Я не отрываю взгляда от траншеи, знаю — рано или поздно они все полезут на нас. Солнце уже на закате, оно слепит глаза, но надо смотреть, не прозевать. Немного успокаиваюсь, как меня потрясает испуганный вскрик Кривенка:

— Люся!

В голосе его такой ужас, что я на секунду мертвею, повернувшись, оглядываюсь, но поздно. На бруствере мелькают подошвы Люсиных сапог, и она сразу исчезает в ближней глубокой воронке. Меня бросает в жар от страха — что это надумала? Куда это она? Неужели и она?

— Люся? Ты куда? Люся!

Но она, не отвечая, сразу же выскакивает из воронки, бросается на присыпанную землей стерню и быстро-быстро ползет к танку. Вот она уже минует его, тряхнув головой, отбрасывает со лба волосы и ползет, ползет дальше. Я напряженно слежу за ней и только тогда понимаю — это она к ближнему убитому немцу. В руках я сжимаю гранаты, окидываю взглядом простор, кажется, врага не видно, но кто их знает… пшеница в двухстах шагах от нас.

Люся подползает к немцу и какое-то время копошится над ним. Да, кажется, она нашла там то, что искала — в руках у нее появляется фляжка, и девушка поворачивает обратно. Оглядываясь, она быстро и ловко ползет, снова исчезает на мгновенье в воронке и снова показывается, и только тогда из пшеницы бьет первая длинная очередь. Пули неровной кривой цепочкой взбивают пыль на разрытой земле. Люся вздрагивает, притихает на секунду и еще быстрее ползет вперед. Почуяв недоброе, ко мне на бруствер бросается Кривенок, я чувствую, как он впивается в землю руками и замирает. У меня самого холодеет сердце, но что мы можем сделать без патронов?

Низко склонив голову, она упрямо ползет к нам. В одной ее руке обитая войлоком немецкая фляжка (наверное, вода), в другой какая-то сумка или кабур. Ну скорее же, скорее! Из пшеницы снова слышится очередь, и снова замирает мое сердце. Но Люся ползет, она направляется в окоп, где до сих пор сидел Кривенок, туда ей ближе, чем к нам. Кривенок отскакивает от меня и стремглав бросается через площадку. Я с гранатами бегу вслед за ним.

Тут несколько глубже и тише. Люся уже близко, она уже подползает к первым комьям бруствера. Видно, в наших глазах большой испуг и страх за нее, ибо она, встретив наши взгляды, опять, как днем, обнадеживающе улыбается издали. Эта ее улыбка переворачивает все в моем сознании. Я хочу закричать от напряжения и страха за нее — столько невыносимости обрушила она на меня своим поступком! Но она уже поднимается на уцелевший в этом месте бруствер. Кривенок, несмотря на опасность, встает во весь рост и протягивает навстречу ей руки, она протягивает ему свои, приподнимается на ногах и… падает…

Бешеная очередь разрывных пуль гулко щелкает по брустверу, по земле, по траве. Песок и комья хлещут по моему лицу, запорашивает глаза. Инстинктивно я пригибаюсь и вдруг слышу, как вскрикивает Кривенок.

Сквозь слезы от песка я все же бросаю взгляд на Люсю — она молча с непонятной покорностью ложится на бруствер. Рядом, обхватив руками свое окровавленное лицо, опускается на дно Кривенок. Вот оно! Вот самое страшное, самое худшее, оно не миновало нас! А из пшеницы бьет вторая, третья очередь. Пуля сбивает с моей головы пилотку, и я снова прячусь за бруствер.

* * *

— Люся! Люся! Люся! — бешено кричит в окопе Кривенок, и я, взглянув на него сбоку, еще раз ужасаюсь. На окровавленном лице парня красные пустые глазницы…

— Люся! Где Люся?

«Люся тут, тут Люся», — шепчу я про себя. Она тихо лежит на бруствере, положив голову на протянутую вперед руку, и на ее лице угасает милая светлая улыбка, которую в последнее мгновенье, наверно, увидел и Кривенок. В протянутой руке девушки фляга, а в другой брезентовая кобура с ракетницей. Ракетница толстой своей рукояткой выступает из нее — все это свисает с бруствера. Опомнившись и поняв, что случилось, я беру ее за тонкие еще теплые кисти и вместе с землей стягиваю в окоп. Маленькое гибкое Люсино тело легко ложится на мои руки…

— Люся! — дико кричит Кривенок, слепо шарит по брустверу окровавленными руками, и я какое-то время боюсь отозваться, боюсь сказать ему правду. Тогда он таким же голосом начинает звать меня.

— Сядь, — говорю я как можно спокойнее, но чужим приглушенным голосом. — Сядь… Сиди…

— Где Люся? Гад, Лозняк, где Люся?

Я чувствую, он снова приходит в бешенство, и больше не скрываю от него.

— Все. Нет Люси.

Кривенок замолкает, потом сползает вниз, прикрывает ладонями свое окровавленное ослепленное лицо и снова вскакивает:

— Сволочи! Гады!.. Собаки!..

Он снова, как зверь в клетке, мечется в окопе, спотыкается о брошенную лопату на дне окопа и хватает ее.

— Где фриц? Где тот недобитый фриц? Где он?..

Парень вылезает из окопа, зацепившись за сошняк, падает, снова вскакивает. Он в бешенстве, ничего не видит, а я держу на коленях Люсю и не в силах остановить его, уговорить, успокоить. Пока он отыскивает наше укрытие, из пшеницы снова бьет очередь. Разрывные звучно щелкают вокруг.

— Ага! — услышав выстрелы, обрадованно кричит Кривенок. — Ага! Сволочи! Гады!

Босой, оборванный, в расстегнутой гимнастерке, с лопатой в руках, он вылезает на бруствер и, широко расставив ноги, слепо направляется туда, в сторону выстрелов. Не выпуская из рук Люси, я медленно поднимаюсь в окопе, а он широко и невидяще идет и идет, высоко, угрожающе подняв лопату, продолжая ругаться. Через пять шагов падает в бомбовую воронку. Это обнадеживает меня, я прихожу в себя и кричу:

— Кривенок! Стой! Стой, не вылазь!

Но он недолго лежит там, сразу же вылезает и снова бросается туда, навстречу врагу. Я знаю, что все пропало, что только несколько мгновений отделяют человека от его гибели. И когда из пшеницы раздается очередь, я закрываю глаза. Открыв их, Кривенка уже не вижу.

Я снова опускаюсь на дно окопа и тихо, осторожно кладу Люсю на землю.

Так я остаюсь один. Один со своей ненавистью и своей такой трудной любовью. Все уже кончено. Впервые я так остро чувствую нелепую беспомощность человека — былинки в этих огромных жестоких жерновах войны. Что я могу сделать один в этом тесном кольце врагов, без патронов, с тремя гранатами?

Я осторожно вынимаю из тоненьких Люсиных пальцев ремешок фляжки, там, кажется, плещется глоток воды. Потом из другой руки беру ракетницу — в кожаных гнездах кабура торчат три цветных ракеты.

Мне уже не хочется ни пить, ни есть, ни жить. Исчезает желание и биться — отстаивать эту вконец разбитую огневую позицию. Хочется только умереть, тихо и тут, рядом с Люсей… Не знаю, сколько времени я так в оцепенении сижу над ней…

Потом вспоминаю беднягу Лукьянова и погибших друзей. Не очень прячась, с флягой в руках переползаю площадку. Лукьянов неподвижно лежит в прежней позе. Мне очень хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул — погибать одному очень страшно. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землей голову. На веке левого глаза лежит ком земли, я сбрасываю его, но зубы Лукьянова уже сжаты. Нет, уж все в нем омертвело — человек, видно, давно умер.

Безразличным ко всему взглядом я окидываю остальных. Неподвижные, глухие, слепые фигуры, омертвевшие, забросанные землей лица… А красная длинная стрелочка на часах Желтых все так же торопливо бежит и бежит по черному циферблату. Эта ее живучесть возмущает меня — с каким-то суеверным страхом я бью по ней флягой, стекло рассыпается и стрелка останавливается на цифре «II».

— Ну, что дальше?

Рядом начинает что-то ворчать «недогарок». Живуч! Наши все до одного полегли тут, а он вот жив. Во мне загорается желание добить его, задушить гада. Я замахиваюсь толстой рукоятью ракетницы, но останавливаюсь. Люся не дала мне сделать этого в самом начале, и я верю ей. Видно, она своей женской душой чувствовала что-то такое, что недоступно нам, ослепленным кровью, ненавистью, горячиной боя. Черт с ним. Пусть умирает сам.

Немец же все дергается, ворчит что-то — видно, что-то его беспокоит.

— Пауль, Пауль…

— Пить? — говорю я. — Нет, черта с два: пить ты у меня не получишь.

Запрокинув голову, я выпиваю несколько глотков теплой вонючей воды. Остатки выливаю в песок. Швыряю флягу за бруствер. Потом ползком возвращаюсь в окоп.

Люся лежит, руки ее беспомощно вытянуты вдоль тела, ноги ровненько сложены. Я сажусь над ней, поправляю на загорелых коленях ее юбчонку. Тонкое девичье личико уже заметно побелело, похудело… Ее последняя улыбка, что взбудоражила наши с Кривенком сердца, постепенно гаснет, уступая место безучастной неживой неподвижности. Меня удивляет эта мертвенность всегда такого подвижного Люсиного лица, удивляют и глаза, они оказываются совсем не синие — они серые, и я не понимаю, почему они всегда казались нам синими, как васильки. Столько безмерно разного было в них, в этих радостно светлых глазах!..

Я закрываю их поочередно, правый и левый!..

В углу в земляной трухе ползет муравей. Земля мелкая, вместе с муравьем она то и дело осыпается. Муравей выкарабкивается из песка и начинает лезть снова. Что значит бездумное упрямство!

Я беру его на ладонь и сдуваю на бруствер — пусть идет, спасается. Тут ему добра не будет.

Я выкладываю свой боезапас — три РГД, одна «лимонка» в кармане, три ракеты, все же не голые руки.

Кажется, начинает темнеть. Небо еще блестит далеким низким светом, но в окопе уже темновато. Бой все грохочет вдали, только не поймешь, в какой стороне. Дрожат, стонут земля и воздух. Тихо только на вражьих холмах.

И вдруг — знакомая трескотня по брустверу. Песок, комья земли, пыль — на голову. Сыпанет и утихнет… Через пять секунд снова, потом еще и еще.

— Начинается…

Держись, Лозняк! Кажется, это последний твой бой, за родную землю, держись.

Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за бруствера — ползут. Потные покрасневшие лица с автоматами в руках. Сбоку кто-то падает, кто-то перебегает воронку. Беру две гранаты. Они взведены. Прижимаюсь к стене. Жду. Слушаю. Какая-то жилка под коленом часто и надоедливо дрожит.

Над бруствером что-то шипит. Гранаты? Щелкает запал, затем — оглушающий взрыв. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо…

Размахиваюсь и в одну, другую, третью сторону бросаю свои РГД. Сразу же взрывы — один, второй, третий! Выхватываю из кармана «лимонку» — и тут — удар в бруствер. Отскочив от него, рядом шлепается длинная палка немецкой гранаты, с остервенением я хватаю ее и бросаю обратно. Сразу же взрыв. Чей-то глухой близкий вскрик.

Беру в правую руку «лимонку», зубами отгибаю концы чеки. Левой заряжаю ракетницу, взвожу боек.

Сзади, за бруствером, — шаги, я сразу слышу их. Вырываю зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда гранату. Взрыв! В тот же момент рвет на бруствере, над моей головой. Удар где-то сзади и — еще взрыв! Одна граната взрывается возле пушки и сквозь пыль — темная долговязая фигура в каске.

— Хендэ хох!

— Скулу в бок! — кричу я и в упор стреляю из ракетницы. Длинная струя бьет из окопа, пышет клубком искр. Немец хватается за грудь и, подломившись в коленях, падает на спину. Несколько секунд из его груди брызжет ослепительно яркое пламя…

Немец горит, ракета рассыпает вокруг пучки искр, его сапоги свисают в мой окоп. Это ему за Люсю.

Я быстро снова заряжаю ракетницу, высовываюсь и бью в тех, кто поближе. Видно, удивленные моим огневым отпором, они утихают. Ракета подскакивает и катится по траве яркоогневой кометой. Зеленые отблески, догорая, пляшут на комьях бруствера.

Выбрасываю гильзу и заряжаю снова. Судя по головке, это ослепительно белая. Я жду новой атаки и благодарю Люсю. Мертвая, она спасает меня.

Но немцы уже молчат. Молчат минуту, две, пять… я прислушиваюсь и жду. Может, они подползают? И тут откуда-то издалека вновь доносится танковый рев.

Озадаченный, я вслушиваюсь, а рев все растет, ширится, приближается. Еще через десять минут уже вовсю дрожит, гудит, сотрясается земля. Несколько стремительно синеватых трасс пролетают над бруствером. Это уже оттуда, с нашей стороны.

Радостная догадка осеняет меня. Удивленный, я медленно встаю в окопе. Где-то в вечернем просторе заливаются, грохочут пулеметы, и все оттуда, с нашей стороны сверкают над землей все новые и новые трассы.

С последней Люсиной ракетой в ракетнице, готовый ко всему, я выскакиваю из окопа.

* * *

Да, я спасен. Все страшное, адски нестерпимое позади… Наискосок полем, через пшеницу, к дороге, с длиннющими, как бревна, стволами, идут советские «САУ-100». За ним бежит, стараясь нагнать машины, пехота. Я сижу на бруствере с единственной своей ракетой. У ног лежит маленькое тело Люси.

Идет время, а я все сижу.

Пехотинцы о чем-то спрашивают, что-то кричат, но я не слышу их и не отвечаю. Какой-то курносый парень с надетой поперек головы пилоткой бросает мне:

— Дурной или контуженный, — и второй, что бежит возле него с пулеметом, смеется. Им радостно. А я думаю: кто мог подумать вчера, что сегодня постигнет нас. Все эти долгие месяцы я мечтал об одном: только бы добраться до немцев, и вот дорвался. Как это сложно и трудно. На сколько же фронтов надо сражаться нам — и с врагами в окружении, с разной сволочью рядом, наконец с самим собой? Сколько же побед надо добыть этими вот руками, чтобы они сложились в ту, что будет написана с большой буквы? Как это мало — одной решительности, добрых намерений и сколько еще надо сил! Земля моя родная, люди мои добрые, дайте мне эту силу! Мне она так нужна теперь и больше ее просить не у кого.

Темнее. Сражение перемещается за теперь уже наши пригорки. По полю идут минометчики, согнувшись под тяжелыми катушками, бредут связисты…

И вдруг из сумерек меж воронок появляется Лешка. Торопливым уверенным шагом он подходит к огневой. В его здоровой руке два котелка, под мышкой второй, что белеет бинтом, — буханка. На голове каска. Самоуверенно, с таким видом, будто он только десять минут не был тут, Лешка здоровается:

— Привет! Ну как? Выдержали! Герои! Порядок!

Опустившись на колено, осторожно ставит на неровную землю котелки, кладет хлеб.

— Война войной, а есть надо. Правда? Вот, раздобыл. А где же хлопцы?

Я молчу, все в моих глазах закружилось, заколыхалось и поплыло в тумане бешеной ненависти. Видно, он замечает это и серьезнеет.

— А меня, знаешь, немного тюкнуло. Пока до санроты добежал, перевязался, ну и… задержался… Вот еще Люська пропала. Была и пропала. Искали, искали… так где же хлопцы: остынет… Туман передо мной расплывается: воронки, бугры, бруствер и Лешка во всей рельефности встают перед глазами.

— Иди сюда, гад.

Я встаю, поворачиваюсь к огневой, и Лешка, предчувствуя что-то, послушно лезет наверх.

— Не там ищешь. Гляди! — кричу я. — Гляди, сволочь! На несколько секунд он нахмуривается, осматривает покойников, но сразу же здоровой рукой начинает одергивать свою коротенькую гимнастерку.

— Ну и что? Чего смотреть? — зло огрызается он. — Подумаешь! Война! Вон не таких побило. Комбату голову оторвало. Что — я виноват?

— А кто же? Твоя работа! Гад ты! Судить тебя!

— Судить? — разъяряется он. — За что?

— Ах, за что? Ты не знаешь, за что? Ты погубил их. Ты! Мы ждали тебя. Свою шкуру спасал?

— Ранило вот! Смотри! На, смотри! Не веришь? Показать тебе? — он тычет в мое лицо своей забинтованной кистью и начинает срывать с нее бинты.

— А у нас не ранение? Лукьянов не ранен? Ноги ведь у тебя целы, гад ты ползучий! Почему комбату не доложил? Почему Люсе сказал, что нам конец? Почему?

Каждая клетка во мне протестует, я готов растоптать его, искалечить, смешать с землей. Он же — я вижу — деланно горячится, нахально старается скрыть тревогу, утопить ее в ругани. Вдруг тон его ядовито смягчается.

— Если хочешь знать, никакого разрешения не было: вот! Комбат убит, он не приказывал. Я ничего не знаю. Ранен вот!

— Что-о-о? — кричу я, теряя над собой власть.

— А то! Комбат мне ничего не приказывал! Вот! Я Люсе ничего не говорил! Что вы натворили тут — не моя вина. Я в стороне.

— Ах, ты в стороне! Негодяй! Сволочь!

Не чувствуя себя, я подскакиваю к нему, готовый ринуться в драку, как тогда ночью на этом самом месте.

— Да, в стороне! — кричит он. — Иди докажи! Пусть оживят комбата, Люсю, пусть спросят! И прочь от меня, сопляк!

Он замахивается на меня своей натренированной ногой футболиста. Но я в беспамятстве от гнева даже не отскакиваю — я вскидываю ракетницу и огненной стрелой бью в его ненавистное, искаженное злобой лицо.

Выстрел оглушает. Ободранная каска с его головы катится на площадку. Яркое сияние ракеты, все разгораясь, ослепительным светом заливает огневую и покойников в укрытии: Желтых, Лукьянова, Панасюка, Попова, немца. На несколько мгновений на бруствере с необыкновенной яркостью вспыхивает прямая и удивительно маленькая фигурка Люси. Коротко и горячо осветившись, она медленно меркнет, и все поглощает вдруг упавшая тьма.

Я швыряю куда-то ракетницу и, отойдя в сторону, опускаюсь на бруствер около Люси. Огромная, накопленная за день злость вдруг прорывается неудержимой болью. Спазмы рыданий сотрясают меня. И я не сдерживаюсь. Я плачу — горько, безутешно, как в детстве.

За холмами медленно утихает бой. Отсветы далеких ракет скупо мерцают на ободранном покосившемся щите пушки. Чернеет неподалеку исковерканная громадина танка.

Из темноты доносятся голоса. Равномерно позвякивает валек. Коротко фыркает лошадь. Потом появляется вдали темноватая фигура бойца.

— Давай сюда! Тут они! — зовет он кого-то из сумерек.

Я медленно поднимаюсь на бруствере. Губы мои плотно сжаты. Брови упрямо сдвинуты. Я иду.

Вот и они. Так долго я ждал их! Появление товарищей несет мне облегчение. Правда, придется мне многое объяснить и, может, за что-то ответить. Но я не боюсь. Что бы со мной ни случилось, я готов на все, хуже и страшней, чем сегодня, мне никогда уже не будет.

1962 г.

Альпийская баллада Литературный сценарий

Пролог

Руки и письмо — длинный узкий конверт со странным адресом: «Родителям Ивана Терешки, погибшего в Альпах. Деревня Терешки у Двух Голубых Озер. Белоруссия, USSR».

Письмо в руках у почтальона — беленькой девчушки с тяжелой сумкой на плече. Ее окружает группа колхозниц в низко повязанных платках с граблями на плечах. Они только что встретились на полевой дороге.

— Кто ж его знает! Где только наши Иваны не поклали свои головоньки, — говорит пожилая женщина.

— Где она, эта страна, — Альпы? — говорит другая.

— То ж не страна. Тo горы Альпы, — замечает третья, помоложе.

— Может, это Пилипёнок? — говорит еще кто-то. — За столько лет ни слуху ни духу.

— Или кривого Змитрока меньшой.

— Плохо, коли в деревне усе Терешки. Ды скольки Иванов. Ищи теперь. Если б адрес правильный — другое дело.

* * *

Девушка-почтальонка останавливается у низенькой калитки. Во дворе, орудуя топором, что-то мастерит худенький со вздернутой бороденкой старичок в неподпоясанной рубaxe. На стук он выпрямляется и вскидывает голову.

— Не ваш это, дядька Пилип?

Старик втыкает топор, идет к калитке, берет конверт и крутит его в руках.

— Мне? Может, и мне. Сколько этих квитков разных! А что там написано?

— Да вот, наверно, об Иване. Где ваш Иван погиб-то?

— Иван? Да под энтим, чтоб ему ни пепла ни дыма, — Берлином, — говорит старик и достает закурку. — Значит, как их армия хварсировала, значит, этот, чтоб ему высохнуть, Одар, так он, значит…

— Тогда нет, деду. Не вам, — обрывает его девушка. — Тут сказано, который погиб в Альпах.

— В Альпах?.. В Альпах — нет, — почти обиженно говорит старик и недоуменно глядит вслед девушке.

* * *

Почтальонка останавливается у плота. В огороде, склонившись над грядками, копается женщина.

— Тетка Пелагея! Ваш дядька где похованый? Женщина распрямляется, поправляет платок на голове.

— А тебе што? Где ни похованы — не уваскресне.

— Во письмо тут.

Женщина вздрагивает:

— Письмо? Ой, божечки! Ой, святые! Ой!..

Она устремляется к улице.

— Ды не от него. Где он похоронен, скажите.

Женщина останавливается.

— Ды на Украине ж. Под городом Ильвовом.

— Тогда нет! Это не ваш дядька. Другой.

* * *

Почтальонка стучит в дверь. Никто не открывает. Еще постучав, она недовольно говорит про себя: «Этой бобылки никогда не застанешь» и сбегает с крыльца. Тут же на углу сталкивается с пожилой женщиной — маленькой, высохшей, какой-то неизъяснимо скорбной, одетой во что-то темное. Тяжело ступая босыми ногами, она несет на спине огромное рядно с травой.

— Добрый день, тетка Борисиха, — говорит почтальонка.

Женщина, тихо поздоровавшись, опускает на мураву свою ношу, поправляет платок на голове.

— Вашего старшего, кажись, Иван звали, — неуверенно говорит девушка.

Женщина устало опускается на крылечко.

— Иванка. Ага ж, — скорбно говорит она.

— А где он погиб, вы не знаете?

— Кто ж его знает. Как пошел на службу, началась эта окаянная, так и все. Ни одного письма, никакой весточки…

— Ой, теточка, — вдруг заволновалась почтальонка. — Тогда он! Это он! От него это… Вот письмо… О нем тут пишут.

В глазах у матери благоговейный испуг, почтальонка торопливо разрывает конверт. С улицы во двор заходит и уважительно останавливается в трех шагах знакомый старичок, подходит кто-то из подростков, несколько женщин.

— Он, он! Ей-богу, он, — говорит почтальонка и разворачивает лист лощеной бумаги…

Начальные титры
1

На раскопанной земле — несколько пар ног в колодках. Полосатые брюки, напряженные руки с ломами. Внизу под ломами шевелится огромная сигара бомбы. Слышно трудное дыхание людей, топот колодок, наконец ломы окончательно выворачивают бомбу из земли. Люди распрямляются, вытирают лбы, обессиленно откидываются к стенкам глубокой, в рост человека, ямы. Они все в полосатом с мишенями на груди и спинах. Их тут пятеро: сильный, коренастый, с решительным лицом, бывший моряк Голодай, щуплый чернявый, с нервным лицом, Жук, пожилой, в недавнем прошлом колхозный бригадир, Янушко, высокий чахоточный Сребников и 25-летний, крепкий и рослый, хотя и исхудавший, Иван Терешко.

Они были гефтлинги, точнее флюгпункты, — люди, лишенные всякой надежды выжить на этом комбинате смерти, и единственное, что еще беспокоило их, — это желание в последний раз попытаться добыть свободу или, в случае неудачи, покинуть этот свет, посильней стукнув дверями фашистского рейха.

Это в яме. А над ямой — полуразрушенное помещение цеха, из разбитой в проломах крыши падают вниз лучи солнца, поодаль снуют люди в полосатом — мужчины и женщины, они на тачках, носилках и вручную разбирают завалы — результаты ночной бомбежки. Начальственно поглядывая по сторонам, прохаживается офицер эсэсовец. Это командофюрер Зандлер.

В яме у всех на усталых лицах — ожидание и настороженность, говор сдержанный, взгляды осторожные — рядом опасность.

Голодай откидывает ломик, берет из угла ключ. Налегши всем телом и тихо крякнув, он повертывает взрыватель; Жук, оглянувшись, опускается на колени возле — движения их торопливы и четки. Повернув несколько раз ключом, Голодай вывинчивает неисправный взрыватель. Тут же Жук выхватывает из-под куртки новый и ввинчивает его в освободившееся отверстие в бомбе.

— Ну, теперь ахнем! Этот сработает! — кинув злой взгляд на товарищей, негромко говорит Жук.

— Помолчи! — бросает Голодай. — Не кажи гэп раней часу. Оба встают на ноги.

— Ничего, братцы, ничего, Теперь уж или так, или этак, — вытирая лоб, говорит Янушко.

Сребников, содрогаясь, кашляет; нахмурив брови на суровом лице, молча стоит Иван.

Голодай о полосатые штаны вытирает ладони и бросает на людей строгий, вопрошающий взгляд.

— Кто ударит?

Все на секунду смущенно прячут глаза, видно, это очень трудный вопрос, а умирать никому не охота.

— Значить, добровольцы вычхались. Всем жить хочется?

До мамы!

Все молчат.

— Ну что ж!.. Тогда потянем.

Окинув взглядом развороченную землю, он хватает какуюто соломину и, отвернувшись от остальных, быстро ломает ее на 5 частей. Выставив коротенькие кончики, зажимает в кулаке жребии.

— Ну, кто первый?

Четверо, притихнув, подаются к нему. Первым решительно выдергивает жребий Жук, важно тянет Янушко, спокойно, почти безразлично берет Иван — у них у всех отрезки одной длины. Последним нерешительно тянет Сребников — и сразу видно, жребий его.

Все, облегченно вздохнув, отворачиваются, пряча неловкие взгляды от Сребникова. Голодай широким жестом хватает из угла ямы кувалду на длинном черенке и ставит ее перед Сребниковым.

— Так что по справедливости. Без обмана. Да тебе уж все равно загибаться. Так хоть с пользой, — говорит Голодай.

Сребников сосредоточивается, будто вслушиваясь в себя, перестает кашлять и, повертев в руках черенок кувалды, тихо опускает его.

— Не разобью я, — тихо, тоном обреченного, говорит он.

Все, снова притихнув, хмуро глядят на него. Голодай меряет его злым взглядом.

— Ты что?

— Силы мало. Голодай зло ругается.

Жук с досады плюет под ноги:

— Вот тебе и ну! Убежали называется!

— Дела! — говорит Янушко. — Как теперь быть? Тяжелым нахмуренным взглядом смотрит на Сребникова Иван, что-то про себя решая. Потом молча делает шаг вперед.

— Дай сюда! — и берет из рук Сребникова кувалду.

Нет, он тоже не стремился умереть — жаждал жить, но, оказывается, в жизни бывают моменты, когда недостает накопленной с годами выдержки, чтобы пережить одну минуту неловкости.

Голодай поднимает удивительный взгляд.

— Иван! Ну молодец, — он пожимает его плечо. — Кажись, ты из Белоруссии? Так? Слышите, вы? — громким шепотом обращается он к остальным. — Повезет кому, чтоб запомнили… Каменное доселе лицо Ивана неестественно оживляется, видно, чтобы побороть неловкость, он приглушенным голосом прикрикивает:

— Ну, чего стали? Берем! Чего ждать?

Все вдруг оживились, берут ломики, подступают к бомбе, чтобы взять ее и выносить из ямы. Голодай в последний раз вполголоса напоминает:

— Значит так: под стеной бросаем и — в стороны. Он бьет!

— Да уж понятно. Лаги давайте! Жук, где лаги? — громко говорит Иван и выглядывает из ямы. И тут взгляд его вздрагивает, медленно выпрямляясь, Иван становится во весь рост. Поодаль пристально глядит сюда, заложив за спину руки, Зандлер.

— Ком! — кивком головы зовет он Ивана.

2

Иван тихо про себя ругается и вылезает наверх. Сзади, растерянно притихнув, замерли товарищи.

Зандлер стоит на освещенном через пролом в потолке квадрате. Торопливо простучав колодками, Иван останавливается в трех шагах перед ним.

— Ви ист мит дер бомбе?[2]

— Скоро. Глейх! — сдержанно отвечает Иван.

— Шнеллер гинаус траген![3]

Они еще несколько секунд напряженно глядят друг на друга — загадочно-мрачный эсэсовец и сдержанный, готовый ко всему Иван. Из ямы торчат настороженные головы хлопцев. Потом немец, ступив ближе, ставит на пол ногу в запыленном сапоге.

— Чисту! — говорит он и дергает за козырек фуражки. Иван секунду медлит, а потом опускается на колени и натягивает зажатые в кулаках концы рукавов. Начинает чистить.

На сапоге появляется блеск. Немец закуривает. Искры из сигареты сыплются Ивану на шею. Он едва сдерживает в себе гнев. Но вот сапог готов. Немец убирает его, чтобы подать вперед второй.

В короткий этот перерыв Иван бросает взгляд между сапогами вдаль и что-то заставляет его вздрогнуть. Поодаль, опустив на землю носилки, остановились две женщины, в огромных черных глазах той, что помоложе, гнев и презрение к нему, униженно стоящему на коленях.

Между тем у его колен уже второй сапог немца. Иван промедлил, и Зандлер бьет его носком в грудь. В бешеном внезапном порыве Иван вскакивает и сбивает немца кулаком в челюсть. Зандлер летит на бетонный пол. Подпрыгивая, катится его фуражка.

Широко расставив ноги и сжав кулаки, Иван стоит, еще, видимо, не осознав, что он наделал. На полу не спеша садится Зандлер в запыленном и блестящем сапогах, тянется к фуражке, стряхивает к нее пыль, надевает. Затем поднимает на Ивана угрожающий взгляд и, решительно дернув за язычок кабура, вскакивает.

Иван понимает: конец, и головой вперед бросается на врага.

В этот момент грандиозный взрыв сзади накрывает все пылью.

3

Иван вскакивает в еще не осевшей пыли, сверху падает земля и куски кирпича. Рядом на полу, тщетно стараясь встать, копошится Зандлер, его сапог шаркает по полу. Иван хватает из-под бока кусок бетона и бьет немца в спину. Тот дергается и затихает. Иван выхватывает из его руки пистолет и бросается в вихревое облако пыли.

Сейчас же он падает, споткнувшись, вскакивает, переваливается через какую-то глыбу, встает, растеряв колодки, перепрыгивает железную ферму, обрушенную взрывом, взбегает на сильно покосившийся простенок. Вверху пыль оседает, ее разгоняет ветер, Иван взбегает на самый верх развалин, балансируя по бетонному брусу, добегает до края обвала. Впереди в трех шагах утыканная острыми шипами стена внешней ограды, и дальше — мирные в зелени черепичные крыши домиков, а вверху на склоне лес и над ним — серые громады Альп.

Иван зажимает в зубах пистолет и прыгает. Ему удалось ухватиться руками за шипы, он тут же перебрасывает свое тело на другую сторону стены, на секунду повисает на руках и обрывается в бурьян. Потом бежит вдоль сетчатой проволочной ограды, перебирается через нее и мчится по колючей шлаковой дорожке.

Сзади крики, стрельба, лай овчарок.

Иван мчится по дорожке к окраине мимо домов, мимо испуганных ребятишек. Выскочившая из огорода девушка вскрикивает и в испуге роняет на дорожку поливашку.

Но вот и окраина. Иван прорывается сквозь пыльную стену насаждений и падает в траву. Перед ним на склоне лужайка.

Тихо. Солнечно. Жарко. В полуденном зное тихо шевелятся ромашки, колокольчики. Иван оглядывается, утирает рукавом вспотевшее лицо и бросается по лугу в ближний распадок, к лесу.

Выбиваясь из сил, он едва одолевает пригорок. Но вот уже распадок. Иван оглядывается. Сзади крик, лай, автоматные очереди — там разбегаются. Он бежит вдоль ручья вверх к лесу.

Только бы достичь леса, спасительной хвойной чащи, только бы успеть скрыться, прежде чем появятся преследователи — это намерение в те несколько минут отмежевало от него все его прошлое и будущее, сосредоточив всю его волю на жажде спастись. Но добежать до леса он не успел.

Уже совсем близко первые елочки, как вдруг сзади из-за пригорка прорывается лай. Через бугор, мелькая в траве спиной, мчится овчарка. Иван бросается к ближайшей елочке и вскидывает пистолет.

4

Между тем собака замечает его и заливается громким лаем. Он направляет пистолет к ближнему каменному выступу и ждет. Собака уже хорошо видна — с поджатыми ушами, вытянутым хвостом, раскрытой клыкастой пастью. Иван, пригнувшись, стреляет, но мимо. Собака мчится. Она уже совсем близко, Иван торопливо стреляет второй раз, и коротенькая радость пронзает его — собака отчаянно взвизгивает, взвивается в воздух, ударяется о землю и бьется всем телом в траве — в двадцати шагах от него. Иван хотел было кинуться дальше, но из-за пригорка выскакивает вторая — огромный в подпалинах волкодав, басовито гавкая, мчится на него. Сзади в траве, дергаясь, тянется ременный поводок.

Иван торопливо прицеливается, нажимает на спуск, но выстрела нет, пистолет заело, он бьет по затвору ладонью. Но волкодав уже рядом и, басовито рявкнув, прыгает. Иван едва успевает увернуться, волкодав, задев ветки, проносится мимо, сразу же изворачивается в воздухе и бросается на человека. Иван вскидывает навстречу руки.

Это был сильный прыжок, пистолет летит наземь, оба падают и катятся по склону. Короткая, но отчаянная борьба. Иван хватает собаку за ошейник и удерживает ее пасть, волкодав рвет лапами, трещит одежда, Иван перебрасывает собаку через себя и сильно давит коленом, другой рукой держа его переднюю лапу. Собака рвется, Иван чувствует, что долго так не удержит, и снова всем телом надавливает на собаку. Та, однако, отчаянно дергается и вырывается из-под него.

Волкодав отскакивает в сторону и распластывается на траве, казалось, готовый вот-вот прыгнуть снова. Опустив наземь руки, стоит на коленях Иван. Оба озверело смотрят друг другу в глаза, боясь пропустить первую попытку к прыжку. Так проходит минута, и Иван, отпрянув в сторону, хватает камень. Собака не двигается. Иван делает шаг в сторону, поняв, что волкодав искалечен, тот, однако, угрожающе заворчав, подается за ним, волоча зад, но вскоре замирает. А Иван смелее бросается в сторону и вверх к елке, подбирает в траве пистолет и, оглядываясь, обессиленно бежит в лес.

5

Он бежит по крутому склону в лесу вдоль pyчья. Лес еловый, негустой, склон усеян скалистыми обрывами и камнями. Вскарабкавшись на одну из круч, Иван перезаряжает пистолет, затвор выбрасывает патрон, Иван наклоняется, чтобы подобрать его и замирает — сквозь журчанье ручья слышится говор. Иван, оставив патрон, бросается наискось по склону вверх, пролезает сквозь чащу молодняка и, опустившись на четвереньки, замирает.

Тихо. Только шумят деревья, в небе надвигается взлохмаченный край тучи — будет дождь. Иван вскакивает, чтобы бежать дальше, как слышит долетевшее издали:

— Руссо!

«Кто это? — подумал он. — Эсэсовец? Нет! Это не эсэсовец. Значит, гефтлинг? Но не хватало еще забот — тащить с собой какого-нибудь доходягу». На двоих сил у него не было.

Он склоняется ниже, оглядывается по сторонам, вскакивает и бежит дальше. Лицо его все в поту, полосатая одежда изодрана. В руке пистолет. Вдруг он слышит: в стороне затрещали мотоциклы — это погоня. В то же время он явственнее слышит: сзади кто-то бежит. Иван бросается за дерево, вскидывает пистолет. Мотоциклы трещат ближе. Иван сжимается за деревом, зажатый между двумя опасностями.

6

На прогал из ельника ниже того места, где затаился Иван, выскакивает тоненькая фигурка в полосатом. Метнувшись по склону взглядом, она замечает его за комлем дерева.

— Руссо!

Женщина! Иван удивлен и раздосадован. Мотоциклы ревут уже совсем близко. Иван, не зная куда податься, кидается под скалу в неглубокую нишу. Прижавшись к скале, расставляет ноги, вскидывает пистолет. Слушает.

Внизу в двадцати шагах из-за обрыва появляется она — в шароварах и куртке, на ее голове копна коротко остриженных волос, черные глаза ее с нескрываемой беспечной радостью увидели его.

— Чао!

Мотоциклы, обдавая их грохотом и треском, проносятся над головой. Она, однако, будто безразличная к опасности, оборачивается и быстро говорит что-то тому, кто следует за ней. Иван переводит взгляд — внизу испуганно бросается в ельник кто-то в полосатом. Девушка же вскакивает на обрыв, одевает колодки, которые до этого держала в руке, и, оглянувшись, бежит к нему. Иван бросается навстречу, хватает ее за руку, ругается. Одна колодка с ноги девушки отскакивает в сторону.

— Ой, клумпес! — вскрикивает девушка и, вырвав руку, бросается за колодкой. Вверху трещат мотоциклы. Иван в два прыжка настигает ее, хватает за руку и, не сдержавшись, ладонью бьет по лицу.

Упав под скалой, она из-под локтя бросает на него удивленный взгляд, одевает на стопу колодку и, неумело картавя, повторяет его ругательство. Мотоциклы уже промчались.

Это было так неожиданно, как и его пощечина, и показалось ему таким необычным, что в Иване будто сдвинулось что-то, сместилось — человеческое на минуту озарило его заскорузлую от страданий душу.

Иван от удивления широко раскрывает глаза.

— Ого!

— Ого! — повторяет она, будто передразнивая, и капризно поджимает полные губы. В черных глазах ее, однако, озорство и ни тени страха. Он в злом недоумении оглядывает ее.

— Ты куда бежишь?

— Вас?

— Вас, вас! Куда бежишь?

— Руссо бежишь — их бежишь.

Он, исподлобья вперив в нее взгляд, с полминуты молча старается понять ее. Ее густые, сросшиеся над переносьем брови высоко вскинуты.

— Ты знаешь, куда я бегу? Русланд бегу. Поймают, мне будет пуф! А тебе это! — он касается пальцем шеи и указывает вверх.

В ответ она только пренебрежительно фыркает. Недоумение его сменяется злостью.

— Смелячка! Расхрабрилась! Ну беги! Только без меня! Я тебе не помощник.

— Конэчно! — дружелюбно улыбается девушка и легко вскакивает на ноги.

Иван бросается дальше по склону.

7

Начинается дождь. Небо в тучах. Лес тревожно шумит.

Иван, не сбавляя темпа, лезет и лезет вверх между стволов и камней. Одна штанина его разорвана, колено в крови.

Сзади все тихо. Девушка, то отставая, роняя с ног колодки, то снова догоняя его, бежит сзади. Он, однако, не оглядывается.

Он старался быть безразличным к ней, если бы она отстала совсем, возможно, вздохнул бы с облегчением, но все же, пока она шла за ним, не мог и прогнать ее.

Одежда их скоро намокает. Вокруг мокрые камни. Мокрые ветви елок. В туго натянутой лесной паутине дрожат капли дождя.

Но вот Иван натыкается на дорогу. Широкая бетонированная магистраль. Иван останавливается, глядит в одну сторону, в другую. На дороге пусто. Сзади останавливается девушка. Придерживаясь за верхушку елочки, вытряхивает колодки. Он оглядывается и окидывает ее недовольным взглядом. Потом быстро идет к дороге.

Возле дороги он останавливается и подает ей, руку: «Иди сюда!» Она молча протягивает свою. Они быстро выбегают на мокрый бетон. В кювете она стучит колодкой. Он бросает:

«Скидай!» И они перебегают дорогу босиком.

За дорогой опять подъем.

8

Крутой склон. Осыпь. Иван первый взобрался на нее и остановился под густой сосной. Устало оглянулся. Ниже лезет она. На середине обрыва одна ее колодка спадает с ноги и катится далеко вниз. Девушка вскрикивает: «Парка мадонна!» и замирает. Потом, взглянув на него, спускается вниз за колодкой. Он пытается вытащить из пятки занозу и ждет. Девушка подбирает колодку и лезет вверх.

— Брось ты их к черту! — говорит он.

— Нон брось! — говорит она, шевельнув своей маленькой ножкой.

Добравшись до него, она в изнеможении опускается рядом.

— Руссо очень, очень фурьёзо? Как это дойч? Бёзе? — говорит она.

Иван все ковыряется в пятке, заноза не дается его пальцам.

— Будешь бёзе! Когда жареный петух клюнет! — говорит он и добавляет: — Какой я бёзе! Я — гут.

— Гут?

Она, пригладив руками мокрые волосы, придвигается к нему.

— О, дай!

Она легонько и просто берет его стопу, недолго колупает там пальцами, потом наклоняется, коснувшись ее зубами. Прежде чем он успевает выдернуть ногу, в ровненьких белых ее зубах уже чернеет воросинка занозы.

Иван удивленно потирает ногу. В глазах у него впервые появляется нечто хорошее к девушке.

— Ловкая, — одобрительно говорит он.

— Лёф-ка-я! — игриво повторяет она. — Что ест лёфкая?

— Как тебе сказать? Ну в общем, гут.

— Гут?

— Я. Гут.

— Ду гут. Их гут! — радостно заключает она и смеется. Он, однако, хмурится.

— Кто это бежал за тобой?

— Бежаль, да? Гефтлинг. Тэдэско-гефтлинг.

— Что, знакомый? Товарищ?

— Нон товарищ. Кранк-гефтлинг.

Указательным пальцем она притрагивается к своему виску.

— А, сумасшедший, — догадывается он.

— Я, я.

Иван с полминуты глядит вниз, что-то думает, потом бросает: «Ладно. Черт с ним!» и встает.

9

Мрачная бесприютная ночь застает беглецов в каменистом, заросшем редким кривым сосняком ущелье. Они устало пробираются по его склону. С одной стороны громоздятся почти отвесные скалы, с другой обрыв исчезает в туманной пропасти. Сеет мелкий дождик, вокруг туман и тишина.

Вслушиваясь и вглядываясь, Иван идет впереди. Вдруг он слышит, как сзади стукнуло что-то, с обрыва сыплются камни.

Он оборачивается. Девушка лежит на обрыве и не пытается встать.

Он немного ждет, отдыхиваясь, потом идет к ней. Он понимает, что это она от усталости, и по пути находит пристанище под нависшей вверху скалой.

— Что, все? Пойдем отдохнем немного, — говорит он. Она не поднимается.

— Ну, шлауфен, понимаешь?

Он притрагивается к ее плечу, но она тяжело дышит и не поднимается. Опираясь на руки и низко склонив голову, она будто не слышит его.

Он, злясь, стоит над ней, потом хватает ее под колени и подмышки и поднимает, чтобы перенести в более укрытое место. Но она внезапно вздрагивает всем телом и вырывается из его рук. Он, минуту помедлив, в злом нетерпении машет рукой и идет под скалу один. Там отбрасывает из-под ног камни и, устало опустившись, натягивает на затылок ворот куртки. Через минуту он уже спит, уткнув лицо в колени.

Первый сон

Тревогой охвачен мир. Предгрозовые сумерки. Иван бежит в густой траве-бурьяне — жестком и корявом. Оглядывается. Сзади — лай собак и немецкие выкрики. Он падает. Вскакивает. Впереди стоит лес.

Крики немцев усиливаются, собачий лай уже совсем рядом. Но вот-вот, совсем близко, и лес. Иван бежит. Падает. Ползет. Когда же опять вскакивает, оказывается, что лес будто отодвинулся от него и черным силуэтом виднеется едва не на горизонте.

Иван бежит. Сзади бегут собаки. Мчатся мрачные тучи в небе — догоняя и опережая его.

Вот-вот он достигнет леса. Он уже весь обессилел и страшен. Вот уже осталось несколько десятков шагов. На светловато-небесном фоне отчетливо виднеются вершины деревьев. Но когда он опять вскакивает после короткой передышки, лес опять уходит вдаль. Впереди голое поле…

В напряженной безысходности видения его меняются, и вот уже другая картина — он, оборванный, грязный дистрофик, открыв дверь, стоит на пороге немецкого дома, и во все глаза жадно глядит на протянутую к нему руку немца-бауэра. В ней хлеб. «На», — говорит немец, Иван протягивает руку, но немец в жилетке и шапке с козырьком отступает на шаг и открывает дверь в следующую комнату. Иван невольно идет за ним, в комнате на накрытом скатертью столе — завтрак: кофе, масло, бутерброды. Иван подается к столу, однако немец шагает дальше, вместо шапки на его голове уже фуражка гестаповца и на ногах сапоги со шпорами, но Иван не замечает этого. Немец раскрывает следующую дверь — там в полумраке над ярким светом из-под абажура большой, роскошно сервированный стол с вином, хрусталем, фарфором. Иван помутившимся взглядом впивается в яства, но тут же замечает на краю стола руки — пальцы с перстнями, он поднимает взгляд — в сумраке у края стола немцы в форме.

Раздается злорадный громовой хохот, Иван содрогается, и от несносности переживаемого видения меняются.

Он уже в лагере. Разбежавшись, легко и воздушно прыгает через внутреннюю проволочную ограду и попадает в длинный узкий коридор между двумя проволочными заборами. Сзади раздаются крики, сбоку — собачий лай, Иван бросается в другую сторону, бежит в тесном коридоре, преследуемый лаем. Но впереди немцы. Он бросается назад, но там собаки, потом снова вперед, там все ближе подбегают немцы. Иван запутывается в колючей проволоке, которая обволакивает его ноги, руки, тело, колючки ее вонзаются в тело, рвут одежду, Иван неистово рвется, но только еще более застревает в ней.

А немцы и собаки уже рядом. Он просыпается.

10

— Ха-ха-ха! — беспечно раздается звонкий девичий смех.

Он вскидывает от колен голову, ощупывает шею, она прячет за спину стебелек, которым, пощекотав, только что разбудила его. Он недоуменно трет ладонью шею и широко раскрывает заспанные глаза.

В горах погожее летнее утро. Ущелье на той стороне сияет всеми цветами гор, безоблачное небо, кажется, звенит от чистой утренней голубизны.

— Баста шляуфен. Марш-марш надо! — улыбаясь, говорит она.

Он вскакивает, готовый идти дальше, делает несколько гимнастических движений, чтобы согреться. Она, пристукнув колодками, кидается за ним. Он останавливается.

— Ты куда пойдешь?

Она, не понимая, поводит бровями.

— Марш-марш куда? Туда или туда? Куда бежала? — начиная раздражаться, спрашивает он.

— О, Остфронт! Рус фронт! Он удивленно смотрит на нее.

— Си, си! — подтверждает она. — Синьорина карашо тэдэски пуф-пуф.

— Глупости! — говорит он.

— Вас? Что ест глупост? Руссо будет синьорина училь русски шпрэхен?

— Посмотрим.

— Посмотрим ест карашо? Согласие, я?

Он оглядывает свою полосатую одежду, с треском срывает винкель и номер. Она сразу же берется сорвать свои. Но нашивки держатся прочно, она ничего не может сделать своими тоненькими пальцами и обращается к нему:

— Дай.

— Не дай, а на, — небрежно поправляет он и поворачивается к спутнице. Остро оттопыренные бугорки под ее волглой курткой заставляют его нахмуриться. Она, уловив его взгляд, спохватывается и, оттянув складку, подставляет ему винкель. После короткого колебания он сильным рывком срывает ее нашивки и сует их под камень.

— Грация. Спасибо.

— Ты где по-русски училась? — спрашивает он.

— Италия. Рома училь. Лягер русска синьорина Маруся училь. Карашо русски шпрехен, я?

— Хорошо.

— Понималь отшень лючше карашо, — словоохотливо поясняет она.

Он, однако, думает о другом.

— Где Триест — знаешь?

— О, Триесто — Италия, — живо отзывается она.

— Знаю, что Италия. Но где, в какой стороне?

Она бросает взгляд на горы и уверенно машет в одну сторону.

— Там. Дорога Триесто.

«Дорога! — невесело подумал Иван. — Ничего себе дорога!» Но выбор у них был небольшой, и, если уж посчастливилось вырваться из ада, так глупо было бы спасовать и дать повесить себя под барабанный бой на черной удавке.

— Так вот: я в Триест. К партизанам, — объясняет он. — А ты как знаешь.

— Си, си! — охотно соглашается она. — Руссо Триесто, синьорина — Триесто.

Он окидывает ее недоверчивым взглядом и говорит:

— Ну, посмотрим. Они трогаются в путь.

11

Крутой каменистый склон распадка. Впереди лезет она. Он за ней.

Колодки ее скользят, на середине склона она снимает их и берет в одну руку, другой хватаясь за колючие твердые стебли травы.

— Руссо, — говорит она. — Ты ест официр?

— Никакой не офицер. Пленный.

— Пленни, плени. Я понималь. Кто до война биль?

— Колхозник.

— Что ест кольхозник?

— Не понимаешь, а спрашиваешь, — грубовато упрекает он. — Ну вроде бауэра. Форштей?

— А, понималь: ляндвиршафт?

— Вот, вот. Колхоз.

— О, я очень люблю кольхоз! — оживленно говорит она. — Кольхоз карашо. Ля вораре — компани. Отдых — компани.

Карашо компани. Руссо кольхоз карашо. Правилно я понималь?

Он не успевает ответить, сдвинутые ее ногами, на него сыплются земля и камни. Он отскакивает в сторону. Она вверху озорно смеется, припав к склону.

Он со злостью:

— Тише ты!

Она спохватывается и ладонью закрывает рот.

— Пардон.

— Пардон, пардон. Тихо надо! Что разошлась?

У него это получилось чересчур грубо, она стреляет на него выразительным взглядом и поджимает губы.

— Мой имя ест Джулия. Синьорина Джулия.

Он строго оглядывает ее — ну и что!

Эти слова для него мало что значили. Он думал: «Кто она? Какая-нибудь европейская гуррен, как их называют немцы? Бездомная бродяжка суетных итальянских городов, опаленная безжалостным огнем войны? Вряд ли из нее получится надежный товарищ в этом его четвертом побеге», — думал Иван, утешаясь только той мыслью, что в спутники себе он ее не выбирал.

12

Они выбираются из распадка на край каменистого обрыва и останавливаются. Тут привольно, с одной стороны поднимается громада гор, с другой в сиреневой дымке далеко виднеется долина. Огромный склон порос горным сосняком.

— Баста! — запыхавшись, говорит она. — Немножко отдыхай.

Они садятся на камни, оглядываются, вдруг она вскакивает, что-то заметив внизу.

— Руссо! Мэнш! Челёвэк!

Вдали по тропинке снизу идет человек. Иван пригибается, достает из-за пазухи браунинг, потом трогает ее за плечо (сиди тут) и, пригнувшись, идет в сосняк.

Он быстро идет по сосняку, на склоне на ходу вынимает магазин и пересчитывает патроны — их пять, шестой в стволе.

Тропинка неожиданно появляется в десяти шагах впереди, он оглядывается вверх, вниз — нигде никого. Тишина. Он прячется за камень вблизи и начинает ждать.

Человек появляется из-за поворота, на спине его — ноша, он быстро идет, шаря глазами в сосняке, Иван сжимается и постепенно поворачивается за камнем, ругаясь в душе оттого, на что он вынужден теперь пойти.

Когда человек проходит его, Иван вскакивает и в несколько широких шагов достигает тропы. Австриец оглядывается и, замахав руками, почти кидается к парню. Иван вскидывает пистолет.

— Гер гефтлинг! Гер гефтлинг, — бормочет австриец. — Во цу ди пистоле! Эсэс![4]

Иван и верит и не верит тому, что говорит этот пожилой уже толстяк в кожаной куртке на плечах и тирольской шляпе на лысой голове.

— Эсэс! Дорт эсэс! Штрейфе![5]

Австриец взволнован, пот ручьями льется по его немолодому лицу, в груди, словно гармонь, удушливо скрипит и свистит на все голоса. Иван оглядывается и закусывает губу.

— Где эсэс?

— Дорт, дорт! Их метхэ инен гутмахен![6] — горячо говорит австриец, держась за лямки мешка.

— Ду нэйн люген?[7] — спрашивает Иван.

— О найн! Найн! Их бин гутэр мэнш![8] — заверяет австриец и, сменив тон, произносит по-русски: — Я биль рус плен Сибир.

В его встревоженных немолодых глазах мелькает что-то теплое, как воспоминание, и Иван понимает: он не обманывает.

— Ду вэр? Ворум гир?[9] — строго спрашивает парень и за рукав тужурки бесцеремонно дергает австрийца с тропинки.

— Их бин вальдгютер. Дорт ист мэйн форстей[10].

Иван бросает взгляд вверх, но дома там не видит, зато в сосняке замечает полосатую фигуру Джулии.

— Руссо! Руссо! Бежаль! Руссо! Иван, не обращая внимания на ее предостерегающий крик, хватает мешок на плече у австрийца.

— Эссен?[11]

— О, я, я! — подтверждает австриец и опускается на колени. — Брот[12].

Дрожащими пальцами австриец расстегивает молнию мешка. Иван запускает туда руку и выдергивает буханочку хлеба. Австриец не протестует, только как-то обмякнув, покорно повинуется его решительным движениям. В это время к ним подскакивает Джулия, Иван бросает в ее руки буханочку, а сам снова делает поспешный шаг к человеку.

— Снимай!

Он дергает его за рукав тужурки, австриец будто не понимает, на лице его — растерянность.

— Шнеллер! — бросает Иван.

— Шнеллер! Шнеллер, руссо! — торопит его из сосняка Джулия. И австриец с непонятной тоской в глазах снимает с себя тужурку. Иван почти вырывает ее из его рук — он понимает, конечно, что это черная неблагодарность, если не хуже. Но иначе нельзя.

Он бросается в сосняк, где его нетерпеливо поджидает Джулия, и в последний раз оглядывается. На тропинке растерянно замерла старческая фигура в подтяжках.

13

Они опять ошалело бегут вверх.

Сосняк оканчивается, они выбираются на травянистый пологий косогор у верхней границы лесов. Вверху присыпанный снегом хребет. Подъем упирается в крутую, почти отвесную скалу.

Беглецы сворачивают в сторону и бегут вдоль этой стены. Все время его точило сомнение в отношении австрийца, от которого теперь можно было ждать разного. Но что Иван мог сделать? Разве он грабитель с большой дороги — зачем бы ему останавливать этого человека, направлять на него пистолет, отнимать хлеб? Зачем бы ему пойти на это, если бы не фашизм, не война, не плен с тысячью мук и унижений. Они вынудили его и на это унижение, и оттого он еще более ненавидел их.

Наконец впереди в стене узкая расселина. Продравшись через заросли рододендрона, они вбегают в эту расселину. Это глухое дикое место: мрак, клочья травы, кости внизу; вспугнутая людьми, вглубь ущелья бросается какая-то птица.

Иван останавливается, поджидая спутницу. Она устало подходит к нему, на ее оживленном лице теперь — испуг и ожидание.

— Парка мадонна! Ми уходиль, да? Он нетерпеливо:

— Давай быстрей!

— Что есть бистрей?

Он не отвечает, она подбегает к нему и оба по камням торопливо пробираются дальше.

— Много карашо фатэр! Комунисто фатэр! — оживленно говорит Джулия, имея в виду австрийца.

— Какой там коммунист! — бросает он. — Человек просто.

— Си, си, человек. Бене человек.

Она вырывается несколько вперед, и он впивается взглядом в буханочку у нее под мышкой. Она, почувствовав этот взгляд, оборачивается.

— Эссен? Хляб, да?

И, на ходу быстро отломив край буханки, протягивает кусок ему. Он берет и сразу же проглатывает, только раздразнив тем свой голод. Джулия, поняв это, останавливается, приседает и на коленках отламывает от буханки больший кусок. Крошки она бережно собирает с полы куртки и бросает себе в рот.

Иван нерешительно берет, подумав, разламывает на две части и, будто взвесив эти части в руках, одну протягивает ей. Она, усмехнувшись, берет.

— Данке. Нон: грацие — спасибо!

В глазах у нее признательность. Он, вслушиваясь, быстро жует на ходу.

Они быстро пробираются по расселине дальше. Джулия впереди. Оба глотают слюну. Вдруг она резко поворачивается к своему спутнику.

— Руссо! Давай все-все манджаре! Согласие, си?

В глазах ее прежняя озорная живость, пальцы впиваются в обломанную буханочку. Иван почти в испуге бросается к ней и вырывает хлеб.

Джулия удивленно вскидывает брови, а Иван быстро завертывает хлеб в тужурку — дальше от глаз. Вдруг она громко смеется.

— Ты что?

— Руссо правилно! Джулия нон верить хлеб. Слово — верить, любовь — верить. Хлеб — нон верить. Джусто руссо!

Смеясь, она подходит сзади и легонько касается ладонью его лопатки. Он от неловкости поводит плечами.

— Ладно! — бросает он, намереваясь прыгнуть с камня. В это время сзади тишину вспарывает первая длинная очередь.

14

Оба в испуге замирают в расселине, при этом она жмется к нему и он не замечает того, сам прижимаясь к скале. Сзади доносятся очереди, крики. Пули, однако, сюда не долетают и тогда испуг у беглецов проходит, уступив место недоумению.

Иван бросает на камни тужурку и быстро карабкается по отвесному склону вверх, чтобы выглянуть из расселины. Джулия, оставаясь внизу, широко раскрытыми глазами следит за ним.

Кое-как вскарабкавшись по скале, он видит, как на опушке сосняка возле усадьбы лесничего мечутся несколько мотоциклов, которые из пулеметов бьют вверх по склону. Иван продвигается несколько выше и в сторону, и тогда ему становится видно, что немцы стреляют по одинокой фигуре в полосатом, которая то бежит, то падает, чтобы тут же снова вскочить. Иногда человек оглядывается, иногда вроде кричит.

— Руссо! Руссо! Что смотришь? Руссо! — нетерпеливо притопывая на камне, спрашивает Джулия.

Иван, однако, не отвечает, он все следит за беглецом, пока тот не падает в траву и не затихает стрельба. Тогда он спускается вниз и бросает Джулии:

— Капут.

— Капут? — широко раскрыв глаза, не понимает девушка.

— Кампаниё твой.

— Кранк-гефтлинг?

— Ну.

— Ой, ой!

Он хватает у ошеломленной Джулии тужурку, она проворно подбирает в руку колодки и они бросаются по камням вверх.

15

Медленнее, чем прежде, они все пробираются тесной, как коридор, расселиной. Становится холодно, небо вверху закрывает низкая наволочь туч, которые, цепляясь за острые вершины утесов, быстро несутся вверху.

Иван устал, но еще больше устала Джулия, и он то и дело испытующе поглядывает на нее.

Силы их заметно сдавали, но Иван думал, что как-нибудь перейдет хребет, лишь бы только не напороться на какую нелепость — вынесет, стерпит все: на свободе — не в лагере.

Вот только Джулия… С виду она старается казаться бодрой, но несвойственная ее порывистой натуре медлительность движений выдает ее усталость.

Наконец расселина упирается в скалистый тупик, надобно выбираться наверх.

Иван, найдя доступное место, сворачивает на склон. Взобравшись на середину склона, он останавливается, поджидает Джулию и подает ей руку. Потом молча тащит ее до самого верха.

Наконец они выбираются на голый каменистый склон, сразу же их обволакивают порывистая промозглая мокредь, словно сырым паром, она окутывает все вокруг. В грудь бьет сильный высотный ветер.

Они останавливаются. Джулия опускается на выступ скалы. Иван выкладывает на камни хлеб и с тужуркой подступает к спутнице.

— О, нон, нон! Я тепло.

Усталые глаза ее сразу оживляются, она протестующе вскидывает руку, ветер отчаянно треплет ее короткие волосы. Иван, не обращая внимания на ее протест, накидывает на ее плечи тужурку. Она сразу же зябко закутывается и втягивает голову в плечи. Он опускается над общипанной буханочкой.

— Ильпано! Хляб! — с голодной несдержанностью говорит она и сглатывает слюну. Иван осматривает буханочку, прикидывает и острым кремневым черепком начинает отрезать ломоть хлеба. Джулия с радостным умилением на лице покорно следит за движениями его грубых пальцев, которые делят кусок хлеба на две пайки.

— Хорошо?

— Си, си. Карашо.

Но Иван еще подравнивает куски и бросает девушке:

— А ну отвернись!

Она понимающе исполняет его команду.

— Кому?

— Руссо, — с готовностью говорит она и живо поворачивается к нему и хлебу.

Берет свою пайку Иван. Чуть живее хватает свою Джулия.

— Гра… Спасибо, руссо, — говорит она.

— Не за что.

— Руссо, — торопливо жуя и кутаясь в тужурку, говорит Джулия. — Как ест твой имя? Иван, да?

— Иван, — несколько удивленно подтверждает он. Она, закинув голову, хохочет.

— Иван! Джулия угадаль. Как ето угадаль?

— Не трудно угадать.

— Все все руссо — Иван? Правда?

— Не все. Но есть. Много.

Она обрывает смех и запахивается в тужурку, незаметно для спутника поглядывая на остаток буханочки. Он замечает этот ее красноречивый взгляд и берет буханку, чтобы спрятать ее за пазуху. Но вдруг Джулия вскрикивает, он бросает на нее взгляд — она испуганно смотрит мимо него вдаль. Иван, вздрогнув, быстро оборачивается.

16

Поодаль среди разорванной ветром в тумане прогалины, опершись на расставленные руки, сидит на скале страшный в изодранной полосатой одежде гефтлинг. У него лысый череп, тонкая шея, глубоко запавшие глаза, которые, будто остановившись, глядят на них. Наверно, он видит в их руках хлеб и неуклюже подпрыгивает на месте.

— Брот! Брот! Брот!

Крик его обрывается, и он совсем уже человеческим полным отчаяния голосом требует:

— Гип брот!

— Ге, чего захотел! — саркастически усмехается Иван. Сумасшедший, выждав несколько секунд, с неожиданной злобой кричит:

— Гип брот! Гип брот! Их бешайнэ гестапо![13] Гип брот! Иван поднимается на ноги.

— Ах, гестапо! А ну марш отсюда! Ну, живо!

Он угрожающе двигается к безумцу, тот соскакивает со скалы и с удивительной ловкостью отбегает дальше.

— Гип брот — никс гестапо! Никс брот — гестапо![14] — кричит он.

— Ах ты, собака! — кричит сквозь ветер Иван, стоя меж камней. Ниже, выжидая, стоит сумасшедший.

— Гип брот!..

Иван выхватывает пистолет и щелкает курком.

— Пистоле! — в испуге вскрикивает немец и бросается вниз. Иван закусывает губу. Сзади к нему подбегает Джулия.

— Дать он хляб! Дать, Иван, хляб! — испуганно говорит она. Немец тем временем отбегает, приостанавливается, оглядывается и быстро шагает вниз.

— Иван, дать хляб! Дать! Нон гестапо! — тревожно требует девушка.

Иван с минуту зло колеблется, проклиная в мыслях этого выродка. Но делать нечего.

— Эй! — кричит он. — На брот!

Немец, ухватившись за скалу, останавливается, оглядывается, сквозь ветер доносятся его слова:

— Никс!.. Ду шиссен! Их бешайнэ гестапо![15] И, не оглядываясь, подается вниз.

— Пошел к черту! — кричит Иван. — Никс шиссен! На вот!.. На…

Иван действительно отламывает от буханки кусочек и поднимает его в руке. Рядом напряженно ждет Джулия. Немец останавливается, но, помедлив немного, опускается на выступ скалы. К ним он подходить боится.

— Ах ты, собака! — кричит Иван, теряя терпение. — Ну и черт с тобой! Иди в гестапо! Иди!

— Иван, нон гестапо! Нон! — тормоша его за рукав, упрашивает Джулия. — Дать немножко хляб. Нон гестапо.

Иван зло:

— Черта с два ему хлеб. Пускай идет!

— Он плохой гефтлинг. Он — кранк!

Иван, не ответив, кладет за пазуху остатки буханочки, пистолет и идет к прежнему месту вверх. Джулия, оглядываясь, молча идет следом. На них налетает серая мгла, она окутывает камни, в промозглом тумане исчезает и сумасшедший. Заметив на лице девушки тревогу, Иван бросает:

— Никуда он не пойдет! Врет все.

Он успокаивает ее, однако сам уверенности в том не испытывает и все оглядывается. Они уже отправляются в путь в обход огромного скалистого выступа, как Иван возвращается и кладет на камень, где они сидели недавно, кусочек хлеба.

— Ладно! Пусть подавится, сволочь! — будто оправдываясь, зло говорит он. Джулия согласно молчит, видно, она слишком хорошо знает, что такое предательство.

17

Ветер гонит и гонит бесконечные космы тумана, куртка на Иване становится волглой, дрожь то и дело сотрясает его тело.

В это время впереди появляется тропка. Не очень приметная и неровная, она куда-то ведет наискось по склону.

Иван и Джулия торопливо выбираются из камней на нее и оглядываются. Внизу среди прядей тумана мелькают мрачные скалы, пропасти, кое-где проплывает сизая даль. Вверху же в высоком затуманенном небе горит освещенный солнцем густо заснеженный хребет. Собственно, хребтов там два: дальний могучий и широкий, похожий на огромную неподвижную медвежью спину, и ближний — зубчатый, чуть присыпанный снегом.

Грозное великолепие гор очаровывает и пугает, Иван переводит взгляд на Джулию и впервые ощущает тихую радость оттого, что перед этой грозной стихией он не один, что с ним друг, спутник, пусть себе и женщина.

Они бодро направляются по тропинке через голый скалистый косогор.

18

В то время на том месте, где Иван оставил корку, появляется безумец. Пригнувшись, он ищет что-то среди камней, потом находит, жадно съедает. Еще недолго шарит руками по камням и, ничего больше не найдя, бросается вверх по следам беглецов.

19

Иван и Джулия идут по тропинке, Они поднялись еще выше, вверху появляется солнце. Клочья облаков преображаются и ослепительной белизной сияют на склонах гор. По скалам и безднам быстро несутся черные лоскутья теней и рядом — яркие пятна света. Ветер, не утихая, рвет одежду, пузырем надувает продранные Ивановы брюки.

Джулия близко подходит к Ивану.

— Иван, — говорит она, делая ударение на «и». — Ты не имель зло Джулия?

— А чего мне злиться?

— Ты нон бёзе?

— Можешь не бояться.

— Нон бояться, да? — улыбается она.

— Да.

Однако улыбка скоро сбегает с ее лица, которое становится сосредоточенным и усталым.

— Джулия руссо нон бояться. Джулия снег бояться. Иван бросает тревожный взгляд вверх на хребет. Вслух, однако, он говорит:

— Куртка у тебя есть. Чего бояться? Манто не жди. Джулия вздыхает и, помолчав, вспоминает с грустью:

— Рома Джулия много манто имель. Фир манто: черно, бело…

Он настораживается и замедляет шаг.

— Что, четыре манто?

— Я. Фир манто. Четири.

— Ты что — богатая? Она смеется.

— О, нон богата. Бедна. Политише гефтлинг.

— Ну, не ты — отец. Отец кто твой?

— Отэц?

— Отец. Ну фатэр. Кто он?

— А, ла падре! — догадывается она. — Ла падре коммерсанто. Директоре фирма.

Он тихо присвистывает — ну и ну! И резко оборачивается к ней.

— Фатэр фашист.

— Си, фашисто, — просто соглашается Джулия. — Командор милито.

Он отступает на шаг, чтобы оглядеть ее ладненькую, неказисто одетую фигурку, и, кажется, впервые чему-то в ней удивляется. Она же покорно и преданно глядит на него, сцепив в рукавах тужурки руки и привычно постукивая по тропке своими неуклюжими клумпес.

— А ты что ж… Тоже, может, фашистка? — со сдержанным подозрением спрашивает он. В ее глазах мелькает упрек.

— Джулия фашиста? — удивляется она и с сознанием собственного достоинства объявляет: — Джулия комунисто.

— Ты?

— Си, я!

— Врешь, — после паузы говорит он.

— Комунисто. Си. Джулия комунисто, — упрямо твердит она.

— Что, вступила? И билет был?

— О, нон! Нон латесаро. Формально нон. Моральменде комунисто.

— А, морально! — он машет рукой и обгоняет ее. — Морально не считается.

— Почему нон читается?

Иван отвечает не сразу. Кажется, несколько утратив вдруг вспыхнувший к ней интерес, он идет впереди.

— У нас тогда считается, когда билет в кармане.

— А, Русланд! Русланд я понимайт. Русланд Советико. Русланд свобода..

— Вот именно.

— Советико очень карашо: эмансипация, либерта. Братстко. Да?

— Ну.

20

Лицо ее, несмотря на усталость, теплеет, по тропке она подбегает к Ивану и обеими руками берет его за руку выше локтя. Он, сторожко оглянувшись, придерживает шаг.

— Это очень, очень карашо. Джулия очень уважаль Русланд. Русланд нон фашизм. Нон гестапо. Очень карашо. Иван счастлив твой Русланд. Скажи, Иван, как до война жиль. Какой твой дэрэвня? Слюшай, тэбе синьорина, дэвушка, любиль? — вдруг спрашивает она и испытующе заглядывает ему в глаза.

— Какая там девушка! Не до девушек было.

— Почему так?

— Так?

— Плёхо жиль? Почему?

— Так всякое бывало, — уклоняется он от ответа на этот вопрос.

— Ой, неправда говориль, — лукаво скосив на него глаза, говорит она. — Любиль много синьорино. Я знай.

— Куда там!

— Какой твой провинция? Какой место ты жиль? Москва? Киев?

— Беларусь.

— Беларусь? Это провинция такой?

— Республика.

— Република? Это карашо. Италия монархия. Монтэ — горы ест твой република?

— Нет. У нас больше леса. Пущи. Реки и озера, — отдаваясь воспоминаниям, охотно говорит он. — Моя деревня Терешки как раз возле двух озер стоит. Когда в тихий вечер взглянешь — не шелохнется. Словно зеркало. И лес висит вниз вершинами.

Ну просто нарисованный. Только рыба плещется. Щуки — во! Что эти горы!

Солнце опять скрывается за серым туманом облака, на гладкий косогор с протоптанной наискось тропинкой надвигается стремительная тень, дымчатые влажные клочья быстро несутся поперек склона.

Ощутив грусть воспоминаний, Иван омрачается лицом. Джулия медленно высвобождает его руку, удерживая шершавые пальцы.

— Иван, твой мама карашо?

— Мама? Хорошая.

— А ла падрэ? Отэц?

Его лицо подергивается печалью.

— Не помню.

— Почему? — удивляется она и приостанавливается. Их руки вытягиваются.

— Умер отец. Я еще малый был.

— Морто? Умиор? Почему умиор?

— Так. Жизнь сломала.

Она деликатно высвобождает пальцы, заходит сбоку, ожидая ответа. Но он не говорит больше ничего, уйдя в себя.

— Иван, обида да?

— Какая обида?..

— Ты надо счастливо, Иван! — не дождавшись его ответа, говорит она. — Твой болшой фатэрлянд побеждай Гитлера война. Это болшой счастье. Си Иван?

— Да. Конечно, — соглашается Иван. — Это конечно!

21

Вечереет. Быстро темнеют горы внизу, исчезает серебристый блеск дальнего хребта. На фоне слегка просветленного неба чернеет гигантская вершина с меньшею рядом. В седловину между ними ведет тропинка. Там перевал.

Путники очень устали. Джулия, приотстав, едва плетется по склону. Холод все усиливается. Буйствует ветер.

— Иван! — говорит она, делая ударение на «и». — Иван! Иван оборачивается и поджидает, пока она не нагонит его.

Ноги его окоченели, все тело содрогается от холода.

Подходит Джулия.

— Иван! Очен очено уставаль… Он переступает с ноги на ногу.

— Давай как-нибудь. Видишь, хмурится.

Из-за двух вершин, переваливаясь, оседает на склоны густая туча. Небо гасит свой блеск, исчезает единственная крошечная звездочка над хребтом, все вокруг — скалы, косогоры, ущелья и долины заволакивает сумеречная мешанина облаков.

— Почему нон переваль? Где ест переваль?

— Скоро будет. Скоро, — обнадеживает Иван, сам не зная, как еще долго добираться до седловины.

Они снова идут, но уже очень медленно. На крутых местах он оборачивается, подает ей руку и втаскивает наверх.

Дует сильный ветер, крутит, рвет из всех направлений.

22

Вовсе темнеет. Громады скал сливаются в непроглядную массу, небо черной беспросветностью смыкается с горами.

Иван теряет тропинку. Поняв это, пробует нащупать ее ногами, потом ощупывает камни руками. Потом, подождав Джулию, бросает ей: «Постой тут», а сам отходит в сторону и ищет среди скал. Джулия покорно и молча опускается на камни.

Он долго ходит так, но тропинки нет. В воздухе вокруг замечает какое-то мелькание, вытягивает руку и понимает — это пошел снег. Снег быстро обсыпает камни, и Иван замечает под ним беловатую кривизну тропки.

— Эй, Джулия! — негромко окликает он девушку. Но она молчит. Тогда он, выждав с минуту, недовольно возвращается назад и застает ее беспомощно сжавшейся на холодном камне.

— Джулия!

Она не отзывается, и в Иване появляется недоброе предчувствие.

— Ты что?

— Баста, Иван! — тихо говорит она, не поднимая головы, мелко дрожа всем телом.

Он полминуты молчит. Потом отчужденно:

— Как это баста? А ну вставай.

— Нон вставай.

— Ты что, шутишь?

Она молчит.

— А ну поднимайся! Скоро перевал.

Она молчит.

— Ну ты слышишь?

— Финита! Нон Джулия марш! Нон!

— Понимаешь, нельзя тут оставаться. Закоченеем к утру. Видишь, снег, — мягче говорит он.

Однако его слова уже никак не воздействуют на девушку. Иван, поняв это, умолкает. Потом, подумав, вытаскивает изза пазухи помятую краюшку хлеба и, отвернувшись от ветра, бережно отламывает от нее кусочек.

— На вот хлеба. Съешь.

Вдруг оживившись, девушка вскидывает голову.

— Хляб?

Она быстро съедает кусочек мякиша и просит:

— Еще хляб?

— Нет. Больше не дам. На перевале.

Она сразу съеживается и замыкается в себя.

— Нон перевал.

— Какой черт нон? — вдруг кричит Иван. — А ну вставай! Ты что надумала? Замерзнуть? Или в лагерь вернуться?

— Нон лягер!

— Нон, нон! Так замерзнешь же, чудачка! К утру станешь сосулькой. Слышишь?

Джулия молчит.

Ветер сыплет снежной крупой, небо без всякого просвета, тело содрогается от стужи.

— А ну встать! — вдруг зло командует Иван. — Встать! Джулия, помедлив, ослабело поднимается на ноги и, хватаясь за камни, медленно бредет за ним к тропке. Вдруг сильный порыв ветра стегает их по лицам и сильно толкает в грудь. Они задыхаются, а Джулия падает.

23

Иван пытается помочь ей встать, но девушка не встает, сильно кашляет. Наконец, отдышавшись, садится на камень и решительно говорит:

— Джулия финита! Аллес! Иван идет Триесто! Джулия нон Триесто.

— И не подумаю! — бросает Иван и, отойдя на пять шагов в сторону, прислоняется к камню.

— А еще говорила — коммунистка! — упрекает он. — Паникер ты!

— Джулия нон паникор! — с обидой говорит она. — Джулия партыджано!

— Партыджана, партыджана! Какой ты к черту партыджана? Трусиха ты!

— Нон трусиха. Нон паникор. Силы малё. А ты через силу.

Джулия молчит.

— А ну вставай. Молчание.

— Ну какого черта молчишь! Замерзнешь же, дура. Молчание.

Он, промерзнув, вскакивает, босыми ногами озабоченно шагает по тропе туда и назад, потом решительно останавливается напротив.

— Так не пойдешь?

— Нон, Иван.

— Ну что ж! Пропадай, — с деланным равнодушием говорит он и требует: — Давай тужурку.

Она снимает с себя тужурку, кладет ее на камень, потом сбрасывает с ног колодки и составляет их рядом. Он застывшей ногой отодвигает колодки в сторону.

— Оставь себе. В лагерь бежать, — говорит он, натягивая на себя тужурку. — Что ж, прощай!

— Чао! — покорно говорит она, сжавшись на камне. Отчегото Ивану становится не по себе, но он пересиливает себя и торопливо, почти бегом взбирается на крутизну. Однако он не в состоянии справиться со своими невольными чувствами, что-то гнетет его, бунтует в нем, и он оглядывается. Она темным пятнышком едва сереет на снегу. Тогда он, чего-то не одолев в себе, сбегает вниз. Джулия испуганно вскидывает голову:

— Иван?

— Я.

Она настораживается, видимо, о чем-то догадываясь.

— Почему?

— Давай клумпес!

Она покорно вынимает из колодок ноги, и он быстро насовывает их на свои ступни. Затем торопливо скидает с себя тужурку.

— На, надевай.

Она быстро запахивается тужуркой, он помогает, придерживая рукава, потом трогает ее за локоть.

— Иди сюда!

Она упрямо отстраняется, испытующе заглядывая ему в лицо.

— Иди сюда!

— Нон!

— Вот нон мне еще!

Он хватает поперек ее дрожащее тоненькое тело, рывком вскидывает на плечо. Она, как птица, стремясь вырваться, трепещет, что-то говорит, но он, не слушая, закидывает ее за спину, руками перехватывает под коленки. Она вдруг притихает, чтобы не упасть, обхватывает его за шею и замирает. Вскоре он чувствует, как горячая капля катится ему за воротник.

— Ну ладно. Как-нибудь!..

Он и сам задыхается, но не от ветра, а от чего-то незнакомого и доброго, что вдруг наполняет его, и быстро лезет вверх по тропинке. Она не шевелится.

24

Снежная крупа уже густо обсыпала шершавые камни, деревяшки скользят на тропе, на слишком крутых местах, чтобы не упасть с ношей, Иван старается идти боком.

Перевал уже близок, впереди возвышаются пестрые склоны вершин. Ветер по-прежнему шалеет в своей неуемной ярости. Вокруг все стонет, воет, гудит.

Мелкими шажками Иван взбирается все выше. Джулия молча прижимается к его спине. Пальцы ее, сомкнутые у него на груди, тихо вздрагивают. Он, однако, выбивается из сил и, взобравшись на очередную крутизну, прислоняет ее к скале.

— Ну как? Замерзла?

— Нон, нон.

— А ноги?

— Да, — тихо говорит она. — Ноги да.

Не оборачиваясь, Иван нащупывает ее окоченевшие босые ноги и, подхватив горсть снега, начинает растирать их. Джулия вздрагивает и пытается вырваться, но Иван удерживает их.

— Ну что? Щекотно?

— Болно! Болно!

— Потерпи. Я тихо. Постепенно Джулия притихает.

— Ну как, тепло?

— Тепло. Тепло. Спасибо.

— На здоровье.

Он все еще тяжело дышит, стоя к ней спиной.

— Хлеба хочешь?

— Нон! — поспешно отвечает она. — Джулия нон хляб. Иван эссен хляб.

— Так? Тогда побережем. Пригодится.

Он намеревается идти дальше, пригибается, берет ее под коленки.

— Ну, берись.

Молча, с готовностью она обхватывает его за шею.

— Иван, ты вундершон[16]!

— Ну, какой там вундершон.

— Руссо аллес, аллес вундершон! Да?

— Да, да, — соглашается он.

Они идут дальше, вдруг она за его спиной спрашивает:

— Правда Иван хотель пугат Джулия? Да? Иван нон бросат?

Он с уверенностью, в которую был готов сам поверить, отвечает:

— Ну конечно.

— Тяжело много, да?

— Что ты! Как пушинка.

— Как ето — пушинка?

— Ну, пушок. Такое маленькое перышко.

— Ето малё, малё?

— Ну.

Гибкие тонкие пальцы ее вдруг бережно гладят его по груди, и от этой неожиданной ласки он слегка вздрагивает.

— Ты научит меня говорить свой язык?

— Белорусский?

— Я.

От неожиданности такой просьбы он засмеялся.

— Обязательно. Вот придем в Триест и начнем.

25

Наконец вершины вырастают по обе стороны от тропинки, которая, еще попетляв в камнях, заметно устремляется вниз. В ветряной ночной темени сыплет редкий снежок.

— Перевал! — радостно восклицает у него на спине Джулия.

— Перевал, да.

— О, мадонна!

— Ну а ты говорила — капут. Видишь, дошли. Она вдруг рвется с его спины.

— Данке! Грацие! Джулия будэт сам.

— Ладно, сиди!

Остановившись, он не отпускает ее.

— Нон сиди! Иван усталь!

— С горы легко.

Она, чтобы не упасть, обхватывает его шею, припадает щекой к настылому его плечу и пальцами шутливо треплет его небритый шершавый подбородок.

— О, риччо — ёж. Колучо!

— В Триесте побреемся.

— Триесто! Триесто! — с подъемом подхватывает она. — Партыджан Триесто. Триесто Иван э Джулия тэдэски тр-р-р, тр-р-р! Фашисто своляч!

Они быстро спускаются вниз, местами Иван, еле сдерживая себя, бежит по тропе. Джулия на его спине испуганно вскрикивает:

— Ой, ой! Иванио!

— Ничего, держись!

— Ой, ой!

Ветер тут почти стихает. Прекращается снегопад. Вокруг запорошенные снегом скалы. Склон становится заметно положе, чем на той стороне перевала. Иван идет ровнее и молча, стараясь только не сбиться с тропы.

Джулия на его плече затихает, и он, окликнув ее, догадывается: она спит.

Он долго идет вниз, оберегая ее сон. Однажды в его колодку попадает камешек. Иван никак не может вытряхнуть его и прихрамывает.

Еще ниже снега становится меньше, он тает. Откуда-то снизу веет сыростью, из близкого ущелья доносится шум потока.

Под утро он спускается в зону лугов.

Снежные пятна вокруг исчезают, будто растаяв. Стихает ветер. Теплеет. Появляются клочья тумана. Иван теряет тропку и идет по траве, которая все густеет и становится все выше, до колен.

Тогда он понимает, что совершенно лишился сил. Джулия спокойно спит у него на спине. Чтобы не разбудить ее, он осторожно опускается на колени и бережно ложится вместе в ней на бок.

Она не просыпается.

Второй сон

Тихий спокойный летний день. Белорусский пейзаж. Высокое небо, в котором громоздятся, переворачиваясь, кучевые облака.

Иван водит Джулию по родной земле. Он в белой сорочке, она в лагерной одежде. Они идут полем, дорогой через высокую рожь. Поют жаворонки, волнуются хлеба. Симфония покоя и радости плывет над краем.

Потом идут по бескрайнему лугу, вдоль речки. Плывут облака, низко над водой склоняются ивы, бежит, бежит стремительная речка…

Потом дубовая роща. Вековые дубы-великаны гордо простирают в небе свои кроны. Толстенные стволы. Могучие сучья…

Потом сосновый лес, пронизанный косыми лучами предвечернего солнца. Потом тихое лесное озеро с опрокинутым небом и вершинами деревьев. Джулия радостно восхищается, смеется, но смех ее затихает, будто отдаляется…

Иван тревожно оглядывается. Джулия отстает, он зовет ее, но она становится прозрачной, тает, как дым в зное. Он в тревоге бросается к ней, но она исчезает, Иван зовет ее, кричит — вокруг никого. Он просыпается.

26

Горы пробуждаются от ночи, светлеют вершины, яркими разноцветными красками загораются склоны. Расправляются соцветия маков, под солнечным лучами бриллиантами вспыхивают капли росы на цветах. Теплое солнечное утро.

Лежа в чаще маков, Иван раскрывает глаза, недоуменно глядит на ближний, низко склоненный к лицу цветок, с полминуты вслушивается в басовитый голос шмеля и вдруг вскакивает на колени. Ошеломленным взглядом он осматривается вокруг, широко раскрывает глаза — огромный солнечный склон безмятежно и торжественно сияет широким разливом альпийских маков. Крупные, лопушистые, нетроганные ногой человека маки, миллионами цветов переливаясь на слабом ветре, раздольно устремляются вниз, на самый край этого прикрытого горами луга.

Удивленный столь неожиданной красотой природы, Иван, однако, оборачивается — рядом лежит тужурка, Джулии нигде не видно. Он бросается к тужурке — под ней обкрошенный остаток буханки и пистолет; колодок же поблизости нет.

Иван сгребает тужурку, хлеб, пистолет и бросается по траве вниз.

Пробежав какое-то расстояние, он вдруг останавливается, оглядывается — сзади в росистых маках пролегает заметная тропка его следов. Тогда он бегом возвращается назад. Действительно, от того места, где он только проснулся, заметен шнурок спадов — он ведет куда-то в сторону, к распадку. Иван устремляется туда.

Он смятен, почти испуган, не знает, что предположить, он не хочет потерять ее. Скорым шагом он преодолевает колючие заросли рододендрона, усыпанные большими цветами, и тогда слышит шум водопада. Он взбегает на небольшой пригорок перед распадком — впереди из почерневшего от сырости каменного желоба хлещет водяная струя. Вокруг в туманном мареве висят мелкие брызги, и в стороне от них мерцает разноцветное радужное пятно. Иван взбегает выше и вдруг, тихо ахнув, опускается на траву. В полусотне шагов под дождистой россыпью водопада спиной к нему стоит на камне и моется Джулия.

Не в состоянии сдержать в себе чего-то застенчиво радостного, Иван медленно ложится на землю, поворачивается, над ним начинает кружиться небо, горные цепи и земля, от предвкушения чего-то счастливого он тихо про себя смеется и начинает машинально рвать цветы, складывая их в букет. Лежит так, качаясь в траве, пока вблизи не слышатся ее шаги. Тогда он вскидывает голову — под водопадом уже никого нет, — Джулия, натягивая на ходу полосатую куртку, спешит туда, где недавно оставила его. Иван, не окликнув ее и тихо смеясь, берет тужурку и идет следом. Она добегает до измятых маков и в растерянности бросает взгляд вниз, в сторону, потом все же что-то заставляет ее оглянуться.

27

— Иван! — с испугом и радостью вскрикивает она, всплескивая руками, и бросается к нему. Обеими руками она обхватывает его за шею и, повиснув на ней, влепляет ему возле рта поцелуй.

Он растерянно, почти с испугом смотрит на нее, а она, легко оттолкнув его и засмеявшись, на вытянутых руках откидывается в траву. Глаза ее сияют озорным радостным смехом, не застегнутая на палочку-пуговицу распахивается куртка и в обнаженном треугольнике на груди становится виден маленький крестик. При виде его у Ивана легко вздрагивает одна бровь, она замечает это и торопливо поправляет куртку.

В нем недолго, но неукротимо борются два чувства к ней: ошеломляющая притягательность и непонятная настороженность по отношению к безудержности ее порыва, он ненадолго нахмуривается, но она, вдруг заметив у него цветы, вскакивает:

— Иван! Это ест твой сюрприз? Да? Сюрприз?

Он и сам только сейчас замечает в своих руках букет маков, она, выхватив их у него, окунает в них свое лицо, потом, все так же смеясь, бросает букет на землю и быстро-быстро начинает рвать вокруг себя маки.

— Джулия благодарить Иван. Благодарить очен, очен…

— Не надо, что ты!..

— Нон не надо. Очен очен надо! Надо Иван!..

Нарвав их много, она бросается с целым красным ворохом ему на грудь, он неловко принимает, не выпуская из рук тужурки с хлебом, и Джулия, прикоснувшись к ней, вскрикивает.

— Хляб?

— Ага! Давай вот поедим, — словно обрадовавшись перемене темы их отношений, говорит Иван и опускается в траву.

Джулия с готовностью садится рядом.

28

На разостланной тужурке Иван старательно делит хлеб на две части, остаток граммов в двести засовывает в карман тужурки. Одна часть из двух нарочито получается крупнее, да еще с горбушкой, и Иван, окончив дележку, пододвигает ее девушке.

— Это тебе, это мне.

Она протестующе вскидывает смоляные брови.

— Нон! Ето Иван, ето Джулия, — говорит она и передвигает пайки.

— Нет, наоборот! — упорствует он.

Джулия берет свою пайку, но вдруг, схватив с нее добавку, сует ее в руки Ивану. Иван не соглашается, начинается возня со смехом, и вдруг они почти сталкиваются, борясь руками.

Джулия хватает его за плечо, чтобы не упасть, и он отшатывается. Она же, озорно взмахнув ресницами, прикусывает губу и начинает поправлять на груди куртку.

— Бери ешь. Это же твоя, — говорит Иван, пододвигая ей корку.

— Нон!

С озорным упрямством в глазах она принимается грызть свою горбушку.

— Бери!

— Нон!

— Ну и упрямая!

Вскоре они съедают каждый по своей пайке, одинокая корка продолжает оставаться на тужурке.

— Будешь? — спрашивает он.

— Нон будэшь. Ето Иванио.

— Тогда давай так: пополам.

— Что ест пополам?

— Немножко Джулии, немножко Ивану.

— Карашо.

Он разламывает корку пополам и оба с наслаждением сосут кусочки.

— Гефтлингон чоколядо, — говорит она.

— Да уж. При такой жизни и хлеб — шоколад.

— Джулия бежаль Наполи — кушаль чоколядо. Хляб биль малё, чоколядо много, — говорит она, все щуря свои черные глаза.

— Бежала в Неаполь? — не поняв, переспрашивает Иван.

— Си. Рома бежаль. От отэц бежаль.

— От отца? Почему?

— А, уна, една историй, — неохотно говорит она, рассматривая корку. — Отэц хотель плёхой морито. Русски ето муж.

— Муж?

Иван хмурится, она, заметив это, с лукавинкой в глазах бросает на него понимающий взгляд.

— Нон морито! Синьор Дзангарини не биль муж. Джулия нон хотель синьор Дзангарини.

Иван с еще не миновавшей настороженностью спрашивает:

— А почему не хотела?

— То биль уно секрето.

— Какой секрет?

Она искоса бросает смешливый взгляд на Ивана, который дергает пальцами пучки травы.

— Маленько секрето. Джулия любиль, любиль… Как ето русско? Ун джованатто — парень Марио.

— Вот как!

Иван бросает на ветер траву.

— Карашо биль парень. Джулия браль пистоль, бежаль Марио Наполи. Наполи гуэрра — война. Итальяно шиссен дойч. Джулия шиссен. Партыджано итальяно биль мало, дойч тэдэски мнёго. Мнёго итальяно убиваль. Мнёго концлягер. Джулия концлягер.

— Что, против немцев воевали?

— Си. Да.

— А где же твой Марио? Она вздыхает.

— Марио фу уччизо.

— Убили?

— Си.

— Плохо.

Оба помолчали. Иван, однако, превозмогает свою скованность, смотрит на Джулию. Заметно опечаленные ее глаза под его взглядом теплеют, короткая грусть в них исчезает и она смеется.

— Почему Иван смотри, смотри?

— Так.

— Что ест так?

— Так есть так. Пошли Триесто.

— О, Триесто!

Она легко вскакивает в траве, он также встает, размашисто перекидывает через плечо тужурку. Среди огромного поля маков они идут вниз.

Солнце припекает все больше, коротеет, суживается тень от Медвежьего хребта напротив, на дальнем подножье гор дрожит пепельное знойное марево.

— Триесто карашо! Триесто партыджано! Триесто море! — говорит Джулия и, видимо, от избытка радостных чувств, запевает:

Ми пар ди удире анкора,
Ля воче туа, им медзо ой фьори
Пэр нон софрире,
Пэр нон морире
Ио ти пенсо, о ти амо…

Он, идя рядом, слушает, вдруг она обрывает мотив и говорит:

— Иван! Учит Джулия «Катуша»!

— «Катюша»?

— Си. «Катуша».

Ра-а-сцветали явини и гуши, По-о-пили туаны над экой…

Иван смеется.

— Почему Иван смехно?

— Расцветали яблони и груши, — отчетливо произносит он. — Поплыли туманы над рекой.

Выслушав, она понимающе кивает головой.

— Карашо! Понималь.

Раа-сцветали явини и груши…

— Вот теперь лучше. Только не явини, а яблони, понимаешь? Сад, где яблоки.

— Да, понималь.

Она поет «Катюшу», поет усердно, перевирая слова, хотя мелодия у нее получается неплохо. Он идет рядом, вслушиваясь в ее голос, ему хорошо, ласково, очень тепло на душе, но эта его хорошесть никак не может совместиться с тем их положением, о котором он не имеет права забыть.

29

Становится жарко, и он срывает с себя полосатую куртку, обнажив солнцу широкие крутые плечи. Джулия обрывает пение, заулыбавшись осматривает его и гладит по лопатке.

— О, Эрколе! Геркулес! Руссо Геркулес.

— Какой Геркулес! Доходяга. Она берется за его руку.

— Сильно корошо pyссо! Почему плен шёль?

— Шел! Вели, так и шел.

— Надо биль фашисто!

— Бил, пока мог. Да вот…

Подняв локоть, он поворачивается другим боком, и на ее подвижном лице отражается испуг.

— Ой, Санта Мария!

— Вот и Геркулес.

— Болно? — спрашивает она, касаясь его синего шрама на боку — следа ножевого штыка.

— Уже нет. Отболело.

— Ой, ой!

— Да ты не бойся, чудачка! А ну сильней!

Он берет ее пальцы и надавливает шрам. Она испуганно вскрикивает и прижимается к нему. Иван придерживает ее за плечи. Нечаянная эта близость заставляет его замкнуться. Пересилив себя, он говорит:

— Это вот что! Надо… Надо быстрее идти. Понимаешь?

— Я. Си, — соглашается она, с какой-то пугливо затаенной мыслью глядя ему в глаза.

30

Они спускаются по лугу от верхней его границы к середине. Вокруг маки, душистые незабудки, скопления желтой азалии. Они находят землянику и набрасываются на нее. Долго едят сочные крупные ягоды.

Ползая на коленях в траве, Иван вдруг оглядывается, с лукавой улыбкой на губах к нему подходит Джулия. На измазанной земляничным соком поле ее куртки несколько горстей ягод.

— Битте, руссо Иван! — жеманно предлагает она.

— Не надо. Зачем? Я наелся.

— Нон наелся. Эссен!

Захватив в горсть ягод, она почти насильно заставляет его съесть, потом ест сама. Так она шутливо кормит его. Наконец ягоды съедены. Он встает и поднимает брошенную в маках тужурку.

— Айда?

— Айда! — задорно отвечает она. Они опять идут вниз.

31

— Земляника — это хорошо, — говорит он, нарушая их тихое согласное молчание. — Я до войны не одно лето ею кормился. Земляника да молоко. И ни крошки хлеба.

— О, руссо — веджитариани! — удивляется она. — Джулия нон веджитариани. Джулия любиль бифштекс, спагетти, омлет.

— Макароны еще, — добавляет он и оба они смеются.

— Я, я, макарони! А руссо — землянико.

— Бывает. Что же поделаешь! Когда голод прижмет, — невесело соглашается Иван.

Джулия настораживается.

— Почему голяд? Русланд как голяд?

Она замедляет шаг, удивленная невольным его признанием, а он несколько медлит на ходу, потом говорит:

— Ты что же думаешь: у нас голода не бывало? Ого, еще какой! В тридцать третьем, например. Траву ели.

— Как траву?

— Какую траву? Вот эту самую, — нагнувшись, он срывает горсть травы. — С голоду и отец умер.

Джулия удивленно останавливается, строгое лицо ее мрачнеет, испытующе-подозрительным взглядом она смотрит на Ивана. Он, опечаленный невеселым воспоминанием, тихо идет дальше.

— И Сибирь биль! Плёхой кольхоз биль? — с каким-то вызовом в неожиданно похолодевших глазах спрашивает девушка.

Остановившись, он внимательно смотрит на нее.

— Ты что? Кто тебе сказал?

— Один пляхой руссо сказаль. Ти хочешь сказаль. Я зналь.

— Я?

— Ти! Говори!

— Ничего я тебе не скажу.

— Биль несправьядливост?

— Какая несправедливость?

— Невинни люди Сибирь гналь?

— В Сибирь?

Бросив взгляд в её колючие глаза, он быстро идет вниз, понимая, что надо что-то ответить: солгать или сказать правду.

Но лгать он не умеет.

— Как раскулачивали — гнали.

— Нон правда! — вдруг вскрикивает сзади Джулия. Он оглядывается — в ее глазах горечь, обида и самая неприкрытая враждебность.

— Нон правда! Нон! Иван — Влясов!

Она вдруг громко вхлипывает, Иван бросается к ней, но Джулия останавливает его категорическим гневным «Нон!» и бежит по склону в сторону.

Отдалившись от него метров на двести, она взбирается на голую плешину-взлобок и опускается на землю.

32

— Ну и ну! — говорит себе Иван, в растерянности затоптавшись в траве. Джулия сидит поодаль, отвернувшись от него.

Ну конечно, она что-то слышала о том, что происходило в его стране в те давние годы, возможно, ей представляли это совсем в ином свете, нежели было на деле. Только как теперь объяснить Джулии это, чтобы она поняла и не злилась? Разве соврать?

Но нет! Он не станет ей врать. Он скажет все, как было, и, если у этой девчонки честное сердце в груди, она поймет, что никакой он не власовец, и как должно отнесется к нему и к его достойному уважения народу. Иван это понял с отчетливой ясностью, и ему стало легче и спокойнее, будто решилось что-то и осталось только дождаться результата.

Иван, постояв, нерешительно идет к ней, но Джулия, заслышав его шаги, вскакивает и отбегает еще дальше по склону, где прячется за камнем, торчащим из травы. Он взбирается на взлобок возле того места, где только что сидела она, и, бросив под ноги тужурку, опускается наземь.

Становится жарко. Солнце полуденным зноем обжигает голые Ивановы плечи. В траве суетится луговая мошкара. Иван, изредка поглядывая на камень, начинает ковыряться в земле, на душе у него тяжело, он никак не может сообразить, что надо сделать, чтобы вернуть недавнее ее расположение к себе. Чувствует, что в чем-то сам допустил оплошность, и готов корить себя за несдержанность в разговоре, за излишнюю откровенность. Видимо, надо было смолчать.

Из травы под руки Ивану выползает большой черный жук, парень хочет отбросить его, но только притрагивается пальцами, как слышит сзади незнакомые шаги. В мгновение ока он выхватывает пистолет и оборачивается.

33

Это сумасшедший немец. Он подкрался очень близко и теперь настороженно стоит в траве, умоляюще глядя на Ивана.

— Привет! — иронически улыбнувшись, говорит Иван, опустив пистолет. — Живем, значит?

Немец страшен, почерневший от пота и грязи, с искаженным выражением нечеловечески худого лица, в расстегнутой куртке и в клочья изодранных штанах. Иван молча несколько секунд вглядывается в него.

— Брот! — тихо, но с отчаянием в голосе произносит сумасшедший.

— Опять брот? — удивляется Иван. — Ты что — на довольствии у нас?

Немец делает несколько нерешительных шагов к Ивану.

— Брот!

— Ты же собирался в гестапо. К своему Гитлеру.

— Никс Гитлер! Гитлер капут!

— Капут? Тогда другое дело. Давно бы так.

Вряд ли понимая его, сумасшедший, растопырив костлявые руки, настороженно ждет.

— Ладно. Несчастный ты фриц!..

Запустив руку в тужурку и не вынимая буханки, Иван отламывает маленькую корку хлеба. Увидев ее в его руках, немец оживляется, глаза его загораются, дрожащие кисти рук в коротких оборванных рукавах тянутся вперед.

— Брот, брот!

— Держи! И проваливай отсюда!

Иван бросает корку сумасшедшему, тот, не поймав, опрометью бросается наземь, хватает ее вместе с песком и травой и, оглядываясь, бежит по склону.

Иван, сжимая пистолет, провожает его невеселым озабоченным взглядом.

34

— Зачем отдаль хляб? — вдруг раздается над ним голос Джулии. Иван, вздрогнув, оборачивается.

— Зачем отдаль хляб? — с напряженностью на лице опрашивает Джулия. — Ми нон идет Триесто. Аллес финита? Да?

— Ну что ты! — поняв ее тревогу, говорит он. — Я только корку отдал.

Она недоверчиво хмурит лоб, уставившись в него, и Иван достает из тужурки кусок хлеба.

— Вот только корку, понимаешь?..

Джулия молчит, однако лоб ее постепенно разглаживается.

— Ми идет Триесто?

— Пойдем, конечно. Откуда ты взяла, что не пойдем?

Девушка вдруг почти падает наземь рядом с ним и садится, оперев руки на колени. Лицо она прячет в рукавах куртки. Он думает, что она вот-вот заплачет, но она не плачет — преодолев что-то в себе, она поднимает голову.

— Руссо! Ти кароши, кароши руссо! — говорит она. — Джулия плёхой!

— Ладно, не надо, — с неловкостью говорит он.

— Очен, очен, — не слушая его, говорит она. — Иван нон бёзе Джулия?

— Ничего! Все хорошо…

Сидя рядом, он осторожно берет ее маленькую ладонь.

— Нон бёзе, Иван! — она взглядывает ему в глаза. — Нон бёзе Джулия. Иван знай правда. Джулия нон знай правда…

— Ладно, ладно… Ты это, вот что…

— Джулия будэт очен очен уважаль Иван. Любит Иван…

Его рука в ее ладонях едва заметно вздрагивает.

— Ты это, пить не хочешь? Воды, а?

Она вздыхает и умолкает, глядя на него и тая в глубине своих широко раскрытых глаз бездну тепла к нему.

— Вода? Аква?

— Да, воды, — вдруг радуется он, что нарушил очень непривычный для него разговор. — Там ручей, кажется. Айда!

Он быстро вскакивает. Поднимается она. Обнимает его руку выше локтя и щекой прижимается к ней. Он другой рукой гладит ее волосы, но она как-то внутренне настораживается, и он опускает руку.

Они не спеша идут к краю луга.

35

Ручей неглубокий, нo очень бурливый. Широкий поток ледяной воды бешено мчит по камням.

Иван и Джулия входят в него, пьют из горстей, потом Джулия выходит и садится на берегу. Иван моется. Трет свои шершавые с отросшей бородкой челюсти.

— Я страшный, небритый? — спрашивает он девушку. Та сидит задумавшись и не отвечает.

— Говорю, я страшный? Как старик, наверно? — повторяет он свой вопрос.

— Карашо.

Иван втихомолку поглядывает на Джулию, которая опять будто ушла в себя — задумалась и умолкла. Он старается понять, что происходит с ней.

Умывшись, Иван набирает в пригоршни воды и брызгает на девушку. Джулия вздрагивает и улыбается, он тоже улыбается навстречу — сдержанно, но во все лицо.

— Испугалась?

— Нон.

— А чего задумалась?

— Так.

— Что это так?

— Так, — покорно отвечает она. — Иван так. Джулия так. Он выходит из ручья на траву.

— Быстро ты наловчилась по-нашему-то. Способная, видно, была в школе?

— О, я биля вундеркинд, — шутливо, говорит она и вдруг, всплеснув ладонями, ойкает: — Санта мадонна! Ильсангвэ!

— Что?

— Ильсангвэ! Кровь! Кровь!

Он нагибается — на его мокрой голени от колена течет узкая струйка крови, это открылась царапина-рана.

— О, Иванио! — Джулия на коленях бросается к нему. — Где получаль такой боль?

— Да это собака. Пока душил, ну и деранула.

— Санта мадонна! Собакя!

Ловкими пальцами она начинает ощупывать его ногу, стирать потеки крови. Он садится в траву. Джулия, приподнявшись на коленях, приказывает:

— Гляди нах гура. Нах гура.

Он послушно отворачивается, она что-то рвет на себе, и в ее руках появляется белый лоскут.

— Медикаменто надо. Медикаменто.

— Какой там медикамент! Заживет, как на собаке.

— Нон. Такой боль очен плёхо.

— Не бол. Рана это. По-русски рана.

— Рана, рана. Плёхо рана.

Он, оглядевшись, срывает несколько листков похожей на подорожник травы.

— Вот и медикамент. Мать всегда им лечила.

— Нон медикаменто, — говорит Джулия, прикладывая к ране лоскут. — Это плантаго майор, — говорит она и берет у него листки. Он вырывает их обратно.

— Какой там майор. Это подорожник. Раны знаешь как заживляет?

— Нон порожник. Это плантаго майор по-латини.

— А, по-латыни. А ты и латынь знаешь?

Джулия лукаво вскидывает бровями.

— Джулия мнёго, мнёго знайт латини. Джулия изучаль ботаник.

Она, стоя на коленях, перевязывает его ногу, а он, откинувшись в траве, тянется рукой и срывает цветок.

— А это как по-латыни?

— Перетрум розеум, — говорит она, бегло взглянув на цветок.

— Ну, а по-нашему, так это простая ромашка. А эта? — он срывает новый стебелек.

— Это? Это примула аурикулата.

— А эта?

— Гентина пиринеика.

— Знаешь, гляди-ка. Молодец.

36

Повязка готова, Иван пытается приподняться, но Джулия шутливо и легонько толкает его на траву.

— Лежи надо! Тихо надо!

Он с покорной послушностью подчиняется, откидывается на бок. Она поджимает под себя коленки и тихо оглаживает его голень.

— Кароши русо. Кароши.

— Хороший, говоришь, а власовцем обзывала, — вспомнив недавнюю размолвку, говорит Иван.

Джулия, вдруг посерьезнев, вздыхает.

— Нон влясовэц. Джулия вэришь Иванио. Иванио знат правда. Джулия нон понимат правда.

Иван пристально вглядывается в ее строгие опечаленные глаза.

— А что он тебе наговорил, тот власовец? Ты где его слушала?

— Лягер слюшаль, — с готовностью отвечает Джулия. — Влясовэц говори: руссо кольхоз голяд, кольхоз плёхо.

Иван усмехается.

— Сам он сволочь. Из кулаков, видно. Конечно, жили поразному, не такой уж у нас и рай. Я, правда, не хотел тебе всего говорить, но…

— Говорит, Иван, правда! Говорит! — настойчиво требует Джулия. Он срывает под руками ромашку.

— Вот. Были неурожаи. Правда, разные и колхозы были. И земля не везде одинаковая. У нас, например, одни камни. Да еще болота. Конечно, всему свой черед: добрались бы и до земли. Болот уже вон сколько осушили. Трактора в деревне появились. Вот война только помешала.

Джулия подвигается к нему ближе.

— Иван, говори Сибирь. Джулия думаль: Иван шутиль.

— Нет, почему же. Была и Сибирь. Высылали кулаков, которые зажиточные. Вроде бауэров. И врагов разных подобрали. У нас в Терешках тоже четверо оказалось.

— Враги? Почему враги?

— За буржуев стояли. Коров колхозных сапом — болезнь такая — хотели заразить.

— Ой, ой! Какой плёхой человек!

— Вот-вот. Правда, может, и не все. Но по десятке дали. Ни за что не дали бы. Так их тоже в Сибирь. На исправление.

— Правда?

— Ну а как ты думала?

Лежа на боку, он сосредоточенно обрывает ромашку.

— Иван очень любит свой страна? — после короткого молчания спрашивает Джулия. — Белоруссио? Сибирь? Свой кароши люди?

— Кого же мне еще любить? Люди, правда, разные и у нас: хорошие и плохие. Но, кажется, больше хороших. Вот когда отец умер, корова перестала доиться, трудно было. На картошке жили. Так то одна тетка в деревне принесет чего, то другая. Сосед Апанас дрова привозил зимой, пока я подрос. Жалели вдову. Хорошие ведь люди. Но были и сволочи. Нашлись такие — наговорили на учителя нашего Анатолия Евгеньевича — ну, его и забрали. Честного человека. Умный такой был, хороший. Все с председателем колхоза ругался из-за непорядков. За народ болел. Ну и какой-то сволота донес, что он якобы против власти шел. Тоже десять лет дали. По ошибке, конечно.

— Почему нон защищаль честно учител?

— Защищали. Писали всей деревней. Только…

Не договорив, Иван умолкает, кусая зубами оборванный стебелек ромашки. Озабоченно-внимательная Джулия тихо гладит его забинтованное горячее колено.

— Все было. Старое ломали, перестраивали — нелегко это далось. С кровью. И все же нет ничего милее, чем родина. Трудное все забывается, помнится только хорошее. Кажется, и небо там другое, ласковее, и трава мягче. Хоть и без этих букетов. И земля лучше пахнет. Я вот думаю: пусть бы опять все далось пережить, но чтоб без войны только. Все пережил бы. Потому что сволочная она, такая житуха, бесправному да без родины.

— Руссо феномено. Парадоксо. Удивително, — горячо говорит Джулия.

Иван, сплюнув стебелек, перебивает:

— Что ж тут удивительного: борьба. Надо же было вон такую мощь накопить, для обороны, для армии.

— О, Армата Россо побеждаль! — восторженно соглашается Джулия.

— Ну вот. Видишь, силища какая — Россия! А после войны если эту силу на хозяйство пустить — ого!

— Джулия мнёго слышал Россия. Россия само болшой справьядливост. Джулия за этой мысли от фатэр, ла падре, отэц убегаль. Рома отэц деляй вернисаж — юбилей фирма. Биль мнёго гост, биль офицер СД. Официр биль Россия, официр говори: Россия плёхо, бедно, Россия нон култур. Джулия сказаль: это обман. Россия лючше Германи. Официр сказаль: фройлен комунисти? Джулия сказаль: нон комунисти — так правда. Ла падре ударял Джулия, — она прикасается рукой к своей щеке. — Пощечин это русски говорить. Джулия убегаль вернисаж. Убегаль Марио Наполи. Марио биль комунисти. Джулия всегда думаль: руссо карашо. Лягер Иван бежаль, Джулия бежаль. Руссо Иван — герой.

— Ну какой я герой! Просто солдат.

— Нон просто сольдат. Руссо сольдат герой. Само смело. Само сильно. Само… Само… — воодушевленно говорит она, стараясь подыскать русские слова. Ми видаль ваш герой лягер. Ми слышаль ваш герой на Остфронт. Ми думаль ваш Россия само сильно, само справьядливо.

— Она и есть самая справедливая, — замечает Иван. — Я вот на тракториста выучился, и бесплатно. А учителей сколько стало. Из тех же мужиков.

Пауза. Джулия задумывается.

— Ничего, — улыбнувшись, говорит Иван. — Главное — вот этого душегуба бы одолеть — Гитлера.

— Я, я. Так.

Нахмуренные до сих пор брови ее изламываются, и в глазах впервые после размолвки появляются веселые смешинки.

— Удивительно, руссо, — говорит она. — Руссо неправилно, феноменално. Джулия всегда любит неправилно, феноменално.

37

С затаенной улыбкой на губах она ласково гладит его ногу, потом голый бок. Иван смущенно съеживается, ощущая щекотливое прикосновение ее ласковых рук. Вдруг она наклоняется и целует его синий шрам на боку. Он вздрагивает, вскидывает руку, чтобы защититься, но она ловит эту руку, прижимает ее к земле и в каком-то безудержном порыве начинает целовать его шрамы: осколочный в плече, пулевой — выше локтя, от штыка в боку, осторожно касается губами повязки выше колена. Иван щурится, сжимается, а она все целует.

Отдаваясь какой-то непреодолимой власти ее, Иван вдруг приподнимается на локте, второй рукой обхватывает девушку наискось через плечо и, закрыв глаза, неуверенно касается губами ее разомлевших трепетных губ.

Потом сразу же откидывается спиной в траву, разметывает руки, не сразу решаясь открыть прижмуренных глаз. А когда раскрывает их, в солнечном ореоле растрепанных волос видит склоненное ее лицо и полуоткрытый, сияющий, белозубый рот.

В первую секунду она будто обмирает, хочет сказать что-то и не находит для того слов, глаза ее широко округляются и сразу же в них появляется бездна разнообразных чувств — и испуг, и радость, и вдруг вспыхнувшая нежность к нему. Преодолевая смущение, она падает ему на грудь, обхватывает его за шею, и с ее уст слетает в ласковом шепоте:

— Иванио!.. Амика!..

38

Распростершись на земле, Иван гладит и гладит ее узенькую, нагретую солнцем спину. Джулия, облегшись на его грудь, трется щекой о его рассеченное осколком плечо. Губы ее, не переставая, шепчут что-то непонятное, иноязычное. Вверху пьяно колеблется высокое небо, качается земля. У самого его лица горячо тлеют два больших черных угля широко раскрытых девичьих глаз. В них теперь ничего — ни озабоченности, ни страдания, ни озорства, только всевластный в своем молчании зов.

Что-то недосказанное, второстепенное, все время державшее их на расстоянии друг от друга, было преодолено, пережито счастливо и почти внезапно. Среди дремучей первозданности гор в одном шаге от смерти родилось неизведанное, таинственное и властное, оно жило, жаждало, пугало и звало…

У Ивана нет сил противостоять этому зову, и он снова нащупывает губами влажную подвижность ее рта, ощущает твердость зубов, он привлекает ее и обмирает.

Становится тихо-тихо, и в этой тишине величественно, как из небытия в вечность, льется, клокочет горный поток.

А земля все качается, кружится небо. Сквозь полураскрытые веки он близко-близко видит нежную округлость ее щеки, горячей розовостью сияет подсвеченная сзади тонкая раковина ее уха. Невольно он тянется к маленькой мочке и нащупывает ее зубами. Джулия взвизгивает в упругом трепете, ее руки быстро сползают на его лопатки…

Он обхватывает девушку, и земля с небом меняются местами.

Где-то совсем близко, будто в глубинных недрах земли, гудит, рвется шальной поток. Как рыба, недолго бьется девушка в его руках, на устах ее рождаются и умирают слова. Только они уже не имеют значения.

Земные недра, и горы, и могучие гимны всех потоков земли, согласно притихнув, благословляют великое таинство жизни.

39

Вечереет. Солнце уже скрылось за потускневшими зубцами гор. Погруженный в густеющий мрак, бедно, почти неуютно выглядит луг. Даль густо обволакивается туманом, сумеречная дымка подмывает далекие сизые хребты. Медвежий хребет, потеряв лесное подножие, будто подтаявший, плавает в сером туманном море.

Иван вдруг прохватывается из сна, вскидывает голову — нет, Джулия рядом. Она лежит ничком, уронив повернутую на бок голову на вытянутую в траве руку, и спит. Полураскрытые губы ее тихо шевелятся во сне. Брови слегка вздрагивают. Сонная, она преисполнена нежности и доброты.

Иван поворачивается на бок и садится, оглядываясь.

Кто бы мог подумать, что эта девчонка за два дня станет для него тем, чем не стала ни одна из своих соотечественниц — пленит его душу в такое, казалось бы, самое неподходящее для этого время? Разве он мог предвидеть, что во время четвертого побега, спасаясь от гибели, так неожиданно встретит первую свою любовь? Как все запуталось, перемешалось на этом свете, неизвестно только, кто перемешал это — бог или люди?

Надо бы идти, но она спит так покойно и сладко, что он не решается нарушить этот ее сон. Он начинает вглядываться в ее лицо, стараясь постичь тайну этой загадочной девичьей души. По ее рукаву ползет божья коровка, он снимает ее. Потом осторожно поправляет на ее шее перекрученную тесемку с крестиком. Опять вглядывается в ее чернобровое красивое лицо.

Надо бы идти, но он отводит от ее головы низко нависшие бутоны маков и сам тесно пристраивается к ее боку.

40

Снова будит его уже Джулия. Наверное, от холода она, завозившись, прижимается к его спине, обхватывает его одной рукой и шепчет незнакомке, чужие, но теперь очень понятные ему слова. Он обнимает ее, и губы их смыкаются.

Становится совсем уж темно. Черными в полнеба горбами высятся ближние горы, вверху ярко сверкают звезды, рядом ровно и мерно клокочет поток. Ночные тени смутно блуждают по ее лицу; трепетно ласкают Ивана ее нежные руки.

— Джулия! — тихо зовет он, прижимая ее к себе. Она покорно отзывается — с лаской и преданностью:

— Иванио!

— Ты не сердишься на меня?

— Нон, Иванио.

— А если обману, оставлю тебя?

— Нон, амика. Иван нон обман. Иван — руссо. Кароши, мили руссо!

Торопливо и упруго, с неожиданной для нее силой она прижимает его к себе и тихо счастливо смеется.

— Иван — морито! Муж! Нон синьор Дзангарини, нон Марио. — Руссо Иван морито. Муж.

Он с затаенной гордостью в душе спрашивает:

— А ты рада? Не пожалеешь?

Она широко раскрывает пушистые ресницы, и звезды в ее зрачках дробятся.

— Иван кароши, кароши морито. Ми будем маленько-маленько филиё. Как это русски скажи?

— Ребенок?

— Нон! Как это маленько руссо?

— А, сын? — удивленный, догадывается он.

— Да, син. Это карашо. Такой маленько-маленько. Кароши син. Он будет Иван, да?

— Иван? Ну, можно и Иван, — соглашается он и, взглянув поверх нее на черный массив хребта, вздыхает.

Они опять забываются в объятиях.

41

Вдруг она, чем-то встревоженная, высвобождает его из объятий и вскидывает голову.

— Иванио! А где ми будем жить? — спрашивает она и, немного подумав, говорит: — Нон Рома. Рома отэц уф бёзе. Триесто?..

— Что наперед загадывать! — говорит он.

— О! — вдруг тихо восклицает она. — Джулия знайт. Ми будэм жить Россия. Белоруссио, Дэрэвня Тэрэшки, близко близко два озера. Правда?

— Может быть. Что же…

Вдруг она, что-то вспомнив, спохватывается.

— Тэрэшки кольхоз?

— Колхоз, Джулия. А что?

— Иванио, плёхо кольхоз.

— Ничего. Придет время, получшает.

Большой своей пятерней он ворошит ее жестковатые густые волосы. Она, уклоняясь, высвобождает голову и приглаживает ее.

— Волёс будет болшой. Джулия растет болшой кароши волёс. Болшой волёс красиво, да?

— Да, — соглашается он, думая о другом. — Красиво.

Помолчав немного, она, возвращаясь в мыслях к прежнему разговору, говорит:

— Иван будет кольхоз. Джулия будет кольхоз. Карашо!

— Да, да, — задумчиво соглашается Иван. У него заболела нога. Иван возится, устраивая ее поудобнее в траве, Джулия говорит рядом:

— Ми будэм много-много счастя. Я очен хочу счастя. Должен бить человек счастя, да Иван?

— Да, да…

Голос ее, одолеваемый сном, становится, однако, все тише, и вскоре девушка умолкает. Он тихо гладит ее, сонную, и долго смотрит в ночное небо — один на один со Вселенной. Тревожное беспокойство все настойчивее заглушает его короткое счастье.

42

Она безмятежно спит на боку, поджав к животу коленки. Он встает, не в силах превозмочь тревогу в себе, прихрамывая, обходит Джулию, вглядываясь в ночь, и снова садится рядом. Сильно болит нога, он ощупывает колено, оно распухло, давит повязка. Иван ослабляет ее, парня начинает пробирать дрожь. Он берет из травы куртку, закутывается, съеживается.

Что-то уже навсегда меняется в его настроении, непонятная тревога все более овладевает его чувствами.

Рядом сонно шумит поток, мерно посапывает Джулия, Иван клонится головой к земле и, кажется, под утро засыпает…

Третий сон

Ночной дремучий лес. Деревья без листьев, сухие голые суки торчат во все стороны. Под ногами валежник, хлам, пни.

Он мечется по этому лесу в поисках выхода, достигает опушки, но там говор немцев, смех — там засада.

Он бросается в другую сторону, бежит по лесу. На голых ветвях деревьев сидят черные совы, воронье, грачи. На другой опушке — тоже немцы.

Он бежит в новом направлении, и тут ему встречается Джулия. Спокойная и ласковая, она стоит в светлом нарядном платье с накинутой поверх его тужуркой и ждет его.

Он бросается к ней, она берет его за руку и выводит на просеку, которая превращается в великолепную аллею, усыпанную галькой.

Иван помалу успокаивается. Они идут по аллее, в конце которой мрачная арка в стене. Эта арка — вход в неизвестность — его настораживает, он замедляет шаг, но идет. Подходят они совсем близко, и тогда из арки-подъезда доносится знакомый крик сумасшедшего:

— Ву бист ду руссэ?

43

Он содрогается, вскидывает голову — вблизи слышится все тот же непонятный нелепый крик:

— By бист ду руссэ? Зи гейбэн фир игн брот! Зи габэн филе брот![17]

Вокруг помалу светает, гор еще не видно, над лугом ползет низкое облако — клубчатые пряди тумана, цепляясь за поникшие росистые маки, ползут вдоль склона.

Иван сразу сдергивает с Джулии тужурку, девушка вскакивает на коленки, а он во все глаза вглядывается сквозь туман вниз.

— Гультс мауль![18] — доносится оттуда. — Фарфлюхтер швайнэ!..

Услышав эти слова, Джулия бросается к Ивану, вцепляется руками в его одежду, внизу в тумане мелькает несколько тусклых силуэтов людей. Иван и Джулия, пригнувшись, бросаются к ручью. В одной своей руке Иван держит руку девушки, в другой — ее куртку. Колодки их остаются в маках.

44

Молча они бегут вдоль ручья вверх.

Иван не выпускает пальцев Джулии. Девушка, растерянно оглядываясь, едва поспевает за ним. Стремительные клочья тумана пока что укрывают их.

«Проклятый сумасшедший, почему я не убил его? — в отчаянии думал Иван. — Все они сволочи, одного поля ягоды…»

Они минуют поворот потока, выбираются на открытое место. Иван падает на колени, оглядывается, внизу лежит луг и на нем сквозь редеющий туман становятся видны немцы. Неширокая тень их приближается к тому месту, где беглецы только что провели ночь.

Они снова бегут вверх. Немцы еще не замечают их. Иван прихрамывает, Джулия изо всех сил старается не отстать от него.

Шумно дыша, они взбираются на верхний участок луга. Ноги их по колени мокры от росы. Иван хромает все заметнее. Джулия испуганно дергает его за руку.

— Иванио, нуга?

Он проволакивает ногу по траве, стараясь ступать как можно естественнее, но это ему плохо удается, и Джулия бросается перед ним на колени.

— Иванио, надо вязать да? Я немножко вязать да? Он решительно отрывает ее руки.

— Не надо! Давай быстрей!

— Болно, да? Болно? — спрашивает она с тревогой в огромных глазах. От усталости под полосатой ее курткой бешено ходит грудь, вскинутые над глазами жесткие брови нервно дрожат.

— Ничего, ничего…

Превозмогая боль, он торопливо ковыляет дальше, Джулия, поминутно оглядываясь, бежит следом.

— Иванио, амика, ми будет жит? Скажи, будет? — в отчаянии спрашивает она. Оглянувшись, он встречается с ее взглядом, в котором столько мольбы и надежды, что он отвечает:

— Будем, конечно! Быстрее только…

— Иванио, я бистро. Я бистро. Я карашо…

— Хорошо, хорошо…

Они добегают до верхней границы луга, ищут начало тропинки, которая ведет с перевала. Но тропы нет. Тем временем облако совсем сползает с луга, заметно светлеет. Выше на крутом склоне они обнаруживают заросли горного стланика и направляются к нему.

«Черт! Неужели не вырвемся? Неужели увидят? Этого не должно быть!» — успокаивал себя Иван. Имея уже немалый опыт побегов, он понимал всю сложность такого положения и знал, что если немцы обнаружат их, то уже не упустят.

Хромая, Иван лезет вверх. Джулия не отстает. С окровавленными ступнями она лезет чуть впереди от него, и, когда оглядывается, он видит на ее лице такую решимость избежать беды, какой не замечал за все время их бегства из лагеря.

— Иванио, скора, скора!..

Она уже торопит его. Иван сжимает зубы, его нога все более наливается тяжестью и болит. Украдкой он поднимает разорванную штанину и сразу же опускает — таким нехорошим кажется ему посиневшее распухшее колено.

А тут как на беду последние клочья облака проплывают мимо и совсем открывают край луга, сдержанно зардевшийся маками. И сразу же из тумана выскальзывает одна, вторая, третья — темные, как камни, фигуры немцев. Человек восемь их устало бредут вверх по лугу, настороженно вглядываясь в склоны гор.

Дальше уже нечего скрываться…

45

Иван бросает наземь тужурку и опускается на одно колено. Рядом опускается Джулия. От усталости несколько секунд они не могут произнести ни слова и молча смотрят на своих преследователей.

А немцы вдруг загалдели все разом, кто-то из них вскидывает вверх руку, указывая на беглецов; доносится зычный голос команды. Посреди цепи тащится человек в полосатом со связанными за спиной руками — это сумасшедший. Его толкают в спину два конвоира. Немцы с гиканьем бросаются вверх.

— Ну что ж, — говорит Иван. — Ты только не бойся. Пусть идут!

Он надевает в рукава тужурку и достает из ее кармана пистолет. Джулия застывает в унылом молчании, брови ее смыкаются, на лицо ложится тень упрямой решимости.

— Пошли! — бросает он. — Пусть бегут — запарятся.

— Шиссен будэт? — удивленно спрашивает Джулия, будто только сейчас поняв, что им угрожает.

— Стрелять далеко.

Немцы пока не стреляют, лишь кричат свое «хальт!» Но беглецы торопливо поднимаются выше к зарослям стланика. Джулия вдруг оживляется, видно, она пережила свой страх и опять становится подвижной и бесстрашной.

— Пусть шиссен! Пуст! Я не боялся.

Оглядываясь, она подскакивает к Ивану и хватает его руку.

— Иванио! Эсэсман шиссен — ми шиссен. Ми нон лягер, да? Он решительно двигает бровью.

— Конечно. Ты только не бойся.

— Я нон бойся! Руссо нон бойся — Джулия нон бойся.

46

Наконец они добираются до стланика, но прятаться в нем уже поздно.

Осыпая ногами песок и щебень, хватаясь руками за колючие ветки, Джулия первой взбирается на край крутой осыпи и останавливается. Иван, с усилием занося больную ногу, карабкается следом. На слишком крутом месте у самого верха он просто не знает, как ступить, чтобы выбраться из-под кручи. Тогда она, став на колени, подхватывает его под мышки и помогает взобраться на кромку обрыва.

— Скоро, Иван! Скоро! Эсэс!

Действительно, немцы уже нагоняют их. Некоторые уже карабкаются по крутизне. Последним бредет сумасшедший. Кто-то из передних, увидев их возле стланика, закричав, выпускает длинную очередь из автомата. Выстрелы, протрещав в утреннем воздухе, гулко несутся по далеким ущельям.

Джулия содрогается, но вдруг, почувствовав себя живой и невредимой, возбужденно кричит.

— Сволячи эсэс! Фарфпюхтэр эсэс! Швайн! Никс эршиссен, ага!

Лицо ее загорается злым озорством, голос бесстрашен и звонок от негодования.

— Брось ты! — говорит Иван. Но она уже не может сдержаться.

— Гитлер капут! Гитлер кретино! Arа! Ну, шиссен, ну!

Немцы выпускают еще несколько очередей. Но беглецы значительно выше их на склоне и пули не долетают.

— Шиссен, ну кретино! — кричит Джулия.

Она раскраснелась от бега и азарта, глаза ее горят злым черным огнем, короткие густые волосы на голове ворошит ветер. Видимо, исчерпав весь запас бранных слов, она хватает изпод ног камень и, неумело размахнувшись, швыряет его вниз.

Они лезут дальше. Подъем делается все круче. Занятая перебранкой с немцами, Джулия несколько отстает. Он опускается на склон, вытянув больную ногу. Джулия опять тревожно бросается к нему.

— Иванио, нуга? Он не отвечает.

— Иванио, нуга, да?

Он молча встает, бросает взгляд вперед — там еще более крутой сыпучий обрыв. Лицо Джулии болезненно передергивается.

— Иванио, морто будэм? Нон Терешки. Аллес нон.

— Давай быстрей! Быстрей! — строго прикрикивает он и сворачивает в непролазную чашу стланика.

47

Они лезут стлаником. Иван все время оглядывается. На обрыве, который они только покинули, вот-вот должны показаться немцы. Вскоре там и появляется первый эсэсман, Иван торопливо прицеливается и стреляет.

В горах катится гулкое эхо.

Эсэсман юркает обратно, из-за обрыва трещит длинная автоматная очередь, однако какое-то время оттуда никто не появляется. Затем вылезает шаткая полосатая фигура. Джулия вскрикивает:

— Иванио, гефтлинг.

Широко расставляя ноги, сумасшедший взбирается на обрыв и, шатаясь, кричит противным сорванным голосом:

— Руссэ! Руссэ! Хальт! Ворум ду гэйст вэг! Зи волен брот габэн![19]

— Цурюк! — кричит Иван. — Шиссен!

Сумасшедший испуганно пригибается и падает. Там — слышно — на него кричат немцы. Через минуту они все, сколько их там было, высыпают из-за обрыва.

Иван падает на колено, прислоняет ствол пистолета к шаткой ветке стланика и стреляет раз и второй. К нему испуганно подскакивает Джулия.

— Иван, нон патрон аллее! Нон аллее!

Он успокаивающе касается ее худенького плеча. Несколько секунд они, пригнувшись, на четвереньках лезут по стланику, потом во весь рост бросаются вверх к седловинке.

Падая, оступаясь, цепляясь за стланик, они добегают наконец до седловинки и почти катятся с другого ее склона.

48

Поднявшись на ноги, Иван оглядывается. Перед ним лежит пологий склон, сбоку высочезный утес. Впереди их ожидает небольшая горная складка. Тут довольно высоко — там и сям, раскиданные над горами, плывут белые, как овечьи отары, облака, выше сплошная завеса туч закрывает снежные вершины.

Он оглядывается. Джулия сзади стоит на коленях, и губы ее почти беззвучно шепчут какие-то слова.

— Ты что? Быстрей! — торопит он. Она вскакивает и догоняет его.

— Санта Мария поможет. Я просиль очен очень, — говорит она, подбегая. Он удивляется.

— Брось! Кто поможет…

Они наискосок бегут в лощину. Немцев в седловине еще нет. Иван сильно хромает. Джулия временами опережает его и часто оглядывается. То, что им удалось оторваться от немцев, наполняет девушку неудержимым азартом.

— Иванио! Ми будет жит! Жит, Иванио! Я очен хотел жит! Браво вита!

Иван молча на бегу хмурится, понимая, что рано еще радоваться. Он беспрестанно оглядывается на седловинку и сразу замечает, как там появляется первый эсэсман.

Высокий, в подтянутых бриджах и расстегнутом мундире, он тяжело выбирается из-за обрыва. Нет, стрелять он не спешит, он с полминуты всматривается в беглецов, потом вдруг начинает хохотать.

Джулия на бегу начинает тормошить Ивана за рукав.

— Иванио, Иванио, смотрит! Он блягородни тэдэско! Он пустиль нас! Пустиль! Смотри!

Хромая и оглядываясь, Иван хмурится еще больше, он не может понять этот поступок немца. Вскоре в седловинке появляются и остальные эсэсманы, все они останавливаются. Кто-то из них, замахав автоматом, кричит вдогон:

— Шнеллер! Шнеллер! Ляуф шнеллер![20]

— Иванио, тэдэски пускай нас! — с вдруг разгоревшейся радостью лепечет Джулия. — Ми жит! Ми будэт жит!..

Иван молчит. На его лице почти что растерянность. Почему немцы прекратили преследование?

«Что за напасть, что они хотят?» — думал Иван. Все это действительно казалось ему странным. Но он был уверен, что это неспроста, что немцы не от доброты своей прекратили погоню, что готовят они нечто еще худшее.

Но что?

49

Они добегают до самого низа лощины, продираются через колючие заросли рододендрона и ослабело плетутся на невысокий пологий взлобок.

Джулия, казалось, на седьмом небе от радости, она то опережает Ивана, то возвращается к нему, то и дело оглядываясь на седловину с немцами. Радость ее все увеличивается по мере того, как они отдаляются от седловины. Однако его хмурый вид наконец встревоживает и ее.

— Иванио, почему фурьёзо? Нуга, да? Нуга? — обеспокоенно спрашивает она.

— Не нога…

— Почему? Ми будет жить, Иванио… Ми убегаль…

Не отвечая ей, он пристально вглядывается вперед и живее ковыляет на взлобок. Тревога все больше охватывает его — взгляд его устремлен вдаль. Джулия взбегает на взлобок и тут также о чем-то догадывается. Оба они замедляют шаг.

Горы впереди расступаются, поперек пути беглецов необъятным простором синеет воздух — внизу лежит мрачное ущелье, из которого, клубясь, ползет к небу туман.

С вдруг похолодевшими сердцами они молча добегают до обрыва и отшатываются — склон круто падает в затуманенную бездну, в которой кое-где сереют пятна нерастаявшего зимнего снега.

Джулия со стоном падает на камни.

50

Джулия лежит в пяти шагах от обрыва и плачет. Иван сидит рядом, опершись руками на замшелые камни. Дальше податься некуда, пришел конец.

Казалось, все уже кончено, и он не успокаивал ее, не утешал — он не находил для этого слов.

Из пропасти несет зябкой промозглой сыростью, вокруг в скалах, словно в гигантских трубах, воет, гудит ветер.

Немцы сидят в седловине, чего-то ждут. Развлекаясь, они тычут сигаретами в сумасшедшего, тот вьюном вертится между ними и они довольно ржут, издеваясь.

— Руссе! Рэттэн! Руссе![21] — долетает оттуда истошный крик обреченного.

Выплакавшись, Джулия перестает вздрагивать, только поеживается от холода. Иван снимает с себя тужурку и укрывает девушку. Встрепенувшись от его внимания, она пересиливает себя, садится и запачканными кулачками начинает вытирать глаза.

— Нон счастья Джулия. Фина вита, Джулия, — в отчаянии говорит она.

— Руссе, рэттэн! Рэттэн! — доносится крик безумца. Джулия приподнимается на колени и вскидывает маленькие свои кулачки.

— Фашисто! Бриганти! Своляч! Нэйман зи унс![22]

В седловинке примолкают, затем оттуда долетает приглушенный расстоянием крик:

— Эй, рус унд гуррин! Ми вас скоро убиваль! И второй следом:

— Ком плен! Бросай холодна гора! Шпацирен горячо крематориум!

Лицо Джулии снова загорается запальчивой злостью.

— Нейм! Нейм! Ком нейму унс! Ага, габен зи ангст![23] Немцы один за другим начинают выкрикивать непристойности. Джулия кусает губы. Иван берет ее за плечи и прижимает к себе — девушка припадает к его груди и в безысходном отчаянии, как маленькое дитя, плачет.

— Не надо, не надо! Ничего, — некстати успокаивает он, едва подавляя в себе приступ злобного отчаяния.

Джулия вскоре притихает и он долго еще держит ее в своих объятиях.

51

Успокоившись, Джулия садится рядом и поправляет рукой растрепанные ветром волосы.

— Мале, малё волёс. Нон болшой волёс. Никогда. Он сидит напротив и только скрежещет зубами.

— Иванио! — вдруг оживившись, восклицает Джулия. — Давай манджаре хляб. Ест хляб!

Она достает из кармана тужурки последний кусок хлеба, разламывает его пополам и одну половинку протягивает ему.

Они съедают хлеб, и обоим становится ясно, что больше уже ничего не осталось. Заламывая руки, Джулия в отчаянии скользит взглядом по мрачным утесам. Вдруг она настораживается и что-то хочет сказать, но Иван нетерпеливым жестом останавливает ее. Ветер доносит из-за седловины лай собак.

— Иванио, собак! — вскрикивает Джулия.

Вглядываясь в седловину, Иван медленно встает на ноги, прижимаясь спиной к скале. Достает из-за пазухи пистолет.

Собачий лай становится все явственнее.

Джулия, поняв все, вдруг бросается к Ивану и начинает тормошить его за одежду.

— Иванио, нон собак! Нон! Шиссен! Скоро, скоро!

Иван, не обращая на нее внимания, вглядывается. Он спокоен и тверд. Вдруг Джулия замирает.

— Иванио, где ест бог? Где ест Мадонна? Почему нон кара фашизм?

Какой-то мускул на Ивановом лице вздрагивает.

— Будет кара! — точно очнувшись, говорит он. — Будет!

— Кто кара? Кто? Энглиш? Американи? Совет унион?

— Да! Советский Союз! — почти кричит Иван. — Он свернет головы этим гадам!

— Да, правда? Вэрнот голови?

— Да! Свернет! Уж он им не спустит! Не-эт!

— Он карашо? Лючше лючше все? Иван говори неправда вчера? Иван шютиль?

— Да! — твердо говорит он. — Я пошутил. Я соврал! Россия чудесная! Самая лучшая!

Больше он ничего не может сказать, почувствовав комок в горле. Джулия в отчаянии прижимается к нему. Глаза ее полны слез.

— Я зналь. Руссо очен любят шутиль, — сквозь слезы, но светло улыбается она.

52

В это время немцы пускают собак.

Пять пегих спущенных с поводков овчарок, распластавшись на бегу, устремляются по склону вниз. Иван большим пальцем взводит курок пистолета. Он собран, суров и спокоен. Джулия, как-то вдруг просветлев лицом, вскидывает голову и запевает:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…

Иван тоже начинает подпевать. Над бездной ущелья, над мрачными утесами, над крутыми склонами гор несется, ширится светлая мелодия жизни. Это конец.

Камера уходит, оставляя двоих за несколько секунд до гибели, отдаляется, кадр заполняют суровые виды гор.

Песня звучит тише, она смешивается с лаем собак, потом начинает заглушаться усиливающимся лаем. Возникает музыка, это величественно — скорбный реквием, камера все ускоряет свой ход по горам, все отдаляясь от места, где остались двое. Музыка становится все мажорнее, хотя по-прежнему сурова и драматична.

И вот в кадре пейзаж меняется, горы исчезают, появляются нивы, поля, перелески, озера, и над всем этим на фоне утихающей музыки звучат величественно, скорбно, человечно слова из письма Джулии:

— Здравствуйте, родные Ивана, здравствуйте, люди, знавшие его, здравствуйте, деревня Терешки Возле Двух Голубых Озер в Белоруссии…

Это пишет Джулия Новелли из Рима и просит Вас не удивляться, что незнакомая вам синьора знает вашего Ивана, знает Терешки у Двух Голубых Озер в Белоруссии…

Конечно, вы не забыли то страшное время в мире — черную ночь человечества, когда, приходя зачастую в отчаяние, тысячами умирали люди. Одни, уходя из жизни, постигали смерть как благословенное освобождение от мук, уготованных им фашизмом, — это давало им силы достойно встретить финал и не преступить совести. Другие же в героическом единоборстве сами ставили смерть на колени, являя человечеству высокий образец мужества, и погибали, удивляя даже врагов, которые, побеждая, не чувствовали удовлетворения — столь относительной была их победа.

На экране — жизнь страны: пашут поле, идут плоты по реке, дымят заводские трубы…

Таким человеком оказался ваш соотечественник Иван Терешко, с которым воля провидения свела меня на трудных путях неравной борьбы и утрат. Мне пришлось разделить с Ним последние три дня его жизни — три огромных, как вечность, дня любви, познания и счастья. Богу не угодно было дать мне разделить с ним и смерть — рок или случай сохранил мне жизнь, которая без него поначалу казалась мне лишенной всякого смысла. Долгие месяцы моего одиночества полнились лишь тремя скорбными и счастливыми днями, прожитыми с Ним.

На экране молодежь, клуб, в скверике силуэт двоих, склонившихся один к другому.

Я бы могла описать вам, какой это был человек, но, думаю, вы лучше меня знаете Его. Я хочу только сказать, что вся моя последующая жизнь проходит в ярком свете, излученном встречей с его личностью, так же как и моя скромная общественная деятельность в Союзе борьбы за мир, в издании профсоюзной газеты, наконец в воспитании сына Джиованни, которому уже 18 лет и который готовится стать журналистом.

(Между прочим, это он перевел на русский язык мое письмо, хотя и я изучила этот язык, но, конечно, не так совершенно, как сын.) Еще в моем кабинете висит карта Белоруссии, страны, так сердечно любимой Иваном. К сожалению, я не могу найти на ней деревни Терешки у Двух Озер — надеюсь, вы мне великодушно поможете в этом. И еще — фото… хотя бы какое-нибудь: детское, юношеское, или чего лучше — солдатское.

Камера идет дальше. На экране — памятник на площади, и голуби и дети.

Иногда, вспоминая Его, содрогаюсь от мысли, что могла бы попасть в другой лагерь или не заметить его схватки с командофюрером и не побежать за Ним после памятного взрыва — пройти в жизни где-то близко от него и не соприкоснуться с Ним. Но этого не случилось. И теперь я говорю спасибо провидению, спасибо всем испытаниям, выпавшим на мою долю, спасибо случаю, сведшему меня с Ним.

Вот и все. Финита.

Прощайте, незнакомые земляки Его, прощайте, Его родные, прощайте, далекие Терешки у Двух Озер, жить возле которых очень заветно хотела и я. Не забывайте своего земляка, как не забываем его мы.

С благодарением всем — родившим, воспитавшим и знавшим Человека, истинно русского по доброте и достойного восхищения в своем мужестве.

Спасибо, спасибо за все.

Уважающая вас Джулия.

1964 г.

Западня Сценарий короткометражного фильма по мотивам повести «Западня»

По земле видна тень бегущего человека. Слышно его простуженное дыхание. Перед его глазами мелькают — прошлогодняя стерня, немецкая каска, брошенная винтовка. И вдруг — резкий, лихорадочный стук пулемета и разрывы пуль, надвигающиеся на тень бегущего, и слова сознания: «Упасть! Упасть! Нет, нет! — Отпрыгнуть в сторону…» И стон, хриплый, утробный.

Камера, словно повторяя движение этого человека, резко склоняется к его босым ногам, потом к животу, и мы видим — из-под скрещенных рук появляются струйки крови.

Так он медленно падает на бок, скорчившись, прямо себе под ноги.

Он видит свои босые ноги, а за ними и небо, и быстро разрастающееся облако, и показавшееся на мгновение солнце, которое плеснуло ему светом в глаза. И сразу наступила темнота.

Начальные титры

Он лежит в поле. Молодой красивый парень, в выгоревшей гимнастерке, с оборванными погонами, с вывернутыми на груди карманами. Слева видна дырочка и темный силуэт ордена Красной Звезды. Подпоясан он солдатским немецким ремнем с пряжкой. Темные пятна расплывшейся крови на животе. Он бос, на ногах — весенняя грязь.

Лицо его мертво.

Но вот слегка шевельнулись ресницы. И он медленно открыл глаза. Этот вначале туманный, неосмысленный взгляд постепенно яснеет, и мы слышим трепещущий голос жаворонка. Жизнь возвращается к этому человеку. И, словно наслаждаясь пением птиц, он блаженно улыбается.

Прямо над ним, в небе — жаворонок.

* * *

В кадре — только земля с обнаженными и местами обрубленными, видимо, лопатой, корнями. Слышен жаворонок. К нему примешиваются другие звуки: вначале неясный мужской говор, потом позвякивание солдатской ложки о котелок, щелкание затвора автомата.

— И этот паек рассчитан на три дня…

— Ребята! Посмотри на Костю — он не жрет, а все прячет в мешок…

— Он будет жить вечно…

— А что, как ты?.. Всегда сожрешь перед атакой, а потом — по другим мешкам…

— А это я смерть задабриваю…

— Я не хочу с ней иметь дело…

— Интеллигент! Она тебя не спросит. Что, спросила тех, что лежат там, плашмя, в поле после нашей атаки?..

— О, о! — слышен возглас всеобщего восторга.

— Горячий харч!

— А что сегодня?

— Все поедите!..

— Опять шрапнель…

— На такой жратве и до половины поля не добежишь…

— Точно. По нужде назад полезешь…

— Буди лейтенанта…

— Пущай еще подремлет.

— Да ведь атака скоро.

— Товарищ лейтенант, харч прибыл…

Он повернулся на бок, и мы видим, что он лежит в нише траншеи, а в небольшом окопчике напротив него сидят солдаты.

Это старый солдат Голанога. Он мастерит самодельную зажигалку «катюшу», ординарец Костя укладывает вещмешок, здоровенный пулеметчик Иван нежно протирает тряпочкой свое оружие.

Перед ним на патронном ящике дымят четыре котелка.

— Эх, сейчас бы бабоньку круглую, — нежно говорит он. Резкий вой снаряда и все мгновенно прижимаются к стене траншеи.

Взрыв, летят комья земли, пыль.

Но вот она рассеивается, и мы видим, что солдатские котелки полны земли, два из них опрокинуты. Солдаты стряхивают с себя землю.

— Товарищ лейтенант, — вползает на четвереньках в окоп молоденький солдат, — вас к себе ротный, на рекогносцировку… Лейтенант встает из ниши, и в этот момент Голанога протягивает ему «катюшу».

— Это вам, — говорит он, — спичек не напасешься.

— Спасибо, — благодарит лейтенант. — Люди готовы к атаке?

— Готовятся, — отвечает старый солдат.

— А мы всегда готовы, — говорит Иван, уплетая мясную тушенку.

Лейтенант пробирается вслед за молодым солдатиком по траншее. Время от времени они прижимаются к земле, когда слышится вой снаряда и взрыв.

Солдаты в траншее деловито готовятся к атаке.

Вот пожилой солдат, выбросив из сумки противогаз, набивает ее патронами.

Кто-то чистит автомат.

Кто-то набивает диск патронами. Кто-то ест.

Кто-то переобувается.

И все это видит лейтенант мимоходом.

Траншея петляет то влево, то вправо, словно лабиринт.

* * *

Это был глубокий, без единого кустика овраг. По дну его протекал ручей, вокруг него была грязь. Ротный — капитан Орловец — сидел на склоне оврага у рации и, держа в руках цигарку, послушно отвечал в трубку:

— Да. Ясно. Слушаюсь… слушаюсь… слушаюсь.

Заметив подошедшего лейтенанта, он прикрыл рукой трубку и недовольно проворчал:

— Можно, Климченко, и побыстрей, когда вызывает командир роты.

Потом он еще некоторое время слушал трубку, а все настороженно смотрели в его сторону.

Чуть ниже его расположились курносый глазастый связист, молчаливый, хмурый с виду лейтенант Зубков и подпоясанный, в новой шинели, с новыми погонами лейтенант Иваницкий.

Положив трубку в телефонный ящик, Орловец, коротко посмотрев на своих подчиненных, спросил:

— Вы знаете, почему мы сорвали атаку?..

Все ждали его ответа. Только Климченко недовольно поморщился.

— Третий взвод отстал и залег, — Орловец сделал паузу, посмотрев на лейтенанта. — Второй растянулся, как кишка, третий вообще устроил бег на месте. Вы командиры или пастухи, черт вас побрал?!

Климченко, который не смотрел на него, вдруг поднял голову и, запинаясь от волнения и обиды, выпалил прямо в лицо ротному:

— А вы что кричите? Мы что, во рву отсиживались? Или струсили? Фриц вон — подойти не дает…

Капитан злобно взглянул на лейтенанта:

— Ты что? — выдавил он угрожающе и в то же время будто недоумевая от дерзости подчиненного. — Ты что, митинговать вздумал?

Лейтенант поднял воротник своего иссеченного осколками полушубка, из дырок которого торчали серые клочья шерсти.

— А то! Хватит на чужом горбу в рай ехать! — запальчиво проговорил Климченко и отвернулся.

Ротный сполз с обрыва на каких-нибудь три шага и, перепоясанный ремнями, стал напротив взводного.

— Это кто едет! Я еду? Да?

— Да и вы не прочь! — бросил лейтенант.

Ротный, посмотрев на двух других взводных, которые делали вид, что рассматривают травку под сапогами, уже сдержанней сказал:

— Придержал бы язык, болтун! Климченко вскинул голову.

— Ага! Правда глаза колет!

— Ах, правда? — вскипел Орловец. — Так и я тебе скажу правду! Твой взвод — самый худший! Самый разболтанный. Он сорвал темп наступления… Залегли, понимаешь, когда еще бы рывок, и вы в немецких траншеях…

— Или на том свете! Я же говорил — не подавим пулеметов, которые бьют нам с фланга, — не пройдем. Не пройдем и сегодня.

— Стратег! — Орловец оглянулся на взводных и даже на телефониста, ища у них поддержки, но по их глазам он понял, что они на стороне Климченко. Здесь ротный вдруг вспомнил про цигарку и начал искать в кармане спички. Достал, чиркал, но они не зажигались.

— Умники. Вот заставлю одним взводом высоту брать. Тогда и запищишь, — ворчал он, ломая одну спичку за другой.

Тогда Климченко достал «катюшу», высек искру и подал этот «инструмент» Орловцу.

Капитан прикурил, глотнул дыма, окинул взводного испытующим, но уже незлобливым взглядом и вытащил из-за пазухи карту.

— Ладно, — сказал он мягче. — На том и точка. И чтоб мне ни-ни… Я здесь командир, а не пастух. Понятно? Ну, чего надулись, как суслики? Давай ближе, говорю.

Лейтенанты придвинулись.

— Климченко прав, — сказал Зубков, глядя прямо в глаза Орловцу. — Не накроем фланговых крупнокалиберных пулеметов — не пройдем.

Разложив всю в подпалинах полу шинели на земле, Орловец расстелил на ней карту и сказал:

— Огонька попросим. Эй, Капустин, свяжи с батареей. Солдат закрутил ручку телефона.

— Так, все, точка. Слушай задачу. Ударим снова… И главное — только вперед!.. — сказал капитан Орловец.

* * *

Без единого выстрела все разом высыпали из оврага и бросились на высоту, на которой оседали клубы дыма и пыли. Только что закончилась артподготовка. Был только слышен беспорядочный топот полсотни пар ног.

Сжав в руке пистолет, с ремешком, одним концом прикрепленным к поясу, Климченко бежал вместе со всеми.

Впереди него бежало несколько солдат.

«Шасть-шасть… шасть-шасть», — мяли струхлевшую прошлогоднюю стерню старые валенки, ботинки с сизыми и черными обмотками, запыленные грязные «кирзачи». У кого-то поблизости в вещевом мешке настойчиво лязгал пустой котелок.

— Не мог закрепить, дурак, — оглянулся Климченко.

Люди бежали по обеим сторонам от него, расширенные глаза их настороженно скользили по высоте, сипло дышали простуженные груди, болтались на ветру ремни автоматов.

Ветер стлал по стерне длинные пряди пыли.

Рота выбегала из-за пригорка на пологий открытый склон. Климченко и люди, что бежали около него, пригнулись, они уже видели изрытую траншеями высоту — всю от леса до покатого косогора под самой деревней, на котором еще рвались наши снаряды. Но вот и там все стихло.

Климченко уже видел над бруствером длинный ряд глубоко надвинутых на голову касок. В тот же миг ветер донес ослабленный расстоянием вскрик:

— Фойер!

Прежде чем в пространстве погас этот вскрик — тишина взорвалась громом «Ура!».

И тут же первые очереди разорвали упругий воздух. Запели пули. Один из солдат, бежавший впереди лейтенанта, тонко не по-мужски вскрикнул и упал.

Климченко склонился ниже, оглянулся и тут же выпрямился — в пяти шагах от него бежал ординарец Костя.

В этот момент каска на голове бойца вдруг дернулась, наверное, сбитая пулей, одним краем осела на ухо, парень толкнул ее рукавицей на место и коротко, одними глазами, улыбнулся…

И здесь с фланга ударили крупнокалиберные пулеметы.

Разрывы легли в цепи бойцов. Двое из тех, что бежали впереди лейтенанта, упали и суконными комками шинелей застыли на стерне. А оставшийся среди них пулеметчик Иван вдруг остановился, выронил пулемет, обхватил лицо руками и с криком бросился назад.

— Вперед! — крикнул лейтенант, но в это время колючие клубки разрывов взметнулись перед ним. Климченко упал. Над головой пели пули. А перед лицом лейтенанта, в траве, бегали муравьи. Двое из них, не поделив какое-то зернышко и ухватившись за него, тянули каждый в свою сторону. Стрельба стихла и лейтенант осторожно поднял голову.

Сквозь не осевшую от разрывов пыль он увидел, как в траншее напротив засуетились зеленые каски. Немцы убегали. Климченко, вскинув пулемет, выстрелил три раза. И сразу же откуда-то из-за спины его полетела в траншею граната и глухо там лопнула.

Лейтенант оглянулся.

Шагах в десяти Костя стрелял из автомата.

К нему бежали наши бойцы. И здесь опять пронесся стук крупнокалиберного пулемета. И солдаты попадали на стерню.

— Вперед, — крикнул Климченко Косте и, когда тот начал подниматься, то лейтенант рывком вскинул свое тело с земли, преодолел последние метры, отделявшие его от траншеи, взлетел на бугорчатый, усыпанный гильзами бруствер, выстрелил в загадочный зев траншеи и сразу же сунулся в нее сам.

И тут же он натолкнулся на фигуру в каске, казалось, без лица, с одной только худой кадыкастой шеей. Климченко выстрелил и на мгновение увидал недоуменные глаза падающего немца. Впереди была пустая траншея. В этот момент сзади, наверху разорвалась граната и тут же возник стон:

— Братцы! Братцы! Бра…

Лейтенант резко повернулся на этот крик, как вдруг навстречу ему брызнуло землей и, падая на спину, лейтенант увидел падающее к нему в траншею лицо Кости с помутневшими, неживыми глазами.

Костя упал прямо под ноги Климченко. На спине его дымился разорванный вещмешок, из которого вывалились галеты и банка мясной тушенки, пробитая осколком гранаты.

Лейтенант поднял голову и увидел вверху, на фоне неба, там, где только что был Костя, молодого в расстегнутом мундире с безумными глазами немца. Он вдруг улыбнулся и опустил автомат. Перед лицом Климченко мелькнул сапог и приклад немецкой винтовки. И наступила темнота.

* * *

Климченко с усилием открыл глаза, приподнял голову и увидел…

Прямо перед собой чью-то согнутую спину.

Хлястик с оловянной пуговицей и черный кожаный ремень под ним. Вторая пуговица была оторвана, а вместо нее осталось проволочное, залепленное землей ушко.

Ниже хлястика — сумка.

А под мышками этого человека — ноги лейтенанта. Так нелепо впрягшись, немец тащил Климченко по траншее.

Лейтенант рванулся, пытаясь высвободить ноги. Немец сразу же остановился, оглянулся: на его густо заросшем щетиной немолодом лице отразилось переходящее в испуг удивление: нижняя губа его оторвалась от верхней и на ней, наискось прилепясь, дымил желтый окурок сигареты.

— Майн гот! — сказал немец и, встретившись взглядом с Климченко, выпустил из рук его ноги. Сапоги лейтенанта глухо ударились о дно траншеи. Почему-то оглянувшись, немец стал снимать с груди автомат. Однако автомат был на коротком ремне, он цеплялся за воротник, и солдат, набычив голову, с усилием стаскивал его поверх зимней, с длинным козырьком, шапки. Климченко провел правой рукой по боку — кобура была пуста.

Немец потянул курок автомата.

Вверху над ними плыли тучи, и стебли бурьяна на бровке часто-часто мельтешили от ветра. И здесь лейтенант услышал немецкую речь.

Солдат опустил автомат.

Через плечо лейтенанта переступил испачканный землей сапог, щеки Климченко коснулась пола шинели.

Немцы о чем-то говорили. Они расплывались в глазах лейтенанта, словно тени в неспокойной воде. Но вот солдат, склонившись над ним, сказал:

— Вставайт, рус! Вставайт!

Ответа не последовало, и тогда солдат подхватил его, поставил на ноги и толкнул в спину.

Его вели по траншее, которая напоминала о только что закончившемся бое. Развороченная снарядами… трупы… носилки… раненые… солдат выкрикивал в телефон одно и то же слово.

Климченко поднял голову. В небе пел жаворонок.

* * *

Лейтенант шел по неглубокой, в пояс, траншее, тяжело переставляя ноги. Впереди его шел офицер, сзади — солдат с автоматом.

* * *

Климченко замедлил шаг и взялся обеими руками за голову. Остановился. «Шнель!» — толкнул его в спину солдат.

Мимо них проходили шестеро солдат-связистов, обвешанных катушками с кабелем, сумками и оружием.

Они уступили офицеру дорогу и, минуя пленного, разглядывали его настороженно враждебными взглядами.

* * *

Они шли по дороге. В неглубоком, но широком овражке, возле мостика с высохшим ручьем, стояло несколько беспорядочно расставленных, крытых брезентом машин. Машины, видимо, находились тут давно, земля возле них была вытоптана и густо залита маслом. Рядом валялось несколько бочек, и солдат в комбинезоне, откинув в сторону руку, нес к машине канистру.

Два других, наклонив бочку, наливали в ведро бензин. Офицер спросил что-то у солдата с канистрой. Тот поставил ее, вытянулся и ответил.

Климченко, конвоир и офицер направились туда, где под обрывом землянки чернели двери.

* * *

Офицер прошел вперед, открыл выкрашенные под дуб, видно, снятые в каком-то доме двери с крохотным, врезанным в верхней филенке окошком и зашел в землянку. Следом, подталкиваемый конвоиром, вошел Климченко, и дверь, скрипнув, захлопнулась.

* * *

Он ступил на шаткие, наспех настеленные доски пола и в лицо ему ударил жаркий свет накаленной железной печки, которая стояла тут же, справа, у входа.

На застланном шерстяным одеялом столе лежали бумаги. Рядом мигала стеариновая плошка.

Молодой, с приятным, даже красивым лицом, офицер подскочил к вошедшему и щелкнул каблуками. Они заговорили о чем-то, а Климченко огляделся.

Сзади сквозь филенчатое окошко проникал свет пасмурного дня. Вместе с огоньком в плошке он скудно освещал переднюю стену землянки, в несколько рядов оклеенную одним и тем же плакатом — широколицый красноармеец что-то хлебал из котелка, глуповато при этом улыбаясь немцу в каске, стоящему рядом с такой же неестественной, деланной улыбкой на лице.

А немцы переговаривались уже втроем. Солдат-конвоир снял с плеча сумку Климченко и подал вошедшему вместе с ними офицеру. Тот вытряхнул все на стол.

Обложка командирского удостоверения. Комсомольский билет.

Удостоверение о наградах. Расчетная книжка. Справки о ранениях.

Тут же был портсигар, письма, карманные часы и другие мелочи, которые месяцами лежали в его карманах и сумке.

Офицеры бегло листали документы. Наконец начальник что-то приказал, раза два прошелся по землянке, прогибая половицы, и, взглянув на Климченко, вышел.

Конвоир с автоматом также последовал за ним и стал за дверью. Сквозь чистое протертое стекло лейтенант увидел его печать с погоном, козырчатую шапку, дальше был виден край кузова машины-фургона с маленьким решетчатым окошком.

Офицер встал из-за стола и указал жестом на табурет, что стоял на середине землянки.

Климченко подошел, и в это время над его головой вспыхнул свет. Лейтенант в этот момент наклонился к табурету, голова у него закружилась, все поплыло перед ним и он упал.

* * *

Солдат держал перед носом Климченко какой-то пузырек. Климченко пришел в себя и сидел на табурете, широко расставив ноги. Офицер стоял напротив. Потом он прошел за спину лейтенанта и, дотронувшись до разбитой в кровь головы Климченко, что-то сказал солдату. Тот вышел и тут же вошел с санитарной сумкой.

Климченко сидел, низко опустив голову. По доскам вокруг табурета тяжело ступали поношенные сапоги солдата.

Руки немца бесцеремонно поворачивали его голову, пролязгали ножницы, и на пол упали светлые спутанные пряди волос.

Климченко только раз вздрогнул, когда рану обожгло лекарство. Санитар проворно обмотал голову бинтом и вышел.

— Ну, так лучше? — просто, чисто по-русски и даже будто с сочувствием спросил немец.

Климченко удивленно поднял брови, исподлобья глядя на офицера.

— Ты не удивляйся. Я русский. Как и ты. Москвич. На Бутырке жил, — сказал он.

Климченко смотрел на него уже с явным любопытством.

— Познакомимся?.. Чернов. К сожалению, не Белов. Можешь называть меня Борисом… Ты же не комиссар. А немцы уважают достойных противников. Строевых командиров. Работяг войны. Специалистов. Ты с какого года?

— Там же все написано, — кивнул на стол Климченко. Чернов взял комсомольский билет, заглянул в него:

— Ну вот, почти одногодки. Конечно, здесь все написано. У нас, то есть у вас, на этот счет полный порядок. Как говорят, ажур, — и он начал ходить по землянке, иногда останавливаясь и бросая Климченко какой-нибудь вопрос:

— Да. Все написано. И где родился, и где крестился, и был ли за границей, и имел ли колебания. Все знаю. Сам был такой. Куришь?

— Не хочу.

— Послушай! И зачем эти бессмысленные жертвы? Сколько их уже понесла Россия? Революция, коллективизация, тридцать седьмой год. Из твоих никого не посадили?..

Климченко молчал, глядя на Чернова.

— …Ты думаешь, если был Сталинград, так уже и все?.. Скоро, я тебе точно говорю, скоро немцы введут такое оружие, что сами побежите за Урал, если не одумаетесь. Орденишко за что получил?

— Что ты от меня хочешь?

— Я не хочу, чтобы тебя расстреляли… Ты должен выступить по радио…

— По радио?..

— Да. По звуковещательной установке. Несколько слов к конкретным лицам. Это подействует. Это всегда действует.

— Я не предатель.

— Зачем такие слова?.. Ведь жизнь дается человеку только один раз.

Климченко молчит, а потом отрицательно поводит головой: «нет».

— А ты подумай, подумай. Ведь для тебя сейчас главное — выиграть время, а значит — жизнь.

— Нет! — твердо сказал Климченко.

В это мгновение стукнула дверь, и в землянку стремительно вошел высокий офицер. Вместе с Черновым они остановились у стола и о чем-то заговорили. Чернов подавал ему документы Климченко, что-то объясняя. Потом он и Чернов подошли к лейтенанту. Заметив на груди Климченко орден «Красная Звезда», офицер вновь сказал что-то Чернову и, достав портсигар, хотел уж было закурить, как вдруг протянул его лейтенанту. Тот посмотрел сначала на сигареты, а потом на немца с пренебрежительной улыбкой. И тут же получил сильный удар в челюсть от Чернова.

— Отказываться у немцев не принято, — услышал он над собой его голос. И перед лицом лежащего на полу Климченко упала догорающая спичка. Тогда лейтенант с трудом приподнялся и сел на пол. Офицеры, закурив, смотрели на него. Потом длинный бросил Чернову какую-то фразу и вышел.

— Не сердись, — примирительно, будто ничего особенного не произошло, сказал Чернов. — Это так: для порядка. Иначе… сам понимаешь: начальство! Садись! Садись сюда, ну…

— А ты, земляк, — порядочная сволочь! — сказал Климченко, садясь на табурет.

— Ну к чему такие слова? Приходится. Служба. Так что иногда лучше ударить.

— А ты зря стараешься.

— А ты зря отказываешься! Ведь все можно сделать и без тебя.

Чернов порылся в документах:

— Вот смотри. Командир отделения Голанога Иван Фомич. Ефрейтор Опенкин. Вот тут твоя пометка — посовет. с ротн. как сообщить о смерти жены. На этом тоже можно умно сыграть. Красноармейцы… Имя и отчество не проставлено. Плохо. Не любишь людей, а им сегодня, — и он постучал по столу пальцами, — на наши пулеметы идти. Всего двадцать два человека. Вот и выбывшие отмечены. Командир роты тоже известен — Орловец. А до него был Иржевский. Вот здесь и адрес госпиталя… Кто скажет, что все это было у тебя в записной книжке, а не в голове?.. Я даю тебе возможность выиграть время, а значит, и жизнь. Я понимаю тебя… все могло быть, скажем, и наоборот — я на твоем месте. Так что надо поступать в зависимости от обстоятельств. Ты ж видишь — я с тобой откровенен.

— А что я должен говорить? — спросил Климченко, взявшись за голову, но в то же время глядя на список в руках Чернова.

— Надо прочесть эту бумагу, — встал тот из-за стола и подошел к лейтенанту. — И добавить эти фамилии. — Он оставил листовку Климченко, а сам вернулся к столу.

Климченко взял листовку и начал ее читать, а Чернов положил список на стол, потом, что-то подумав и видя, что лейтенант занят изучением листовки, быстро спрятал листок в карман. И начал выставлять на стол закуску.

«Дорогие граждане! — читал Климченко. — Однополчане! К вам обращается бывший командир…»

А голос Чернова совсем доброжелательно гудел:

— Пойми же — какой смысл умирать из-за какого-то дурацкого принципа.

Климченко смотрел из-за листовки на стол, где лежали его документы.

— …Живем только раз, — говорил Чернов, расставляя на столе закуску. — Вот давай это дело и замочим. Как-никак людей от смерти спасаем… это скорее смелый взгляд на вещи, на сущность жизни.

Климченко прыгнул, схватил лежащие на столе документы, бумажки и, отскочив к выходу, раскрыл дверцу печки и бросил все в огонь. Чернов в это время доставал бутылку коньяка из ящика в углу землянки и не успел ему помешать.

Открылась дверь и вошел солдат с автоматом. Климченко стоял у печки и смотрел на Чернова.

— Идиот! — выдавил он с презрением. — Вот на таких дураках они и выезжают.

Он налил одну, вторую рюмку коньяка и, подойдя к Климченко, сунул рюмку ему в руку.

— На! Выпей! Выпей! Можешь поверить — это твоя последняя выпивка, если не одумаешься.

— Нет! — бросил коньяк Климченко.

Тогда Чернов заорал, и в землянку ввалились два немца. Они схватили лейтенанта, завернув ему руки за спину.

Чернов подошел к нему.

— Климченко! Это все! Опомнись!

— Сволочь!

— Ну что ж, прежде чем ты помрешь, ты не раз пожалеешь, что отказался. Я тебе такое устрою, что смерть тебе покажется раем. Ну?..

— Трус!

И в то же мгновение лейтенант получил бешеный удар в левую щеку, в правую, в подбородок. Тело помимо его воли стремилось сжаться, свернуться в малюсенький тугой комок, чтобы как-нибудь выдержать безжалостные удары — в голову, в лицо, в живот, в грудь…

Чернов бил яростно и молча, как можно бить только за личную обиду, за собственные неудачи, за непоправимое зло в жизни, вымещая все на одном человеке.

* * *

Климченко лежал в углу какого-то «газен-вагена». Глаза закрыты. Лицо черное от побоев. Ночь. Сквозь маленькое решетчатое окно черноту разрезает рассеченный решеткой луч полной луны. Где-то там, в поле, трещит коростель. И тихо, откуда-то издалека, к этому голосу птицы начинает примешиваться нежная, задушевная мелодия русской песни. Лицо лейтенанта тронула улыбка. Звук песни то уходил, то возвращался снова. И вдруг послышался голос — кто-то говорил по радио:

— …Голанога Иван Фомич… я к тебе… как к бывалому солдату… и ты, Круглов, и ты, младший лейтенант Телушкин… плюньте Орловцу в лицо — он только перед начальством выслуживается… а их не сломишь… не выдержала, Иван Фомич, твоя женка, померла, а ведь не от доброй жизни… вот и мать мне об этом пишет…

Первые секунды, не понимая, что происходит, Климченко с напряжением вслушивался в голос динамика. Потом он вскочил, дернул раз, второй решетку и начал исступленно бить в двери машины. Железо громко брякнуло, а Климченко бил и бил по нему. Потом, обессилев, подошел к окошку. Двое часовых с автоматами с любопытством смотрели на него.

— Хальт! Шиссен будэм делайт! — сказал один из них.

А он смотрел на них из-за решетки с бешеной ненавистью. Динамик вдали еще звучал, но напряженно и тяжело дышавший лейтенант ничего не слышал, кроме глухого стука своего сердца. Но вот остался только этот стук. Там все стихло, как вдруг ночь прорезали далекие очереди пулемета.

Немецкие солдаты видели, как пленный отошел от окна и начал вновь колотить в кузов машины. О чем-то переговариваясь, они с удивлением смотрели в сторону, откуда неслись тугие, тяжелые удары об металл.

* * *

В будке-кузове уже посветлело, серая мгла расступилась, и на пол из окошка легло пятно робкого утреннего света: ярко заблестела под дверью щель.

Климченко спал. И несмотря на то, что лицо его избито, было в нем что-то ребячье, что-то милое, мальчишеское.

Он лежал на полу у самой двери, откинувшись на спину в угол. А там, за железным кузовом машины, нарастал говор людей, вокруг затопали шаги, откуда-то приехала и остановилась машина. Щелкнул замок — засов.

Климченко открыл глаза.

Дверь раскрылась, и в кузове стало совсем светло. Тогда он поднялся и отступил к выходу.

Перед дверью стояли и смотрели на него два немца — один в каске, с автоматом на груди, другой с непокрытой головой, в мундирчике, без шинели. За ними толпились по-разному одетые и разные по возрасту немцы, которые, одинаково притихнув, с нескрываемым злобным любопытством смотрели на него.

Взгляд Климченко только на секунду задержался на этой группе немцев. Тут же он увидел Чернова.

Нисколько не похожий на вчерашнего, холодно сдержанный, в высокой офицерской фуражке и подпоясанной шинели, он стоял возле входа в землянку и, засунув руки в карманы, глядел на лейтенанта. Рядом было еще два офицера: тот, вчерашний, высокий, и другой — широкий, в шинели с черным воротником.

Увидав все это, Климченко рванулся из машины к Чернову. Его тут же схватили, скрутили. Но лейтенант как мог рвался, выкручивался, отчаянно сопротивляясь силе вцепившихся в него четверых солдат.

— Абшнайден кнопфе! — приказал Чернов.

И еще два солдата пошли к лейтенанту. Один из них на ходу достал нож. Климченко рванулся, но его крепко держали.

Кто-то из солдат схватил его за ноги. Солдат с ножом быстро срезал лейтенанту все пуговицы на брюках. И сразу все отскочили.

Брюки сползли вниз, и лейтенант вынужден был нагнуться, подтянуть их и так держать.

Немцы хохотали.

А Чернов, расстегнув кобуру, достал пистолет и что-то сказал солдатам.

Те, взяв наизготовку автоматы, подошли к лейтенанту, который стоял, низко опустив голову.

— Пшель! Пшель! — сказал солдат, указывая дулом автомата дорогу.

— Что, боишься? — спросил Чернов, проходя вперед. — За мной!

Они спускались в узкий, длинный овраг, закрытый туманом. Климченко был бос. Погоны вырваны. Орден отвинчен. Карманы на груди вывернуты. На голове белела повязка.

Впереди шел Чернов, сзади лейтенанта — два солдата.

На склонах оврага стыли клочья тумана, низко нависало матово-серое небо. В поисках пищи куда-то пронеслась стайка воробьев.

* * *

Чернов спрыгнул в траншею — она была неглубокой — и быстро пошел, оглядываясь по сторонам. Вдали раздалось несколько выстрелов и вверху с тугим жужжанием, замирая вдали, пронеслись пули.

Вот они встретили группу солдат с поднятыми воротниками и натянутыми на уши пилотками. Они прижались к стенам траншеи, почтительно пропуская офицера… В руках у них были плоские алюминиевые котелки, видно, с завтраком.

Под враждебно-любопытными взглядами притихших солдат Климченко шел, по-прежнему придерживая брюки.

Один из солдат протянул навстречу лейтенанту ложку с кашей, но, столкнувшись с его взглядом, испуганно убрал руку.

* * *

Траншея упиралась в пулеметную ячейку.

Из ячейки выглянул молодой пулеметчик — небольшого роста, ладно сбитый крепыш в длинной, выпачканной глиной шинели.

Чернов подошел к нему и что-то сказал. Пулеметчик встал и окликнул кого-то.

— Ну, иди! — просто сказал Чернов.

Климченко с удивлением посмотрел на него и, видя, что и Чернов, и пулеметчик уступили ему проход, решительно шагнул вперед. Он слышал, как в это время по траншеям передавалась какая-то команда.

Но траншея здесь была довольно-таки глубокая, и он сорвался, ударившись о бруствер подбородком. Тогда ему кто-то протянул солдатский ремень. Климченко оглянулся. Это был молоденький пулеметчик.

Лейтенант подтянул брюки, опустил гимнастерку и подпоясал ее ремнем. Потом, напрягшись каждым мускулом, он вскочил грудью на бруствер и вылез из траншеи.

Впереди распростерлась притуманенная необъятная ширь русского поля, близкий у подножия высоты овраг.

Климченко встал, распрямился и смело шагнул вперед. И тут же за его спиной раздался лязг взведенного затвора пулемета. Этот звук заставил на секунду его сжаться, но он не остановился, а продолжал твердо идти вперед с распрямленной грудью. Но чем дальше он шел, тем больше недоумение рисовалось на его лице. Ветер тугой волной толкал его в грудь, лохматил волосы и концом бинта хлестал по щеке. Лейтенант на ходу сорвал его и отбросил в сторону.

Цепляясь за жнивье, повязка запрыгала по ветру.

Тогда Климченко остановился и повернулся лицом к немцам. Вдоль всей траншеи над бруствером торчали, шевелились каски, стволы винтовок, короткие дула автоматов.

— Рус, шнель! Дом, дом, шнель! Рус, пуф! пуф! — и солдатский хохот и говор.

И тогда он вновь пошел вниз, к своим, к оврагу.

Впереди, в стерне, головами к немецким окопам, лежали убитые в бою наши солдаты.

Лейтенант побежал.

И здесь раздался громовой голос радиовещательной установки:

«Внимание! Внимание! Солдаты! Не стреляйте! К вам идет лейтенант Климченко. Пусть Орловец сам решит, как с ним поступить».

Все это настолько ошеломило лейтенанта, что он замедлил шаг, остановился и потом в растерянности обошел по стерне безвыходную замкнутую петлю.

* * *

Чернов, видя остановившегося в поле Климченко, нагнулся к пулеметчику и что-то пояснил. Тот поднял пулемет выше фигуры лейтенанта и дал очередь.

* * *

Пули пропели над головой Климченко. Они как бы пробудили его оцепенение, и он устало побрел в сторону своих.

Он шел, низко опустив голову, глядя на свою тень, как вдруг эту тень разорвали фонтаны пулеметной очереди.

— Не стрелять! — донесся до него истошный крик Орловца. Климченко поднял голову — по всему берегу оврага и траншей и окопчиков торчали шапки и каски наших автоматчиков.

Он медленно брел к своим.

Вот он увидел чьи-то руки на свеженарытой земле, пустые гильзы, клочок газеты, прибитый ветром в бурьяне.

Дойдя до склона, он несколько боком, чтоб не свалиться, сошел вниз. Рядом были люди, но он не видел их, они все молчали, из-под ног сыпался и шуршал по обрыву гравий.

А вот в поле его зрения попали знакомые валенки Орловца — с темными старыми подпалинами, и он, вздрогнув, поднял голову: напротив него стоял командир роты. За ним — настороженные лица солдат.

Орловец сделал шаг вперед и сильно ударил Климченко в ухо. Тот упал.

— Командир… советский командир… с немецкой пряжкой… — зло выплевывал слова капитан.

Климченко медленно, с трудом встал и ударил в ответ ротного. Ротный повалился на землю и, потирая щеку, удивленно смотрел на лейтенанта.

— Пристрелить его! — крикнул кто-то.

Ротный обернулся на этот крик. И в его взгляде было удивление.

Климченко же расслабленно опустился на землю, защемил меж колен лицо и выдавил из себя нечеловеческий, полный отчаяния и боли стон:

— Братцы мои!

Кругом гневно загудели бойцы:

— Я же говорил…

— Это все они, сволочи!

— Все равно ЧП.

— Ти-хо! — прокричал ротный, отряхивая штаны. — Молчать! Коли ни черта не понимаете!

— Ну, если возьмем высоту, — сказал кто-то из солдат.

— Возьмем! — тихо, но уверенно проговорил рядом с Климченко Голанога. — Что ж, сынок! Что теперь сделаешь! Стерпи! Закон. Как-нибудь…

Климченко вскочил и вырвал из его рук автомат. В следующую секунду он, будто обезумев, бежал по склону из оврага туда, вверх, к высоте.

За ним побежал один солдат, второй, третий, четвертый и еще целая группа.

— Отставить! Стой! Назад! — летел им вслед голос Орловца. — Климченко, назад! Все назад!

И люди остановились. И пошли обратно к оврагу.

* * *

Ротный стоял и слушал торопливый говорок своего ординарца, который указывал рукой на овраг.

Климченко шел к ним, волоча за собой автомат. Но то, что он увидел в следующий момент, заставило его остановиться — из оврага поднимался офицер в белом полушубке в сопровождении двух солдат из комендантского взвода.

— Особый отдел, — сказал сзади Голанога.

Солдаты, бежавшие вместе с Климченко в эту стихийную атаку, остановились за его спиной.

Орловец о чем-то говорил с офицером в белом полушубке.

Тот отстранил капитана, достал пистолет, ступил два шага навстречу Климченко и сказал:

— Солдат прошу разойтись!

Но никто не сдвинулся с места.

— Лейтенант Климченко, отдайте оружие.

— Постойте, — бросился к особисту Орловец, — мы сами разберемся — у нас через десять минут атака…

— Трибунал решит без нас…

— А ты человек? Ты что, сам не соображаешь? — вновь разгорелся ротный.

— Взять его! — приказал офицер солдатам.

Те нехотя вышли вперед и остановились — солдаты взвода Климченко окружили своего командира.

— За что? — крикнул он, стараясь протиснуться сквозь их плотный строй к особисту. Но солдаты его не пускали.

— За что? За что? — кричал он.

— Уходите! Я здесь командир! — преградил офицеру дорогу Орловец.

Офицер, говоривший до этого строго и по-казенному, вдруг взвизгнул:

— Порядка не знаешь? Сдать оружие!

И, стараясь оттолкнуть Орловца с дороги, он ухватил его за погон, нитка лопнула, пуговица отскочила, и погон оказался в руке особиста.

Оскорбленный Орловец начал судорожно расстегивать кобуру. Но в это время между ними стали солдаты.

В небе гулко прошелестели снаряды и разорвались на высоте.

— Атака! Все по местам! — заорал Орловец.

— Ты еще за это ответишь! — с глухой яростью проговорил офицер и, вздрогнув от очередного залпа, повернулся и пошел к оврагу. За ним потрусила его охрана.

— И отвечу! — не поворачивая головы, твердо проговорил Орловец.

Перед ним стоял только Климченко.

— Пойдешь в атаку? — спросил ротный.

— Пойду!

— В таком виде?.. Ну, брат, быстро!.. Приказ знает Голанога. Лейтенант быстро, по-военному повернулся через левое плечо и, сверкая голыми пятками, побежал в гору, к траншеям.

— Советский командир, — с улыбкой сказал Орловец и потом твердо добавил: — Советский! — и пошел вслед лейтенанту.

* * *

Высота была укутана разрывами снарядов.

Рота поднялась и плотной волной пошла в атаку с криком:

«Ура!». Вместе со всеми бежал Климченко.

А кругом его — солдаты, которых сегодня не остановишь.

* * *

На земле видна тень бегущего человека. Слышно его простуженное дыхание и стук многих солдатских сапог. Перед его глазами мелькают — прошлогодняя стерня, немецкая каска, брошенная винтовка. И вдруг — лихорадочный стук пулемета и разрывы пуль, надвигающиеся на тень бегущего, и слова сознания: «Упасть! Упасть! Нет, нет! — отпрыгнуть в сторону…» И стон хриплый, утробный.

Камера, словно повторяя движения человека, резко склоняется к его босым ногам, потом — к животу, и мы видим — из-под скрещенных рук появляются струйки крови.

Так он медленно падает на бок, скорчившись, прямо себе под ноги.

Он видит свои босые ноги, а за ними — и небо, и быстро разрастающееся облако, и показавшееся на мгновение солнце, которое плеснуло ему светом в глаза. И сразу наступила темнота.

* * *

Он лежит в поле. Молодой красивый парень, в выгоревшей гимнастерке, с оборванными погонами, с вывернутыми на груди карманами. Слева видна дырочка и темный силуэт ордена Красной Звезды. Подпоясан он солдатским немецким ремнем с пряжкой. Темные пятна расплывшейся крови на животе. Он бос, на ногах — весенняя грязь.

Лицо его мертво.

Слышна песня жаворонка.

И, словно поднимаясь вместе с птицей над полем, мы видим, что не только Климченко был убит в этом бою. Их много. Все они лежат головами к высоте и напоминают издали неубранные с осени снопы.

В поле, среди павших в бою, ходят санитары с носилками. Пятеро солдат также ищут кого-то.

Вот они остановились возле Климченко.

Камера все ниже и ниже опускается к ним.

Один солдат встал на колени и приложил голову к груди лейтенанта. Потом сказал что-то солдатам. Они медленно снимают каски. Почтив так память своего командира, они сбрасывают с себя плащ-палатки, расстилают их одну на другой и, встав на колени, осторожно перекладывают Климченко.

Они берутся за концы этого нехитрого последнего солдатского ложа и, подняв убитого, медленно несут его в гору, на высоту, до которой он так и не успел добежать.

Мы видим удаляющихся от нас четверых солдат, пятый ждет в стороне, держа в руках автомат лейтенанта. Так они медленно уходят за склон, словно входят землю, за которую он и другие, что лежат в поле, отдали в этот день жизнь.

Последующие титры.

Конец.

[1965 г.]

Двое в ночи Киносценарий по повести «Сотников»

Это древняя, как мир, история на тему о том, как один, спасая себя, погубил другого. Может, и не стоило бы вспоминать о ней, будь то заурядное в жизни отступничество, но тут рядом с расчетом и низостью соседствует также высокое понимание своего воинского долга и бескорыстная самоотверженность, о которых несправедливо забыть. Тем более что относятся они к одному из самых трудных и героических времен нашего недавнего прошлого, которому мы обязаны свободой и независимостью своей Родины.

Пролог

Заснеженная лесная чащоба, разлапистые ели. Темень, в которой неярко поблескивает несколько догорающих костерков. Вокруг них в разных позах сидят и лежат партизаны: кто греет руки, кто подкладывает в огонь головешки. Несколько человек скорчившись лежат на лапнике. Изредка слышится кашель, хриплые, простуженные голоса.

У ближнего костерка, который вдруг разгорается ярче других, хлопочет Рыбак. Отстраняясь от дыма и морщась, он подкладывает в огонь остатки валежника. Напротив, покашливая и кутаясь в шинель, лежит, глядя на огонь, Сотников.

Поодаль слышится команда:

— Второй взвод — подъем! Первый взвод — строиться!

— Куда это? — настораживается Сотников.

— Да на шоссейку. Вчера-то с мостом не удалось, сегодня идут, — говорит Рыбак.

— Может, подрубать что добудут. А то уже кишка кишке кукиш кажет, — говорит партизан, который переобувается у костра.

— На шоссе вряд ли добудут. Харчи в другом месте добывать надо, — говорит Рыбак.

— Где они, другие места? Обложили, сволочи, носа не высунешь.

— Обложили, да.

— Второй взвод, строиться! Выходи на просеку! — доносится команда. Несколько силуэтов поднимаются от костров, поправляя оружие, идут на голос команды. Откуда-то из темени появляется человек в кожанке. Это командир.

— Рыбак! А ты что, на отдых расположился? Отставить!

— Так только пришли, товарищ командир. В охранении были. А что, тоже на мост?

— Нет, не на мост. Пойдете за продовольствием. Рыбак заметно оживляется.

— Это другое дело. Только скажите, куда?

— Вот в том-то и дело, куда? — озабоченно говорит командир. — Разве на хутор? Что за болотом? Знаешь?

— А, Кульгаев? Знаю, бывал. Ничего вроде мужик, Кульгай этот.

— Вот и подскочишь. Пять километров. Пять туда да обратно пять, к утру тут будешь.

— Один, что ли?

— Зачем один? Напарника возьмешь. Ну, хотя бы Вдовца, — указывает он на партизана, который переобувается у костра. Тот недовольно оборачивается.

— Так это… Ходил за водой, в болото провалился. Посушиться бы.

Командир оглядывает сидящих.

— Ну, Матюшенков!

— Так пулемет! — поднимает голову Матюшенков, который возится с пулеметом. — Затвор заедает, думал. Исправлю… Хотя я что? Я могу, мое дело маленькое.

— Нет, чини затвор, — говорит командир. — Тогда Сотников! Затвор как, в порядке?

— Затвор в порядке, — говорит Сотников и начинает вставать на ноги. Рыбак говорит:

— Так он приболел. Кашляет.

— Ладно, молчи, — обрывает его Сотников.

— Кашель — не хвороба, — говорит командир. — Пройдет. Так что давайте, не тяните резину. К утру чтоб тут были.

— Что ж, попробуем! — говорит Рыбак и надевает варежки. Сотников закидывает за спину винтовку.

1

В небе сквозь ползущие тени облаков поблескивает тоненький серпик месяца, под ним стынут черные вершины деревьев, еще ниже по лесной целине идут два человека.

Тяжело шагая по снегу, первый в полушубке, шапке, с винтовкой за плечом настороженно вглядывается в серые сумерки леса, вслушивается. Это Рыбак. На повороте дороги он останавливается.

Сотников отстал и кашляет. Одет он явно легковато для зимней дороги — в коротковатой шинели, пилотке, опущенной на уши; руки от стужи прячет в рукава шинели. Шаг его не очень уверенный, шаткий. С заметным усилием он догоняет товарища.

— Ну как? Терпимо? — спрашивает Рыбак.

— Так, — неопределенно отвечает Сотников. — Далеко еще?

— Теперь уже близко.

У Сотникова вдруг прорывается кашель — злой, запущенный, простудный кашель, который минуту сотрясает все его тело. Рыбак озабоченно ждет, лицо его хмурится.

— А ты снегу, снегу возьми. Снег перебивает.

Сотников наклоняется, берет горсть снегу, жует, и кашель в самом деле унимается.

— Черт, привяжется, хоть разорвись, — говорит он, тяжело дыша, и поправляет на плече винтовку.

Рыбак озабоченно хмурится, но молчит, и они идут дальше, по переметенной лесной дороге. Обходят овраг, из которого выбегает по снегу ровная цепочка волчьих следов, дальше они идут по этим следам. Но вот лес кончается, сквозь голый кустарник проглядывает опушка, и Рыбак расслабляет свое настороженное лицо.

— Ничего… Вот придем, отогреемся… Любка там — прямо огонь девка…

— Что? — недослышав, спрашивает сзади Сотников.

— Девка, говорю, на хуторе. Увидишь, всю хворь забудешь.

— Тебе еще девки на уме…

— А что ж! Подрубать бы только… Сотников, тяжело дыша, говорит на ходу:

— Вчера вздремнул на болоте — хлеб приснился. Будто теплая буханка за пазухой. Проснулся, а это от костра пригрело. Такая досада…

— Не диво, приснится. Неделю пареную рожь лопать…

— Да и рожь уже вышла. Вчера Гронский остатки роздал.

— Ничего. Что-нибудь расстараемся. Не может быть. Уж у дядьки Романа что-нибудь да найдется.

Рыбак прибавляет шаг, Сотников отстает, но Рыбак, не спуская с дороги глаз, идет все быстрее. Возле кустарника они поднимаются на пригорочек, отсюда уже видна крыша сарая, поломанная изгородь. Рыбак торопливо проходит в пролом, огибает сарай. Взгляд его становится все настороженнее, даже испуганнее, наконец на лице отражается замешательство, и он останавливается.

— Вот тебе и хутор!

На том месте, где когда-то был хутор, теперь бугрится под снегом несколько остатков построек, где возвышается темный силуэт печи с обрушенным дымоходом. Хата, хлевы, постройки — все уничтожил огонь, уцелел только сруб колодца да журавль над ним, который тихо раскачивается на ветру.

— Ах, гады, гады!

Сзади на бывшую усадьбу хутора притащился Сотников и тоже застыл на краю двора. Рыбак обошел пожарище, потрогал сапогом сломанную полузасыпанную снегом повозку, ударом ноги отбросил в сторону пустое дырявое ведро.

— Выдал кто-то, — хрипло сказал Сотников.

Он отошел к колодцу и устало прислонился к срубу. Туда же спустя минуту пришел и Рыбак. Сокрушенно помолчав, Рыбак достал из кармана горсть ржи, протянул ее Сотникову.

— Хочешь?

Сотников подставил ладонь, в которую Рыбак отсыпал немного зерен. Оба молча пожевали у колодца.

— Подрубали, называется.

Проглотив последние зерна, Рыбак оценивающе оглядел Сотникова.

— Ну ты как? Если плох, топай назад. А я, может, куда в деревню подскочу.

— Один?

— Один, а что? Не возвращаться же с пустыми руками.

Сотников промолчал, только зябко поежился и глубже в рукава засунул озябшие руки.

— Что ты шапки какой не достал? — осуждающе сказал Рыбак. — Разве эта согреет?

Сотников ответил не сразу.

— Шапки же в лесу не растут.

— Зачем в лесу? В деревне у каждого мужика шапка.

— Что ж, с мужика снимать?

— Не обязательно снимать. Можно и еще как. По-хорошему.

— Ладно. Давай, потопали.

Они перелезли через изгородь и сразу оказались в поле. Ветер зло подхватил полы Сотникова, тот отвернулся, глубже в воротник втянул голову, и Рыбак на ходу вытащил из-за пазухи мятое вафельное полотенце.

— На, обмотай шею. Все теплее будет.

— Да ладно…

— На, на! Оно знаешь как греет. А то окочуришься на ветру. Сотников нехотя остановился, зажал между колен винтовку, скрюченными пальцами закутал полотенцем шею.

— Ну во! А теперь давай рванем в Гузаки. Тут пара километров, не больше. Авось что-нибудь расстараемся. Не может быть…

2

Они идут полем, напрямик, без дорог. Опять Рыбак впереди, он вслушивается и осматривается по сторонам. Сотников, покашливая, бредет сзади. Сильный ветер зло хлещет по его тонким ногам короткими полами шинели.

Проходят редкий кустарничек, и Рыбак останавливается, поджидая товарища.

— Вот лощинку протопаем, а там, за бугром, деревня. Недалеко уже.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю. Еще с осени все тут облазал.

— Когда у Дубового был?

— Ну. Дубовой — мужик мировой. Был жив, давал немчуре прикурить.

— И ему доставалось.

— Попадало. Как тогда, у Островка. Если бы не ты, был бы мне конец и две палки. Это точно.

— Пожалуй, да. Гляжу, бежит вроде свой, в гимнастерке, а сзади дюжина немцев. Явно живьем норовят взять. Ну я и врезал.

— Хорошо врезал. Молодец! Теперь я тебе вроде жизнью обязан.

— Ладно. Свои люди, как-либо сочтемся.

— Постараемся. Только вот не вовремя ты со своей хворью.

— Может, пройдет.

— Пройдет, конечно. Только бы до жилья дотопать. А то… Такой славный хуторок был! Ах, сволочи, сволочи!..

Пологим ветряным косогором они вышли к дороге, оттопали от снега свои сапоги, и Рыбак показал рукой.

— Вот, узнаешь? Гузаковский маслозаводик-то. Одни головешечки да кирпич.

— Это до меня еще.

— Ах, до тебя. Это мы с группой Лукашкина постарались. В декабре. И мост на Ислянке. В одну ночь — два объекта. Тих!.. Что такое?..

Сквозь ветряную ночь из того направления, куда повернулся Рыбак, донесся крик, оба на дороге замерли. Несколько секунд ничего не было слышно, затем снова долетел невнятный крик и раскатисто громыхнул выстрел. Рыбак повернулся к Сотникову.

— Понял? Полицаи! Шуруют, сволочи. Для великой Германии… Что ж получается? И туда не сунешься? Вот гадство!

Они еще постояли, послушали, и Рыбак предложил:

— А может, давай ложбинкой пройдем. Тут, помнится, еще какая-то деревушка была. Как ты?

— Давай! — односложно согласился Сотников.

Они свернули с дороги на целину и пошли по лощине к кустарнику.

3

Обойдя угол кустарника, Рыбак снова остановился: впереди из ночных сумерек проступили крыши домов, сараи, сады. Всюду было тихо, нигде не пробивалось ни пятнышка света из окон. Вслушавшись, Рыбак встал стороной, задами обошел несколько изб и остановился за углом сарая. Где-то поблизости раздавался стук топора, похоже, рубили дрова.

— Слышь?

Сотников кивнул головой, и они не спеша вышли на тропку, которая привела их к вросшей в землю избушке при одном сарайчике. Рыбак осторожно обогнул угол сарая, перешагнул концы брошенных на снегу жердей. Во дворе женщина неумело рубила дрова. Заслыша чужие шаги, она испуганно обернулась и вскрикнула.

— Тихо, мамаша! — сказал Рыбак.

— Ой господи-боже, и испужалась же я! Ох господи…

— Хватит креститься. Полицаев в деревне много?

— А нет полицаев. Был один, так перебрался в местечко. А больше нету.

— Деревня как называется?

— Лясины. Лясины деревня.

Рыбак оглядел двор, сарай, глянул на прикрытую дверь в избу.

— Кто еще дома?

— Так одна ж я.

— И никого больше?

— Никого. Одна вот живу, — пожаловалась тетка.

Рыбак прошелся по двору, заглянул в сарай, в котором ничего не было слышно.

— Что, пусто?

— Пусто, — подтвердила женщина. — Забрали все чисто.

— Кто забрал?

— Известно кто. Как у красноармейской матери. Чтоб им подавиться!

— Да!.. — Рыбак в нерешительности сдвинул на затылок шапку, взгляд его упал на полено с зажатым в нем топором. — Что, не расколешь?

— Да вот лихо на него! — вбила, не выдеру. Ни туда, ни сюда.

— А ну дай!

Закинув за спину карабин, Рыбак несколько раз сильно ударил топором, и полено развалилось на две половины. Он расколол еще и половины.

— От спасибо, сынок. Дай тебе бог здоровьичка.

— Спасибом не отделаешься, мамаша. Продукты имеются?

— Продукты? Бульбочка есть. Мелкая, правда. Если что — заходите, сварю затирки.

— Это что! Нам с собой надо. Скотину какую.

— Э, где ее взять, скотину.

— А там кто живет? — Рыбак показал через огород. Кажется, там топили, ветер доносил запах дыма и чего-то съестного.

— А Петра Качан. Он теперь староста тут, — простодушно сообщила тетка.

— Да? Здешний староста? Ты слышь? — Рыбак повернулся к Сотникову, который, прислонясь к бревну, безучастно стоял над стеной.

— Ну. Поставили старостой.

— Сволочь, да?

— А не сказать. Свой человек. Тутошний.

— А ну, пошли к старосте.

4

Они пролезли под жердь в изгороди, пересекли огород и вошли во двор старосты. Рыбак легко открыл дверь в сени и в темноте нащупал дверь в хату.

В хате тускло горела коптилка, за столом сидел седовласый, но крепкий еще старик в накинутом на плечи полушубке и читал книгу.

— Добрый вечер в хату, — поздоровался Рыбак.

Старик оторвал взгляд от книги, сдержанно ответил. Сзади Сотников неумело пытался закрыть дверь, и Рыбак, обернувшись, привычно прихлопнул ее.

— Ты здесь староста?

— Староста, ну, — ровным, без испуга или подобострастия голосом ответил старик. Рыбак снял с плеча карабин.

— Догадываешься, кто мы?

— Не слепой, вижу, коли с оружием. Но ежели за водкой, то нету. Всю забрали.

Рыбак переглянулся с Сотниковым.

— Мы не полицаи, чтоб требовать водки.

Староста промолчал, подвинул к краю стола опрокинутую миску с коптилкой.

— Если так, садитесь.

— Ага, садитесь, садитесь, детки, — заговорила вышедшая из-за занавески женщина, очевидно, хозяйка дома. Подхватив скамейку, она поставила ее возле печи. — Тут будет теплее. Наверное же, намерзлись. Мороз такой!

— Можно и присесть, — сказал Рыбак и кивнул Сотникову. — Садись, грейся.

Сотников тотчас опустился на скамейку, прислонился спиной к побеленному боку печи. Рыбак, расстегнув полушубок, прошелся по избе, заглянул за занавеску.

— Там никого, детки, никого нет, — следя за ним взглядом, сказала хозяйка.

— Что, одни живете?

— Одни. Вот с дедом так и коптим свет, — печально отозвалась женщина. — Может, вы поели б чего? Наверно ж, голодные. Ведома ж, с мороза да без горячего.

Рыбак потер озябшие руки.

— Может, и поедим? Как думаешь? — с деланной нерешительностью обратился он к Сотникову.

— Вот и хорошо. Я сейчас… Капусточка вот теплая еще. И это… может, бульбочки сварить?

— Нет, варить не надо. Некогда.

Староста, облокотясь на стол, сидел в прежней позе. Над ним в углу над полотенцем темнели три иконы, в простенке висела застекленная рамка с фотографиями. Рыбак подошел к фотографиям.

— Значит, немцам служишь?

— Приходится, — вздохнул старик. — Что поделаешь.

— И много платят?

— Не спрашивал. И не получал. Своим обхожусь.

Среди нескольких различных фотографий в рамке Рыбак рассмотрел молодого парня в военной форме со значками на гимнастерке.

— Кто это? Сын, может?

— Сын, сын. Толик наш, — ласково подтвердила хозяйка.

— В полиции, наверно?

Староста поднял нахмуренное лицо.

— На фронте. Красноармеец он.

— Так, так, — сказал Рыбак и повернулся к старику. — Опозорил ты сына!

— Опозорил, а как же! — подтвердила хозяйка. — И я ж ему о том твержу каждый день.

— Не твое дело! — прикрикнул на нее старик и повернул лицо к Рыбаку. — А он меня не опозорил? Немцу отдал — это не позор?

— Да-а, — неопределенно протянул Рыбак.

Хозяйка тем временем накрыла на стол, поставила миску со щами, положила краюшку хлеба.

— Вот, подмацуйтесь немного.

Рыбак, не снимая шапки, полез за стол.

— Давай, садись, — бросил он Сотникову, и тот, едва держась на ногах, пересел к столу.

Он чувствовал себя все хуже, едва превозмогал озноб, все время донимал кашель. Щи показались безвкусными, хотелось покоя, и он скоро положил ложку на стол.

— Почему же ты не ешь? Может, брезгуете нашим? — заговорила хозяйка. — Может, не догодила чем?

— Нет, спасибо. Я не хочу, — тихо сказал Сотников и пересел ближе к печи, зябко пряча в рукава тонкие кисти рук.

Рыбак удобно остался за столом и, защемив меж колен винтовку, быстро доел щи.

— Так. Хлебушко я приберу. Это на его долю, — кивнул он в сторону Сотникова.

— Берите, берите, детки, — согласилась хозяйка.

Рыбак скосил взгляд в сторону на старосту, который все сидел за столом над книгой.

— Книжки почитываешь?

— Что ж, почитать никогда не вредит…

— Советская или, может, немецкая?

— Библия.

— А ну, а ну! Что за библия? Никогда не видал. Подвинувшись, Рыбак повертел в руках толстую книгу, полистал страницы.

— И плохо, что не видал, — сказал староста. — Бо не мешало и почитать.

Рыбак решительно захлопнул книгу и нахмурился.

— Это уже не твое дело. Не тебе нас учить. Ты — немцам служишь, поэтому для нас враг.

— Это еще как посмотреть, — сказал старик. — Своим я не враг.

Рыбак выбрался из-за стола, расставив ноги, остановился посреди избы.

— Что, может силой заставили? Против воли?

— Зачем силой! Силой тут не заставишь.

— Значит, сам?

— Как сказать. Вроде и так.

Рыбак помедлил, что-то обдумывая, и решительно кивнул головой в сторону двери.

— Так! Пошли!

Вскинув руки, к нему бросилась старостиха.

— Ой, сыночек, куда же ты его? Не надо! Пожалей дурака. Старик он, по глупости своей…

Староста тем временем вылез из-за стола, надел в рукава тулуп.

— Замолчи! — сурово приказал он жене, и та враз умолкла. — Что ж, ваша воля. Бейте! Не вы, так другие. Вон, — он коротко кивнул на простенок. — Ставили уже, стреляли.

Рыбак посмотрел на стену, в которой чернели отверстия от пуль.

— Кто стрелял? Наши?

— В тот раз полицаи. Водки требовали.

— Нам водки не надо… Корова есть?

— Есть пока что.

— А ну пошли.

Староста надел снятую с гвоздя шапку, Рыбак закинул за плечо карабин и кивнул Сотникову:

— Погоди пока.

Вдвоем они вышли из хаты.

5

Как только дверь за ними захлопнулась, хозяйка метнулась к порогу.

— Ой, божечка! Куда же он его? За что? Ой, господи!

— Назад! — хрипло приказал Сотников, вытягивая поперек ногу.

Хозяйка отпрянула, все всхлипывая, прислушиваясь к звукам извне. Сотников сидел, чувствуя себя очень скверно.

— Сыночек, дай же я выйду. Дай гляну, что они там…

— Нечего глядеть.

— Он же его застрелит.

— Надо было раньше о том думать.

— Сыночек, разве ж я не говорила. Разве не просила! На какое же лихо ему было браться. Пусть бы еще кто. Но хорошие сами не хотели, а недобрых люди боялись.

— А его не боятся?

— Ну что ты, сынок! Он же тутошний, деревенский, его же тут все знают. Это ж как получилось! Пришел приказ: старост в район вызывают. А у нас никакого старосты. Вот мужики и упросили. Говорят: ты в ту войну у них в плену был, норов их знаешь. А то еще Будилу поставят — беда будет.

— А с ним — рай? Не беда?

— Сыночек, всякое бывает. С него тоже ведь требуют. То полицаи, то немцы. Каждый божий день грозятся, кричат, наганом в лоб тычут, к стенке вон ставят…

Всегда и на все есть причины. Причины на измену тоже. И на нее оправдание. Каждое преступление ищет себе оправдание. Но в этой жестокой борьбе с фашизмом Сотников не хотел принимать во внимание никакие причины и никакие оправдания, потому что надо было победить вопреки всем причинам и всем оправданиям.

Сотников попытался подняться, но его так повело по хате, что он едва не упал. Хозяйка поддержала его, он подобрал с пола выпавшую из рук винтовку.

— Фу, черт!

— Сынок, да что же это с тобой? Да ты же больной. А божечка! В жару весь! Тебе же лежать надо… Подожди, я зелья заварю скоренько.

— Не беспокойтесь! Ничего не надо.

— Как же не надо, сынок? Ты же хворый, разве не видно? Если, может, некогда, то я дам малинки сухой. Может, заваришь где да попьешь. А еще вот зельечка…

Она шмыгнула в запечье, вынесла ему что-то в мешочке, но он отстранил ее руку.

— Ничего не надо.

— Это как же не надо? Ты же больной…

— Не хватало еще у немецкого прислужника лечиться.

Женщина умолкла, на ее немолодом лице отразились укор и страдание.

— Разве он прислужник! Боже, боже!

В это время застучала дверь, и на пороге появился староста.

— Там товарищ зовет.

Сотников встал и, пошатываясь, вышел на крыльцо. Во дворе стоял Рыбак, у его ног на снегу лежала черная тушка овцы.

— Так. Ты иди. И прикрой дверь, — сказал Рыбак вышедшему следом старосте. Тот послушно скрылся в сенях, плотно закрыв за собой дверь.

— Что, может, прихлопнем? — тихо сказал Рыбак. Сотников махнул рукой.

— А, черт с ним! Переполох поднимать…

Сильным рывком Рыбак вскинул на плечо овцу и пошагал за угол сарая.

Сотников потащился следом.

6

По прежним своим следам они перешли огороды. Обогнули гумно, перешли через изгородь. Ободренный удачей, Рыбак живо зашагал с ношей на плече. Сзади, отставая, шел Сотников.

Выйдя в поле, Рыбак сбросил на снег овцу, снял с плеча карабин. Подождал, пока его догонит напарник.

— Ну как?

— Да так. В стороны водит. Как пьяного.

Рыбак всмотрелся в товарища.

— Слушай, какого черта ты шел! Те двое отказались, а ты, больной, — не отказался.

— Потому и не отказался, что те отказались.

Рыбак, устало дыша, посмотрел в ночь.

— Чудак! Ну ладно. Потопали. Теперь нам перейти поле, речку, а там и лес. Там мы, считай, дома… Стой! Что это?

Что-то послышалось в ветряной ночи, Рыбак вслушался, а потом и различил какое-то движение вдали. Похоже, по недалекой дороге быстро ехало двое саней.

— Вот черт! А ну скорее! Бегом!

Рыбак забросил за спину ношу и с места пустился в поле. За ним шатко потрусил Сотников.

Они шли, бежали, едва справляясь с дыханием, и когда, казалось, уже вот-вот должны были скрыться за пригорочком, с дороги донеслось требовательное:

— Эй-й! А ну стой!

— Бегом! — негромко скомандовал Рыбак и еще быстрее припустил по снегу.

— Стой! Будем стрелять! Стой!.. — донеслось им вдогон.

Не оглядываясь, с овцой на плечах, Рыбак бежал. Спустился с пригорка, перебежал лощину, достиг кустарника. Сзади началась стрельба, Сотникова поблизости не было.

Весь мокрый от пота, Рыбак забежал в кустарник. Нерешительно прислушиваясь к выстрелам сзади, минуту пробирался в кустарнике. Но вот выстрелы затихли, и это озадачило Рыбака. Держа на плечах овцу, он остановился, и что-то противоречивое отразилось не его лице. Потом опять побежал, но когда сзади донесся звук выстрела, он остановился. После следующего выстрела он бросил на снег овцу и быстро пошел по своему следу назад.

7

Сотников вяло бежал с пригорка, далеко отстав от Рыбака, который уже был в низинке. Но вот он упал в снег, оглянулся. Сзади догоняли, голоса в сумерках раздавались совсем близко, и он выстрелил.

Потом, опираясь на винтовку, он встали снова, шатаясь, побежал по склону вниз. Впереди уже стал виден кустарник. Но еще не добежав до него, Сотников вздрогнул: сзади разом прогремели три выстрела, и он почувствовал, что ранен.

Несколько шагов он еще бежал, сгоряча не чувствуя боли, но нога все тяжелела, и наконец он рухнул на снег.

Его настигали, сзади опять раздались голоса, и он, дослав в патронник новый патрон, выстрелил. Они там, на склоне, остановились и начали стрельбу по нем. Он лежал, припав щекою к прикладу. Одна пуля ударила ему под локоть, обдав лицо снегом, другая прошла над самой головой. Он ждал.

Похоже, они начали окружать его: на пригорке мелькнула тень, за ней другая. Он перезарядил винтовку и снова выстрелил. Но патроны надо было беречь, у него оставалось всего две обоймы.

Шло время, он был обложен, истекал кровью и чувствовал, что замерзает. Но полицаи все медлили. Тогда, испугавшись, что они его окружат и возьмут живым, он отложил винтовку и обеими руками вцепился в бурок. Он долго с огромными усилиями тащил его, мучаясь от боли. Наконец после шестой попытки ему удалось разуть здоровую ногу. Он отбросил бурок и примерился к винтовке. Стоило пальцем ноги нажать спуск, и все будет кончено.

Он не боялся умереть в бою, но он страшился своей беспомощности. Самое худшее в его положении — живым попасть в руки врагов. Но теперь живым они его не возьмут. У него было две обоймы патронов, девять пуль он пошлет по немцам, десятую пустит в себя.

Но полицаи где-то запропали в ночи. Начала мерзнуть босая нога. И вдруг он увидел, как кто-то на пригорке пошел вверх, к дороге. За ним следующий.

Сотников испугался: они оставляли его. Но долго ли он выдержит на этом морозе в поле? Он попытался сесть, но тотчас с пригорка раздался выстрел, значит, там кто-то остался.

Все-таки у него появилась надежда. Лежа на боку, он дотянулся до бурка и попытался снова надеть его на ногу. Это было мучительно трудно. По нем еще выстрелили. Кое-как он натянул бурок. И тогда услышал:

— Сотников… А, Сотников…

Это его поразило и обрадовало, лежа, он обернулся: из сумерек по снегу к нему полз Рыбак, и он, прихватив винтовку, начал разворачиваться, чтобы подползти к другу.

8

Они долго ползли к кустарнику — впереди Рыбак, за ним Сотников. Когда Сотников выбивался из сил, Рыбак разворачивался и волок его за собой. С пригорка раза два прозвучали выстрелы, но полицаи их не преследовали.

Добравшись до ольшаника, они обессиленно залегли между кочек. Рыбак был весь в поту, Сотников, откинувшись на локте, лежал на боку.

— Ну как ты? — спросил Рыбак.

— Плохо, — едва слышно ответил Сотников.

— Куда попали?

— В ногу.

— Черт! Угораздило же!..

Рыбак завозился, полотенцем стал перетягивать ногу Сотникова выше колена, и тот замычал от боли.

— Терпи!.. Идти сможешь?

— Попробую.

Сотников стал подниматься, Рыбак нетерпеливо подхватил его под руку.

— А ну!

— Подожди. Сам, может…

Держась за товарища, Сотников сделал два шага, потом еще и еще. Это их ободрило, и они полезли в негустой здесь, занесенный снегом кустарник.

За кустарником оказался довольно высокий пригорок, они едва одолели его крутой склон и, взобравшись наверх, попадали без сил.

— Патроны остались? — едва справляясь с дыханием, спросил Рыбак.

— Одна обойма.

— Если что, будем отбиваться.

Сотников молча лежал рядом, подавляя стоны.

— Очень болит?

— Болит.

— Что делать, — сказал Рыбак, оглянувшись. — Сейчас пойдем. Куда только идти? Не пойму…

Он осмотрелся, припоминая дорогу, потом встал, повесил на плечо обе винтовки.

— Ну, давай! Как-нибудь…

Сотников взял свою винтовку и, опираясь на нее, помалу пошел по снежному полю.

Они перешли пригорок, лощину, начали взбираться на косогор. Сотников едва тащился и сильно отставал. Однажды упал и закашлялся. Рыбак впереди остановился.

— Что, плохо?

— Хуже некуда.

— Так. Тогда подожди.

Оставив товарища, Рыбак взобрался на пригорок, прошел немного и вдруг увидел дорогу. Дорога им очень нужна была в этом поле — только она могла скрыть их следы. И Рыбак бегом вернулся к товарищу.

— Слышь? Там дорога…

Сотников поднял маленькую, в пилотке, голову.

— Дорога?

— Да, дорога. Понимаешь, на ней запутаем след. А потом сошмыгнем — не найдут. Только бы успеть до утра.

Сотников молча поднялся, непослушными пальцами обхватил ложе винтовки.

Они медленно побрели к дороге.

Рыбак тревожно оглядывался в сумерках, его беспокоил рассвет. В небе медленно гасли звезды, светлело, в поле стало видать далеко.

— От черт! Светает! — сказал Рыбак. — Неужели не успеем до леса?..

— Не успеем, — согласился Сотников.

— Давай скорее. Вон там вроде лесок, спрячемся.

И они торопливо зашагали в направлении крохотной рощицы, к которой вела дорога.

9

Однако они еще не дошли до рощи, как Рыбак впереди остановился и выругался.

— Твое-мое! Это ж кладбище.

То, что они приняли за рощу, было небольшим сосняком на кладбище. В свете наступившего утра стали видны кресты, могильные холмы, ограды. Из-за сосен проглядывали крыши деревенских хат; ветер косо относил в небо дым из печной трубы.

— Ну что делать?

— Пошли. Что же делать, — сказал Сотников, и они поплелись по дороге.

Никого не встретив, они подошли к кладбищу и свернули с дороги. Обошли свежий холмик детской могилки, прошли между оград, и Сотников рухнул в снег возле большой старой сосны. Чувствовал он себя скверно, в голове кружилось, он смежил веки и сидел так, безмолвно и почти бездумно.

Рыбак сидел подле и настороженно оглядывался, прячась за комлем сосны. Он думал, что предпринять дальше.

— Слушай, ты подожди тут. А я подскочу. Вон хата близко. В случае чего — перепрячемся.

Сотников раскрыл и закрыл глаза, молча кивнул головой. Рыбак встал и осторожно пошел между могильных оград к деревне.

Сотников остался один. Чтобы удобнее устроить ногу, ухватился за поперечину ограды, и та, тихо хрустнув, сломалась. Могилка была старая, заброшенная; струхлевшая оградка доживала свой век.

Все живое в мире изо всех сил отстаивает свою жизнь. Для каждого самое дорогое — жизнь. Когда-нибудь в совершенном человеческом обществе она станет мерой и ценою всего. Каждая жизнь, являясь главным смыслом живущего, станет не меньшей ценностью для всего общества в целом, силой и смыслом всех. А пока… А пока вот надо умирать. Жертвовать собой для других. Потому что без жертвенной смерти одних невозможна жизнь для всех.

Медленно замерзая, Сотников все нетерпеливее поглядывал в ту сторону, где исчез Рыбак. Там же он и появился. Сотников дождался, когда тот обогнул угол кладбища и приблизился к нему со стороны поля.

— Кажись, порядок, — еще издали заговорил Рыбак. — Понимаешь, там хата, клямка на щепочке. Послушал, никого будто…

— Ну?..

— Так это, понимаешь… Может, я тебя заведу, погреемся, а потом…

Наступила неловкая пауза, которую оборвал Сотников.

— Ну что ж! Я останусь.

— Да, знаешь, так будет лучше. А мне надо. Только где тот чертов лес — не пойму.

— Спросить.

— Ну. А ты… Потерпи пока. Потом, может, переправим куда. Понадежнее.

— Ладно, — помрачнев с лица, согласился Сотников и начал вставать. — Обо мне какой разговор. За себя смотри…

10

Они взошли на крыльцо, и Рыбак, вынув из пробоя щепку, пропустил напарника в сени. Тут было сумрачно, стояли какие-то сундуки, кадки. В углу виднелись жернова и вверху чернел лаз на чердак.

Рыбак открыл дверь в избу. Сотников перелез через высокий порог и сразу опустился на скамью возле печи. В углу на полу стояли веник, горшки, ухваты. Рыбак отстранил занавеску и заглянул в другую комнату.

— Вы одни тут?

— Ну, — отозвался детский голос.

— А где отец?

— Так нету.

— А мать?

— Мамка у дядьки Емельяна молотит, на хлеб зарабатывает. Нас же четверо едоков, а она одна.

— Ого, как ты разбираешься! А там что — едоки спят? Ладно, пусть спят. Ты чем покормить нас найдешь?

— Бульбу мамка утром варила.

Из-за занавески на кухню выскользнула черненькая быстроглазая девочка лет двенадцати, окинула их любопытным взглядом, направилась к печи. Сотников подобрал свою бедолагу-ногу.

Девочка стала собирать на стол: вытряхнула из чугунка в миску картошку, достала огурцов. Потом отошла к печи и со сдержанным любопытством стала наблюдать за гостями.

Рыбак сразу подался за стол.

— А хлеба что — нет?

— Так вчера Леник все съел. Как мамку ждали.

Помедлив, Рыбак достал из-за пазухи прихваченный у старосты кусок хлеба, отломил горбушку.

— На вот, угощайся.

Девочка взяла хлеб, но есть не стала, отнесла за перегородку и снова вернулась к печи.

— Ну, подрубаем? — сказал Рыбак, но Сотников покачал головой.

— Ешь, я не буду.

— Не будешь? Плохо твое дело тогда.

— Хуже некуда.

— Да. И давно мать молотит? — спросил Рыбак девочку.

— От позавчера. Она еще неделю молотить будет.

— Понятно. Ты старшая?

— Ага. Я большая. А Катя с Леником еще малые.

— А немцев у вас нету?

— Однажды приезжали. Как мы с мамкой к тетке Геленке ходили. У нас подсвинка рябого забрали. На машине увезли.

Сотников съел пару картошек, и его начал донимать кашель. Откашлявшись, он откинулся на скамье. Винтовку поставил у изголовья. Рыбак смачно хрустел огурцом и все допрашивал девочку.

— А мать твою как звать?

— Демчиха.

— Ага. Значит, папка — Демьян. Так?

— Ну. А еще мамку Авгиньей зовут.

— Понятно. А тебя как зовут?

— Меня Гэлька. Дядя, а вы партизаны?

— А тебе зачем знать. Пацанка еще.

— А вот и знаю, что партизаны. Вон звездочка на шапке.

— Ну и хорошо. Знаешь, так и молчи.

— А того дядю, наверно, ранили? Ага?

— Ранили или нет, о том ни гу-гу. Поняла?

— Мамка, мамка идет! — вдруг радостно закричала детвора за перегородкой.

Рыбак, обернувшись, бросил взгляд в окно — через огород по тропке шла немолодая женщина в теплом платке, кожушке, длинной юбке. Вскоре она скрылась за углом, стукнула дверь в сенях.

За столом приподнялся Сотников, Рыбак подвинулся на конец скамьи. Женщина не успела еще открыть дверь, как изза перегородки навстречу ей высыпала детвора — две девочки, приподняв занавеску, остались на выходе, а босой, лет пяти мальчик в дырявых штанишках бросился к порогу.

— Мамка, а у нас палтизаны!

Женщина бросила на них недоумевающий, не очень довольный взгляд.

— Здравствуй, хозяйка, — приветливо поздоровался Рыбак.

— Здравствуйте, — холодно ответила она, отстраняя ребенка. — Сидите, значит.

— Да вот как видишь. Тебя ждем.

— Это зачем я понадобилась вам?

Она стала раздеваться — сняла рукавицы, кожушок, повесила на шест платок.

— Что вам от меня надо? Хлеба? Сала? Или, может, яиц на яичницу захотели?

— Мы не немцы.

— А кто же вы? Может, красные армейцы? Так красные армейцы на фронте воюют, а вы по зауглам шастаете. Да еще подавай вам бульбочки, огурчиков… Гэлька, возьми Леника! — крикнула она девочке и стала прибирать возле печи.

За столом начал кашлять Сотников, и она покосилась на него.

— Напрасно, тетка. Мы к тебе по-хорошему, а ты ругаться.

— Я разве ругаюсь? Если бы я ругалась, вашей бы и ноги здесь не было. Гэля, возьми Леника, сказала. Леник, побью!

— А я, мамка, палтизанов смотреть хочу.

— Я те посмотрю! Партизаны!

— А где твой Демка? — спросил вдруг Рыбак.

Демчиха выпрямилась, почти испуганно взглянула на него.

— А вы откуда знаете Демку?

— Знаем.

— Что же тогда спрашиваете. Вам лучше знать, чем теперь мужики занимаются.

— Да… Тут, видишь ли, тетка, товарищ того…

Она подозрительно взглянула на Сотникова, который лежал на скамье.

— Видишь, плохо ему, — сказал Рыбак, подходя к товарищу.

Сотников задвигался, попытался подняться, но только сжал зубы от боли, и Рыбак успокоил его:

— Лежи, лежи. Не дергайся. Тебя же не гонят.

— Подложить под голову надо, — смягчаясь, сказала Демчиха и вынесла из-за перегородки старую ватную телогрейку. — На, все мягче будет. Больной, — уже другим тоном, спокойнее, сказала Демчиха. — Жар, видно. Вон как горит!

— Пройдет, — сказал Рыбак. — Ничего страшного.

— Ну, конечно, вам все не страшно. И стреляют — не страшно, и что мать где-то убивается — ничего. А нам… Зелья надо сварить, напиться, спотеть. А то вон кладбище рядом.

— Кладбище — не самое худшее, — сквозь кашель сказал Сотников.

— Нам бы теплой водички, рану обмыть, — попросил Рыбак. — Ранили его, тетка.

— Да уж вижу. Не собака укусила. Вон под Старосельем сегодня всю ночь бахали. Говорят, одного полицая подстрелили.

— Кто говорит?

— Бабы говорили.

— Ну, если бабы, то точно. Бабы все знают.

Она подала в чугунке воду, Сотников сжал зубы, и Рыбак стащил с его ноги бурок. Дальше надо было снять брюки, и Сотников выдавил:

— Я сам.

Он сдвинул к коленям брюки, среди подсохших кровоподтеков на бедре была небольшая пулевая ранка. Рыбак осмотрел ее и сказал:

— Слепое. Придется доставать пулю.

— Ладно, ты же не достанешь, — начал раздражаться Сотников. — Завязывай.

— Ничего. Что-то придумаем. Хозяюшка, может, перевязать чем найдется?

Демчиха принесла лоскут чистой материи, которым Рыбак перевязал ногу.

— Ну вот и все. Хозяюшка! — позвал он, ополаскивая в чугунке руки.

— Вижу, не слепая.

— А что дальше, вот загвоздка, — Рыбак сдвинул на затылок шапку.

— А я знаю, что у вас дальше?

— Идти он не может — факт.

— Сюда же пришел.

В их отношениях наступила заминка, Сотников притих на скамье, Рыбак озабоченно глянул в окно.

— Немцы!

Он отпрянул к порогу, за столом подхватился Сотников, зашарил подле рукой в поисках винтовки. Демчиха, побледнев, тоже метнулась к окну.

— Сюда идут! Трое…

Несколько немцев, не спеша, шли по тропинке с кладбища к дому.

— На чердак! На чердак! Лезьте на чердак! — паническим шепотом подсказала Демчиха.

Рыбак выскочил в сени, вспрыгнул на жернова, в черный чердачный лаз сунул винтовки — свою и Сотникова. Потом встащил на жернова товарища. Взобраться на чердак стоило немалых усилий, особенно Сотникову, но другого выхода у них не было. Снизу отчаянно помогала Демчиха, и они в конце концов оказались под крышей.

Здесь царил полумрак, валялась всякая рухлядь, на жердке висели веники, и под сносом соломенной крыши лежала куча пакли. Завидев ее, Рыбак толкнул туда Сотникова, потом залез сам, завалил себя и его паклей.

Кажется, они спрятались вовремя. Снизу доносились голоса, немцы уже вошли в сени.

— Привет, фрава. Как жисть?

— Что молчишь? Зови в гости.

— Пусть вас на кладбище зовут, гостей этаких, — отвечала Демчиха.

— Эге, ты что — недовольна?

— Довольна. Радуюсь.

— То-то! Водка есть?

— А у меня лавка, что ли?

— Лавка не лавка — гони пару колбас!

— Еще чего захотели. Подсвинка забрали, а теперь колбас им.

— Вот ты нас как встречаешь! Партизан так, небось, сметанкой бы кормила.

— Мои дети полгода сметаны не видели.

— А мы сейчас это проверим.

Их шаги гулко раздавались в сенях, что-то там загремело, упало на пол. Сотников вдруг содрогнулся, едва сдерживая кашель, и Рыбак испуганно покосился на него.

— Где хозяин? В Московщине? — послышалось снизу. Они уже прошли в хату.

— А мне откуда знать.

— Не знаешь. Тогда мы знаем. Стась, где ее мужик?

— В Москву, наверно, подался.

— О, сука, скрывает. А ну, врежь ей!

— А-яй! Гады вы! — закричала Демчиха. — Чтоб вам околеть до вечера. Чтоб вам глаза ворон повыклевал.

— Ах, вот как! Стась!!

— Яволь, гер Будила!

В избе испуганно заверещала детвора, вскрикнула и умолкла девочка. И вдруг из напряженной груди Сотникова пушечным выстрелом грохнул кашель. В избе все враз смолкли.

— Кто там? — раздалось внизу.

— А никто. Кошка там у меня простуженная. Ну и кашляет, — испуганно заговорила Демчиха.

— Стась! — властно скомандовал свирепый бас Будилы. Стукнула дверь, полицаи выскочили в сени, несколько проникших на чердак теней, скрещиваясь, заметались под крышей.

— Лестницу сюда!

— Нету лестницы, никого там нету, чего вы прицепились! — плакала Демчиха.

Стук, скрежет каблуков по бревнам и совсем близко — запыхавшийся голос:

— Так темно там. Ни черта не видать.

— Что не видать! Лезь, я приказываю, туды-т твою мать.

— Эй, кто там? Вылазь, а то гранатой влуплю! — пригрозил Стась.

— Так он тебе и вылезет! Заначка там есть какая?

— Есть. Сено будто.

— Пырани винтовкой.

— Так не достану.

— От, идрит твою муттер! Тоже вояка. На автомат. Автоматом чесани! — ярился Будила.

Рыбак вздрогнул под паклей, напряженно уставился в Сотникова.

Все! Пропали…

Сотников, весь сжавшись от потуги сдержать рвущийся кашель, с мукой на лице глядел на стреху, где трепетала на сквозняке какая-то соломинка.

Пусть убивает! Только бы не полез!.. Только бы не обнаружил их тут — и не погубил детей и эту несчастную женщину.

Под крышей раздался сухой металлический щелчок — это полицай взвел автомат. И тогда, ужаснувшись, Рыбак отбросил ногами паклю.

— Руки вверх! — взвопил полицай.

С опаской вылезая из-под пакли, Рыбак поднял руки, сзади поднимался Сотников. Полицай взлез на чердак, наставил на них автомат.

— А, попались, голубчики! В душу вашу мать! — почти ласковой бранью приветствовал он пленников.

11

C поднятыми руками они стояли возле дымохода, и Сотников кашлял — теперь можно было не сдерживаться. Полицаи перетрясли паклю, забрали винтовки. Внизу плакала Демчиха.

Нелепый проклятый случай — он погубил обоих и, наверное, и эту безвинную женщину. Почему они забрались сюда, почему зашли в эту деревню, почему не погибли в поле, когда их было лишь двое?

С грубыми окриками их толкнули вниз, к лестнице. Рыбак слез быстро, а Сотников задержался, сползая на руках, и старший полицай Будила, гориллоподобный детина в черной шинели, так рванул его за плечо, что он полетел вместе с лестницей на пол.

— Что вы делаете, злодеи! Он же ранен, или вы ослепли! Людоеды вы! — закричала Демчиха.

Будила важно повернулся к молодому полицаю, что был в военном бушлате и кубанке, кивком головы указал на Демчиху.

— Стась!

Стась выдернул из винтовки шомпол и без размаха коротко и больно ударил им женщину.

— Сволочь! — теряя самообладание, хрипло выкрикнул Сотников. — За что? Женщину-то за что?

— Будет знать за что! — ухмыльнулся Стась, вдевая шомпол в винтовку.

В сенях их обыскали, выгребли все из карманов и связали ремнями руки — Рыбаку сзади, а Сотникову спереди. Потом усадили обоих на земляной пол сеней. В дверях с винтовкой на ремне стал Стась. Два полицая и немец шарили в хате, третий побежал за санями.

Стась, прислонясь к дверному косяку, насмешливо оглядел пленников и начал лускать тыквенные семечки.

— Ха, за паклю залезли! Как тараканы! Но мы выкурили, ха! А теперь повесим. Немножко покачаться. Ха! — и вдруг совершенно другим голосом он жестко выругался. — Такиесякие немазаные! Ходоронка ухлопали. За Ходоронка мы вам размотаем кишки.

— Не знаем мы никакого Ходоронка, — сказал Рыбак.

— Не знаете? Может, это не вы ночью стреляли?

— Мы не стреляли.

— Ребра попереломаем — признаетесь.

— А не опасаетесь? — с вызовом бросил Сотников.

— Это чего нам опасаться?

— Что самим хребты попереломают!

— Не переломают — за нас Германия, чмур! А за вас кто? Кучка бандитов, в бога душу их мать! — злобно закончил Стась.

Во двор пригнали двое саней, появились еще немцы, Стась отшатнулся в сторону, и на пороге встал толстый немецкий фельдфебель в фуражке с черными наушниками. Окинув пленников взглядом, он крикнул:

— Аллес вэк!

Немцы и полицаи схватили партизан, вывели во двор. Из хаты вытащили Демчиху.

— Куда, куда вы меня толкаете? На кого я деток своих оставлю? Гады вы!

— Живо, сказано! Живо!

Полицай сильно толкнул женщину, и она упала.

— Звери, немецкие ублюдки! Куда вы меня забираете? Там дети! Деточки мои родненькие, золотенькие мои! Гелечка, как же ты!..

— Надо было раньше о том думать.

— Ах ты, погань несчастная! Ты еще меня упрекаешь! Что я вам сделала?

— Бандитов укрывала.

— Это вы бандиты. А те, как люди: зашли и вышли. Что, я знала, что они на чердак залезли? Фашисты проклятые!

— Швейг! — гаркнул фельдфебель, и старший полицай подскочил к женщине.

— Молчать! А то кляп всажу!

— Чтоб тебя самого на кол посадили!

— Так, Стась! Сюда.

Они навалились на женщину, скрутили ей руки, всадили в рот рукавицу. Демчиха умолкла.

— Палачи! — сказал Сотников. — Изверги и палачи!

— Ты, заступник! Закрой нюхалку, а то тоже портянку сожрешь! — вызверился Стась.

— Изверги и палачи! — повторил Сотников.

— Ладно, молчи, — одернул его Рыбак.

— Женщина ни при чем, запомни, — громко сказал Сотников. — Мы без нее залезли на чердак.

— Будешь бабке сказки сказывать, — осклабился Стась. — Вот попадешь к Будиле, кровью похаркаешь, тогда иначе запоешь.

Двое саней выехали со двора и по той самой дороге возле кладбища быстро поехали в районный центр, в полицию.

12

Местечковой улицей они подъезжали к зданию СД и полиции. В голых ветвях деревьев, нахохлившись, сидели воробьи, кружилось воронье над березами, шел дым из труб. Женщины, несшие воду из колодца, остановились, кто-то испуганно глядел из окна.

Возле широких ворот часовой взял на ремень винтовку, толкнул ногой дверь.

— Привезли?

— А то как же? — хвастливо отозвался Стась. — Мы да кабы не привезли. А ну принимай кроликов.

Сани въехали в очищенный от снега двор районного СД и полиции. Из задних саней выскочил фельдфебель, выбрались немцы. Полицаи начали поднимать арестантов.

Кое-как, превозмогая слабость и боль, Сотников выбрался из саней и очутился лицом к лицу с Демчихой. Вдруг связанными руками он дернул из ее рта кляп.

— Ты что! Ты что, чмур! — взревел Будила и так ударил его сзади, что он вытянулся на снегу. — В штубу его!

Услужливый Стась подхватил его со двора и, не дав опомниться, поволок в помещение. В какой-то пустой комнате он швырнул его на затоптанный пол и удалился.

Превозмогая боль, Сотников огляделся. На обоих окнах были прочные железные решетки, в углу стоял стол с креслом за ним, посередине торчал легонький гнутый стульчик. Больше здесь никого не было, и, не сдержавшись, Сотников простонал, громко и протяжно.

Ну вот, кажется, он и дошел до того рубежа, за которым хода уже не будет. Тут ему придется сдать свой последний экзамен за жизнь, показать, на что он способен. Конечно, решимости у него хватало, но вот как быть, если не хватит выдержки и простой физической силы?

Сотников начал кашлять, никак не в состоянии откашляться, и не заметил, как в комнату вошел человек. Он только увидел рядом его тщательно начищенные сапоги и, кашляя, поднял голову.

Перед ним стоял интеллигентного вида мужчина при галстуке, в пиджаке, бриджах и сапогах, волосы его были аккуратно расчесаны на пробор, под носом топорщились короткие усики.

— Кто это вас? Гаманюк? Ах, подлец! А ну, Гаманюка ко мне! — крикнул он в коридор, и тотчас на пороге, лихо щелкнув каблуками, появился Стась.

— Слушаю!

— Почему опять грубость? Почему на пол? Почему без меня?

— Виноват! — вытянулся Стась.

— Вас что, не инструктировали? Не разъясняли, как по германским законам надлежит относиться к пленным?

— Виноват! Исправлюсь! Виноват!

— Немецкие законы обеспечивают гуманное отношение ко всем, кто…

— Напрасно стараетесь! — выдавил Сотников.

— Что вы сказали?

— Развяжите руки. Я не могу так сидеть.

Полицейский помедлил, затем достал нож и разрезал ремень.

— Что еще?

— Пить.

— Гаманюк, воды!

Гаманюк выскочил в коридор, полицай кивнул на стул.

— Можете сесть.

Сотников поднялся и боком, отставив раненую ногу, сел на стул. Тем временем Гаманюк принес кружку воды, и он ее всю выпил. Полицейский прошел за стол.

— Ну, познакомимся. Моя фамилия Портнов. Следователь полиции.

— Моя вам ничего не скажет.

— А все-таки?

— Ну, Иванов, допустим.

— Не возражаю. Пусть Иванов. Из какого отряда?

— А вы думаете, я вам скажу правду? — помедлив, ответил Сотников.

— Скажешь, — убежденно произнес Портнов, поигрывая прессом. — Какое имели задание? Куда шли? Как давно агентом у вас эта женщина?

— Никакой она не агент. Мы случайно зашли в ее избу, забрались на чердак.

— Ну конечно! Случайно! Так все говорят. А к лесиновскому старосте вы тоже забрели случайно?

— Да, случайно, — после паузы ответил Сотников.

— Не оригинально! Вы же умный человек, а пытаетесь выехать на такой примитивной лжи. Придумайте что похитрее.

Это не пройдет.

Не пройдет — видимо, так. Но черт с ним! Будто он надеялся, что пройдет. Он вообще ни на что не надеялся, он только жалел несчастную, ни в чем не повинную Демчиху, которую он должен был выручить.

— С нами вы можете поступить, как вам угодно. Но не трогайте женщину. Просто ее изба оказалась крайней. А я не смог дальше идти.

— Где ранен?

— В лесу. Два дня назад.

— Не пройдет, — глядя в упор, объявил следователь. — Не в лесу, а на большаке этой ночью.

— А если я, например, подтвержу, вы отпустите женщину?

Вы можете обещать?

Следователь поднялся за столом.

— Я вам ничего обещать не обязан. Я задаю вопросы, а вы обязаны на них отвечать.

Сотников замолчал.

Широко распахнулась дверь, и в канцелярию быстрым шагом вошел шеф СД и полиции безопасности. Это худосочный, болезненного вида немец в черных перчатках, по обе стороны от него застыли два немецких солдата в жандармской форме.

Портнов, вытянувшись, отдал честь по-нацистски.

Шеф, небрежно ответив, сложенной плетью поднял подбородок Сотникова, который в упор, ненавидяще глядел на немца.

— Партизант?

— Бандит, гер обер-лейтенант, — шагнул вперед Портнов.

— Признавальсь? А?

— Не очень, господин шеф. Главное скрывает.

— Карошо допросить, гер Портноф. Корошо, крепко! Ви умель. Узнайт секрет — получиль медаль, плёхо узналь — полючил, как ето… Ди шлинге — айн петля. Понималь, гер Портноф?

— Понимаю, господин шеф.

— Карошо помниль?

— Хорошо запомнил.

— Ди шлинге — петля. Таков слюжба. Пардон.

— Я честно. Я постараюсь.

— Гут! — сказал немец и быстро вышел в дверь. За ним исчезли жандармы. Портнов прошелся по канцелярии.

— Слыхал? Петлей угрожает. Но я не намерен за тебя пропадать.

— Каждый пропадает за себя, — сказал Сотников.

— Ты мне брось эту агитацию! — повысил голос Портнов. — Я уговаривать не намерен. Если мне петля, то тебе будет хуже. Итак, назовите отряд! Его командира. Связных.

Количественный состав. Место базирования.

— Не много ли вы от меня хотите?

— Куда шли?

— Мы заблудились.

— Не пройдет. Ложь! Даю две минуты на размышление.

— Не утруждайтесь. Наверно, у вас много работы.

Морщинистое лицо следователя зло передернулось.

— Жить хочешь?

— А что, может, помилуете?

— Нет, не помилуем. Бандитов мы не милуем. Расстреляем.

Но перед тем мы из тебя сделаем котлету. Фарш сделаем из твоего молодого тела. Повытянем все жилы. Последовательно переломаем все кости. А потом объявим, что ты выдал других.

Чтобы о тебе там, в лесу, не шибко жалели.

— Не дождетесь. Не выдам.

— Не выдашь ты — другой выдаст. А спишем все на тебя.

Ну как?

Сотникову становилось плохо. Лицо его покрывалось испариной. Он удрученно молчал.

Ясно, это не пустая угроза — они это могут. Гитлер освободил их от совести, человечности, элементарной житейской морали, их звериная сила оттого, конечно, увеличилась. Он же оставался человеком, обремененным многими обязанностями перед людьми и страной, возможности изворачиваться у него были совсем малые. Да, их силы в этом поединке оказались неравными, все преимущества были на стороне следователя. Но у него оставалось последнее — это его решимость, с которой и надлежало стоять за себя.

Между тем Портнов ждал. В руке он держал пресс. Глаза его были устремлены в Сотникова.

— Ну?

— Нет!

— Подумай, а то пожалеешь скоро. На коленях проситься будешь.

— Никогда!

— Мертвого поставим. Если живой не станешь.

— Мертвого возможно. Живого нет.

— Ах так? Будилу — ко мне!

В коридоре звучно раздалось, как эхо: «Будилу к господину следователю», и Сотников уронил голову.

Минуту спустя дверь отворилась, и на пороге появился уже знакомый ему Будила. Войдя, он плотоядно осклабился при виде очередной жертвы и протянул к ней волосатую руку.

— А ну!

Сотников продолжал сидеть, и Будила сделал решительный жест в его сторону. Огромная рука палача сгребла пленника за ворот шинели, оторвала от стула.

— А ну, ходь ко мне! Ужо я перемацаю твои косточки, большевистская гнида!

13

Тем временем Рыбака и Демчиху повели по ступенькам в подвал.

Прежде чем затолкать их туда, Рыбаку развязали руки, вынули ремешок из брюк. Потом втолкнули в какую-то мрачную каморку с зарешеченым окошком, захлопнули дверь. Он в нерешительности остановился. Сзади еще доносился разговор полицаев.

— А бабу куда? В угловую?

— Давай в угловую.

— Что-то пусто сегодня.

— Немцы вчера разгрузили. Одна жидовка осталась. Рыбак, несколько пообвыкнув в темноте, рассмотрел человека, который, возясь, устраивался в углу. Заметив его нерешительность, тот сказал:

— Садись. Чего стоять. Стоять уже нечего.

Рыбак удивился: оказывается, это был их ночной знакомый староста из Лесин.

— И ты тут? — вырвалось у Рыбака.

— Да вот, попал. Овцу-то опознали и…

— А при чем тут мы? Мы же ее забрали силой. Староста прислонился спиной к стене.

— Как сказать… Ежели забрали, так надо было доложить. А я… Да теперь что! Теперь уже все равно.

Несколько озадаченный этим соседством Рыбак, как был — в полушубке, опустился под стену. В камере воцарилась тишина.

Что же делать? Черт возьми, что же делать? Может, сговориться с этим Петром и отрицать заход в Лесины? Пусть бы он сказал, что заходили другие, не они. Если разобраться, то старосте действительно уже все равно, а они, может быть, еще и вывернутся.

— Говорили, кто-то полицая ночью поранил. Неизвестно, выживет ли, — сказал Петр.

— Тебя уже брали наверх? — спросил Рыбак.

— На допыт? А как же! Сам Портнов допрашивал.

— Ну и как? Здорово били?

— А за что меня бить? Бьют того, кто скрывает что-либо. А мне что скрывать?

Они помолчали.

— Этот Портнов, скажу тебе, хитрый, как черт. Все знает, — озабоченно сказал Петр.

— Но ты же вывернулся.

— А мне что выворачиваться? Вины за мной никакой нет. А что про овцу не побег докладывать, так стар уже по ночам бегать. Шестьдесят семь лет имею.

— Да-а, — вздохнул Рыбак. — Значит, кокнут. Это у них просто — пособничество партизанам.

— Что ж, значит, судьба. Куда денешься.

Нет, надо бороться! А что если ко всей этой истории припутать старосту? В самом деле, если представить его партизанским агентом или хотя бы пособником, направить следствие по ложному пути. Наверно, Петру это не слишком прибавит его вины перед немцами, а им, возможно, и поможет.

Вдруг староста в углу заворошился, брезгливо двинул ногой: «Кыш, вы, холеры!», и Рыбак увидел под стеной крысу.

— Развелось проклятых, и на человека не смотрят, — сказал Петр.

— Крысам теперь только и плодиться.

За дверью послышался топот сапог, звякнул засов, открылась дверь, и камеру высветило солнечным светом. На пороге стоял Стась.

— Ну, где цвай бандит? К следователю.

Рыбак с упавшим сердцем поднялся, вышел, подождал, пока полицай закрыл дверь. Потом впереди Стася взошел по ступенькам.

— Вот полушубочек и скинешь, — с силой хлопнул его по плечу Стась. — А ничего полушубочек-то, ей-богу. И сапоги. Ну, сапоги-то будут мои. Какой номер?

— Тридцать девятый, — солгал Рыбак.

— Маловаты, холера! Ну все равно на пропой сгодятся. Эй ты, шире шаг, в рот тебе оглоблю!

Они прошли коридор, и Стась деликатно постучал в дверь.

— Можно?

14

Рыбак переступил порог, и первое, что ему бросилось в глаза, была черного цвета голландка напротив от входа. За столом у окна стоял Портнов. Лицо его не предвещало хорошего.

— Фамилия?

— Рыбак, — слегка замявшись, сказал арестант.

— Год рождения?

— Девятьсот шестнадцатый.

— Где родился?

— Под Гомелем.

Следователь отошел от окна и сел в кресло. Держал он себя настороженно, но не так угрожающе, как это показалось сначала.

— Садись!

Рыбак осторожно опустился на жиденький стульчик.

— Жить хочешь?

— Ну кому ж жить не хочется. Конечно…

— Так. Куда шли?

— Шли за продуктами, — подумав, ответил Рыбак. — Надо было пополнить припасы.

— Так. Хорошо. Проверим. Куда шли?

— На хутор… На хутор шли, а он оказался спаленный. Ну и пошли куда глаза глядят.

— Какой хутор сожжен?

— Да этот, Кульгаев или как его. Который под лесом.

— Верно. Кульгаев сожжен. А Кульгай и все кульгаята расстреляны. Как оказались в Лесинах?

— Обыкновенно. Набрели ночью, ну и… Зашли к старосте.

— Так, понятно… Значит, шли к старосте?

— Нет, почему? Шли на хутор, я же сказал.

— На хутор, понятно. А кто командир банды? — вдруг спросил следователь и, полный внимания, уставился в Рыбака. Рыбак замялся.

— Командир отряда? Ну этот… Дубовой.

— Дубовой? — почему-то удивился следователь. — Прохвост! Уже и с Дубовым снюхался! Осенью не взяли — и вот пожалуйста… Где отряд?

— В лесу.

— Понятно, не в городе. В каком лесу? В Борковском?

— Ну.

Дураки они, что ли, сидеть в Борковском лесу, который хотя и большой, но после взрыва на Ислянке обложен со всех сторон. Хватит того, что там остался отряд этого Дубового, остатки же их группы перебрались за шестнадцать километров на Горелое болото.

— Сколько человек в отряде?

— Тридцать.

— Врешь! У нас есть сведения, что больше.

— Было больше, а теперь всего тридцать. Знаете, бои, потери…

Следователь довольно поерзал в кресле.

— Что, пощипали наши ребята? То-то же! Скоро пух-перо полетит от всех вас.

Рыбак промолчал, его настроение заметно тронулось в гору.

— Так! — следователь откинулся в кресле. — А теперь ты мне скажи, кто из вас двоих стрелял ночью? Наши видели, один побежал, а другой начал стрелять. Ты?

— Нет, — сказал Рыбак, не очень, однако, решительно.

— Значит, тот, так?

Рыбак не ответил. Портнов не настаивал.

— Как его фамилия?

— Кого?

— Напарника.

Рыбак снова замялся.

— Не знаю. Я недавно в отряде, так что…

— Не знаешь. А староста этот, говоришь, Сыч? Так он у вас значится?

— Не знаю. Слыхал, в деревне его зовут Петр.

— Это мы знаем, что Петр… Так, так. Значит, родом откуда? Из Могилева?

— Из-под Гомеля, — поправил Рыбак.

— Фамилия?

— Чья?

— Твоя.

— Рыбак.

— Где остальная банда?

— На… В Борковском лесу.

— Сколько до него километров?

— Откуда?

— Отсюда.

— Не знаю точно. Но километров восемнадцать будет.

— Верно. Будет. Какие деревни рядом?

— Деревни? Дегтяри, Ульяновка, ну эта, как ее… Драгуны. Портнов заглянул в лежащую перед ним бумажку.

— А какие у вас связи с этой… Окунь Авгиньей?

— Демчихой? Ей-богу, никаких. Просто зашли перепрятаться, ну и поесть. А тут ваши ребята…

— А ребята и нагрянули. Молодцы ребята. Так говоришь, никаких?

— Точно никаких. Авгинья тут ни при чем.

Следователь вскочил за столом, локтями поддернул сползавшие брюки.

— Ни при чем? А вас принимала? На чердаке прятала? Что, думаешь, не знала, кого прятала? Отлично знала! Покрывала, значит. А по законам военного времени что за это полагается?

Рыбак, вздохнув, продолжал сидеть молча. Следователь подошел к окну и бодро повернулся на каблуках.

— Так, хорошо! Мы еще поговорим. А вообще должен признать, парень ты с головой. Возможно, мы сохраним тебе жизнь. Что — не веришь? Мы можем. Это Советы могли только карать. А мы можем и миловать.

Он вплотную приблизился к Рыбаку.

— Так вот! Ты нам расскажешь все. Не наврешь — сохраним жизнь, вступишь в полицию, будешь служить великой Германии.

— Я? — не поверил Рыбак и встал.

— Да, ты. А что, не согласен? Можешь сразу не отвечать. Иди, подумай. Гаманюк!

На пороге появился Стась.

— В подвал.

— Так это… Будила ждет.

— В подвал! — гаркнул следователь.

— Яволь в подвал! Битте! Прошу! Рыбак вышел во двор.

— Гы, значит, откладывается? — дернул его за рукав полушубка Стась.

— Да, откладывается, — твердо сказал Рыбак.

— Никуда не денешься! Отдашь! Добровольно, но обязательно — требуха из тебя вон!

15

Двое полицейских втаскивают в камеру бесчувственное тело Сотникова, бросают на солому. Когда дверь закрывается, к нему подползает Петр.

— Ай-яй! А я и не узнал. Как изуродовали человека!

— Воды! — еле слышно попросил Сотников.

Петр поднялся, не сильно, но настойчиво постучал в дверь.

— Черта! И не слышит никто.

В камеру привели и Рыбака. Он сразу же опустился возле товарища, поправил его руку, накрыл шинелью. Стась шагнул за порог.

— Хлопец, тут это… воды надо, — сказал Петр.

— Я тебе не хлопец, а господин полицай.

— Пусть полицай. Извините. Человек помирает.

— Туда и дорога бандиту. Тебе тоже.

Дверь с грохотом затворилась.

— Звери!

— Тихо вы, — сказал Рыбак. — Услышат.

— Пусть. Теперь чего уж бояться…

Шаги Стася отдалились, хлопнула входная дверь, и все смолкло.

— Да, этого изувечили. Выживет ли? — сказал Петр.

Рыбак пристально посмотрел на товарища.

— Да, вряд ли Сотников выживет, — подумал Рыбак. — А впрочем… Может, даже и лучше, если не выживет. Ему уже все равно, а Рыбаку… Рыбаку без него было бы куда как сподручнее. Его бы шансы увеличились. Других здесь свидетелей нет, можно будет сказать, что окажется выгодным.

— А тебе, гляжу, больше повезло, — намекнул старик.

— Мое еще все впереди, — ответил Рыбак.

— Ясное дело — впереди. Так они не оставят.

Снова загремела дверь, и на пороге появился Стась с котелком в руках.

— На воды! Живо! И чтоб этот бандюга к завтраму был как штык. А ты, старый хрен, марш к Будиле.

Рыбак взял воду, Петр уставился в Стася.

— А зачем, не знаешь?

— Знаю. В подкидного сыграть. Ну, живо.

Старик тяжело поднялся, подобрал с пола тулупчик, вышел из камеры. Тяжелая дверь захлопнулась.

Встав на колени, Рыбак стал тормошить Сотникова. Потом, приподняв его голову, поднес воду. Сотников вздрогнул и жадно припал к котелку.

— Кто это? — спросил он, напившись.

— Это я. Ну как? Лучше?

— Рыбак! Фу ты! Дай еще.

Сотников выпил еще и пластом слег на солому.

— Что, били здорово? — участливо спросил Рыбак.

— Да, брат. Досталось… А тебя?

— Что?

— Били?

— Нет. Не очень, — смешавшись, сказал Рыбак. Он прислушался, но вроде вокруг было тихо. — Слушай, я вроде их обхитрю, — шепнул он, склонившись к товарищу. Тот удивленно раскрыл глаза. — Только нам надо говорить одинаково. Значит так: шли за продуктами. Хутор сожжен, притопали в Лесины. Понял?

— Ничего я им не скажу, — подумав, сказал Сотников.

— Ты брось, не дури. Надо кое-что и сказать. Так слушай дальше. Мы из отряда Дубового, отряд в Борковском лесу. Пусть проверят.

— Но Дубовой действительно там.

— Ну и что? Ты послушай меня. Если мы их не проведем, не схитрим, то через день-два нам каюк. Понял? А то, может, как выкрутимся.

Сотников на минуту задумался.

— Ничего не выйдет.

— Не выйдет? А что же тогда выйдет? Смерти достукаться легче всего. Ты послушай, нам надо их поводить. Как щуку на удочке. Иначе перетянешь, порвешь — и все пропало. Надо прикинуться смирными. Знаешь, мне предложили в полицию.

Веки Сотникова вздрогнули.

— Вот как! Ну и что — побежишь?

— Не побегу, не бойся. Я с ними поторгуюсь.

— Смотри, переторгуешься.

— Так что же — пропадать? — озлясь, почти вскрикнул Рыбак.

Сотников задышал чаще, труднее.

— Напрасно лезешь в дерьмо. Позоришь себя. Живыми они нас не выпустят.

— Как сказать.

— Что говорить, разве не ясно? Не в карты же играть они тебя в полицию зовут.

Наверно, не в карты. Но он шел на эту игру, чтобы выиграть жизнь — разве этого мало для самой отчаянной игры. А там оно будет видно. Только бы вырваться из этой западни, остаться в живых. И ничего плохого он себе не позволит. Разве он враг своим?

— Не бойсь, — сказал он спокойнее. — Я тоже не лыком шитый.

Сотников коротенько вымученно усмехнулся.

— Чудак! С кем ты вздумал тягаться?

— А вот увидишь!

— Это ж машина. Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок.

— Я им послужу!

— Только начни!

— А что же тогда — погибать? Чего легче. Угробить им нас проще, чем клопа раздавить.

— Ты разве клоп? Ты же солдат, партизан. Защитник народа. И если уж погибать, так без позора чтоб. С честью.

— С какой еще честью? Тоже зарядил: позор, честь! Вот они тебе завтра девять грамм в затылок, и вся честь. Червей кормить будем.

— Что делать? Не мы первые, не мы последние. Зато совесть чистая будет — вот что главное.

— Хе, совесть! Сказал тоже: совесть! Совесть ты в яму с собой не возьмешь. Немцам останется.

— Людям останется. Неужели ты не понимаешь? На нас ведь люди всюду глядят. Помнишь, везли — все местечко глядело — что за такие? И стрелять будут — будут глядеть, говорить будут, другим расскажут. Надо же помнить об этом.

Даже на краю ямы.

— Да ну тебя! На краю ямы не до совести будет.

— Да, брат, у тебя ветер в голове и никаких принципов.

— Зато у тебя их чересчур много!

Нет, с ним не сговориться. Как в жизни, так и перед смертью у него на первом месте твердолобое упрямство, какие-то принципы. Но кому не известно, что в игре, которая называется жизнью, выигрывает тот, кто больше хитрит, чихая на все и всякие принципы, и думает, как спасти свою голову.

16

В камеру приводят Петра. Нагнув белую голову, старик молча прошел в свой темный угол.

Рыбак насторожился: подумалось, снова возьмут на допрос. Но на этот раз не взяли никого, шаги полицейского удалились в направлении дальней камеры, донеслись голоса, плач — в этот раз брали женщин.

Когда все затихло, Рыбак спросил старосту:

— Ну как? Обошлось? Петр ответил невесело:

— Нет, не обойдется. Плохи наши дела.

— Хуже некуда, — согласился Рыбак. Староста высморкался, разгладил усы.

— Подговаривали, чтоб выведал от вас. Про отряд, ну и еще кое-что.

— Вот как! Шпионить, значит?

— Вроде того. Шестьдесят семь лет прожил, а под старость на такое дело… Не-ет, не по мне это.

Рядом на соломе завозился Сотников.

— Кто это?

— Да тот, лесиновский староста, — сказал Рыбак. Широко раскрытыми глазами Сотников глядел в темноту.

Стало ненадолго тихо.

Но вот опять послышались шаги, звякнул засов, все насторожились: за кем? Но на этот раз никого не забирали — напротив, кого-то привели в камеру.

— Ну! Марш!

Кто-то едва различимый в темноте неслышно проскользнул в дверь и затаился у порога. Рыбак спросил:

— Кто тут?

— Я.

— Кто я? Как зовут?

— Бася.

— Кто такая? Откуда?

Девочка молчала. Тогда он спросил о другом.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

В углу зашевелился Петр.

— Это самое… Ты не Меера-сапожника дочка?

— Ага, — тихо подтвердила девочка.

— А-яй! Меера же тогда уничтожили вместе со всеми. Как же ты уцелела? Наверно, пряталась где?

Девочка не ответила. Уставившись в тусклый ее силуэт, Рыбак напряженно думал:

Странно, почему ее привели сюда, а не в камеру к женщинам? Наверно же, в подвале есть и еще места, так почему ее подсадили к мужчинам? Что они еще замышляют?

— И чего им нужно от тебя? — расспрашивал Петр.

— Чтоб сказала, у кого пряталась.

— А-а, вон что! Ну а ты же не сказала, у кого?

Бася замерла и молчала.

— И не говори, — одобрил старик. — Нельзя от таком говорить. Если и бить будут. Или тебя уже били?

Вместо ответа вдруг послышался всхлип, коротенький, сдавленный плач. Сотников на соломе осторожно задержал дыхание.

— Рыбак!

— Я тут.

— Там вода была.

— Что, пить?

— Дай ей воды. Ну что же ты сидишь?

Нащупав под стеной котелок, Рыбак протянул его девочке.

— Не плачь. На вот, попей.

Бася немного отпила и, присмирев, затихла у порога.

— Иди сюда, — позвал Петр. — Тут вот место есть. Будем сидеть. Вот подле стенки держись.

Послушно поднявшись и неслышно ступая босыми ногами, Бася перешла в угол.

— Да-а, попались! Что они еще сделают с нами?

Ему никто еще не ответил, как со двора донеслось злое:

«Иди, иди, падла!» и не менее обозленное в ответ: «Чтоб тебя так в пекло гнали, негодник!» — «А ну шевелись, не то как двину!» Застучали засовы, в подвал ввели Демчиху.

Но вместо того, чтобы повести ее в прежнюю камеру, Стась открыл их дверь и сильно толкнул женщину через порог.

— Куда толкаешь, негодник! Тут же мужчины, а божечка мой!..

— Давай, давай, черт тебя не возьмет! — крикнул Стась. — До утра перебудешь!

— А утром что? — вдруг спросил Рыбак, весь напрягшись во внимании.

— А утром капут всем! Понял?

Капут? Как то есть капут? Почему капут? Всем? Не может быть! Почему так скоро капут?

Рыбак подобрал ноги, дал пристроиться у порога женщине, которая все всхлипывала, сморкалась, но постепенно стала успокаиваться. Петр в углу сказал рассудительно:

— Что же делать, если попались? Надо терпеть. Откуда же будешь, женщина?

— Из Поддубья я, если знаете.

— Знаю, а как же. И чья же ты там?

— Да Демки Окуня женка.

— Да-а… А Демьян, кажется, в войске?..

— Ну. Демка там где-то горюшко мыкает, а тут надо мной измываются. Забрали вот. Деток одних покинули… Ой, деточки мои родненькие!..

Она расплакалась снова.

Выплакавшись, однако, снова стала успокаиваться и сказала:

— Вот люди! Как звери! Гляди, каким чертом стал Павка этот.

— Портнов, что ли?

— Ну. Я же его кавалером помню, — тогда Павкой звали. А потом на учителя выучился. Евоная ж матка на хуторе жила, так каждое лето на молочко да на яблочки приезжал.

— Знаю Портнова, как же, — сказал Петр. — Батька мужик был, а он на учителя выучился. А теперь вон новой власти как служит!

— Гадина он был. И есть гадина.

— А полицайчик этот тоже с вашего боку будто?

— Стась-то? Наш! Филипенок младший. Сидел за поножовщину, пришел, что выделывать стал — страх! В местечке все над евреями издевался. Добра что натаскал — божечка мой! А теперь вот и до нас, хрищеных, добрался.

— Это уж так, — согласился Петр. — С евреев начали, а, гляди, нами кончат.

— Чтоб им на осине висеть, выродкам этим. Говорят, тот Ходоронок, что ночью подстрелили, сдох уже. Чтоб им всем передохнуть, гадавью этому.

— Все не передохнут, — вздохнул Петр. — Разве что наши перебьют.

На соломе задвигался, трудно задышал Сотников.

— Давно вы стали так думать? — просипел он.

— А что ж думать, сынок? Разве не ясно?

— Ясно? Как же вы тогда в старосты пошли?

Наступила неловкая тишина, все примолкли. Наконец Петр, что-то преодолев в себе, заговорил дрогнувшим голосом:

— Я пошел! Если бы знали… Негоже говорить здесь. Хотя что уж теперь — поздно таиться… Отнекивался, как мог. В район не являлся. Разве я не понимал, что это такое. Да вот ночью однажды — стук, стук в окно. Открыл, гляжу, наш бывший секретарь из района, начальник милиции и еще двое при оружии. А секретарь меня знал, как-то в коллективизацию отвозил его после собрания. Ну, слово за слово, говорит: «Слышали, в старосты тебя метят, так соглашайся. Не то Будилу поставят — всем худо будет». Вот и согласился. На свою голову.

— Да-а, — неопределенно сказал Рыбак. Сотников молчал.

— Полгода выкручивался между двух огней. Пока не сорвался. А теперь что делать? Придется погибнуть.

— Погибнуть — дело нехитрое, — сказал Рыбак.

Стало тихо, все умолкли, углубившись в свои невеселые мысли, стараясь понять, что все-таки их ждет завтра.

Сотников тоже молчал и думал:

«Черт возьми, еще один сюрприз — этот староста. Кажется, свой человек, а вчера они видели в нем врага. И просчитались. Мало было Демчихи, так еще и Петр! Но что теперь делать? Завтра капут всем. Нет, это невероятно: при чем тут все? Хотя чему удивляться! Скорпион должен жалить. Иначе какой же он скорпион? Очевидно, потому и позаталкивали всех в одну камеру. Камеру смертников».

17

В камере темно. Задремавший Рыбак приподнял голову — рядом звучал разговор.

— О, бедная, намучилась, наверно, — сказала Демчиха.

— Ладно, не перебивай, — произнес в углу Петр. — Ну так рассказывай, рассказывай.

Бася продолжала рассказ.

— Ну, я сперва хотела бежать за ними, как повели. Немцы построили всех и повели в карьер, где глину брали. Выскочила я из палисадничка, а тетка Прасковья машет рукой: «Ни за что не ходи, — говорит, — прячься». Ну, побежала назад, за огороды, влезла в лозовый куст. Может знаете, большой такой куст лозы возле речки? Густой-густой. За два шага стежечка на кладку, а как сидишь тихо, не шевелишься — нисколечко тебя и не видать. Ну, я залезла и сидела. Думала, как мамка вернется, позовет меня. Ждала-ждала — не зовет никто. Уже и стемнело, страшно мне стало. Кто-то шевелится будто, крадется к кусту.

Думала: волк. Так волков боялась! И не заснула нисколечко.

А как стало светлеть, тогда заснула. А как проснулась, очень есть захотелось. А вылезть из куста боюсь. Слышно, на улице гомон, какие-то подводы из хат местечковых все выгружают, куда-то вывозят. Так я и сидела еще день и еще ночь. И еще не помню уже сколько. Сижу да плачу тихонько. А по стежке тетки несут на речку белье полоскать. Один раз слышу, кто-то возле куста остановился, я и замерла вся. Аж слышу тихонько так: «Бася, а Бася!» Гляжу, тетка Прасковья нагнулась…

— А ты не говори, кто. Зачем нам про всех знать, — спокойно перебил ее Петр.

— Ну, тетка… дает мне узелок, а там хлеб, сала немножко. Я как взяла его, так и съела все. Только хлеба осталось. А потом как заболел живот… Так плохо было, что помереть хотела. Смерти просила и маму, и бога. А потом лучше стало. Однажды очень напугалась утром. Только задремала, сдалось, какой-то зверь крадется по берегу под кустом. А это кот. Огромный такой серый кот из местечка, оголодал и рыбу из речки ловит. Знаете, на берегу так замрет, уставится в воду, а потом как прыгнет! Вылезет мокрый, а в зубах рыбка. Вот, думаю, если бы мне так. Хотела я отнять рыбину, да он под другой куст убежал. Но потом мы с ним подружились. Придет когда днем, заберется в куст, лежит рядышком и мурлычет. Я глажу его и немножко сплю. А когда голод донял, выбралась ночью на огород, у Кривого Залмана огурцы еще были, семенные которые, морковка. А вот кот мой не ест морковку, жаль мне его…

— Пусть бы мышей ловил, — отозвалась из темноты Демчиха. — У нас, в Поддубье, у одних была кошка, так зайчат таскала домой. Ей-богу — не лгу. А как-то приволокла зайца огромадного, да на чердак не встащила, наверно, не осилила. Утречком вышел Змитер, глядь: заяц под углом лежит.

— А так то, наверно, у нее котята были, — догадался Петр.

— Ну, котятки.

— Так это понятно. Тут уж для котят старалась. Как мать которая. Ну а потом как же ты?

— Ну, так и сидела. Тетка… Ну та, которая… еще несколько раз хлеб давала. А потом холодно стало, дождь пошел, начала листва осыпаться. Однажды меня кто-то утречком увидел, дядька какой-то. Ничего не сказал, прошел мимо. А я так напугалась… Потом в овине пряталась, но обыск какой-то был, чуть меня не нашли. Тогда я в хлев перешла, свиньи там были. Возле свиней пряталась. Затиснусь ночью между свиньей и подсвинком и сплю. Свинья спокойная была, а кабан, холера на него, кусался…

— О господи! И намучилась, бедная, — тихо вздохнула Демчиха.

— Нет. Там тепло было.

— А как же с едой? Или носил кто?

— Так я же не показывалась никому. А еду… Ну там из корыта выбирала.

— Ой божечки!

— Однажды утром выбежала, за кленом спряталась…

— Это, наверно, что против аптеки? Так это ж там Игналя Супрон жил…

— А тебе что? Не все равно? — перебил Демчиху Петр.

— Так я ничего. Я так.

— В пустой дом стала перебегать через улицу, а тут меня патруль и заметил. Догнали на выгоне, били… — Бася всплакнула. — Особенно Будила этот. Руки мне все выкручивал… Ойой! — вскрикивает Бася и все прохватываются. Это появились крысы. Бася вскочила и стоит, трясясь всем телом.

— Они же кусаются. Они же ножки мои обгрызли. Я же их страх как боюсь. Дяденька!..

— Не бойся! Крысы — что! Крысы не страшны. Укусят, ну и что. Такой беды! Теперь людей надо бояться.

Бася присела возле Демчихи, в камере постепенно все успокоились. Никто не спал. Рыбак сидел, облокотясь на колени, и думал.

Опять впереди обрыв. Как и тот, в детстве. Но тогда он не растерялся, тогда он был молодцом…

Картины далекого детства. Лето. Жниво. С поля свозят снопы, стоят крестцы. Жарко.

На большом возу сидят трое ребят. Четырнадцатилетний Рыбак правит лошадью. Переваливаясь из стороны в сторону, воз катится полевой дорогой, приближается к краю оврага. Это опасное место. Но Коля Рыбак смотрит в оба.

И вдруг воз начинает наклоняться, кто-то из ребятишек падает в овраг. Коля соскакивает и, подставив плечо под край воза, не дает тому упасть с обрыва. Потом он в деревне. Вокруг люди. Упавшая девочка стоит с забинтованной до плеча рукой.

Старик гладит Колю по стриженой голове и хвалит:

— Молодец, дитенок! Малый, а смотри, мужицкая хватка!

Не испугался! Смелый будешь! Хороший солдат получится.

Как я, бывало, в японскую… Под Мукденом от было дело…

Этот воз плечом не подопрешь, тут нужна особая сила, которой у них и нет. Но что ж тогда — погибать? Нет. На гибель он не согласен, он ни за что не примет в покорности смерть. Он разнесет в щепки всю их полицию, голыми руками задушит Портнова. Пусть только подступят к нему…

18

Сотников тоже не спал, прикрыв веки, тихо лежал на подстилке и думал.

Истекала последняя ночь на свете, утро уже будет принадлежать не им.

Разумеется, иного нельзя было и ожидать от этих выродков; оставить живыми они их не могут, могут разве что замучить в кровавом закутке Будилы. А так, может, еще и не плохо: пуля мгновенно и без мук оборвет жизнь — не самый худший из возможных, обычный солдатский конец на войне.

А он, дурак, боялся погибнуть в бою. Теперь такая смерть с оружием в руках казалась ему недостижимою роскошью. Он почти уже завидовал тысячам тех счастливцев, которые нашли свой честный конец на фронте. Правда, ненадолго пережив их, он кое-что сделал для исполнения своего долга гражданина и бойца, несколько врагов все-таки нашли свою смерть и от его руки. Наверное, только это и утешало его перед концом и оправдывало его двадцатишестилетнее существование на свете, с которым ему предстояло проститься однажды и навсегда.

Но пока он был жив, с ним оставались его человеческие обязанности хотя бы по отношению к ближним. Будучи обреченным, он не опасался уже ничего, ни на что не надеялся, и это давало ему определенное преимущество перед другими. Конечно, это было преимуществом смертника, но он был вправе пользоваться им по своему усмотрению. Завтра он скажет следователю, что во всем виноват только он сам. Пусть убивают его, остальные здесь ни при чем. Ни Рыбак. Ни Петр. Ни тем более Демчиха. Он все возьмет на себя.

Принятое решение принесло успокоение, Сотников задремал, и ему, как воспоминание, приснился давно забытый случай из детства.

…Тихая окраинная улочка небольшого городка, гигантские клены вверху, и под ними старинный деревянный дом. В доме — разноголосое тикание часов, и тишина. Проснувшись, двенадцатилетний мальчишка слезает с кровати и обходит пустые комнаты — нигде никого.

Он заходит в столовую, прислушивается. И вдруг видит в ящике комода заветный маленький ключик. Он отпирает ящик, дрожащими руками вынимает деревянную кобуру маузера. На одной ее стороне блестящая пластина с надписью: «Красному комэску А. Сотникову от военного совета кавармии». Мальчик вытаскивает из кобуры пистолет, со всех сторон осматривает его, прицеливается. И вдруг раздается выстрел. На пол выскакивает гильза, от ножки стола отлетает щепка…

Испугавшись, он прячет пистолет в комод, убегает. Потом стоит перед матерью, и та говорит: «Нет, я говорить не буду. Ты сам должен сознаться». Он идет к отцу, который одной рукой ремонтирует часы; другая в черной перчатке немощно покоится на коленях. В комнате по всем стенам — часы. Отец отрывается от работы.

«Ну как — одолел мариниста? Станюкович интересный писатель. Нравоучительный. Море к тому же. Тебе полезно».

«Папа, я брал твой маузер», — подавленно признается мальчишка.

«Кто разрешил?» — отец откладывает инструменты.

«И это… Он выстрелил…»

Ничего не сказав больше, отец встает и выходит из комнаты. Потом возвращается.

«Щенок! Какое ты имел право без разрешения прикасаться к боевому оружию? Как ты смел по-воровски лезть в комод?»

Отец долго еще отчитывает его и в заключение говорит:

«Единственное, что смягчает твою вину, так это твое признание. Только это тебя спасает. Понял?»

«Да».

«Если сам, конечно, надумал. Сам?»

Смешавшись, мальчик кивает головой.

«Ну и за то спасибо. Ступай».

Этот малодушный кивок на всю жизнь остался для него уроком. По крайней мере он понял, как поступать не надо и больше уже ни разу не соврал ни отцу, ни кому другому.

19

В камере начинало светать. Вверху послышались шаги, глуховато донеслись голоса, застучали двери. Открыв глаза и прислушиваясь, сидел под стеной Рыбак, напротив Демчиха. Петр и Бася — в углу под окном. На соломе тихо лежал Сотников. Никто не спал, все напряженно прислушивались к звукам извне.

Кто-то прошел возле самой стены, раздались громкие голоса:

— Да тут провод какой-то.

— А вожжа еще была. Вожжу посмотри.

— Что вожжа! Веревка нужна.

Рыбак насторожился — какая веревка? Зачем понадобилась веревка?

Вдруг на ступеньках послышалось движение, шаги многих ног — стало очевидно: шли к камере, за ними.

Вскоре широко растворилась дверь — на пороге появился Стась, за ним стояли еще двое.

— Генуг спать! — заорал полицай. — Отоспались! Выходи — ликвидация!

Все продолжали молча сидеть. Тогда Стась закричал еще более страшным голосом:

— А ну, выскакивай! Добровольно, но обязательно — в душу вашу мать!

Первым поднялся Петр, потом начала вставать Демчиха. С усилием заворошился на соломе Сотников. Рыбак, однако, опередил всех и, вскочив, быстро направился к выходу.

— Давай, давай! — Двадцать минут осталось! — понукал Стась. — Ну, а ты, одноногий? Живо!

— Прочь руки! — прохрипел Сотников.

— А ты, жидовка? А ну выметайтесь! Не хотела признаваться, будешь на веревке болтаться! Гэть, юда вшивая!!

Узники подавленно выбирались из камеры. Первым по ступенькам поднялся Рыбак. Во дворе он остановился. Здесь было полно немцев, которые куда-то собирались, заряжали оружие. Двое или трое возле сарая, подвесив на суку липы, свежевали овцу, и по белому пятнышку между ушей Рыбак сразу узнал ее. Это была овца старосты, брошенная им в кустарнике.

Рассматривая двор и немцев, рядом остановилась Бася, Демчиха. Поодаль с мрачной отрешенностью на старческом лице ждал Петр. Стась втащил по ступенькам Сотникова и бросил на снег. Тот сразу же начал требовать сиплым голосом:

— Ведите нас к следователю! Где следователь?

— Да, нам надо к следователю, — спохватился Рыбак. — Он вчера говорил…

— Отведем, а как же! — язвительно намекнул Будила. С веревкой наготове он шагнул к Рыбаку. — Руки!

Делать было нечего, Рыбак протянул руки, полицай ловко заломил их назад и стал вязать за спиной.

— Доложите следователю. Нам надо к следователю, — повернув голову, дрогнувшим голосом настаивал Рыбак.

— Поздно. Отследовались уже.

— Как это — отследовались? Позовите Портнова. Ну что вам стоит — люди вы или нет?

— Давай сюда следователя! — жестко требовал Сотников, которому тоже начали вязать руки.

На крыльцо из помещения тем временем выходило начальство — два полицейских чина в новенькой черной форме, пять или шесть немцев в фуражках, несколько человек в штатском. Немцы во дворе притихли. Кто-то торопливо сосчитал сзади:

— Раз, два, три, четыре, пять…

— Ну, все готово? — спросил кто-то с крыльца. Первым шагнул на ступеньки шеф СД с маленькой кобурой на поясе. Во дворе еще никто не ответил, как в наступившей тишине хрипло выкрикнул Сотников:

— Начальник, я хочу сделать заявление.

Шеф обернулся к Портнову, который шел следом.

— Что есть такое — заявление?

— Это есть ерклёрунг — просьба, — пояснил Портнов.

— Я хочу сообщить, что из всех я один партизан. Ночью я ранил вашего полицая. Тот, — Сотников кивнул в сторону Рыбака, — тут оказался случайно. Остальные ни при чем вовсе. Берите меня. Одного.

Немцы и полицаи на крыльце умолкли. Все уставились в Сотникова.

— Это и все? — холодно спросил Портнов и махнул рукой.

— Марширен, марширен! — бросил шеф, натягивая перчатки и сходя со ступенек на снег.

За ним стали сходить немцы и полицейские, и вдруг Рыбак встрепенулся, подался вперед к Портнову.

— Господин следователь! Господин следователь! Одну минутку! Вы это вчера говорили, так я согласен. Я тут, ей-богу, я ни при чем. Вот он же сказал…

Шеф СД недовольно остановился, к нему повернулся Портнов. Он что-то бойко объяснил по-немецки, потом кивнул Рыбаку.

— Подойдите сюда!

Рыбак сделал три шага к крыльцу.

— Вы согласны вступить в полицию?

— Согласен! — искренне ответил Рыбак.

— Так. Развязать!

— Сволочь! — выкрикнул сзади Сотников и задохнулся от кашля.

Рыбака развязали, от подвигал натруженными руками и отошел чуть в сторону, чтобы отделиться от остальных. Кто-то из начальства повернулся к выходу из двора, как сзади раздался крик Демчихи:

— Ага, отпускаете! Тогда отпустите и меня! Я скажу, у кого эта пряталась! Я скажу! У меня детки малые! О, божечка, как же они!..

Полицаи и немцы снова остановились. Высокий немец недовольно произнес что-то. Портнов обернулся к Демчихе.

— А ну, а ну, скажи, у кого?

— А развяжите!

— Стась!

Стась подскочил к Демчихе и быстро развязал ее руки.

Та в нерешительности принялась тереть их о полу кожушка.

— Так у кого скрывалась? — подойдя к ней вплотную, напомнил Портнов.

— У этого, как его…

— Дурное болтаешь, — негромко, но твердо сказал рядом Петр. — Вспомни о боге.

— Так это… У Федора Бурака будто.

— Какого Бурака? — нахмурился Потрнов. — Бурака тут с прошлого лета нет. А ну подумай-ка лучше.

Демчиха, потупясь, молчала.

— Ну?!

— Так я же сказала.

— Врешь! Стась!!

Стась, наготове стоявший за спиною женщины, цепко схватил ее руки.

— Я же сказала, я сказала вам! — истошно запричитала Демчиха. — Ах, чтоб вас громом убило!.. Что же вы делаете? У меня же детки малые!.. Ах, деточки мои родненькие!..

— Готово! — сказал Стась.

— Ведите! — приказал Портнов и кивнул Рыбаку. — Вы подсобите тому! — указал он на Сотникова.

Рыбаку это мало понравилось, но ничего не поделаешь. Он поспешно подошел к Сотникову и взял его под руку.

Через широко распахнутые ворота их повели на улицу.

20

Пятеро обреченных в окружении полицаев медленно шли местечковой улицей к центру.

Впереди шагал Петр, за ним семенили Демчиха с Басей, сзади тащился Сотников, которого поддерживал под руку Рыбак.

Сотникову этот последний его путь давался невероятно мучительно. Лоб его покрылся холодным потом, от слабости мутилось сознание.

Это было хуже всего — ничего не добиться самому и так ошибиться в товарище. Конечно, он знал, что со страха или из ненависти люди способны на любое предательство, но Рыбак не был трусом, как не был он и предателем. Наверно, чего-то не хватило ему в этой его торговле за жизнь, и чтобы не потерять ее, Рыбак согласится на все.

Медленно ступая по снегу, они перешли мосток, поднялись на пригорочек. Впереди стал виден двухэтажный дом с широким полотнищем немецкого флага у входа. Перед домом на небольшой площади собралась толпа людей, которая, очевидно, ждала их приближения. Площадь была оцеплена густым рядом немецких солдат.

Они подошли ближе, и Сотников увидел веревки.

Пять гибких пеньковых петель тихо покачивались над улицей, свисая с перекладины старой довоенной арки.

Двое полицейских откуда-то из дома приволокли колченогую скамью, но ее длины хватило лишь на два места под петлями, на третье бросили какой-то фанерный ящик, а на остальные поставили два нетолстых сосновых обрубка.

Там временем обреченные ждали. Сотников обессиленно смежил глаза, додумывая свое, недодуманное за двадцать шесть лет жизни.

Оказывается, смерть ничего не решает и ничего не оправдывает. Только жизнь дает человеку какие-то возможности, которые или осуществляются им, или пропадают напрасно. Смерть же лишает всего.

Да, смерть лишает всего, но согласиться с Рыбаком он не мог, это противоречило всей его человеческой сущности, его солдатской морали. И хотя и без того неширокий круг его возможностей становился все уже, все же возможность умереть честно оставалась с ним до конца. И он воспользуется ею как последним дарованным жизнью благом и уйдет из этого мира с незапятнанной совестью.

По одному их начали разводить вдоль виселицы. Под крайнюю петлю поставили притихшего, сосредоточенного в себе Петра. Рядом взобралась на конец скамьи Бася. У ящика оставили Демчиху. Немецкий солдат с помощью Рыбака повел Сотникова на край, к одному из двух чурбанов.

Но они еще не дошли до него, как сзади закричала Демчиха:

— Ай, паночки, простите! Простите дурной бабе, я ж не хотела, не думала!..

Ее плач заглушили злые крики начальства, что-то скомандовал шеф, и немец, ведший Сотникова, оставил его на Рыбака, а сам бросился к Демчихе. Будила и немцы поволокли ее к ящику. Стась хлопотал возле Петра и Баси.

Рыбак нерешительно подвел Сотникова к чурбану и остановился. Сверху свешивалась новенькая пеньковая удавка. Сотников бросил в сердцах уныло застывшему Рыбаку «держи» и кое-как взобрался на чурбан. Рыбак обеими руками обхватил чурбан снизу.

Вот как оно получилось — и кто мог подумать? Вчера они были друзьями, а сегодня один помогает вешать другого. И все потому, что он еще не расстался с надеждой выжить. Но разве может пойти впрок жизнь, купленная такою ценой?

Рядом все плакала, рвалась из рук полицаев Демчиха, что-то принялся читать по бумажке немец в черных перчатках. Шеренга стоявших в оцеплении немцев замерла. Шли последние минуты жизни, и Сотников жадным прощальным взглядом вбирал в себя неказистый вид местечковой улицы с пригорюнившимися фигурами людей в толпе, молодыми деревцами посадки, поломанным штакетником ограды, бугром намерзшего льда у колонки.

Сзади хлопотали полицаи, раздавались их злые командыокрики. Кто-то подошел к Сотникову и накинул на шею петлю. Вот и конец. Сотников перевел прощальный взгляд на людей — обычный местечковый люд в тулупчиках, ватниках, различных армейских обносках. Среди множества настороженных печальных лиц его внимание привлекла тонкая фигурка мальчика лет двенадцати в низко надвинутой на лоб старой армейской буденовке. Мальчик с детской завороженностью на бескровном болезненном личике следил за ними на виселице, и Сотников одними глазами улыбнулся мальцу — ничего, браток!

Сзади послышались команды, начинали вешать. Дико закричала Демчиха:

— А-а-ай! Не хочу, не хочу!..

Но ее крик вдруг оборвался, резко дернулась перекладина. Со стороны начальства снова раздалась команда, видно, она относилась к нему, Сотникову. Чурбан под ногами слегка пошатнулся — это не решался на свой последний поступок Рыбак.

— Прости, брат! — прошептал он. Небритое лицо его было растерянным и жалким.

— Пошел к черту! — коротко бросил Сотников и оттолкнулся здоровой ногой.

21

Рыбак выпустил подставку и отшатнулся — ноги Сотникова закачались рядом; сбитая ими шапка с головы Рыбака упала на снег. Рыбак, распластавшись на снегу, поспешно выхватил ее из-под ног повешенного, который уже успокоенно раскручивался на веревке. Рыбак не решился глянуть ему в лицо и видел только его зависшие в воздухе ноги — одну в растоптанном бурке и рядом — вывернутую пяткой наружу грязную посиневшую стопу. На коленях он отполз в сторону и с усилием встал.

Полицаи наводили последний порядок под виселицей, Будила вытаскивал из-под Демчихи ящик, Рыбаку издали что-то прокричал Стась, и тот, догадавшись, отбросил к штакетнику чурбан из-под Сотникова. Когда он обернулся, Стась стоял напротив со своей обычной белозубой улыбкой на лице-маске. Глаза его, однако, оставались настороженно холодными.

— Гы-гы! Однако способный, падла!

— А ты думал! — буркнул Рыбак.

— И правильно! А что там — жалеть бандита! — осклабился Стась, и Рыбак вовсе смешался.

Постой, что это? О ком он? О Сотникове, что ли? Но при чем тут Рыбак? Разве это он? Он только придержал обрубок. И то по приказу полиции…

Возле повешенных встал часовой, остальные немцы начали строиться. Человек пять полицаев проворно разместились в хвосте колонны. Шеф СД и полиции безопасности мрачно наблюдал за построением. Фельдфебель в черных наушниках зычно подавал команды. Не зная, что делать, Рыбак отошел в сторону и стал на тротуаре.

— Ахтунг! Стильгестанген!

Колонна исполнительно замерла, фельдфебель повел по рядам свирепым командирским взглядом и наткнулся им на одинокую фигуру Рыбака на тротуаре. Он негромко о чем-то спросил у шефа, затем крикнул ему. Но Рыбак ничего не понял.

— Становись сзади! Быстро! — подсказал ему из строя Портнов.

В некотором замешательстве Рыбак стал в хвост колонны. Колонна двинулась по улице вниз. Рядом на тротуаре шарахались в стороны бредущие с повешения прохожие. Полные страха и ненависти взгляды людей сопровождали жандармов. С напряженным растерянным лицом сзади, сбиваясь с ноги, шел Рыбак.

Что же это получается? Что получается? Ведь надо бежать. Сейчас же… Сейчас… Вон за тем мосточком… Нет, может, дальше…

Но рядом, приотстав на полшага, шел Стась, и Рыбак лишь косился на него. Бежать здесь нельзя.

22

Колонна входит в знакомый уже двор СД и полиции безопасности, и строй здесь рассыпается. С шутками и выкриками немцы начинают закуривать, толкаться. Несколько человек подходят к Рыбаку и грубовато, хотя и беззлобно, пинают его, хлопают по плечам. Но Рыбак не обращает на них внимание, он оглядывается по сторонам. Тушка овцы в углу уже освежевана, ее снимают с сука и уносят в помещение. Из уборной в углу двора, подпоясываясь, выходит немец. Рыбак украдкой вдруг делает несколько шагов к ней, но его тут же окликает Стась:

— Ты куда?

— Я счас. На минутку…

Рыбак входит в тесную уборную и быстро закрывается на крючок. Начинает лихорадочно обшаривать доски задней стены. Одна вроде поддается, он отдирает ее и с усилием протискивается коленом, затем плечом. Это дается ему нелегко, но наконец он просовывает голову и вдруг замирает в испуге: неподалеку, делая свое дело, с винтовками за плечами стоят два немца.

Рыбак с не меньшим усилием осторожно протискивается назад, задвигает доску. На лице его — выражение полного отчаяния. На минуту он замирает, решая, что делать и не находя ничего.

И тут со двора доносится голос Стася:

— Ну, ты долго там?

— Счас, счас…

Лихорадочным движением рук Рыбак начинает пробовать прочность перекладины вверху, за которую можно засунуть веревку. Но веревки нет. Он расстегивает полушубок, хватается за брюки, но и ремешка тоже нет.

Черт, неужели нельзя и умереть? Неужели и умереть нельзя? Да что же это такое?..

В этот момент раздается громкий стук в дверь и настойчивый голос Стася:

— А ну выходи: шеф зовет! Быстро!!

Взгляд Рыбака в совершенной растерянности скользит по доскам уборной, опускается вниз. На лице его замешательство, в глазах безысходность.

Выхода для него нет.

[1972 г.]

Волчья стая

Привокзальная площадь большого города, запруженная потоком пассажиров из только что пришедшего поезда. В этом потоке не спеша идет пожилой человек, одетый в темный костюм и до воротника застегнутую сорочку без галстука. В единственной руке он держит небольшой чемоданчик, на его голове — серая кепка. Это Левчук. Он осматривается по сторонам, рассеянно скользит взглядом по лицам встречных прохожих. У киоска «Союзпечати» останавливает человека с газетой.

— Скажи… Скажите, пожалуйста, как попасть на улицу Космонавтов?

Человек окидывает его недоуменным взглядом и вспоминает после недолгой паузы:

— Космонавтов, Космонавтов… — Он оглядывается на стоянку автобусов. — Вон садитесь на автобус. В семерку. Доедете до площади, там перейдете на другую сторону и пересядете в одиннадцатый. Одиннадцатым проедете две остановки, а там спросите. Там пройти метров двести.

— Это далеко?

— Да ну — какое далеко! Может, километра два, не больше.

— Ну, два — это ерунда, — обрадованно говорит Левчук. — Два что же ехать.

Он не спеша идет по тротуару, стараясь своим чемоданчиком не слишком мешать прохожим, которых тут немало и все они идут навстречу ему, в сторону вокзала. Изредка идут по одному, но больше по два и по три, а то и большими группами, оживленно разговаривая, смеясь и явно торопясь куда-то.

Левчук с любопытством приглядывается к ним, стараясь понять эту их торопливость. Попутно он рассматривает широкую летнюю улицу с троллейбусами и автобусами, вывески магазинов, городскую рекламу. Троллейбусы, идущие в сторону вокзала, заметно перегружены, в то время как в обратном направлении они идут пустыми. Возле гастронома внимание Левчука привлекает значительное оживление, особенно в одном из его отделов, где толпятся мужчины. Он останавливается на краю тротуара и тогда замечает на другой стороне огромную афишу, извещающую о футбольной встрече городской команды «Динамо» с командой гостей, и направляется дальше.

Дойдя до перекрестка, он о чем-то спрашивает у женщины с сумкой, та указывает на угол, и он сворачивает на другую улицу. С неослабевающим вниманием рассматривает дома, витрины, прохожих, не забывая на каждом перекрестке взглянуть на угол с табличкой, обозначающей наименование улицы. На одной из этих табличек он вдруг видит: «ул. Космонавтов», и лицо его проясняется.

Он идет дальше, присматриваясь к номерам домов — 68, 70, 72. Постепенно созерцательное выражение на его лице сменяется нетерпением и озабоченностью.

Но, кажется, он прошел дальше, чем следовало, — напротив был дом под номером 88 — и обеспокоенно повернул назад.

Быстрым шагом он прошел возле парикмахерской, сберкассы, и снова остановился в недоумении. На углу дома белел номер 76-й. Кажется, он запутался и соображал, куда идти дальше.

— Дядя, а какой вам дом надо?

Сзади, глядя на него, стояли две девочки. Одна, беленькая, лет восьми, игриво раскручивала возле себя сетку с пакетом молока в ней, другая, черненькая, ростом немного больше подружки, доедала из бумажки мороженое.

— Мне семьдесят восьмой надо. Не знаете, где такой?

— Семьдесят восьмой знаем. А какой корпус?

Он опустил на тротуар чемоданчик и из внутреннего кармана пиджака достал помятый конверт, вынул из него письмо.

— Вот посмотрим… Какой тут указан корпус? Что-то не помню…

Но в письме после номера дома действительно следовала буква К и цифра 3.

— Вот, кажется, три. Так, что ли?

Девочки обе разом заглянули в бумажку.

— Да, три. Это где Нэлька злая живет. За песочницей, — сказала черненькая с мороженым. — Мы вам покажем.

Он взял чемоданчик и пошел за девочками. Обойдя угол дома, они все втроем оказались в огромном дворе, окруженном новыми многоэтажными домами, с асфальтированными дорожками, рядами молодых деревцев, песочницами, площадками — типичном дворе нового дома, не совсем благоустроенного квартала. Всюду суетилась, галдела, гоняла на велосипедах детвора, где-то играли в волейбол, и удары по мячу глухо отдавались в глубине застройки.

— Дядя, а почему у вас одной руки нет? — спросила беленькая с сеткой. Ее сразу же оборвала старшая.

— Ну как ты не понимаешь, Ирка! Дядину руку на войне оторвало. Правда, дядя?

— Правда, правда. Догадливая ты, молодец.

— А в нашем дворе живет дядя Коля, так он на одной ноге ходит. Другую у него немцы оторвали. Он на маленькой машине ездит. Маленькая такая машина, чуть побольше мотоцикла.

— А моего дедушку на войне убили, — забегая вперед, c печалью сообщила младшая и вздохнула.

— Они хотели уничтожить всех, но наши солдаты не дали. Правда, дядя?

— Правда, правда, — сказал он, светлея лицом от этой их детской осведомленности.

Младшая с сеткой снова забежала вперед.

— А у вас есть, дядя, медали? У моего дедушки было шесть медалей. На фотокарточке видела.

— Шесть — это хорошо, — сказал он, избегая прямого ответа на ее вопрос. — Значит, герой был твой дедушка.

— А вы? Вы тоже герой? — смешно гримасничая от солнца, спросила меньшая.

— Я? Я не герой. Так просто…

— Boн этот дом, — показала чернявая на такой же, как и все тут, пятиэтажный дом из серого силикатного кирпича. — Третий корпус. А какую квартиру надо?

— Квартира пятьдесят вторая.

— Пятьдесят вторая… А там написано. Вверху над каждой дверью написано.

— Ну спасибо вам, девочки. Большое спасибо! — сказал он почти растроганно.

— Пожалуйста, — ответила они обе разом и побежали наискосок через дорожку.

Замедленным шагом он приближался к указанному дому. Остановился, осмотрел написанный масляной краской номер, обогнул угол дома. Прежде чем войти в подъезд, внимательно перечитал различные надписи и объявления на двери: о номере почтового индекса, о недозволенности оставлять без присмотра газовые приборы, о собрании при домоуправлении по вопросам благоустройства двора. Выше над входом была табличка с номером подъезда и номерами квартир в нем, из которой он понял, что нужной ему квартиры тут не было. Он прошел следующий подъезд и свернул к третьему.

На скамейке здесь сидели две древние, несмотря на жару, одетые во все теплое старушки, они внимательно присмотрелись к Левчуку, но он, ни о чем не спросив, прошел мимо в подъезд. По лестнице он поднялся на третий этаж и увидел на площадке над левой дверью номер 52. Внизу лежал крохотный половичок. Он опустил у ног чемоданчик и не сразу, преодолевая волнение, тихо постучал пальцем. Потом, выждав, постучал громче. Показалось, где-то послышался разговор, но, вслушавшись, он понял, что это звучало радио, и постучал снова. На этот его стук отворилась дверь соседней квартиры.

— А вы позвоните, — сказала с порога женщина, вытирая фартуком руки. Пока он оглядывал дверь в поисках звонка, она переступила порог и нажала малозаметную на косяке кнопку. Послышался глухой треск, но и после этого дверь 52-й не отворилась.

— Значит, нет, — сказала женщина. — С утра тут малая бегала, да вот что-то не видно. Наверно, пошли куда-то.

Левчук растерянно прислонился к лестничным перилам и не знал, что делать. Но, видно, и стоять тут тоже не имело смысла.

Нелепо так получилось! Хотя что ж, оно и понятно: выходной день. Зачем сидеть дома?

Он медленно пошел вниз по лестнице. Соседка, перед тем как закрыть дверь, крикнула:

— Во, да футбол же сегодня! Наверно, на футболе они.

Может, и на футболе. Или еще где. Мало ли куда можно пойти в городе в погожий выходной день. Не то, что в деревне. Интересных мест, наверное, тут пропасть. Уж не надеялся ли он, что они будут тридцать лет сидеть дома и ждать, когда он явится к ним в гости?

Левчук спустился с лестницы и вышел из подъезда. Старушки проводили его настороженным взглядом. На краю тротуара он остановился, оглядел двор.

Но не ехать же обратно, если уж приехал за пятьсот километров. Когда еще придется выбраться в такую даль? Наверно, надо подождать. Авось до ночи вернутся…

Он увидел в глубине двора незанятую скамейку под стеной гаража и направился к ней. Поставил чемоданчик, устало сел сам и вытянул натруженные ноги. Невдалеке в песочнице играли дети, двое мужчин возились возле разобранного «Москвича». Отсюда ему хорошо был виден подъезд со старушками, и он начал ждать.

Нет, обязательно надо дождаться, если даже ждать придется до вечера. Надо свидеться. И поговорить. Все-таки есть о чем поговорить. Главное, узнать — как и что он? Да и рассказать о себе. Пусть знает. Тоже не мешает и ему обо всем узнать. Хотя и через тридцать лет.

Левчук закуривает «Приму», затягивается, взор его затуманивается, сознание переносится в тридцатилетней давности прошлое, где он…

…Скорчившись на боку, задремал под разлапистой елкой. Вокруг лесная летняя ночь, шорох листьев, какие-то голоса рядом. Вдруг сквозь сон Левчук слышит:

— Левчук? Где Левчук?..

Он вздрагивает, но, не раскрывая глаз, натягивает на правое забинтованное плечо телогрейку, забывается снова. Тем временем рядом уже явственно слышатся голоса, в ночном мраке угадывается силуэт повозки и нескольких человек возле нее.

— Не пойду я. Никуда не пойду! — приглушенно звучит женский голос, и Левчук, вздрогнув, на секунду раскрывает глаза: он узнает радистку отряда Клаву.

— Каек это — не пойдешь? Как не пойдешь? Что мы тут тебе, больницу откроем? — гневно звучит бас их нового начштаба. — Пайкин!

— Я тут, товарищ начштаба.

— Отправляйте! Сейчас же и отправляйте вместе с Тихоновым. До Язьминок как-нибудь доберутся, а там у Лесковца перебудет. В Первомайской.

— Не пойду! — упрямо отказывается Клава.

— Поймите, Шорохина, — мягче вступает в разговор доктор Пайкин. — Вам нельзя тут оставаться. Вы же сами сказали: пора. И мы должны позаботиться о вашей судьбе и судьбе ребенка.

— Позаботишься тут о ней! Сама на рожон лезет.

— Ну и пусть!

— Убьют же к чертовой матери! — выходит из себя начштаба. — Ведь утром на прорыв идем, на брюхе ползти придется.

Ты понимаешь это?

— Пусть убивают!

— Пусть убивают — вы слышали? Раньше надо было, чтобы убили. Поняла?

Наступила пауза, слышно было, как тихонько хлипала Клава, поодаль ездовой стеганул лошадь: «Каб цябе, ваукарэзина!»

— Пайкин! — более спокойным голосом сказал начштаба. — Хватит уговаривать. Сажайте на воз и отправляйте.

С Левчуком отправляйте, — если что, он досмотрит. Но где Левчук? Ты же говорил, тут был.

— Тут, да. Я перевязывал.

Левчук под елью открыл один глаз.

— Левчук! А, Левчук! Грибоед, где Левчук?

— Ды тут недзе спау! Я бачыу, — послышался глуховатый голос ездового санчасти Грибоеда.

— Ищите Левчука! — распорядился начштаба. — Ложите на повозку Тихонова. И через гать. Пока еще эту дыру не заткнули. Левчук! — теряя терпение, окликнул начштаба.

— Я! Ну что? — раздраженно отозвался Левчук и, не спеша, выбрался из-под нависших почти до самой земли ветвей елки.

— Левчук! Топкую гать знаешь?

— Ну знаю.

— Давай, Тихонова отвезешь! А то пропадет парень. В Первомайскую бригаду отвезешь. Через гать. Разведка вернулась, говорит: дыра. Можно проскочить.

— Ну вот еще! Чего я в Первомайской не видел! Я в роту пойду.

— Какую роту! Какую роту, если ты ранен? Пайкин, куда он ранен?

— В плечо. Пулевое касательное.

— Ну вот, касательное. Так что давай на гать. Вот повозка под твое начало. И это… Клаву захватишь.

— Тоже в Первомайскую? — насторожился Левчук.

— Клаву?.. — начштаба замялся. — Клаву лучше в деревню какую. К бабе. К какой-нибудь опытной бабе.

— Бабе, бабе! — съязвил Левчук и отвернулся, передвигая на поясе кабур с парабеллумом. — Не хватало мне еще шляться по бабам. Нашли подходящего…

Ему не очень хотелось ехать. Но он не сразу нашелся, как отказаться, а начальство тем временем, видно, сочло разговор законченным. Начштаба, шурша плащ-палаткой, направился в кустарник, Пайкин исчез и еще раньше.

— Подсуропили начальнички! Ну ладно же, трасцу вашае матери!.. — растерянно проговорил Левчук, подтягивая ремень на пиджаке.

И вот они едут по лесу. Повозка в темноте с трудом пробирается через кустарник, ветви стегают по головам, царапают по доскам, по спинам. Впереди сидит Грибоед, сбоку Левчук, сзади Клава. В повозке лежит раненый Тихонов с забинтованной головой и забинтованными глазами. Слышно, как невдалеке бахают, эхом раскатываются выстрелы, иногда где-то загорается ракета и ее дрожащие отсветы отражаются в летнем небе.

Вскоре, однако, повозка выбирается из зарослей на лесную дорожку, ехать становится спокойнее. Грибоед тихо спрашивает всю дорогу молчащего Левчука:

— Гэта самае — сильно цябе паранила?

— Паранила, — уклончиво отвечает Левчук.

— Гэта каб косць не зачапила. Главное — косць. А мяса нарасце. Косць не зачэпляна?

— Я доктор, что ли? — недружелюбно отвечает Левчук. — Чертово это ранение! Все планы мне переиначило…

— Гэта где тябе?

— На Долгой Гряде. Где же еще!.. Кисель кинул «бычка» докурить, только рукой потянулся и — трах, получай! После четвертой атаки. Думал, хоть отосплюсь в санчасти.

— Дык паспау жа, — говорит Грибоед.

— Паспау, если бы не ты. Не твой длинный язык. Надо было выскочить?

— Ды я што? — пожимает плечами Грибоед. — Пыталися, я и сказау.

— Сказал! — зло говорит Левчук, неудобно сидя в повозке.

Ему мешает раненый Тихонов и особенно его автомат, который Левчук хочет положить удобнее и тянет за ствол.

— Не трожь! — слабым голосом протестует Тихонов.

Левчук несколько удивленно отстраняется, вглядывается в дорогу, о чем-то напряженно размышляет. И вдруг говорит ездовому:

— Грибоед, стой!

Ездовой останавливает повозку. Вокруг почти все тихо, только шумит ветер в листве.

— Далеко гать?

— Да близка ужо, — говорит Грибоед. — Саснячок проедем, а там выгорына и грэбля.

— Туда не поедем.

— Во як! А куды ж?

— Давай куда в сторону.

— Як жа в старану? — несогласно говорит Грибоед. — Там балота.

— Поедем через болото.

Грибоед, недолго подумав, с очевидным нежеланием поворачивает лошадь. Они снова едут в кустарнике, через который с трудом пробирается лошадь. Грибоед, недовольно ворча, слезает с повозки, берет за уздечку лошадь. Левчук тоже соскакивает наземь и лезет вперед.

Они выбрались из зарослей на лужайку, стало светлее. Над росистой травой стлался туман — впереди лежало болото.

Повозка остановилась, а Левчук пошел по мокрой траве, пока под сапогами не стало чавкать, прислушался. Но впереди было тихо, в тумане дремали кусты олешника, где-то скрипела иволга. Левчук прошел дальше и остановился.

— Эй, давай там! — негромко окликнул он ездового.

Он подождал, но Грибоед очевидно не торопился ехать по его следу, и Левчук вернулся к повозке.

— Ты что?

— А куды ж ехать?

— Как куды? За мной едь! Куда я иду, туда и едь.

— У балота?

— Какое болото? Держит же.

— Тут дык дзержыць, а далей багна. Ужо я ведаю.

Левчук недоуменно чмыхнул, в упор рассматривая этого пожилого колхозника — босого, в кургузом, небрежно застегнутом немецком мундирчике и зимней шапке на голове.

— Сказали же, через грэблю трэба. Так жа сказали? А то балота…

Левчук саркастически ухмыльнулся.

— На грэблю, говоришь, да? Тебя сколько уже раз стреляли?

Два? Ну так вот — на гати застрелят в третий. В третий уже хорошо застрелят. Без промаху. — И раздраженно добавил: — Что тебе немцы, дураки — без прикрытия гать оставить? Мало что разведка сказала — надо и свою голову иметь.

Грибоед внимательно выслушал и продолжительно, трудно вздохнул.

— Ну дык што ж! Я не против, ды як только?

— Двигай за мной!

Повозка тихо, почти без шума, катится по волглой траве, лошадь, которую за уздечку ведет ездовой, слегка припадает то на заднюю, то на переднюю ногу. Левчук идет впереди. Но вот и он наконец останавливается — впереди топь, кочки, осока. Над болотистым пространством ползет туман, в разрывах которого зеркально поблескивают окна воды.

— Ну во — уехали! — устало вздыхает Грибоед. Лошадиные бока тяжело вздымаются, задние ее ноги уже до колен погружены в болото.

— Ничего, ничего! А ну обожди. Пусть конь отдохнет.

Левчук бросает в повозку телогрейку и, хватаясь за ветви кустарника, смело лезет в болото. В одном месте он здорово проваливается, едва не по пояс, но как-то выбирается на более мелкое место возле ольшаника.

— Эй, давай сюда!

Повозка забултыхалась, лошадь испуганно задергалась и провалилась до живота. Минуту они бились на одном месте, но выбраться не смогли, и Левчук вернулся, здоровым плечом уперся в зад повозки, и лошадь как-то вытащила ее из топи. Сзади, молча подобрав над белыми коленями юбку, выбралась Клава.

— Ой, господи!

— Вот тебе и господи! — необщительно отозвался Левчук. — Закаляйсь, понадобится.

Он снова полез впереди. Но теперь уже всюду было болото, вода достигала до пояса. Он прошел метров сто, но всюду была трясина, осока, травянистые кочки и широкие окна топи, над которыми курился белесый туман. Тогда он вернулся к повозке и взялся рукой за оглоблю.

— А ну, взяли!

Грибоед дернул за уздечку, лошадка доверчиво шагнула раз и другой, напряглась, повозка немного сдвинулась и остановилась.

— Давай, давай!

Изо всех сил помогая лошади, они немного протащили повозку, то и дело останавливаясь, едва переводя дыхание. Так они долго боролись с этим болотом, пока наконец не выбились из сил и остановились.

Левчук был в растерянности, он уже начал сомневаться в правильности избранного им пути и, вытирая рукавом пот с лица, озабоченно оглядывался по сторонам. Может быть, действительно лучше было ехать на гать?

— Вот влезли, так влезли!

— Ну, я ж казау, — охотно подхватил Грибоед. — Улезли, как дурни какие. Як теперь вылезем?

— Может, с километр проехали, — сказала Клава. — О боже, я уже не могу…

— Трэба назад, — сказал ездовой. — А то и коня утопим, и гэтага… Ды и сами. Тут вокны ёсць — ого! Па галаву и яшчэ застанецца.

Левчук растерянно вытирал рукавом лицо и молчал.

— Подождите! — отдохнув, сказал он. — Я посмотрю.

Он снова полез в болото, стараясь как можно меньше плескаться в воде, однажды провалился едва не по шею, как-то все же выбрался на кочку. Но кочка оседала под воду, он оставил ее и взял в сторону, и так пробирался дальше — от кочки до кочки, часто отдыхая и вслушиваясь.

Вдруг тишину расколол недалекий выстрел, за ним другой, дробно раскатилась пулеметная очередь, глухо ударил миномет, и мина с визгом описала свою крутую траекторию над лесом. Где-то невдалеке начался бой. Левчук по болоту бросился назад к повозке, возле которой встревоженно замерли его спутники.

— На гати, ага?

— На гати, — уныло подтвердил Грибоед.

— Ну вот, вашей матери! — выругался Левчук. — А вы говорили! Видишь, что делается на гати. А ну, вперед! Изо всех сил вперед! Раз-два, взяли!

Начинало светать, над болотом стлался сплошной, белый, как молоко, туман. На росистой траве на берегу, выливая из сапог грязь и воду, сидит Левчук. Рядом лежит на спине раненый Тихонов, сжалась от холода Клава. Поодаль с винтовкой в руках сидит Грибоед, и над всеми, свесив голову, стоит с хомутом на шее их конь. Сзади в болоте осталась затопленная их повозка.

— Ну вот, а вы говорили! — с удовольствием произносит Левчук, натягивая на ногу мокрый сапог.

Он то и дело оглядывается, вслушивается в звуки все еще не затихающего боя на гати. Левой рукой достает из кобуры пистолет, вытирает его о траву. Потом вынимает из карманов две раскисшие в воде картонные пачки патронов, выбрасывает их, ссыпав патроны в карман.

Тем временем светает, редеет туман, становится виден берег с кустарником, стылое болото рядом. Левчук берет автомат Тихонова, отмыкает диск, взвешивает его в руке — диск вроде полон. И вдруг на траве задвигался раненый.

— Пить… Пить дайте!

— Чего? Пить? Сейчас, сейчас, браток. Сейчас мы тебя напоим, — сочувственно отозвался Левчук. — Грибоед, а ну, сходи посмотри, может, ручей где…

Грибоед вставил в винтовку затвор и неторопливо пошел по берегу, а Левчук взглянул на Клаву, которая тихонько дрожала, прикорнув на боку. И он скинул с мокрого плеча подмоченную свою телогрейку.

— На, укройся! А то…

Клава укрылась и снова опустилась боком на влажную траву.

— Пить! — снова требовательно произнес Тихонов и неспокойно задергался. Клава, привстав, придержала его.

— Тихо, тихо! Сейчас принесет пить.

— Клава? — узнал раненый. — Клава, где мы?

— Да тут, за болотом. Ты лежи, лежи…

— Мы прорвались?

— Почти что. Ты не бойся.

— Где доктор Пайкин?

— Пайкин?

— Пайкин!

— Зачем тебе Пайкин? — сказал Левчук. — Пайкина нет тут.

Тихонов помолчал и рукой испытанно залапал подле себя.

— Автомат! Где мой автомат?

— Тут твой автомат! Куда денется, — сказал Левчук.

Раненый требовательно протянул руку.

— Дай автомат.

— На, пожалуйста! Что ты только делать с ним будешь?

Тихонов как будто успокоился, но вдруг без всякой связи с предыдущим спросил:

— Я умру, да?

— Чего это ты умрешь? — грубовато возразил Левчук. — Вынесем — жить будешь.

— Куда… Куда вы меня несете?

— В одно хорошее место.

После паузы Тихонов снова сказал:

— Позовите доктора.

— Кого?

— Доктора! Пайкина позовите. Или вы оглохли? Клава!

— Доктора тут нет. Он куда-то пошел, — нашлась Клава и ласково погладила раненого по рукаву.

Вдруг упавшим голосом тот произнес:

— Как же… Мне надо знать. Слепой я. Зачем я слепой?

Я не хочу жить.

— Ничего, ничего, — сказал Левчук. — Еще будешь видеть.

Потерпи!

— Мне надо… Мне надо знать…

Раненый замолк на полуслове, кажется, снова потерял сознание, и Левчук переглянулся с Клавой.

— Не повезло Тихонову, — сказала Клава.

— А это как сказать. Война не окончилась, еще неизвестно, кому повезло, кому нет, — несогласно ответил Левчук.

Скоро Грибоед принес в тапке воду, но десантник лежал без сознания и не отреагировал на его обращение. Из шапки лилась вода.

— Котелка нет? — спросил Левчук.

— Нет.

— Эх ты, дед-Грибоед. Не запасливый ты, — упрекнул Левчук.

— Я таки дед, як ты внук. Мне сорок пять годов тольки, — обиделся ездовой.

— Тебе? Сорок пять?

— Ну.

— Гляди. А я думал, все шестьдесят. Чего же ты старый такой?

— Того.

— Дела! — озабоченно выдохнул Левчук. — Надо посмотреть, может, где деревня какая?

— Залозье тут было, — сдержанно сказал ездовой. — Ну, близко Залозье повинно быть. Не спалена еще было.

— Тогда пойдем.

— А кали гэта самое… А кали там немцы? Мусиць же, их тут налезло, як тараканов?

Левчук помедлил с решением — немцев, разумеется, надо было остерегаться. Поднявшись, на мокрой траве села Клава.

— Левчук, надо идти, — с тихой настойчивостью сказала она.

— Ну вот видишь! Надо, значит, идти.

Они не сразу, по одному, повставали на ноги, взвалили на лошадь раненого, его автомат одели сверху ремнем на хомут. Раненый успокоенно положил на него свои руки, свесив вниз забинтованную голову. Придерживая его с обеих сторон, рядом пошли Левчук и Грибоед. Сзади шла Клава.

Уже рассвело. Над недалеким лесом всходило красное солнце. Они прошли через негустой кустарник и пошли краем поля. Левчук оглянулся на Клаву, которая с трудом поспевала за лошадью, неловко загребая сапогами в траве. На его лице отразилось скупое сочувствие, и, взглянув на солнце, он вдруг сказал:

— Смотри, Клава, солнце взошло!

— Солнышко всходит, смотрите, мальчики, солнышко всходит! — восторженно хлопает варежками девушка в новом полушубке, цигейковой шапке и привстает на коленях в санях. Трое парней рядом оборачиваются, глядят на разлившийся над лесом восход, улыбаются. Тут же, в санях, стоят две упаковки с рацией.

— Солнышка мы тут нагляделись, — говорит Левчук, неуклюже одетый поверх немецкого мундира в тулуп. — Разного…

— Ой, люблю, когда солнышко всходит! — не унимается Клава. Щечки ее горят от морозца, в глазах восторг от утренней благодати. По обе стороны зимней дороги сплошной стеной стоит сосновый лес, и вдруг Клава видит там летящую в ветвях белку.

— Белочка! Белочка! Глядите, вон белочка!

Она выскакивает из саней и бежит за белкой, Левчук бежит за радисткой. Поглядывая на белку, он не сводит влюбленного взгляда с девушки.

Потом они идут по лесу к дороге, здесь разлился ручей, и Клава не знает, как перейти через него в валенках. Левчук с преувеличенной осторожностью берет ее на руки и переносит на другую сторону, и она в знак благодарности целует его в щеку. Он, смущенно краснея, опускает ее наземь…

Они останавливаются на опушке кустарника, впереди раскинулась картофельная нива, и Левчук не сразу, оглядевшись, сворачивает на нее. Идет вдоль по бороздам, Клава несколько отстает, раненый то и дело сползает с лошади на бок, и они, остановившись, поправляют его, поджидая Клаву. На середине картофельного поля раненый, придя в себя, приподнимает голову.

— Долго еще? — едва слышно спрашивает он.

— Что — долго? — не понимает Левчук.

— Мучиться мне еще долго?

— Недолго, недолго. Потерпи немного.

— Где немцы?

— Да нет тут немцев! Чего ты боишься?

— Я не боюсь. Я не хочу напрасно мучиться. Вдруг сзади раздается испуганный окрик Клавы:

— Левчук, Левчук, глянь!..

Клава присела в борозде и смотрит куда-то в сторону, где в километре от них в кустарнике стоит несколько крытых брезентом машин, между которых ходят немцы.

Левчук рванул на себя Тихонова и растянулся в картофеле. Рядом упал Грибоед, сзади — Клава. В борозде остался стоять один конь с хомутом на шее. Повернув голову, он вглядывался в непонятнее фигуры вдали.

— Во влезли, так влезли! Гэта табе не балота, — проворчал в борозде Грибоед.

Немцы, однако, занимались своими делами на дороге, кто-то вылез из кабины, кто-то пошел с ведром. Левчук пристально наблюдал за ними из картофеля.

— Што ж нам рабиць? — спросил Грибоед.

— Подожди, может, поедут.

— Холера на яго — конь! — просипел Грибоед. — А ну, гэть! Гэть! Гэть ты, холера!..

Но немцы уже заметили одинокого коня в картофеле. На дороге уже кто-то начал вглядываться в их сторону, к нему подошел второй в шинели, с винтовкой в руках. Это встревожило Левчука, и он тоже зацыкал на бедную лошадь.

— А ну, пошла отсюда! Прочь! Прочь! Пошла прочь!.. Однако лошадь, оставив без внимания их тихие окрики, принялась спокойно скубать траву.

— Грибоед! Грибоед, а ну, отгони! Скорее!

— Гэть ты, халера! Гэть! Ах ты!..

Но никакие окрики не действовали, лошадь повернулась поперек борозды и начала пастись в картошке.

— Каб ты сдох! Каб тябе вауки сжерли! Вдруг в борозде прохватится раненый.

— Что, немцы?

— Тихо! Лежи ты!.. — прикрикнул на него Левчук.

— Где немцы?

— Вон на дороге.

— Сюда идут?

— Да нет еще! Ты лежи…

— Якое не, — просипел в борозде Грибоед. — Идуць ужо.

Левчук на секунду выглянул из борозды. Двое немцев с дороги неторопливо зашагали по картофелю в их сторону.

— Где немцы? — снова прохватился Тихонов.

— Тихо! Замри!

— Идут?

— Идут.

— Брать идут? Нет уж, меня не возьмут!..

Рядом неожиданно треснула коротенькая очередь, Левчук бросился к Тихонову, выхватил из его рук автомат, но было поздно! Из откинутой головы раненого вдоль по борозде плыл ручеек крови.

Левчук вскочил на ноги и с колена дал очередь по немцам, которые сначала остановились, а потом бросились назад, к дороге. Рядом выстрелил Грибоед. Потом они все вскочили и что было сил побежали к недалекой опушке.

С дороги прозвучало несколько выстрелов, несколько пуль с тугим свистом прошло над их головами. Но они благополучно достигли кустарника, и Левчук выругался.

— Сволочь! Балда! Столько мучились с ним… Сзади посреди нивы одиноко стояла их лошадь. Вдруг Левчук, тяжело дыша, останавливается.

— Бегчи трэба, — говорит Грибоед.

— Подожди… А ну, возьми их на прицел! — говорит он и, передохнув, бежит назад по картошке. Подбежав к телу Тихонова, взваливает его на себя. Немцы с дороги открывают огонь, несколько человек их выбегают из-за машин. Но тут с опушки начинает часто, хотя и малоприцельно, стрелять Грибоед. Немцы, постреливая, скрываются за машинами.

Левчук, низко согнувшись, несет на себе Тихонова, под обстрелом достигает кустарника, они все втроем зашиваются в чащу, некоторое время бегут в ней, пока на пригорочке среди орешника Левчук не падает вместе со своей ношей.

— Давай… Копай… Могилу копай!

Вдвоем с Грибоедом они быстро разрыхляют ножами мягкую землю, отрывают ямку. Левчук нарезает елового лапника, выстилает им дно ямки, в которую они торопливо опускают застывающее тело Тихонова.

— Ну вот! Так надо, — говорит Левчук. — Не ему, конечно.

— Гэта ты правильна, — соглашается Грибоед. — Каб им не достался.

Клава в изнеможении сидит на траве, из ее глаз скатываются две слезинки, а двое мужчин быстро засыпают могилку.

Грибоед расправляется и скорбно сдвигает на затылок шапку.

— Вот, хто б подумал… Яки хлопец был!

— Ладно, — говорит Левчук. — Потом… Быстро пошли!..

А то…

Они быстро шли, бежали, нагнувшись, пробирались в зарослях, все дальше уходя от немцев. Иногда останавливались, отдыхали, поджидая все время отстававшую Клаву. На краю просторного луга она догнала их и упала коленками на траву.

— Не могу я… Не могу…

— Ну вот еще! — грубовато отозвался Левчук. — Что ж тогда нам делать? Нести тебя, что ли?

Клава, опершись на руки, минуту отдыхала, едва справляясь с дыханием.

— Кончай, пошли! — подгонял Левчук. — Луг перейдем, вон соснячок, там передохнем.

Они перешли луг, перелезли через ручей и поднялись на заросший молодым соснячком пригорок. Клава снова без сил опустилась на сухую траву. Левчук тоже сел, сбросил с головы пропотевшую кепку. Уже стало тепло, пригревало солнце.

— Да, дела! — сказал Левчук.

— Каня трэба! И фурманку. Бо без каня як? — сказал Грибоед.

— Был конь и фурманка. Все проворонили, балбесы…

Слушай, дед, дуй-ка ты, поищи деревню. Может, где есть недалеко. Без немцев чтобы.

Грибоед с трудом поднялся на ноги, закинул на плечо винтовку и пошел вниз с пригорка.

— И не задерживайся. Слышь?

Клава устало лежала на боку, Левчук, посидев, поднялся, обошел пригорок. Было всюду тихо, и нигде не было видно никаких признаков жилья. Он вернулся к Клаве, снял сапоги, разбросал по траве мокрые портянки, Клава большими глазами печально глядела в сосняк.

— Ты держись, Клава! Изо всех сил держись. А то не дай бог начнется — что мне тогда делать с тобой?

— Я понимаю. Наделала я вам забот. Ты уж извини, Левчук.

— Что извинять! После войны сочтемся.

— Oх, не дожить мне…

— Ты должна дожить. Он не дожил, а ты должна. Надо постараться.

— Разве ж я не стараюсь.

Клава тихонько заплакала, а он сидел рядом, вытянув к солнцу босые ноги, и не утешал ее.

— Главное, к какому-нибудь жилью прибиться. Да ни черта нет, все попалено, — сказал Левчук. — Интересно, как там отряд? Прорвались или нет?

Он оглядел Клаву, которая уже перестала плакать. Взгляд его задержался на ее мокрых сапожках.

— Сними сапоги. Пусть просохнут.

— Да ну…

— А ну, дай!

Он встал и стащил един ее сапог, а потом другой, Клава, подняв глаза, наверно, впервые взглянула в его лицо.

— У тебя как плечо? Может, перевязать?

— Да ну, ерунда.

Он снова сел на траву рядом.

— Ну и Тихонов! Отмочил номерок! Не ожидал такого.

— Испугался он, — сказала Клава.

— Испугался, факт. Но что бы мы делали, если бы не испугался?

— А может, он из-за нас?

— Поди вот, узнай теперь, — развел руками Левчук, — Откуда он родом хоть?

— А кто его знает! Из России откуда-то.

— А твой Платонов? Ты хоть адрес его родных знаешь?

— Адрес-то знаю, — сказала Клава. — Да что толку?

— Ах, Платонов, Платонов! — сокрушенно покачал головой Левчук. — Как я перед ним виноват!..

Клава молчала, он посидел еще, потом встал, походил по пригорку и снова вернулся к Клаве. Та спала, ему тоже очень хотелось спать, и чтобы стряхнуть с себя дремоту, он взял автомат, отомкнул диск, снял с него крышку, пересчитал патроны. А из головы не выходила мысль:

— Ах, Платонов, Платонов!..

Запряженные парой знакомые сани мчатся по лесной дороге. В них — Левчук, двое разведчиков и Клава. Она сидит, откинувшись спиной к Левчуку, и тот удобно подставляет ей свое плечо.

Они въезжают в лагерь партизанского отряда, вокруг шалаши, землянки. Их уже ждут. Возле штабной землянки — группа командиров, все рассматривают новую радистку в санях. Среди них выделяется рослая фигура начштаба Платонова, он красиво улыбается, обнажая белые зубы.

Вдруг Клава цепенеет, глаза ее загораются радостной улыбкой. Она неподвижно сидит в санях, а Платонов, вдруг встрепенувшись, делает растерянный шаг навстречу.

— Клава!

— Виктор!

Она спрыгивает с саней, он подбегает к ней, хватает ее за руки, она счастливо улыбается, не сводя глаз с его растерянного радостного лица.

— Вот это встреча! Клавка, а я думал…

— А я знала… Я знала. Я нашла тебя.

Он бережно и смущенно обнимает Клаву и ведет ее в штабную землянку. Левчук хмурится, потом берет две упаковки радиостанции и с совершенно убитым видом несет их следом в землянку.

Левчук на пригорке, сидя придремав, прохватывается, сжав автомат. Из сосняка вылезает Грибоед, стряхивает шапку и подходит ближе.

— Ну что?

Грибоед устало опускается наземь, вытягивает ноги, кладет подле винтовку.

— Ды як сказать! Деревушка одна ёсть, да спаленая.

— Что толку — спаленая! — рассерчал Левчук. — Нам с людьми надо.

— Спаленая, ага. Гуменца и уцелело адно. С краю. Думал, пустое, гляжу, баба поркается каля жыта.

— Баба?

— Баба, ага.

— Говорил с ней?

— Да я не гаварыу. Убачыу — и назад. Спяшауся.

— Добро! — подхватился Левчук. — Клава, вставай. Это далеко?

— Не очень… Во саснячок, ров гэты, потым расцяроб… Жыта там…

— Ну сколько? Километр? Два? Три?

— Можа, два, ага. Або три.

— Пошли.

Клава с усилием поднялась, пошатнулась, едва удержавшись на ногах. Поднялся Грибоед, и они неторопливо, чтобы не отрываться от Клавы, пошли вниз. Обошли сосняк, вышли на лесную дорожку. Левчук сторожко оглядывался по сторонам.

— Ды никога няма тут, я ж ишоу, — сказал Грибоед.

— Гляди, какой смелый: шел. А вдруг — немцы?

— А черт их бери. Наверно, такая судьба. Куда денешься.

— Ну это, — знаешь!.. Это ты о себе можешь так думать.

А нам еще жить хочется. Правда, Клава?

Клава, идя сзади, не ответила.

— А я, знаешь, так ужо и жить не сильно хочу, — загребая босыми ногами лежалый песок, сказал Грибоед. — Навошта мне такая жисць, коли моих никого нет. Ни бабы, ни дитенков. Война окончится, кому я трэба? Навошта?

— Чудак! Война окончится — в почете будешь. Ты же вон какой заслуженный! С первой весны в партизанах ходишь.

— С первой, ага.

— Орден заработаешь, человеком станешь. Хотя для ордена, конечно, не при повозке быть надо.

— Эт, нашто мне тот ордзин! Мне бы Володьку моего. Усех бы отдал — и дочек, и бабу… Абы Володьку одного…

— Что, убили Володьку? — спросил Левчук.

— Ну. На моих, считай что, руках. Разрывная в бок. И кишечки вылезли. Такие тоненькие, как птушиные. Собирал, собирал, ды что… Разрывная. И вот была семья, хазяйства — и ничога. Один остался…

— Плохо, значит, старался, — сказал Левчук.

— Што там старауся. Чалавекам жа хацелася быть. Пришли, попрасилися… А я што. Не выгонишь, бо параненыя…

— Это кто? Партизаны?

— Якия партизаны? Партизанау яще нигде не было.

Абкружэнцы гэтыя. Двое. Адин сильно параненый.

— Принял?

— Ну, а як жа не прымеш? Узяу у хату. Ляжау параниты гэны. Палитрук оказауся. А нехта данес. Ну и наляцели. Як вауки у пилипауку.

— Это они умеют.

— Умеюць, ага. Абкружыли. Думау, на кани вырвуся. Где там! Як начали бить разрыуными. И Валодьку у санях…

— А политрук?

— Палитрука вывез. Валодьку одного потеряу. Ну и бабу.

И малых дзве девачки было. Палицаи усех падчистую…

— Да, невеселые твои дела.

— Куды весялей… А ты заслужаны, кажаш. Каб хоть Валодька…

Они выходят из леса в поле, идут по меже во ржи. Впереди появляются признаки деревни — высокие деревья и сады, но построек нигде не видно, на их месте — следы пожарищ: обрушенные кирпичные трубы печей, угли, обгорелые бревна. Вокруг — запустение, разгром, на котором привольно растет сорняк: чертополох и осот.

— Куда ты привел нас? — спросил Левчук. — Где жилье?

— Чакай, чакай. Ходи сюда!

Грибоед свернул в сторону, перешел ручеек, обросший ольшаником, и они увидели маленькое в два строения гумно на пригорочке возле ржи и кустарника.

— Ну, бачыли?

— Так, тихо. Побудьте тут, — отстранил старика Левчук и быстро пошел к гумну.

Он перешел дорожку, ведшую из деревни в ольшаник, поднялся на пригорочек. Ближе к дороге стояла поветь с остатками соломы, потом — старый, с продранной крышей, обросший малинником ток. Левчук осторожно обошел его, приблизился к полурастворенным воротам. Поблизости на краю ржаной нивы росла яблоня-дичка, и на ней сидел старый ворон.

Левчук махнул рукой — ворон, нехотя, снялся с ветки и полетел в сторону деревни.

Левчук приотворил половинку двери. Из тока над его головой прошмыгнули две ласточки, Левчук шире растворил дверь и переступил порог.

Напротив у стены на соломенной подстилке лежала полосатая дерюжка, здесь же стояли стоптанные бахилы и на стене висел кожушок. Кто-то здесь, видимо, жил.

— Эй! Есть кто живой? — негромко окликнул Левчук. Но никто не отозвался, и Левчук вышел из тока, махнул Клаве с Грибоедом, напряженно выглядывавшим из кустов:

— Давай сюда!

Они подошли к току, Левчук распахнул дверь, и Клава вошла в ток. Увидев соломенную постель, она сразу упала на нее боком.

— Ну вот! Отсюда уже никуда не пойдем, — сказал Левчук. — Но где же хозяйка?

Левчук раскрыл дверь в затхлую, полную мрака осеть, по лестнице, приставленной к стене, взобрался наверх. Здесь тоже никого не было. Тогда он вышел, обследовал гумно снаружи, повглядывался в рожь, подошел к ольшанику рядом, за которым оказалась полоска картофеля. Левчук пригляделся, картошку уже кто-то копал, в конце борозды валялась подсохшая ботва, и Левчук вернулся в гумно.

— Эй, Грибоед! Давай посудину — бульбочки накопаем, — крикнул он.

Но Грибоед не отозвался. Левчук шагнул через порог, старик сидел, склонясь возле Клавы, и при его появлении недовольно замахал руками. Смешавшись, Левчук поспешил выйти наружу.

Во дворе он постоял, вслушался, потом, что-то поняв, насобирал палок и щепок, разжег посреди двора костерок. В малиннике под стеной нашел дырявый казан, заткнул щепкой дыру и набрал из ручья воды. Только он принялся греть воду, как из тока вышел Грибоед.

— Во добра, — сказал он. — Здагадливый ты.

— Ну как там? — спросил Левчук.

— Ничога. Все добра.

— А ты того… Что-нибудь понимаешь?

— Да ужо ж. Што-небудзь, — уклончиво ответил Грибоед, взял тряпку, сушившуюся на бороне под стеной, и снова исчез в току.

Вскоре он выбежал и полой мундира выхватил из огня казанок.

— Что, уже? — догадался Левчук.

— Ужо, ужо… Зараз ужо…

Грибоед побежал в ток, а Левчук подошел к двери и спросил, прислушиваясь:

— Так кто там? Парень или девка?

— Мужик! — незнакомым, ласковым голосом ответил Грибоед. — Харошы дятюк. Ходи сюды.

Левчук не очень решительно шагнул в ток и увидел в руках Грибоеда небольшой сверток из белого парашютного шелка. Рядом в полумраке чужой постели с испугом в глазах смотрела на него Клава.

— Во, гляди. Акурат Платонов.

— Ничего, ничего, — сдержанно похвалил Левчук.

— Во теперь нас, мужиков, будет трое, — озабоченно сказал Грибоед. — Чым тольки кормиться будем?

Левчук выскочил из тока, схватил пустой казанок и побежал через кустарник к картошке. Он начал лихорадочно выдергивать ботву и собирать в казанок маленькие еще, с голубиное яичко, картофелины, потом бегом направился к ручью, перемыл их, залил водой и начал варить. Он подкладывал дрова в огонь, согнувшись, дул в костерок, покорачивал казанок.

— У меня соли во трохи есть, — сказал Грибоед, выходя из тока.

— Да ну? Может, у тебя и хлеб есть? — сыронизировал Левчук.

— Не, хлеба няма. А посолить буде.

Став на колени у огня, он достал из нагрудного кармана, тряпицу, развернул ее, потом развернул бумажку и, взяв щепотку соли, бросил ее в казанок.

— Больше бери! Что это твоя щепотка, — сказал Левчук.

— Соль ощажать надо. Где ее возьмешь?

— Как там Клавка?

— Заснула. Хай поспить — ей теперь трэба.

— А малый?

— И малый спить. Сиську пососал и спить. А што ему….

— Ну добра. Сядь, посиди тут.

— Не. Я ужо у засень. Баюсь, галаву напячэ.

Он отошел в тень, под стену, и сел там в ожидании, когда сварится картошка.

Картошка весело кипела, сипя на огне, Левчук тыкал в нее протиркой от автомата и подкладывал наломанных им палок.

Грибоед, наблюдая за ним, устало сидел на бороне под стеной.

— Ну что невеселый, дед? — спросил Левчук. — Все хорошо ведь.

— Харашо, да не все, — вздохнул Грибоед.

— Ну, а что? Тихонов?

— Хоть бы и Тихонов. Малады еще. Хиба жить не хотел?

— Жить всем хочется. Да всем не выходит.

— Во пра тое и думаю. А тут малый.

— А тут малый…

…Землянка, маленькое окошко бросает слабый свет на самодельный, грубо сколоченный стол, за которым у рации сидит Клава. Распахивается дверь, и на пороге появляется начштаба капитан Платонов.

— Клавка, пожелай мне ни пуха ни пера! — говорит он, радостно улыбаясь, и она бросается ему навстречу.

— Витя! — сдавленно говорит она. — А почему ты? Левчук же должен идти.

— Понимаешь, балбес этакий твой Левчук. Вчера на задании поддал, и командир его засадил в яму. На трое суток. Вот понимаешь… Но ты не беспокойся. Это пустяк…

— Ага, хороший пустяк! Там же полно полицаев. Да и немцы. Там же рота СД.

— Ерунда! Мы быстро. За одну ночь…

Он обнимает ее и выходит, она бросается следом, но раздаются звуки морзянки, и она возвращается к рации.

…Тем временем Левчук сидит на телогрейке в яме. Утро.

С похмелья болит голова, он задумчив и мрачен. И вдруг сверху слышится:

— Привезли! Капитана привезли!

Левчук, не обращая внимания на крики часового, выскакивает из ямы и бежит по лесу к штабной землянке, у которой стоит повозка с убитым начальником штаба и рыдает Клава.

Вокруг, уронив головы, стоят партизаны. Останавливается и Левчук…

Очередной раз ткнув протиркой в картошку, Левчук сказал Грибоеду:

— Давай, отцеживай!

Грибоед, полой мундира прикрыв верх казанка, слил воду, снова поставил казанок на огонь.

— Хай посохне.

— Что ей сохнуть! Неси в ток, есть будем.

Грибоед взял казанок, Левчук раскрыл ему дверь, они вошли в ток. Клава, придвинув к себе маленький сверток с малым, застенчиво улыбнулась Левчуку одними губами.

— Давай есть будем. Вот бульбочка свеженькая. Наверно, свежей не ела еще в этом году?

Она попыталась подняться, и Левчук поправил под ее спиной солому, заложил от стены кожушок. Клава как-то устроилась, не выпуская из рук малого, поправила на лбу прическу.

— Спит? — спросил Грибоед.

— Спит. Что-то все спит и спит? — сказала она с некоторой тревогой.

— Ничога. Хай спить. Значится, спокойный буде.

— Спасибо вам, дяденька, — покорно сказала Клава.

— А не за што. Канешне, якая баба, можа бы, лепш управилась.

— А и ты неплохо, — сказал Левчук, устраиваясь рядом. — Не крику, ни плачу.

— Гэта не я. Я что… Гэта яна во…

Они взяли из казанка по картофелине, а Клава сидела, откинувшись к стене с малым под рукой, и Левчук заметил:

— Ну ешь! Чего ты?

— Там в сумке ложка была.

Он вытащил из-под соломы ее немецкую сумку, вынул из нее ложку.

— И фляжечка там, достань. Ради такого случая…

— Фляжка! Ого! Го-го! — обрадовался Левчук, извлекая из сумки белую алюминиевую флягу. — Самогончика?

— Спирту немного. Держала вce.

— Вот молодец! — прочувствованно сказал Левчук. — Дай тебе бог здоровьичка и твоему малому тоже. Грибоед, так как? Потянем?

— Да ужо ж, кали такое дело, — смутился Грибоед, и глаза его как-то хорошо засветились в пестрых сумерках тока.

Они охотно и с некоторой даже торжественностью выпили: сначала Левчук, потом Грибоед, который тут же поморщился всеми морщинами своего обросшего щетиной, преждевременно состарившегося лица.

— А хай его! Ужо самогонка лепей…

— Сравнил! Это же чистый, фабричный. А то самогонка…

— Дык што ж, что фабричный? Кажу, самогонка приемней, мякчей будта…

— А ты выпьешь? — Левчук поднял глаза на Клаву.

— Ой, нельзя же мне, наверно…

— А чаму? — сказал Грибоед. — И выпей. Бывала, моя, як кармила, дык и выпье капли. В праздник. Рабенок тады спить добра.

— Ну я немножечко…

Она немного глотнула из фляги, и мужчины одобрили:

— Вот и хорошо! Теперь есть будем. А ну, навались. Бульбочка хотя и не чищеная, но объедение. Правда?

— Вкусная, да, — сказала Клава.

— Как грибы! Если бы только соли побольше. А, Грибоед? — сказал Левчук.

Грибоед повертел головой.

— Не, не дам. Савсем мало засталося. Яще трэба буде…

— Не знал я. Не знал. Скупердяй ты!

— Ну и хай — скупердяй. Каб жа яе болей было. А то… На раз языком лизнуть.

Клава съела несколько картофелин и откинулась спиной на кожушок.

— Ой, как голова закружилась!..

— Это ничего! Это пройдет! — сказал Левчук. — У меня у самого оркестр играет. Так весело.

Грибоед серьезно, с укоризной посмотрел на него.

— Чего веселиться! Яще сонца вун где.

— Ну и что?

— А то. Да вечера еще вун кольки.

Левчук, проголодавшись, налег на картошку, Грибоед, помалу жуя, ушел в свои невеселые думы, Клава все успевала одновременно: и охаживала малого, и ела, и будто все вслушивалась во что-то, слышное одной ей. Левчук, заметив, это, сказал:

— Что? Что ты все ушами стрижешь?

— Я? Кажется, будто слышно что-то… Голоса будто.

Они все вслушались, потом Левчук взял автомат и вышел из тока. Но нигде никого не было, время приближалось к полудню, на дворе стояла жара. Левчук обошел гумно и вернулся в ток.

— Кажется тебе, Клавка. Нигде никого.

— Может, и кажется. Это у меня бывает. Я маленькая была такая трусиха. Боялась одна дома остаться. А вечером ни за что. Жили в Москве, на Саляной, дом старый, мышей была тьма. Отец часто в разъездах, а мать иногда припоздает с работы, так я забьюсь за буфет в угол и плачу. Мышей боялась.

— Мышей? — удивился Грибоед.

— Мышей, да.

— Мышей чаго ж бояться. Хиба мышь укусит?

— Мыши — не волки. Волка да. Волков и я напугался когдато, — сказал Левчук и вытянулся на земляном полу. — Теперь бы кимарнуть часок. Как думаешь, Грибоед?

— Як знаешь. Ты — старший.

Грибоед доедал из казана картошку, Левчук зевнул раз и другой. Клава, ребенок. Волки и плач Клавы. И вдруг Клава всхлипнула и зашлась в каком-то неудержимом внутреннем плаче.

Левчук подхватился с пола.

— Ты что? Ты чего? Клава? Все же хорошо.

Клава минуту плакала. Грибоед со спокойной печалью поглядел на нее и сказал Левчуку:

— Ну ладна. Чаго ты? Хай и поплача. У кожнага нешта ёсть, чтоб поплакать. Хай.

Действительно, Клава еще раза два всхлипнула и вытерла рукавом глаза.

— Ладно, извините меня. Больше не буду.

— Ты брось так шутить, — серьезно заметил Левчук. — А то знаешь… И мы заревем.

Губы ее снова задрожали, казалось, она снова не сдержится, и Грибоед сказал:

— Ничога, усё добра. Галоунае — дитя ёсть. Вырасте. Война проклятая скончится, все наладится. У маладых усе наперадзе. Не то что у старога… Каб мне ваша гора!

— Да, — помолчав, сказал Левчук. — Давайте про что веселое. Вот могу рассказать, как я перед войной едва не женился.

Но Грибоед, не поддаваясь его легкости, сидел, уставясь перед собой, и говорил:

— Век сабе не дарую: ну нашто я его тады у сани взял? Почему не пакинуу дома? Можа б, и живы астауся.

— Ты это о ком?

— Да пра Валодьку. Пра сына.

— Ой, боже! — сказала Клава. — Что в мире делается!

Раньше вот за себя все боялась, а теперь вдвойне мне бояться надо. За него вот! Такой малюсенький!.. Золотиночка ты моя горькая, несчастненький ты мой мальчишечка, как же мне уберечь тебя? Почему доля наша такая несчастная!

— Ладно тебе, — сказал Левчук и встал на ноги. — Будет плакаться. Вынянчим как-нибудь… Надо вот хорошее место найти. Видно, тут ни черта никого не дождешься.

— Рана яще яе чапаць. Лежать ей нада.

— Пусть и лежит. Ты карауль. Теперь я схожу. Может, в Круглянку подойти? Отсюда километров с десять.

— Кали не спалили.

— Или в Шипшиновичи. Хотя Шипшиновичи вряд ли уцелели — возле леса стоят… Дай котелок, воды принесу.

Грибоед потянулся за казанком, вдруг Клава опять встревоженно вздрогнула и вся сжалась в страхе.

— Что? — не понял Левчук.

— Слышите? Слышите?

— Да что? — переспросил Левчук и сам насторожился — откуда-то издали донесся тихий звук губной гармошки. Левчук молча схватил автомат и бросился к двери.

Дверь он чуть приоткрыл и тут же прихлопнул снова — в узкую щель и без того было видно, как по дороге из сожженной деревни ехали две повозки. За спинами седоков торчали стволы винтовок, и слышались звуки губной гармошки.

— Что, что там? — испуганно добивалась Клава. — Немцы, да? Немцы?

— Немцы! — упавшим голосом сказал Левчук и отскочил от двери. — Грибоед — в угол! Ты накройсь! — он выхватил из-под стены кожушок и набросил его на Клаву. — И лежи! Тихо только. Они — мимо.

Грибоед прильнул к щели в углу. Клава, прижимая к себе малого, сидела на постели. Левчук наблюдал в щель у дверей.

В двух повозках сидело семеро седоков, переехав ручей, повозки разом остановились, прозвучала команда, и седоки пососкакивали на дорогу. Недолго они разбирали оружие, боеприпасы, потом, разделившись на две группы, все разом направились к гумну. Левчук замер у двери, пальцем осторожно подвинул переводчик ППШ на автоматическую стрельбу.

— Левчук, что там? Что? Где они? — напряженным шепотом добивалась Клава, Но он только двинул рукой:

— Тихо!

Четверо от дороги свернули на эту сторону гумна. На минуту они скрылись за углом повети, потом появились у самой стены тока. Первым шагал рослый немец с обвисшим от тяжелых подсумков ремнем, с винтовкой в руке. В другой он докуривал сигарету. Его взгляд скользнул вдоль малинника, ненадолго задержался на двери и остановился на следах костерка посреди двора, от которого еще струился дымок. Что-то поняв, немец шагнул к двери.

Левчук прижался спиной к стене и вскинул автомат. Но не успел он нажать на спуск, как напротив подхватилась на постели Клава, и в напряженной тишине грохнул один, второй, третий выстрелы. Едва приоткрыв дверь, немец проворно юркнул за стену, Левчук сквозь доски дверей дал коротенькую очередь и растянулся под стеной на полу. Напротив, забившись за солому, под стеной нервно тряслась с пистолетом в одной руке Клава.

— Ложись! Ложись! — только успел он крикнуть, как первая пуля пронзила стену тока, отколов от бревна длинную сухую щепку. С обеих сторон гумна часто загрохотали выстрелы, пули насквозь пронизывали старое, струхлевшее дерево стен, осыпая ток пылью.

Левчук бросился к передней стене, выглядывая сквозь щели, которых тут было много. Выстрелы грохали со всех сторон, но на полу их спасал невысокий фундамент из камня.

В углу на выстрелы начал отвечать Грибоед из своей винтовки, и Левчук, полежав, бросился в осеть, со стороны которой у них не было никакого прикрытия.

Осеть эта едва освещалась маленьким подслеповатым оконцем, он вышиб его прикладом и упал на пол. Сразу же поблизости раздался выстрел, и пуля вонзилась наискось от окна в стену.

Недолго полежав, он опять выглянул сбоку. Во ржи чернели две головы в пилотках, видно, немцы караулили их с этой стороны, и Левчук стрикнул по ним коротенькой очередью. Потом, пригнувшись, выскочил в ток. Клава лежала под стеной за соломой, прикрывая собой младенца. В углу возле стены лежал Грибоед. Грохнул одиночный выстрел, взвизгнула под крышей пуля, и стрельба вдруг прекратилась.

— Грибоед, патронов много?

— Четыре обоймы.

— И все?

— Ну.

— А у тебя, Клава?

— Было восемь штук.

— Три выстрелила. Осталось пять. Да-а… Повоюешь тут.

Левчук, не отрываясь от щели, передвинул переводчик на одиночные выстрелы — надо было беречь патроны.

— Что же нам делать, Левчук? Боже мой, что же нам делать? — готова была зарыдать Клава.

— Тихо, лежи! Гляди на дверь. Ты гляди на дверь.

Появится — бей сразу в лоб.

Вдруг откуда-то, наверно из-за повети, донесся приглушенный стенами крик:

— Эй ты, Левчук! Не пора ли сдаваться?!

Левчук вздрогнул, придвинулся ближе к щели.

— Эй, слышь? Пора сдаваться, пока не поджарили. Или ты уже того — загибаешься?

Грибоед, не отрываясь от щели, сказал:

— Гэ, то ж той, што перабег да немцев. Кудрауцау той.

— Кудрявцев?

— Ну. Што вясной боты у Гусака украл. Той, немецкий агент.

Вунь за паветкай… За саломай вунь вытыркается…

— А ну, дай…

Левчук взял у ездового винтовку и, тщательно прицелясь, выстрелил. Потом выстрелил еще два раза. Но, видно, напрасно.

— Достреляешься, падла! — прозвучало в ответ. — Подвесим за челюсть. На телеграфном столбе подохнешь.

— А хо-хо ты не хочешь, подлец! — в ответ крикнул Левчук.

— Брось дурить, кретин! Высылай из сарая радистку и поднимай руки. Жить будешь!

— Я и так буду жить! А вот ты в веревке подохнешь, продажный пес!

— Ну, пеняй на себя. Огонь!!

Опять дружно и часто загрохотали выстрелы, пули со злым треском дырявили стены, крышу, мусором и пылью осыпая земляной пол.

Так продолжалось четверть часа, если не больше, и Левчук испугался, что они пойдут со стороны осети. По лестнице он бросился наверх, упал возле дыры во фронтоне и выглянул сверху на рожь.

Два немца во ржи, пригнувшись, пробирались к току, и он, злорадно ухмыльнувшись, взвел затвор. Тщательно прицелясь, он хлестнул одиночным выстрелом, немец нелепо, будто удивившись, выпрямился, повернулся на каблуках и рухнул боком в рожь, другой бросился к ольшанику. Левчук торопливо выстрелил по нему, но промазал.

Как только первая пуля ударила по засыпке осети, он скатился на ток и растянулся под стеной возле Клавы. От повети еще раза два хлестнули выстрелы, а потом почему-то все стихло, и в этой тишине снова раздался знакомый голос Кудрявцева:

— Эй ты! Живой еще? Хватит швыряться пульками. Давай радисточку и катись к чертовой матери! Слышь?

В току все молчали, Грибоед напряженно глядел на Левчука. Клава положила на солому младенца и заплакала.

— О боже! Ой, что же мне делать?.. О боже!

И тогда Левчук, лежа за камнями фундамента, громко закричал в щель:

— Эй ты! Иди возьми радистку! Ну! Иди, подлюга!..

И, вскинув автомат, пальнул сквозь стену — всего один раз, больше он не мог позволить себе, надо было беречь патроны.

— Ну, падла! — донеслось от повети. — Тогда держись!

Сейчас мы тебя, как кабана, зажарим в соломе!..

Трое осажденных напряженно молчали, пристально наблюдая сквозь щели.

— Грибоед, смотри! — сказал Левчук. — Будут подползать — бей!

Но шло время, а к току никто не полз, и было тихо. Потом раздался выстрел, и пуля, сверкнув под крышей, пронизала навылет солому. Потом грохнуло еще раз, хотя трассы и не было видно. Но когда выстрелили в третий paз, Левчук понял, что они надумали, и у него от гнева перекосилось лицо.

Они начали обстрел зажигательными.

После четырех или пяти выстрелов в току потянуло дымом, это загорелась крыша. Клава испуганно обернулась и закричала, будто от боли:

— Левчук, Левчук!

— Тихо!

Крыша над их головами занялась дымным пламенем, в соломе быстро прогорала дыра, в току стало дымно и жарко, посыпались искры и головешки от стропил. Грибоед ползком подался поближе к двери, туда же с младенцем на руках переползла Клава.

— Клава, в осеть! — скомандовал Левчук.

Клава перевалилась через порог и прикрыла за собой дверь осети. В току остались Левчук с Грибоедом, они молча лежали возле порога, ожидая, что будет дальше.

Перегорев в связке, в конце тока, обдав их роем искр, рухнула пара стропил. Левчук сапогом оттолкнул от себя упавшую с огнем головню.

— Oх ты, холера! — прохрипел Грибоед. — Муси зараз згорим!

Было жарко, и они едва не задыхались от дыма.

— Грибоед! — вдруг что-то сообразив, подал голос Левчук. — Грибоед, а ну, двинь дверью.

Грибоед винтовкой толкнул половинку двери, и та приоткрылась. Сразу же от повети грохнули два выстрела, две пули выбили по большой дыре в тонких досках двери.

— Халера на их!..

Уже пылала почти вся соломенная крыша тока, пол густо засыпало пеплом, гарью и огненным мусором горящей соломы. Грибоед прикрылся полосатой дерюжиной с постели, дым выедал им глаза.

Вдруг дверь в осеть растворилась и на пороге, заходясь в кашле, появилась Клава.

— Я не могу!.. Не могу больше! Левчук! Я выйду… Сберегите малого…

— Молчи! — крикнул Левчук. — Я тебе выйду! А ну, ползи сюда…

Она подползла к двери и легла рядом, а он стволом автомата толкнул простреленную половинку дверей. Опять трахнул выстрел, и пуля расколола дверную раму. Чтобы дверь не закрылась, Левчук крикнул Грибоеду: «Держи!», а сам подался к Клаве.

— Ну, давай! Сразу за малинник и в рожь! Быстро!

Она прижала к себе малого и минуту непонимающе глядела на Левчука. И тогда Левчук, испугавшись, что они скоро сгорят тут живьем, толкнул ее к двери.

Он ожидал выстрела, но с выстрелом те замешкались, Клава успела боком выскользнуть в дверь, за малинник, когда первая пуля ударила по косяку, потом раздалось несколько выстрелов подряд.

— Ах, холеры! — давясь от дыма, просипел Грибоед. — Забьют же! Левчук, ты давай! А я тут уже…

Что-то поняв, Левчук бросился по лестнице на осеть и растянулся возле знакомой дыры в конце тока.

Рожь густо застилал дым, Левчук, задыхаясь, выглянул и никого не увидел. Но тут же в дыму сверкнули две трассы. Это немцы стреляли из ольшаника, значит, во ржи они что-то заметили. Наверно, Клаву. Левчук направил в их сторону автомат и выпустил все, что оставалось в диске. Потом, почувствовав, что задыхается, и едва не теряя сознание, ухватился за бревно левой рукой и ринулся через дыру в малинник.

Оставшись один, Грибоед достает из кармана последнюю обойму, вынимает из нее пятый патрон и сует в нагрудный карман. Остальными четырьмя заряжает винтовку.

Крадучись, из-за повети на двор гумна выбегают два немца, и Грибоед прицеливается. Он долго целится, потом стреляет. Немец роняет винтовку и, схватившись за руку, убегает назад. Второй с колена стреляет по двери горящего тока.

Минуту они по очереди стреляют друг в друга и не попадают из-за дыма. Наконец Грибоед выбрасывает на землю четвертую гильзу и достает из кармана последний патрон.

Недолго он медлит, наблюдая, как немец, поднявшись, идет к нему, он не знает, как поступить с последним патроном, но, увидев его крепкое молодое лицо, прикладывается к винтовке и стреляет.

Немец падает на спину. Грибоед пытается встать, чтобы бежать, но тут сзади сквозь дым раздается трассирующая автоматная очередь, и он тихо опускается на землю.

Левчук, пригнувшись, бежит в дыму по истоптанной ржи, падает, снова вскакивает, все дальше уходя от пожара, от немцев, к лесу. Сзади по нему стреляют, кричат, но он бежит, задыхаясь от усталости, густо обливаясь потом…

Наконец он выскакивает из ржи и тут же подается назад — между рожью и ольшаником наперерез ему бегут два немца. Первый стреляет в него, и пуля взбивает землю под его ногами.

Пригибаясь, он бежит вдоль по ржаной ниве, вскоре выскакивает на заболоченную лужайку, оборачивается, приседает. Когда сзади появляются во ржи две пилотки, он дважды стреляет из парабеллума. Потом с пистолетом в руке обессиленно бежит к кустарнику.

Бег его все замедлялся, а преследователи тем временем тоже выскочили на лужайку и открыли сзади огонь.

Первая пуля прошла невысоко над его головой, но он не ускорил бег. Он перешел на шаг. Вторая пуля прорезала по земле косой рикошетный след, третья пробила карман, из которого посыпались патроны. Он подобрал их из травы и, уже не оглядываясь, шел, пока не скрылся в ольшанике.

Потом он долго пробирался лесом. Его уже не преследовали, от усталости он пошатывался, заплетаясь ногами. Набрел на бор-беломошник, споткнулся о корень и упал.

Он уже не поднялся, а так и остался лежать, лишившись всех сил…

Во дворе Левчук поднимается со скамейки, берет чемоданчик и идет в подъезд. Поднявшись на этаж, он звонит три раза, но безрезультатно. Дверь 52-й не отворяется.

Он спускается вниз. Не спеша, убивая время, обходит двор и снова возвращается на скамейку под стеной гаража.

…Зима, ночь. Трое партизан-подрывников в белых маскхалатах лежат под завалом у железной дороги. На насыпи удаляется двойной силуэт патрулей-немцев. Старший группы Колобов тихо говорит Левчуку:

— Я сползаю. А вы — прикройте.

Он скрывается в лесном завале, трое остаются ждать. И вот с той стороны, куда удалились патрули, несется трассирующая очередь, начинается обстрел. В то же время слышится слабый крик Колобова, Левчук бросается через завал на ту сторону, находит друга, который ранен и не может подняться. Левчук перетаскивает его через деревья, потом взваливает на себя и несет в ночь.

…Уже все стихает, стрельба едва слышится вдали, а Левчук несет на себе Колобова. Тот без сознания. Левчук выбирается из леса в кустарник и долго бредет в нем по колено в снегу. Однажды он останавливается, чтобы перевязать раненого, весь бок и бедро которого залиты кровью. Перевязав его, Левчук поднимает голову и видит, как поодаль в кустарнике, пристально наблюдая за ним, стоит волк. Левчук махнул рукой — мол, пошел прочь, но волк только стригнул ушами, и тут Левчук увидел поодаль второго. Левчук взялся за винтовку, двинул затвором, но волки, как ни в чем не бывало, продолжали стоять в кустарнике.

И вот он опять идет редколесьем, несет на себе товарища, а на некотором расстоянии от него, не отставая и не опережая, идут семь волков.

Левчук выходит из кустарника, впереди голое снежное пространство замерзшего озера. Он в изнеможении падает возле камыша на берегу, оглядывается. Но волков с одной стороны только трое, четверо обходят с другой стороны.

Левчук хватается за автомат, взводит затвор, но рядом поднимает голову Колобов.

— Постой, ты что?

— А что? Смотри, они окружают.

— Где мы — ты видишь? — сквозь боль просипел раненый. Левчук вглядывается в ночное пространство озера, пригорок, на котором раскинулись в ночи дома недалекой деревни.

— Заровское озеро, — сказал Колобов и упал боком на снег.

— Заровское?

— Ну. И Заровье. Знаменитый немецкий гарнизон. Левчук растерянно огляделся. Волки, разойдясь полудугой, ждали. Он схватил автомат, винтовку, взвалил на спину Колобова и быстро пошел в разрыв этого полукруга к озеру.

Возле камыша он здорово провалился обеими ногами, коекак выбрался на снег, под которым была вода, добрел до льда озера. Ноги его в валенках до колен были мокрые, и на льду он скоро упал.

Когда он поднялся, волки уже сомкнули свое полукольцо, оставив лишь небольшой проход в лес. Но путь в лес ему был без надобности, ему надо было вперед, на озеро.

— Сашка, ты видишь? Ты глянь, что делается, — возбужденно сказал Левчук. Колобов приподнял голову.

— Ладно, ты иди, — сказал он.

— Как? Они же тебя тут…

— Иди. Оставь автомат и иди.

— А если они… На меня.

— Не бойся. Я останусь. Пригонишь лошадь.

Левчук вскочил на ноги, схватил винтовку и, охваченный внезапной решимостью, направился к самой середине волчьей цепи.

Он шел на волка, стоящего с опущенным на снег хвостом, винтовку он держал как палку, готовый ударить ею, если волк не уберется с его пути. И волк посторонился. Сначала нехотя, присев на задние лапы, потом не очень охотно отбежал в сторону и остановился.

Левчук сначала шел, оглядываясь, потом побежал по льду озера. Волки за ним не погнались. Они теснее окружили лежащего Колобова, и Левчук изо всех сил побежал к противоположному берегу.

Скользя на обмерзших валенках, он падал, вскакивал и бежал, боясь, что не успеет, что волки прежде расправятся с Колобовым. Когда ночную тишину сзади разрезала пулеметная очередь, он остановился как вкопанный. Ночь загремела выстрелами и очередями, послышались крики, и Левчук, сорвавшись с места, помчался обратно.

Пока он бежал, перестрелка еще продолжалась, были слышны крики людей, он очень боялся опоздать…

И — опоздал.

Он понял это, когда увидел поблизости камыш, возле которого провалился в воду, и знакомое место на снегу. Оно было истоптано множеством волчьих и человечьих следов, среди которых темнели пятна крови. Ветер сдувал со снега темные клочья шерсти. Широкая борозда-след вела в сторону деревни, откуда доносились приглушенные голоса, смех, знакомая ругань.

Едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, Левчук потоптался на снегу и устало побрел через озеро.

Левчук поворачивается на бок, садится. Вокруг лес, в ночном небе высятся огромные сосны. Он недолго сидит, что-то соображая, затем поднимается на ноги.

Откуда-то издали доносятся звуки стрельбы, и он сворачивает на них. Потом останавливается и, недолго подумав, идет в сторону, — пробирается в темноте своим прежним путем назад. Вскоре выходит из леса и бредет вдоль опушки, то и дело приседая, осматривая ночной небосклон, проходит вдоль поля ржи, и ему открывается догорающее в темноте пожарище.

Издали он обходит его, вглядываясь и вслушиваясь. Но, кажется, людей там нет, и он, крадучись, приближается к току, краем ржи обходит с той его стороны, где были ворота. Возле дички-яблони на минуту затаился, послушал. Рядом дверь тока, одна половина ее валялась, сорванная с петель, другая косо зависла, густо подолбанная пулями. И вдруг он там что-то заметил и подбежал ближе.

— Грибоед!

Отворачивая от дыма и жара лицо, он нащупал руками Грибоеда. Тот был мертв, Левчук пошарил по сторонам и нашел его шапку, с которой, отойдя на несколько шагов, он застыл перед током.

— Все-таки застрелили, гады!

…Тоже ночь, горит костерок, рядом шалаш санчасти, распряженная повозка, с которой торчат чьи-то босые ноги. У костерка сидит Верховец, санитар из санчасти, к нему с обвязанной головой подходит Левчук.

— Это кто там? — кивает он в сторону повозки.

— Да Грибоед, — говорит Верховец, грея над костром руки. — Застрелили вчера. Из пистолета, в затылок. Хлопцы из разведки случайно наткнулись, привезли. Завтра хоронить будем.

— Это где же его?

— Да возле своей усадьбы. И что ему там надобно было?

Пошел и попался.

Левчук присаживается к костерку, докуривает самокрутку, они греются, не обращая внимания, что кто-то подходит сзади и тоже устраивается возле огня.

— Пагреюся у вас. А то акалел, халера…

Верховец подскакивает от удивления.

— Грибоед, ты что?

— Ды акалел, кажу. Ватовку нехта забрал…

— Ты же убитый!

— Я? Не-а. Пакуль не-а.

— А голова?

— А галаву пальнули. Балить, холера…

— Теперь уж пальнули, как надо… — говорит сам себе Левчук и вздрагивает. От сожженной деревни высоко взлетает ракета. Не долетев до гумна, она падает за ручьем и догорает.

Левчук бросается в рожь, но тут снова загорается ракета, — с другой стороны, от леса; он приседает во ржи, слушая, как со стороны деревни доносится свирепый собачий лай.

Когда догорает вторая ракета, он, пригнувшись, бежит по ржи к ольшанику, но вдруг слышит во ржи слабенький детский плач и останавливается почти в растерянности. Близкая очередь от дороги заставляет его распластаться во ржи, потом он вскакивает, чтобы бежать, и снова слышит плач ребенка.

Он поворачивает назад, описывает полукруг во ржи и вдруг видит светлое пятнышко на самой земле. Левчук подхватывает сверток с ребенком и, прижимая его к груди, бежит к лесу. По пути он то и дело приседает и вглядывается в рожь, ожидая где-либо увидеть Клаву, но тщетно.

— Ух, гады, гады!..

Уже недалеко заливаются лаем овчарки, несколько трасс близко прошивают мрак, сзади загораются сразу две или три ракеты. Но он достигает кустарника и бежит, прижимая к груди младенца. Потом бредет по лесу, все дальше отходя от злополучного тока.

— Ух, гады! Ух, гады! — исступленно твердит про себя.

Рассвет застает его в редком старом ольшанике на краю болота. Часто оглядываясь, Левчук бредет по колено в осоке, неся за пазухой белый парашютный сверток с младенцем. Сзади, то затихая, то становясь громче, доносится собачий лай. Похоже, его настигают.

Он идет вдоль болота по его твердому берегу. Собачий лай усиливается. Тогда он круто сворачивает в болото, бредет по воде, которая сначала доходит ему до колена, потом до пояса. Малый за пазухой начинает проявлять беспокойство, и он говорит:

— Ничего, ничего, браток! Еще мы посмотрим.

Он пробирается по болоту от кочки до кочки в направлении густого лозового куста. Болото становится все глубже, он снимает с себя пиджак и, завернув в него младенца, поднимает его повыше. Вокруг расплывается водяная муть, ноги скользят по корневищам, иногда он едва удерживает равновесие, стараясь не упасть, Он обходит голые, чистые окна воды, обросшие кувшинками, стараясь держаться поближе к кочкам, заросшим ольшаником; раздвигает грудью гладкую, покрытую тиной поверхность.

Тем временем совсем рассвело, где-то взошло не видимое за лесом солнце.

И вдруг раздается сильный собачий лай рядом. Левчук оглядывается и бросается к ближней, совсем крохотной кочке с небольшой молодой ольхой, криво поднявшейся над болотом. Тут оказалось глубоко по грудь, он прикрылся кочкой и остался так, кое-как пристроив на ее краю свою завернутую в пиджак ношу. Младенец ворошился, дергался, и он очень боялся, чтобы тот не заплакал.

Немцы достигли уже болота, и Левчук осел глубже, большим пальцем сдвинул предохранитель парабеллума и замер.

Первой на берегу появилась рыжая с подпалинами овчарка.

Она быстро бежала по его следу, натягивая длинный ремень, зажатый в руке высокого немца. Потом появилась вторая овчарка со своим вожатым, и, наконец, высыпала из кустов вся их свора — десяток карателей, все в одинаковых, пятнистых маскировочных костюмах, с автоматами в руках, обвешанные сумками, магазинами, круглыми коробками противогазов. Они быстро шли за собаками по его недавнему следу.

— Ох, гады, гады!.. — шептал он, замерев за кочкой.

На несколько секунд они скрылись из виду в кустарнике, и он подумал, что, может, они пройдут мимо. Собаки, очевидно, потеряли его след и беспомощно взвизгнули: послышалась какая-то команда. Он оглянулся на большой и такой удобный для укрытия лозовый куст, едва превозмогая желание сейчас же перебраться туда. Но он не успел — они возвращались.

Он снова увидел их на берегу — в том же порядке они бежали по его следу назад. Мельком бросив взгляд на свой след в болоте, он внутренне содрогнулся: след был весь на виду: примятая осока у берега, раздвинутая пленка тины. Заметят или нет?

Но, кажется, они проскочили мимо, собаки пошли по его следу назад, и он впервые с надеждой тихонько вздохнул за кочкой.

Он немного переместил в тени ноги и улучшил свое положение. Малый на кочке, однако, все настойчивее проявлял беспокойство, и он тихонько гладил его левой рукой.

Немцы, слышно было, переговаривались поодаль, там же прозвучал окрик, и ему вдруг кто-то ответил рядом, напротив на берегу.

Левчук встревоженно оглянулся, чтобы податься куда с этого места, как увидел на берегу двух немцев. Один стоял у самой воды, а другой, с подвешенными на шее сапогами, осторожно пробирался прямо к нему по болоту.

Оставшийся на берегу подбадривал товарища:

— Forwerts, dort nicht tief![24]

— Hier ist der kluft![25] — отвечал босой, высоко переставляя ноги.

Левчук положил ствол пистолета на нижний сучок ольхи. Он направил его на край окна с разболтанной пеленой тины и ждал. Тут немец и найдет свой конец. Потом тот, с берега, расстреляет его. Вот и все…

Будто предчувствуя свой конец, немец, однако, не очень спешил, пробирался нехотя, осторожно передвигая ногами в холодной воде. Он подошел к кочке с кустом крушины, ухватился рукой за ветку и, наверно поскользнувшись на корне, боком сполз в воду. Пытаясь встать, упал и еще глубже, сбил локтем шапку, которая тихо поплыла по темной воде. Подняв вокруг муть, он, уже не разбирая дороги, пустился назад, на берег, где, хватаясь за живот, хохотал приятель.

Потом он раздевался на берегу, выкручивал одежду, натягивал мокрые брюки, обувался, Но вот опять издали послышалась команда, и они побежали куда-то по берегу. Задний на ходу натягивал на себя китель.

Не понимая, что происходит, Левчук насторожился, но тут же первая очередь взбила неподалеку болотную воду. Пуля срезала ольховую ветку над ним, и та упала ему на плечи. Он по шею погрузился в воду, но затем медленно поднялся снова.

Отсюда уж ему уже стало видать, что там происходило. Они построились на берегу в шеренгу и начали расстреливать из автомата болото. Медленно продвигаясь вдоль берега, они поливали огнем каждую кочку, каждый кустик лозы, каждое деревце в болоте.

Немного было воспрянувший духом, Левчук снова потерял всякую надежду и только твердил про себя:

— Ах, гады, гады!..

Малый заплакал в пиджаке, но он не обращал на это внимания — за стрельбой ни собаки, ни немцы не могли услышать его слабенький плач. Собаки, заливаясь лаем, наверно, рвались в болото, в котором все кипело от пуль. Тысячами брызг бурлила болотная вода, в воздух летела осока, трава, ветки деревьев, взбитая с водой тина. Левчук опустился, насколько было возможно, в воду и ждал своей очереди.

Тем временем очереди приближались к его кочке. Вот поток пуль полоснул по его ольхе, сбив с нее вершину, которая косо зависла на стволе. На берегу появились сразу три немца, из трех автоматов они расстреливали тут все, что можно было расстрелять. Но почему-то их очереди шли над его головой, и Левчук, погодя, оглянулся. Ну так и есть — они все втроем били по самому густому кусту лозняка, за которым он только что собирался укрыться. В воздух над ним густо летела листва.

Но вот немцы перебежали по берегу дальше, их очереди пошли стороной, и Левчук, подхватив с кочки малого, подался за поредевший расстрелянный куст.

Всюду в воде плавала листва, корни водорослей висели на ветвях, ольхи светили ободранными боками. Но очереди сюда уже не летели.

— Так, тихо, браток! — сказал он малому, перевел дыхание и боком, погружаясь по пояс в воду, подался дальше в болото.

Болото кончалось, стало больше травы, местами трясина и кочки держали его наверху. Автоматы потрескивали в стороне, и Левчук устало пробирался к недалекому берегу, неся в пиджаке малого.

Он был весь мокрый, облеплен с головы до ног ряской и водорослями, и так, прыгая с кочки на кочку, иногда проваливаясь, выкарабкался на сухое. По пологому склону он взбежал на поросший вереском песчаный пригорок. Потом пролез сквозь чащу молодого ельника и набрел на какую-то лесную дорогу.

Он бежал, чвякая мокрыми сапогами, и, наверно, от этого его бега притих, перестал плакать малый. Тогда он перешел на шаг, но вот спереди раздались близкие голоса, и он бросился в ближний папоротник. Сгорбясь за кустом можжевельника, он видел, как на дороге остановились трое верховых с автоматами; один из них крикнул:

— Эй, а ну вылезай!

Не выпуская из рук малого, он вынул из кобуры пистолет но, по-видимому, они уже заметили его, и один смело направил на него лошадь.

— Руки вверх!

Левчук медленно поднялся, однако не выпуская из руки пистолет, и молодой парень в кубанке с автоматом ППШ на груди потребовал:

— Бросай пушку! Ну! И руки вверх!

— Да ладно, — примирительно сказал Левчук. — Свой, чего там…

— Смотря кому свой.

Тем временем в папоротник въехали остальные двое и окружили его.

— Гляди, да он же из болота, — догадался другой всадник — молоденький, остроносый парнишка с живыми глазами.

— С болота, факт. С того берега, — сказал первый. Третий, пожилой дядька с рябым от оспы лицом внимательнее вгляделся в него.

— Постой! Да это же из «Геройского». Ага? Левчук твоя фамилия?

— Левчук.

— Так это же, помнишь, как мы зимой разъезд громили? Еще в нас тогда из пулемета с дрезины пульнули.

— Вспоминаю, — сказал Левчук и улыбнулся. Он сунул пистолет в кобуру, а ребята поубирали за спины свои автоматы. Рябой с интересом спросил:

— Ты что — из болота?

— Ну.

— А это что?

— Это? Человек. Где тут, чтоб бабы? Мамку ему надо. Малый он, сутки не ел.

Партизаны удивленно глядели, как он развернул пиджак и показал малого.

— Ого! Действительно! Гляди ты… А где взял?

— Длинная история, ребята. К какой-нибудь бабе надо. А то пропадет.

— В семейный лагерь отдать, — сказал тот, что был в кубанке. — Кулеш, давай отвези, потом догонишь…

— Нет, сказал Левчук. — Я должен сам. Тут такое дело… Сам я должен, ребята.

— Ну ладно, — сказал старший. — Кулеш, покажешь ему дорогу и догоняй.

Рябой Кулеш завернул коня, и Левчук пошел с ним по дороге рядом.

— Это не по тебе немцы стреляли? Там, в болоте? — спросил Кулеш.

— По мне, да. Едва ушел.

— Сегодня тут ваших много пришло. Через топкую гать прорывались.

— Да ну? — радостно удивился Левчук. — Прорвались?

— Прорвались, да. А ты — по болоту?

— Ну. Думал, пузыри пущу. А у вас как? Пока тихо?

— Где там! — сказал Кулеш и омрачился. — Защемили и нас, сволочи. До вчерашнего дня было тихо, а вчера началось. Слышь, гремит? Отбиваемся.

Левчук уже слышал, как впереди гремела стрельба, лесное эхо громом множило выстрелы.

Они быстро шагали по дороге, Кулеш на лошади, а Левчук пешком.

— Уже недалеко, — сказал Кулеш. — Переедем ручей и — лагерь.

Вдруг им наперерез из лесу выбежали какие-то люди с винтовками, один, заметив их, замахал рукой, и Кулеш потянул повод.

— Что такое?

На дорогу выбежал смуглый, с восточными чертами лица человек в немецком мундире, с немецким автоматом в руках и огромным биноклем на груди.

— Кулеш, стой! Кто такой? — кивнул он в сторону Левчука.

— Это из «Гepoйского», — сказал за него Кулеш. — Во ребенка в семейный лагерь несем.

— Какого ребенка! — взъярился встречный. — Все в строй! Немцы прорвались, слышь что делается?

Из леса на дорогу выскакивали партизаны и, взглянув на них, быстро бежали вперед.

— Что ж, с ребенком в строй? — удивился Кулеш.

— Ладно, ты вези ребенка, — решил командир. — А ты в строй! Где винтовка?

— Нету. Один пистолет, — сказал Левчук.

— С пистолетом в строй! Шагом марш!

Секунду помедлив, Левчук отдал малого Кулешу, который поднял его на седло и пришпорил коня.

— Главное, к тетке какой, — сказал Левчук.

— Будет сделано. Не беспокойся!..

Он уже вскачь пустил было лошадь, Левчук побежал за командиром, как всадник круто осадил лошадь.

— Эй, а зовут его как?

— Зовут? — удивился Левчук и, ничего более не сообразив, вспомнил имя Платонова. — Виктор! — крикнул он. — Виктор, скажи. А фамилия Платонов.

— Ясно!

Кулеш пришпорил коня и исчез за деревьями, а Левчук, зябко содрогнувшись в своей мокрой одежде, побежал догонять партизан.

Левчук терпеливо сидит на скамейке под стеной гаража. Солнце скрылось за крышами высоких домов. Двор живет своей привычной для него жизнью: возятся дети в песочнице, взрослые подметают дорожки, выбивают ковры. Старушки уже оставили свой пост у подъезда и скрылись в доме.

Наблюдая жизнь большого двора, Левчук думал свои, важные теперь для него думы.

Главное — узнать, какой он. Веселый, общительный? У капитана Платонова было такое лицо, приятно смотреть. И кто он? Возможно, инженер, специалист по машинам, может, даже сам строит машины, автомобили например. Это было бы здорово! Ели врач — тоже неплохо. Может, даже лучше, если бы врач. А то теперь в медицине почти сплошь женщины, а что женщины? Только ругаться с ними… Может, кандидат каких там наук. Было бы приятно. (Левчук улыбается.) Хотя, конечно, главное, чтоб был человеком: приветливым в обращении, не пьяницей, чтоб не ругался. Хорошо еще, когда человек удачливый в жизни, но не за чужой счет. А то столько их развелось, этих ловкачей, строящих свое благополучие за счет других! Умных с выгодой для себя.

Нет, на него надо надеяться, больше на кого же? Своего сына вот не дал бог — три дочки. А у дочерей все от матери, от отца ничего. Тут, конечно, ему повезло не много, если не сказать, что не повезло вовсе. Как и на войне тоже. Через то проклятое ранение пришлось расстаться с рукой, занял место Грибоеда в санчасти. Наградами тоже не баловали, и всю жизнь грела мысль, что он спас человека. Этого вот сына радистки Клавы и начштаба Платонова.

Тем временем с улицы в подъезд проходит пожилой человек с сумкой и в шляпе; потом двое молодых парней в легких сорочках, за ними двое — молодая женщина и невысокий лысоватый мужчина с острыми худыми плечами. Из подъезда выбегает девочка с мячиком.

Левчук переводит взгляд на балкон и минуту наблюдает там молодую женщину в легком халатике. Неслышно выйдя из квартиры, она поливает из стеклянной банки цветы. К ней выходит моложавый мужчина в майке, что-то говорит, она бросает рассеянный взгляд вниз, и они оба неслышно исчезают в раскрытых дверях квартиры.

В это же время у гаража появляются две знакомые Левчуку девочки, торопливым шагом они ведут с собой третью с мячиком.

— Дяденька, дяденька, вон Танечка, она вот из пятьдесят второй квартиры.

Все три девочки останавливаются перед Левчуком, который в замешательстве рассматривает шестилетнюю Танечку.

— Танечка?.. Платонова? Ага?

— Платонова, — стеснительно говорит девочка.

— А твой папа… где?

— Папа дома. Он на футбол с мамой ходил. А я у тети Фени была.

— Вот оно как! Ну что ж… Веди меня, Танечка. Я в гости к вам.

Он поднимается со скамейки, берет чемоданчик. Танечка проходит вперед, две девочки деликатно пропускают их впереди себя.

— Ну вот, Танечка, я и дождался. Я вас тридцать лет искал. Куда я не писал только! И вот — теперь я увижу.

Преодолев вдруг охватившее его волнение, Левчук расслабленно направляется к подъезду, медленно поднимаете по знакомой лестнице на третий этаж. Знакомая дверь закрыта, но Таня, опередив его, раскрывает ее и скрывается в квартире.

Он, задержавшись, запоздало стучит в дверь, и из квартиры доносится мужской голос:

— Да, да, заходите…

1974 г.

Долгие версты войны

Фильм первый Солнце высоко

Осень. Заволоченное тучами небо, ветер. В поле железнодорожный переезд с обломанным шлагбаумом и будкой-сторожкой на обочине. По грязному разбитому проселку бредет усталая колонна бойцов в шинелях с петлицами, касках, с грязными обмотками на ногах. На обочине стоит комбат — худой капитан с небритым лицом, в плащ-палатке.

— Старшина Карпенко!

Один из шагавших по дороге людей поднимает голову и выходит из колонны на обочину.

— Со взводом! — говорит комбат.

Карпенко полминуты поджидает бойцов, которые по одному сворачивают за своим командиром. Их набирается немного, и комбат говорит недовольно:

— Что, только четверо?

— Вот я пятый, — вздохнув, говорит Карпенко.

— Да-а, — озабоченно говорит комбат и оглядывается: дорога за переездом лежит пустая, батальон уходит последним, сзади могут появиться лишь немцы.

— Карпенко, получай новую задачу, — говорит комбат, — перекрыть дорогу. На сутки. Завтра, как стемнеет, отойдете за лес. А день продержаться.

— С четырьмя-то человеками? — удивляется Карпенко.

— С четырьмя, да. Хотя… — комбат кричит вслед колонне: — Свист! Ко мне!

От колонны отделяется белобрысый парнишка с подоткнутыми под ремень полами шинели и длинным ПТРом на плече.

— Вот вам бронебойщик на усиление. Последний. Отдаю, не жалко. Сам с бутылочками остаюсь…

— А шанцевый инструмент? — напоминает Карпенко.

— Ищите сами. Тут, может, что-нибудь найдется. Лопаточкито у самих должны быть. Зароетесь и стоять! Только до вечера — одни сутки.

— Ого! Целые сутки!

— А что? Тихо пока, немцы где-то застряли. Так что — ни пера, ни пуха!

Комбат подал старшине руку, и тот растерянно пожал ее, продолжительным взглядом проводил уходящего комбата. Потом повернулся к своим подчиненным.

Все пятеро смотрели теперь на своего командира. Приземистый, мордатый Пшеничный — с недовольством и озабоченностью, высокий и худой, в очках, Фишер — с безразличной угрюмостью, статный Овсеев — нахмуря красивые брови, живой Свист — в вопросом на курносом лице, как бы ожидая, а что дальше? Любопытство теплилось и на молодом, почти мальчишечьем лице Васюкова.

— Ну что? Что смотрите! — прикрикнул на них Карпенко. — Давай за работу. Всем копать. Нечего зенки пялить.

Он перепрыгнул канаву и, шастая сапогами в бурьяне, отмерил несколько шагов.

— Вот отсюда и начнем. Давай, Пшеничный, фланговым будешь. Лопатка есть, начинай.

Пшеничный положил в бурьян винтовку и вытащил из-за ремня большую саперную лопату. Карпенко отмерил от него еще десяток шагов.

— Овсеев, держи место!

Овсеев оглянулся окрест, каблуком ковырнул грунт. Карпенко прошел дальше к линии железной дороги.

— Ну, кому тут? Фишер! Хотя у него же лопатки нет! Белоручка чертов! Столько на фронте, а лопатку еще не добыл. Ждет, пока старшина даст. Теперь вот чем хочешь, а копай!

Фишер, поправляя одним пальцем очки на носу, тупо глядел в бурьян под ноги, и Свист, окинув его взглядом, подмигнул Васюкову:

— Вот задачка ученому!

— Не болтать! — оборвал его старшина. — Марш вон к тому столбику и копай.

Старшина с Васюковым подошли к будке-сторожке, старшина отворил скрипучую дверь и переступил порог. В сторожке стоял топчан и была настылая печка. Пол был затоптан случайными захожими. Сквозь выбитые окна дул ветер. Старшина потрогал холодный бок печки и по-хозяйски оглядел помещение.

— Если бы стены потолще. А то… на соплях. Одной очередью — навылет.

— Если окна завесить… — нерешительно начал Васюков.

— Некогда завешивать. Копать надо. Давай вот возле угла и рой. А я по другую сторону. В центре.

В поле вечерело, накрапывал мокрый дождь. Шестеро бойцов на переезде вгрызались в твердый глинистый грунт. Час спустя Пшеничный зарылся почти до плеч, далеко отбрасывая по полной лопате землю. Сноровисто, в распоясанной гимнастерке, копал Свист, что-то напевая про себя. Копал, недолго отдыхая, Овсеев; у самой будки со знанием дела оборудовал пулеметную ячейку старшина Карпенко. По другую сторону сторожки прилежно долбил землю Васюков. Один только Фишер тоскливо сидел в бурьяне, раскрыв в озябших руках толстую книгу.

За этим занятием и застал его старшина Карпенко, когда, набросив на плечи шинель, вылез из окопа.

— Ну что? Так и сидишь? А окоп я за тебя выкопаю? Так думаешь, да?

— А я н-ничего не думаю!

— Так какого же черта расселся? Какого черта расселся, я спрашиваю?

Фишер с недовольным видом закрыл книгу и встал на ноги.

— М-можете не кричать н-на меня. Освободится лопата, и я сделаю все, что требуется. Без ненужных эксцессов. Вот.

Старшина в упор, осуждающе поглядел на бойца.

— Эксцессов! Никаких эксцессов! Не положено по уставу. Бери вон мою лопатку и за мною марш. Поставлю в секрет.

Фишер с молчаливой покорностью надел через голову лямку противогаза, закинул за плечо винтовку и отправился за старшиной. В руке он все держал книгу, заложив ее пальцем.

Они спустились по проселку в лощинку, перешли деревянный мостик и стали подниматься по косогору с двумя березами на обочине. Достигнув берез, старшина свернул по старому жнивью в поле и оглянулся, поджидая отставшего Фишера, который на ходу снова уставился в книгу.

— Ты что — направду ученый? — смягчаясь, спросил Карпенко.

— Кандидат искусствоведения, — холодно ответил Фишер.

— Вот как! А депутатом не стал? Фишер промолчал.

— А что за книга? Не библия часом?

— Биография Челлини.

— Кого, кого?

— Челлини. Художника итальянского Возрождения.

Карпенко помолчал, деловито шагая по мокрой стерне.

— Фашиста, значит.

— При чем — фашиста! Не все итальянцы — фашисты.

— Один черт! Что итальянцы, что немцы, все фашистами оказались.

— Ничего подобного. Фашизм пришел и уйдет, а культура остается. Она принадлежит не фашизму, а народу и его истории. Вот, узнаете? — Фишер, раскрыв книгу, повернул ее к старшине. — Давид. Великого Микеланджело. Между прочим, тоже итальянца.

Карпенко с любопытством посмотрел на фотографию в книге.

— А что это он… Нагишом?

— Ну, была такая манера. Идущая от времен античности. Спартанский культ человеческого тела.

— Минометов не было тогда. Они бы им показали культ тела.

— Минометов не было, — вздохнул Фишер. — Но войн было не меньше. И крови хватало.

Карпенко прошел еще шагов пятьдесят, остановился, поглядел вперед, оглянулся на видневшийся в километре от них переезд.

— Вот тут и копай. Окопаешься и сиди. Спать ни боже упаси. Пойдут — открывай огонь и — на переезд.

Фишер кивнул понимающе и лопаткой принялся неумело ковырять землю.

— Да кто же так копает! — опять возмутился Карпенко. — А ну дай сюда!

Он взял лопатку и умело растроссировал в стерне контуры окопчика.

— Вот как надо. Кадровой не служил?

— Не довелось.

— Оно и видать. А теперь… Видно, не тебя мне надо было в секрет ставить.

— Почему? — насторожился Фишер.

— Да ну, что ты? Еще уснешь. Овсеева надо бы. Или Васюкова.

Фишер, ковыряя лопатой, промолчал. Старшина достал из кармана кисет, бумажку, начал ладить цигарку.

— Вам виднее, конечно, — сказал наконец Фишер. — Только…

— Ладно, — оборвал его старшина. — Но смотри мне! Не проворонь!

Он сунул цигарку в рот, но прежде чем зажечь спичку, замер. На востоке за лесом протрещала далекая очередь, ей ответила вторая, в темнеющее небо вспорхнули и рассыпались несколько красных ракет.

— Что такое? — удивился Карпенко. — Неужто обошли? Ах сволочи!..

И он побежал с косогора к своему переезду.

На переезде первым отрыл свой окопчик Пшеничный. Он тщательно разровнял бруствер, сделал ступеньку в стенке, наломал поблизости охапку бурьяна и, бросив ее на дно окопа, начал устраиваться на ночлег.

В это время раздался треск очередей за лесом.

Все еще копали, а Пшеничный выскочил из окопчика.

— Эй! — крикнул он товарищам. — Слышите?

— Что? — высунул голову Свист.

— Окружають, что! Или вы оглохли? Видите! Ну?

Васюков, Овсеев, Свист, бросив работу, выбрались на поверхность.

— Дела! — сказал Овсеев. — В самый раз, кажется.

— Неужели окружают? — спрашивал Васюков.

— А то что же! Факт, не булка с маком. Слышите, слышите!.. — не унимался Пшеничный.

— Ладно, хватит уши вострить! — прикрикнул на него Свист. — Где старшина?

— Фишера в секрет повел, — сказал Васюков.

— Я тут! В чем дело? — запыхавшись, заговорил старшина, появляясь из-за будки. — Чего постали, как столбы на обочине? Чего не слышали? Пулемета давно не слышали?

— А того стали — окружають! — сказал Пшеничный.

— Кто сказал — окружают?

— А что — не видать?

— Подумаешь, окружают! Ну и что? Сколько уже окружали. От самой границы. И что? Не окружили же. Вот — топаем.

— Мы-то топаем. А сколько не топают? Оттопались.

— А ты помалкивай, Пшеничный! Кому как, а тебе бы помалкивать надо. Понял?

— Что, намекаешь? На соцпроисхождение намекаешь?

— Не на соцпроисхождение. А на твою дурью башку. Понял?

Сколько уже выговоров имеешь? Полдюжины. Поступим круче. Как положено. По уставу.

— Да пошел ты! Как положено! Кем положено? Не тобой положено, не тобой и взято будет, — проговорил Пшеничный, но замолчал и отошел в сторону.

Все недобро молчали.

— Баста! Помитинговали и будет. Давай копать круговую.

Ячейки соединим траншеей.

— Слушай, командир, — сказал Овсеев, подпоясывая шинель. — А может, отойти? Пока не поздно?

— Не было такого приказу. Приказ был стоять. Сутки.

Сутки и будем стоять. Ячейку выкопал?

— Выкопал, — сказал Овсеев.

— А ну покажь!

Старшина подошел к ячейке Овсеева, спрыгнул в нее, примерился к высоте бруствера.

— Не пойдеть! Углублять надо. На два штыка, не меньше.

И траншею к Свисту. Понял?

Овсеев молча постоял и со злостью скинул ремень с шинели.

— Кажется, досталась работка!

Пшеничный еще постоял немного, вглядываясь в стемневшее над лесом небо, и спрыгнул в свою ячейку. Тут было тихо и уютно, как может быть уютно в ветреную ночь в окопе. Пшеничный устроился на охапке бурьяна, развязал вещмешок, достал из тряпицы кусок сала, горбушку хлеба. Отрезая по ломтику сало, начал жевать его с хлебом, раздраженно ворча про себя:

— И еще намекает… На соцпроисхождение намекает, хиба не ясно… Из кулаков, подкулачников… Голова дурья… Какой я ему подкулачник? Я каменщик. Рабочий, значит. А что батька был, так при чем я? Сын за отца не отвечает, вот… А он?.. Помалкивать… До войны знай помалкивай, теперь тоже. Слова сказать нельзя. Так, глядишь, молча и на тот свет отправишься…

Над его окопом появляется силуэт Васюкова.

— Дайте лопатку, а? Ваша большая, сподручнее траншею копать.

Пшеничный дожевал и ответил:

— Свою надо иметь.

— Да я имею. Но коротенькая, понимаете?

— А мое какое дело…

Помолчав, Васюков повернулся и ушел. Когда его шаги затихли, Пшеничный снова принялся ворчать.

— Все дай им! Как что — к Пшеничному. А так небось все за него… за Карпенко. А за Пшеничного никто не закинет слова. Как же — классово-чуждый элемент. Как выборы или на учебу, так классово-чуждый. А воевать вот не классово-чуждый.

Голову под пули подставлять сгодится, стало быть. Но дудки!

Пшеничный тоже не дурачок. Вы еще узнаете Пшеничного. Подождите маленько…

Ночь. Моросит мелкий холодный дождь. Бойцы роют траншею, соединяя ею одиночные ячейки. Старшина Карпенко темной тенью на фоне серого неба ходит по брустверу.

— Ну как, Васюков?

— Да вот, немного осталось.

— Давай, давай! Сегодня зароешься, завтра как у мамки за пазухой будешь. Мать где живет?

— Недалеко. Да что толку? Под немцем мать.

— Худо дело — под немцем. А батя? Воюет?

— Нету батьки. Вдвоем с матерью жили. Я за хозяина был.

— Что ж, понятно. Давай, вкалывай, хозяин. А то… сам знаешь.

Карпенко подошел к Овсееву.

— Ну, а у тебя как дела?

— Да что дела? Попалась какая-то скала, не менее того.

Долбишь и никакого сдвига.

— Плохо долбишь, значит. А ну дай сюда.

Карпенко спрыгнул в траншею и взял у Овсеева лопатку.

— Дома чем занимался? До войны, значит?

— Учился, — сказал Овсеев.

— На кого, интересно?

— Да так, — уклончиво ответил Овсеев. — Музыке учился.

— Музыке… Небось в столице жил?

— В столице, да. В Москве. А что?

— Да ничего. По проспектах гулял? Кино, театры…

— Были и театры. А как же.

— Были… А теперь вот нет. А теперь траншеи. Правда? И мозоли на руках? И трудно. И есть хочется. И грязь. И холод.

И вши кусают. А?

— Война, — вздохнул Овсеев.

— Вот то-то. Война!.. А ну еще на пару штыков. И бруствер, бруствер! Замаскировать все бурьяном, чтоб мне за десять шагов не видать.

— Да ладно…

— Что ладно? Что ладно? Ты понимаешь, что завтра будет?

— Хана будет, — просто ответил Овсеев.

— Молчок! А ну молчок мне! Будет что будет, понял? Но до вечера надо выстоять. А раз надо, то надо. Приказ!

Овсеев, трудно вздохнув, взялся за работу.

К полуночи выгнутая дуга траншеи соединила пять стрелковых ячеек, и Карпенко, в десятый раз обойдя ее, разрешил:

— Теперь можно и зашабашить! На пару часов.

Они все сошлись в будке-сторожке, прикрыли плащпалатками окна, Свист, расколов саперной лопаткой доску, разжег печку. Карпенко прилег на топчане, а остальные расположились перед огнем на полу.

— Пшеничный, а ну давай котелок, — сказал Свист.

— Для какого лешего? Варить все равно нечего, — недовольно отозвался Пшеничный.

— Давай, давай! И потряси свой сидор. Авось чего найдется.

— У меня ничего нет.

— У меня полпачки горохового концентрата есть, — сказал Васюков.

— Ну во. У меня полпачки пшена. Давай, Пшеничный, водички набери.

— Где ее тут наберешь?

— Под крышу поставь. Слышь, течет.

Пшеничный вскоре вылез из будки, прикрыв за собой дверь, а Свист тут же подхватил его вещмешок и ловко запустил в него руку.

— А ну проверим! Наверно, брешет, мурло. Так. Ремень командирский — ишь ты, форсануть захотел. Какая-то банка. Портянки сухие. Сахару кусок. О, братва, сало! Ей-богу! Повезло, горох с салом будет.

— Слушай, Свист, нехорошо так. Попросить бы надо, — сказал Карпенко.

— Ого, допросишься у него! Жмот такой…

Пришел Пшеничный, подал Свисту полный воды котелок и уселся в углу на свое место.

— Слушай, Пшеничный, а у тебя часом какого сальца кусочка не имеется? — лукаво спросил Свист.

— Нет, — коротко ответил Пшеничный.

Дрова в печке хорошо разгорелись, в будке стало теплее, печка зверски дымила, но дым никому не мешал. Все смотрели на огонь, ждали, когда закипит вода.

— Тихо, — сказал Васюков. — Вроде нигде ничего. И стрельбы не слышно.

— Завтра услышишь, — со значением сказал Овсеев.

— Завтра он даст прикурить — это точно, — сказал Свист. — Дорога. По дороге попрет.

— А может, еще где пойдет, — сказал Васюков. — переезд маленький, на что он ему.

— Переезд вшивый, а на нем, гляди, клювы сложим, — сказал с раздражением Овсеев. — Командир, ты про это не думал?

— Овсеев, — глуховатым голосом после паузы сказал с топчана Карпенко. — А ну бери винтовку и на пост.

— А почему я? Хуже всех, что ли?

— Без разговоров!

— Давай, давай, музыкант! Каши оставим, — сказал Свист.

Овсеев посидел немного, поднялся, запахнул шинель и вышел.

— Умный человек, промежду прочим, — сказал Свист. — Все знает.

— Пусть про себя знает. И помалкивает, — сказал Карпенко. — Нечего мне тут дезорганизацию наводить.

— А, промежду прочим, правду говорит.

— Правду? А на кой она, эта его правда? Мандража у каждого своего хватает, — зло выпалил Карпенко.

— Ладно, командир. Бог не выдаст, свинья не съест. Как-нибудь! А ну доставай ложки — кашка, наверно, сварилась.

Свист выхватил из печки горячий котелок и устроил его на полу.

Бойцы, оживившись, начали доставать ложки.

— Ну, как кашка, Пшеничный? — спросил Свист, облизывая ложку, прежде чем засунуть ее за обмотку.

— А ничего, скусная.

— Вот спасибо тебе. А то говорили — Пшеничный жмот.

— Я?

— Ты. А я говорю — добрейшей души человек. Для друзей куска сала не пожалеет. Так же ведь?

Что-то заподозрив в его словах, Пшеничный схватился за свой вещмешок.

— Ворюга ты! — сказал он, обнаружив пропажу.

— Я? — удивился Свист. — Какой же я вор? Твоим, но тебя же, дурака, и накормил. А то бы до утра с пустым курсаком сидел.

— Вор! Вор! Ну погоди. Блатняк проклятый.

— Вот съели и хорошо. А то бы завтра твое сальце какой-нибудь Гансик тоненькими ломтиками и себе на бутерброд и порезал бы. До кавы! А так вот красные армейцы скушали!

Защитники родины.

— Какой обормот тебя из лагеря досрочно выпустил? — злился Пшеничный. — Тебя бы там десять лет держать.

— У тебя не спросили вот. Прокурор мне нашелся!

— Ладно, хватит! — оборвал их перебранку Карпенко и после паузы спросил: — А за что ты в лагерь попал? Небось по пьяному делу?

— Ну почему это по пьяному? — обиделся Свист. — Что я, алкаш? Я обормот, бестолочь, это верно. Но не алкаш. Так, выпить любил, но в меру.

— Так за что все-таки?

— А, было дело. Длинная история. Но…

— В Саратове жил, — откинувшись на полу и глядя в огонь, с блаженной улыбкой на белобрысом лице говорил Свист. — Городок, скажу вам, на все пять. Волга! Простор, ширина. Четыре года как не был, душа истосковалась. На Монастырке жили. С мамашей. Учиться не любил. Дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит по вызовам в школу, лупит меня, а что толку! Подрос, работать пошел. На шарикоподшипник. Сперва ничего, а потом надоело. Утром втулки и вечером втулки. Сегодня втулки и завтра втулки. Бросил. Однажды дружки познакомили с одним. Фамилия была Фролов. Не было печали, так черти накачали. Так ловко, сволочь, подъехал. Угощал. Денег у него уйма. Хочешь, говорит, устрою на тепленькое место? И устроил. Продавцом в хлебный магазин. Время было голодноватое, сами понимаете. А мне — лафа. Продаю месяц, второй, Фролов обучает. Он по этому делу мастер. Деньга, и правда, появилась. Много денег, не привык столько иметь, не знал даже, что с ними делать. Все не пропьешь — пол-литра всего шесть рублей стоит…

— Врешь! — оборвал его Пшеничный. — С деньгами все можно сделать.

— Что все? Что все? Что ты в деньгах понимаешь, душа копеечная…

— Ладно, хватит вам, — прикрикнул старшина. — Давай дальше.

— Ну а дальше что же? А дальше появилась в нашей компании Лелька. Девка, брат, такая, — увидишь — закачаешься! Как-то гульнули на Зеленом острове, не сдержался я — сгреб ее и поцеловал. Думал, по морде хряпнет, а она куда там — обхватила, прижалась, да как вопьется в губы — дух заняло! Ну, так и пошло. Встречаемся, милуемся, но чтоб Фролов не знал. Очень Фролова боялась. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы однажды такая история не приключилась.

Снаружи отворилась дверь, и в сторожку просунулась голова Овсеева в мокрой пилотке.

— Ну, вы меня смените сегодня?

— Сменим, сменим. Постой еще немного, — сказал Карпенко.

— Вымок уже, а они тут расселись… — Овсеев захлопнул дверь. Свист продолжал:

— Договорились с ней как-то встретиться в Липках — уже не помню в какой праздник, — прихожу, а она стоит у танцплощадки рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но вида не подал, подхожу, здороваюсь. А Фролов берет меня так под локоть и выводит на боковую аллейку, говорит: оставь Лельку, не трожь — не твоя. А чья, говорю, может, твоя? Злость во мне разыгралась, поцапались мы, хорошо я ему двинул, но тут набежали его дружки, которые, оказывается, следили за нами. Оказались в отделении, протокол и так далее. Смотрю, эта собака не свою, чужую фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовался я — ах так, тогда ведите к главному! Позвали начальника, взял я и рассказал про все. И про хлеб, и про всю эту банду. Ничего не утаил, утаил только про Лельку. Так он ее, падла, сам на суде выдал. Судили нас после, ну и получили срок. Мне пятерку дали, Фролову червонец.

— Понятно, — сказал Карпенко. — Дали. Было за что.

— Было, кто говорит, что не было. Но все отбыл, как полагается. Теперь я человек чистый. Так думаю.

— Это еще как поглядеть, — заметил Пшеничный.

— А нечего глядеть. Делом доказал. Вон два танка под Дроздами подбил? Подбил.

— Мало что — подбил! Я, может, тоже кого подбил…

— Стоп вам, точка, — сказал Карпенко. — Васюков, пойдика Овсеева подмени. Пусть каши поест.

Но не успел еще Васюков встать, как его опередил Пшеничный.

— Я пойду. А он пусть меня сменит.

— Ну, давай ты.

Пшеничный быстро собрался и вылез в дверь. В будку вошел озябший Овсеев.

— Льет? — спросил Карпенко.

— Льет и льет, — потирая руки, недовольно сказал Овсеев. — Промок весь.

— Садись, давай. Садись вот поближе к печке. Свист, а ну подвинься. Каши вот тебе оставили.

Овсеев, постепенно отходя от холода и своего недовольства, устроился подле огня и начал выскребывать из котелка. Рядом, разомлев от жары, лежал на боку Свист.

— Насмотрелся я, знаешь, и в лагере, и на воле на разных людей и скажу вам: чудной это зверь — человек. Не знает, чего ему надо. Выкомаривается, как малое дитя, пока его красный петух в зад не клюнет. А клюнет, тогда враз ум появится. Это я о себе говорю.

— Оно так, — согласился Карпенко на топчане. — Только пропади она пропадом, война эта. Мне она всю жизнь поломала. Да разве одному мне.

— Всей стране поломала, — сказал Овсеев. — Народная трагедия.

— Ничего, уж к Москве не допустим, — сказал Свист. — Я слышал от умных людей — тактика такая. Поглубже заманиваем. Как Наполеона в восемьсот двенадцатом. А что — хорошая тактика.

— Тактика-то хорошая, — раздумчиво начал Карпенко, но Овсеев его перебил:

— Никакая это не тактика. Прет все, потому что превосходство в технике. К тому же удар внезапный и вероломный.

— Пусть так. Пусть даже вероломство. Все равно Москву не отдадим. Не можем мы отдать им Москву — совесть не позволяет.

— Слышал я, — тихо сказал старшина. — Политрук говорил. Рабочий класс их должон помочь. Должон выступить, а как же. Ну, пролетариат германский…

— Жди, выступит, когда рак свистнет, — сказал Овсеев.

— А я так думаю, должон выступить, — стоял на своем Карпенко. — Ты как, Свист, считаешь?

Свист пожал плечами.

— По науке полагается. А там кто знает.

— А ты, Васюков?

— Не знаю, товарищ старшина.

— Да, выходит, в меньшинстве мое мнение. Ну ладно, посмотрим. А пока вот на самих себя полагаться будем. — Он спустил с топчана ноги. — Что ж, часок соснуть можно. Только не всем сразу.

— Соснуть — это пожалуйста! — весело отозвался Свист. — Соснуть мы всегда могём.

Карпенко, накинув шинель, вышел из сторожки, окликнул темный силуэт часового:

— Пшеничный, ну как?

— Тихо пока.

— Ну смотри! На рассвете стучи подъем.

— Сделаю…

Карпенко обошел переезд, повслушивался, вгляделся в ночь, где сидел в секрете одинокий Фишер, и вернулся в сторожку. Здесь он свернул цигарку, прикурил от угля из догоравшей печурки и растянулся на своем топчане.

Сон его почему-то не брал, хотя он не раз смеживал веки, все виднелся почему-то его уход на эту войну, момент прощания с женой Клавкой.

…В армию его провожали в первый день войны. Он и еще трое таких мобилизованных пришли к колхозному клубу, где их ждала полуторка и провожало несколько мужчин. Все были настроены бодро, мужчины жали руку Карпенко, желая скорого возвращения, скорого разгрома врага. «Ждем писем из Берлина», — говорил его деверь, а пожилой Грибовец все порывался рассказать случай из той, «николаевской», войны.

— Значит, это как окружили мы их в фольварке, как ударили в штыки, глядим, немчики: «Капут, капут!» и все руки вверх в плен, значит, сдаются. Взял я их шешнадцать человек и пригнал по дороге к штабс-капитану нашему…

— Ну ты что! — говорил деверь. — Ты тогда с винтовочкой. А Карпенко пулеметчик, ворошиловский стрелок, глядишь, не шестнадцать — шестьдесят пригонит. Давай Карпенко, не трусь!

И вот в разгар бодрых мужских напутствий в их тесный круг прорвалась его молодая жена Клавка и с ревом повисла на его шее.

— Ванечка, родненький!..

— Ты что? Ты что — постыдись людей. Чего ты ревешь? Вернусь с победой, вот увидишь. Разгромим врага на его территории.

— Ой, родненький, ой родименький мой, не вернешься же ты никогда! Никогда же я тебя не увижу больше! — повисая на его шее, причитала Клавка, и он зло оттолкнул ее от себя.

— Замолчи! Замолчи мне! И прочь отсюда!

Она, рыдая, отошла за спины людей, а он бодро повернулся к мужчинам.

— Ну, до скорой встречи, мужики!

— Однако затянулась встреча, — сказал он про себя и спустил с топчана ноги — погасла цигарка. Осторожно ступая между спящих бойцов, подошел к печке, взял уголек, прикурил. При вспыхнувшем огоньке цыгарки увидел задумчивые, широко раскрытые глаза Васюкова.

— Чего не спишь? — спросил он шепотом.

— Так, — вздохнул Васюков.

— Вздремни часок. Пока тихо.

Карпенко с цигаркой растянулся на топчане, а Васюков закрыл и снова открыл глаза. Он глядел на мерцающие огни в печке, а перед его глазами стояли другие картины: его деревенская околица и на ней новый сруб, усыпанный щепками двор и мать, согбенную под тяжестью бревна, которое она подавала концом ему на угол сруба.

— Может, хватит на сегодня, сынок? Может, отдохнул бы?

— Не, мама, — сказал он, подумав. — Последний венец уже, надо дорубить.

— Сколько ты уже порубил, дитятка мое! На такие молоденькие плечики — такая работа.

— Кто же за нас сделает, мама? Был бы отец, а так…

— Божечка, такой молоденький… Другие вон в игры играют, веселятся, а он…

— Ничего, мама! Вот достроим, повеселюсь.

И он достраивал. Спешил до зимы закончить, чтоб перейти в новый дом. Дорубил сруб. Ставил стропила. Крыл крышу соломой. Мать помогала. По мере того, как рос дом, светлело ее лицо…

И теперь ему все чудится, все видится, как его новый дом

…горит. Пламя с дымом бушует до неба, бегает, плачет мать.

…разваливается от взрыва снаряда, разлетаются стропила и бревна, и на дворе ничком лежит убитая мать.

…как дом таранит немецкий танк, и он обваливается, а в окне, вскинув руки, застыла в ужасе мать…

Когда дверь за старшиной закрылась, Пшеничный, зло оглянувшись на нее, просипел:

— Я вам постучу подъем!

И, еще подождав немного, отошел подальше от будки, перепрыгнул кювет и вышел на дорогу. Тут он остановился, вслушался. Потом быстро пустился вниз по дороге к мостку.

Быстро шагая по лужам, он что-то зло бормотал про себя, иногда оглядываясь. На востоке уже светлел край неба, начинало светать. Дождь перестал. Пшеничный прошел по дороге к двум березам, огляделся. Сторожка едва белела вдали, впереди никого больше не было.

Пройдя еще немного, он размахнулся винтовкой и швырнул ее в бурьян за канаву. Расстегнул шинель — стало тепло. Потом достал из кармана кусок хлеба и стал на ходу жевать его, поглядывая по сторонам.

Так на его пути оказалась деревня — крайний дом, изгородь, на ней забытая мокрая тряпка. Послышались какие-то голоса, и Пшеничный замедлил шаг.

Вдруг из-за хаты появился немец, с усилием кативший на дорогу мотоцикл, за ним шел другой в длинном плаще и в офицерской фуражке. Первый поставил ногу на заводную педаль и увидел Пшеничного.

— Хальт! Хальт!

Оба они схватились за оружие, и он проворно вскинул вверх руки.

— Я плен. Плен. Рус капут.

— Капут? Я, я. Гут капут.

Немцы опустили оружие, первый подошел к нему и обшарил его карманы, заглянул в красноармейскую книжку.

— Пишенишни. Ротермеен, — прочел он и передал книжку офицеру. Тот брезгливо взял ее рукой в кожаной перчатке.

— Я сам плен. Плен, плен, — растерянно твердил Пшеничный.

— Гут, гут плен, — сказал офицер и переглянулся с другим. — Форвертс плен!

Он махнул рукой вдоль деревенской улицы, Пшеничный, не понимая, потомтался на месте, и немец несколько подтолкнул его автоматом.

— Форвертс!

Он пошел — неуверенно, в полном смятении, предчувствуя скверное. Наперерез ему со двора вышла женщина с пустыми ведрами на коромысле, увидев его и еще что-то за его спиной, она ужаснулась, и он, схватив взглядом этот ужас на ее лице, понял, что все кончено.

Когда сзади ударила очередь, он упал растерянный и смятенный — такого он не ожидал, на это он не рассчитывал…

От этой очереди прохватился из полусонного забытья Фишер.

Он совершенно окоченел в своем неглубоком, по грудь, окопчике, и то дремал, то бодрствовал, теперь вскочил и ничего не увидел — стекла очков запотели от дождя. Он долго и неумело протирал их, потом цеплял дужками за уши, и когда одел, увидел, что уже светало и что на дороге никого нет. Он подумал, что выстрелы ему приснились, и начал, притаптывая, греться в окопе, как услышал отдаленный треск мотоциклов.

На несколько секунд Фишер остолбенел в окопчике, потом дрожащими руками зарядил винтовку. Когда вдали на дороге появились мотоциклисты, он начал целиться. Но руки его тряслись, запотевали очки, ствол ходил в стороны, попасть в таком положении нечего было и думать. Но и мотоциклы двигались медленно по грязной разбитой дороге, их было три с колясками и тремя седоками на каждом. Фишер сгорбился, широко расставил в грязи локти и, затаив дыхание, выстрелил. Вскинув голову, посмотрел на дорогу. Но мотоциклисты катили себе как ни в чем не бывало. Тогда он прицелился и выстрелил снова. И снова никакого результата. И он, торопливо прицеливаясь, начал часто бить по дороге.

От его пятого выстрела там что-то случилось. Мотоциклы были уже возле берез на самом близком от него расстоянии, и передний мотоциклист остановился. Офицер, сидевший в коляске, оглянулся назад, к нему бросился другой, с заднего сиденья. Фишер заметил это и сильно дрожащими руками начал перезаряжать винтовку.

Но он не успел. Один из мотоциклов рванулся с дороги, перескочил канаву, и треск пулеметной очереди разорвал тишину. Фишер повернулся в узком окопчике, выпустил из рук винтовку и, обрушивая комья земли, сполз на самое дно.

Он уже не слышал, как возле остановился мотоцикл и молодой белобрысый мотоциклист в зеленом пятнистом комбинезоне, спрыгнув с сиденья, подбежал к окопчику. Сперва он запустил в него длинную очередь из автомата, потом подошел ближе и глянул на убитого. Фишер покорно скорчился в тесноте окопа. Немец постоял немного, брезгливо отбросил сапогом его противогазную сумку, из которой выпал черствый кусок хлеба и толстая книга в черной обложке. Потом сел на свой мотоцикл и покатил к дороге.

В поле никого не осталось, и ветер принялся листать страницы отброшенной книги. «Жизнь Бенвенуто Челлини, флорентийца, написанная им самим» — значилось на ее титуле.

Первые выстрелы на дороге подняли с топчана Карпенко, который свирепо скомандовал спящим:

— В ружье!!

Свист и Васюков, щуря заспанные глаза, вскочили с пола и бросились из сторожки. За ними бежал побледневший Овсеев. Все попрыгали на свои места в траншее, Карпенко, передернув рукояткой, зарядил пулемет. Они вглядывались в поле, где один за другим грохали одиночные выстрелы, но дорога лежала в тумане и на ней никого не было видно.

— Где Пшеничный? — крикнул Карпенко.

— Нету Пшеничного, — сказал из-за сторожки Васюков.

— Сволочь! Я так и знал…

— Командир, командир, смотри! — крикнул Свист.

На дороге возле берез появились мотоциклисты, передний вдруг остановился и один, свернув с дороги, направился по стерне в поле, к окопчику Фишера.

— Убегай! Убегай же, дурень! — стучал кулаком по бровке окопа Карпенко, но Фишер уже не убегал. Вскоре они увидели, как мотоциклист вернулся на дорогу, и вся группа поползла по косогору вниз к переезду.

— Внимание, замри! — скомандовал Карпенко и припал к своему пулемету.

Защитники переезда замерли в своих окопчиках. Свист вел за мотоциклами длинным стволом ПТРа. Дрожащими руками удобнее устраивал на бруствере винтовку Васюков. Бледный Овсеев низко припал к брустверу и не шевелился.

Мотоциклы не успели еще спуститься в ложбинку, как из туманной дали дороги появились два бронетранспортера. Мотоциклы остановились. Из переднего бронетранспортера что-то прокричали мотоциклисты, и затем оба транспортера стали не спеша спускаться по дороге к переезду.

— Свист! — крикнул Карпенко. — Начнешь с заднего! Слышь?

— Будь спок! — просто ответил Свист.

Передний бронетранспортер еще не достиг мостика, как из него вдруг вырвалось «бу-бу-бу…», и по насыпи железной дороги, брустверу траншеи, по крыше сторожки, разбрасывая землю, пробежала первая крупнокалиберная очередь. По лицу Карпенко стегануло грязью, но он даже не утерся. Он задержал дыхание, туго вперев в плечо приклад пулемета, и дал первую очередь.

Рядом звонко ударил ПТР Свиста, на броне передней машины сверкнула искра, транспортер метнулся на обочину и съехал колесами в кювет. Второй бронетранспортер рванулся вперед. И снова рядом гулко ударил из ПТРа Свист. На дороге заметались мотоциклы, и полдесятка пулеметов оттуда ударили по переезду.

Но старшина уже пристрелялся, и его пулемет длинной очередью осыпал дорогу. Минуту спустя два мотоцикла уже валялись в придорожной канаве, передний мотоциклист, свесив руки, мертво лежал на руле. Задний мотоцикл, вырвавшись из-под огня, на полном газу удирал по дороге. После нескольких выстрелов Свиста транспортер загорелся, расстилая над полем длинный хвост черного дыма. Другой стоял в канаве, завалясь в нее левым бортом. Несколько пеших немцев удирали вдоль дороги к березам.

Расстреляв по ним полный диск, старшина схватился за запасной и впервые оглянулся на своих бойцов. Свист торопливо бил зажигательными по второму бронетранспортеру, с оживлением на повеселевшем лице высунулся из окопа Овсеев. За углом поклеванной пулями сторожки часто бахал из своей винтовки Васюков. Карпенко рукавом шинели вытер вспотевший лоб.

— Ладно, стой! Перекур! Побережем патроны… И откинулся к стенке траншеи.

Нехотя оторвался от своего ПТРа Свист, поднял над бруствером голову Овсеев. За углом сторожки замолчал и Васюков.

— Свист, молодец! — сказал старшина. — От лица службы тебе благодарность.

— А ты что ж думал? — огрызнулся Свист. — Ружьецо что надо. Для меня эти коробки что семечки.

— Ладно, буде хвастать! Но горит хорошо!

— Понимаешь! — оживленно заговорил Свист. — Думал — по заднему. Но как передний смолянул из пулемета, думаю: нет, я ж тебя гвоздану, сволочь! С первого выстрела!

— А я мотоцикл подстрелил, — скромно вставил Овсеев. — Вон тот, что в канаве. Моя работа.

— Хорошо, хорошо! — глядя в поле, одобрил старшина. — А и Фишер! Гляди ты…

— Фишер не подвел. Не проворонил. Без Фишера они бы нас, тепленьких…

— Пшеничный! Ну ж, гадина!.. — ударил кулаком по земле старшина. — Вот нигде нет. Я сперва думал: заснул.

— Перебег, факт! — сказал Свист.

— Жаль, упустили! Упустили змею. Теперь…

— Теперь он нас всех выдаст, — сказал Овсеев.

— Пожалуй, выдаст, — согласился Карпенко.

— Так что надо менять позицию.

— Нет, менять не будем.

— Почему?

— Приказ, слышал? Оборонять переезд.

Осеев недовольно потоптался в окопе.

— Как бы не того, старшина.

— Может, и того. Все может… Васюков, ты как? Жив?

— Жив, товар