Силы Земные [Энтони Берджесс] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Энтони Берджесс Силы земные
Лиане.
I
Было уже за полдень в мой восемьдесят первый день рождения, и я был в постели с любовником, когда Али объявил, что архиепископ прибыл и желает меня видеть. — Очень хорошо, Али, — ответил я на скверном испанском сквозь запертую дверь спальни. — Проводи его в бар. Предложи ему выпить. — Hay dos. Su capellan tambien.[1] — Прекрасно, Али. Предложи выпить и капеллану. Двенадцать лет назад я ушел на покой, оставив писание романов. Тем не менее, если вы, вообще, знакомы с моим творчеством и возьмете на себя труд перечесть первое предложение, вам придется признать, что я не утратил дара сочинять то, что называется интригующей завязкой. Впрочем, большой выдумки для этого не требуется. Действительность иногда играет на руку искусству. В том, что мне исполнился восемьдесят один год, сомневаться не приходилось: поздравительные телеграммы приходили весь день. Джеффри, мой Ганимед, любовник и по совместительству секретарь, уже натягивал летние брюки. Испанское слово arzobispo несомненно означает “архиепископ”. Времени где-то около четырех пополудни июньского дня на Мальте, точнее — двадцать третье, чтобы избавить заинтересованных от труда рыться в биографическом справочнике. Джеффри слишком потел и был жирен. Я полагаю, жизнь у него была чересчур легкой для тридцатипятилетнего молодого человека. Ну что ж, само собой, откладывать разлуку с ним придется недолго. Ему явно не по нраву пришлось мое завещание. “Старая сука, и я ведь столько для него сделал”. Ну, ему тоже от меня кое-что перепадет, но только посмертно, посмертно. Я еще полежал немного, голый, бледно-желтый, тощий, докуривая сигарету, которая должна бы следовать за соитием, но не следовала. Джеффри, пыхтя и согнувшись, надевал сандалии, при этом живот его сложился в три жирных валика, затем натянул цветастую рубаху. Наконец, он упрятал глаза под темными очками с зеркальными выпуклыми стеклами, вызывающе отражающими окружающий мир. Мои восьмидесятилетние лицо и шея отражались в них довольно четко: знаменитая суровость древнего много пережившего лица, жилы, как веревки, вся анатомия челюстей, сигарета в мундштуке из той эпохи, когда курить полагалось элегантно. Я с отвращением глядел на это двойное отражение, слушая, как Джеффри говорит: — Чего понадобилось этому архиепископу? Может быть, он принес буллу об отлучении? В безвкусной подарочной обертке, разумеется. — Опоздал на шестьдесят лет, — ответил я, протягивая Джеффри наполовину выкуренную сигарету с тем, чтобы он потушил ее в ониксовой пепельнице. Я заметил, что даже эта ничтожная услуга была ему в тягость. Я поднялся с постели, голый, бледно-желтый, тощий. Летние брюки болтались на мне, как на вешалке. Рубашка, расцвеченная бегониями и орхидеями, выглядела смехотворно на человеке моих лет, но я предупредил насмешки Джеффри словами: “Мой мальчик, мне пора приучать себя к цветистой почтительности.” Фраза датировалась 1915 годом. Я услышал ее впервые в Лэмб Хаус, Рай, но она принадлежала не столько самому Генри Джеймсу[2], сколько Генри Джеймсу, пародирующему Мередита[3]. Он вспоминал 1909 год, когда одна из поклонниц послала Мередиту слишком много цветов. “Цветистая почитательница, ха-ха-ха” — заходился в притворном веселье Джеймс. — Ну, значит, поздравления верных почитателей. Мне было наплевать на придыхание, с которым Джеффри произнес эту фразу. В ней явно содержался намек на секс и его собственную постыдную неверность; это слово я как-то, сквозь слезы, употребил в разговоре с ним; для меня оно несло традиционно серьезный моральный смысл, для людей поколения Джеффри, оно было употребимо разве только в шутку. — Верные, — ответил я, тоже с придыханием — не должны читать мои книги. Не здесь, на острове святого Павла. Тут я аморальный агностик, анархист и рационалист. Кажется, я догадываюсь, чего хочет архиепископ. И хочет он этого потому, что я именно таков. — Хитер, старик, а? — в его очках отразился золотой камень главной улицы за растворенным окном. — В так называемом оффисе лежит куча неразобранных писем. Меня уже тошнит от твоей лености, так что я сам распечатал пару свежедоставленых писем. На одном из них была ватиканская марка. — Ах, черт тебя побери, — ртом улыбнулся Джеффри. Глаз его я, конечно, видеть не мог. Потом он передразнил мой слегка шепелявый акцент: “Таснит от твоей леношти, черт тебя побери”, — на сей раз уже хмуро повторил он. — Я полагаю, — сказал я, с ненавистью ощущая старческую дрожь в голосе, — мне следует, пожалуй, спать одному. В моем возрасте это куда приличнее. — Наконец-то, мы решили посмотреть правде в глаза, дорогой мой? — Почему — с дрожью в голосе отвечал я, стоя перед большим голубым настенным зеркалом и расчесывая редкие пряди — почему в твоих устах все обращается в грязь и зло? Тепло. Уют. Любовь. Это что — все грязные слова? Любовь, любовь. Неужели это грязно? — Дела сердечные, — с усмешкой отвечал Джеффри. — Взыграло старое ретивое, а? Очень хорошо. Отныне мы спим порознь, каждый в своей одинокой койке. А если ты закричишь ночью, кто тебя услышит? Wer, wenn ich schrie[4]… Кто сказал это или написал? Ну конечно, бедный великий покойный Рильке. Он плакал у меня на глазах в дешевой пивной в Триесте, недалеко от аквариума. Слезы текли у него носом и он все время утирался рукавом. — Ты всегда спал как убитый рядом со мной, даже на тычки пальцем не откликался, — и затем с постыдной дрожью в голосе, — верность, верность. — Я готов был снова разрыдаться, так много значило для меня это слово. Я вспомнил бедного Уинстона Черчилля, который будучи примерно одних со мной лет, рыдал при слове “величие”. Эмоциональная лабильность, обычная старческая немощь. Джеффри уже не улыбался и не выпячивал челюсть в слабой попытке изобразить язвительность. Нижняя часть его лица изображала некое подобие сострадания, верхняя же удвоенно отражала в зеркальных очках мое горестное лицо. — Бедняга, — наверное говорил он сам себе, а позже какому-нибудь дружку или прихлебателю в баре отеля “Коринфия”, — бедный дряхлый одинокий престарелый импотент. А вслух мне бодренько: “Ладно, милый. Ширинку застегнул? Вот и славно”. — Все равно незаметно. При моей-то цветистости. — Чудесно. Тогда давай напялим маску выдающегося аморального автора. Его архиепископство ждут. Он распахнул тяжелую дверь, ведущую в просторную верхнюю гостиную. В моем возрасте я переношу любое, даже чрезмерное количество света и тепла, и оба этих южных свойства бурно, подобно россиниевскому финалу встретили меня на лестнице с раскрытыми окнами. Справа виднелись крыши домов, яркие краски Лиджи, проезжающий мимо автобус, слышались детские голоса; слева, за хрусталем и статуэтками верхней террасы, слышался шум насосов, поливавших лимонные и апельсинные деревья в моем саду. В общем, жизнь продолжалась и это успокаивало. Мы прошли по прохладному мраморному полу, затем по тяжелой белой медвежьей шкуре, потом опять по мрамору. В гостиной стоял клавесин работы Уильяма Фостера, который я купил для моего бывшего неверного друга и секретаря Ральфа и в котором Джеффри порвал несколько струн во время пьяного дебоша. На стенах висели картины моих великих современников, сейчас безумно дорогие, но купленные дешево еще во времена моей бурной молодости. В шкафах стояли безделушки и поделки из нефрита, слоновой кости, стекла и металла, objets d'art.[5] Французский термин, признавая их никчемность, все же придавал им достоинство. Осязаемые плоды успеха. Невыигранное сражение с формой и выражением. О Боже мой, — настоящее сражение? Я все еще думал как автор, а не как просто старик. Как будто лингвистические успехи что-то значат. Как будто, существует, в конце концов, что-то более существенное, чем словесные штампы. Верность. Ты не смог быть верным. Ты впал в неверность. Я верю в то, что человек должен сохранять верность убеждениям. Приидите ко мне, о верные! Эти слова еще способны будить слезы в Рождество. Репродукция на стене отцовского хирургического кабинета, изображающая пресловутый ужас — а может не ужас вовсе, откуда мне было знать? — римский воин с вытаращенными глазами, взирающий на рушащиеся Помпеи. Верен долгу до конца. “Верен до последнего” — называлась картина. Мир гомосексуалистов говорит на сложном языке, хрупком, но порою до боли точном, составленном из словесных штампов другого мира. Итак, дорогой мэтр, вот они, осязаемые плоды успеха. Джеффри шаркал рядом со мной, насмешливо передразнивая мою старческую походку, подчеркивая свою роль адъютанта при литературном генерале. Шаг за шагом, с комичной аккуратностью мы одолели первый лестничный марш. Он оканчивался широкой площадкой, где стоял сервант с коллекцией тончайшего стекла — не для красоты, мой милый, а именно для питья — и шахматный столик восемнадцатого века с фигурами из мексиканского обсидиана (только для красоты, не для игры), и наконец, последний мраморный порог. Я взглянул на позолоченные мальтийские стенные часы на лестнице. Они показывали около трех. — Никто не пришел их починить, — сказал я раздраженно. — Три дня уж жду. Впрочем, неважно. Осталось преодолеть последние три ступени. Джеффри постучал по циферблату часов, точно это был барометр, затем изобразил страшный удар по нему. — Чертова дыра, — вымолвил он. — Ненавижу, глаза б мои не видели этой чертовой дыры. — Погоди, Джеффри, со временем привыкнешь. — Мы могли бы поехать куда-нибудь в другое место. Есть же другие острова, если уж ты непременно хочешь на проклятый остров. — После поговорим, — ответил я. — Сейчас у нас гости. — Могли бы, черт побери, и остаться в Танжере. Мы могли бы и получить кое-что с тех ублюдков. — Мы? Это ты попал в переделку, а не я. — Ты мог бы что-нибудь сделать. Верность. Не смей произносить это чертово слово при мне. — Я и сделал кое-что. Увез тебя из Танжера. — Но почему привез в эту гнусную дыру? Тут мерзкие попы и полиция заодно, рука руку моет. — Два мерзких попа как раз дожидаются меня за дверью. Сбавь тон. — Если ты хочешь тут и околеть, я не этого хочу. — Человек где-нибудь да должен умереть. Мальта вполне по мне. — Почему, черт возьми, ты не можешь сдохнуть в Лондоне? — Налоги, Джеффри. Налог на наследство. Климат. — Боже, разрази и прокляни эту вонючую дыру! Я вошел в холл, и он за мной, чертыхаясь уже шепотом. В трех шагах от меня на серебряном подносе рядом с китайской вазой полной цветов лежала новая стопка поздравительных телеграмм. Бар находился по другую сторону холла, справа, между оффисом, где Джеффри забросил всю секретарскую работу, и моим личным уютным кабинетом. На стене между баром и кабинетом висел рисунок Жоржа Руо[6] — безобразная балерина, нарисованная нетерпеливыми жирными черными штрихами. В свое время в Париже Мэйнард Кейнс[7] горячо настаивал на том, чтобы я его купил. Он про рынки знал все.II
Их преосвященство чувствовали себя в баре вполне комфортно. Я ожидал, что он будет нетерпеливо ерзать, сидя за столом перед нетронутым стаканом оранжада, однако он уселся у стойки бара на обитом желтой кожей табурете, маленькой ножкой опираясь на перекладину стойки, держа в пухлой ручке стакан скотча. Он громко и дружелюбно беседовал с одетым в белый пиджак Али, расположившимся за стойкой в роли бармена, к моему крайнему изумлению — на родном языке последнего. Неужели на него снизошел дар пятидесятницы? Но тут я вспомнил, что мальтийский диалект и магрибский арабский — языки близкородственные. При моем появлении его преосвященство слезли с табурета и с улыбкой приветствовали меня по-английски: — Наконец-то, я имею честь и удовольствие видеть вас, мистер Туми. Я уверен, что говорю от лица всей общины и желаю вам еще многих и счастливых лет. Смуглый молодой человек в более скромном священническом облачении прокричал из угла: — С днем рождения, сэр, да. Это большая честь — поздравить вас лично. Бар был небольшим, и совсем не было нужды кричать, но некоторые мальтийцы даже шепотом говорят на удивительно высоких нотах. Он рассматривал фотографии в рамках, развешанные на стенах, на которых я был запечатлен в компании различных знаменитостей — с Чаплиным в Лос-Анджелесе, с Томасом Манном в Принстоне, с Гертрудой Лоренс[8] в конце одной из моих долгих остановок в Лондоне, с Г. Дж. Уэллсом (конечно вместе с Одеттой Кюн[9]) в Лу Пиду, с Эрнестом Хемингуэем на его яхте “Пилар” недалеко от Ки Уэст. Кроме того, на стенах висели старые афиши моих пьес, имевших успех — “Он заплатил за все”, “Боги в саду”, “Эдип Хиггинс”, “Удар, удар еще удар” и другие. Оба священника подняли бокалы в мою честь. Затем его преосвященство поставили свой бокал на стойку и приблизились ко мне несколько вкрадчивой походкой, вытянув правую руку с тем, чтобы я облобызал архиепископский перстень. Однако я эту протянутую руку пожал. — Это мой капеллан отец Аццопарди. — А это мой секретарь Джеффри Энрайт. Архиепископ был младше меня на несколько лет, очень бодр хотя и весьма толст; его пухлое лицо было почти лишено морщин и складок. Мы разглядывали друг друга с дружелюбной осторожностью, нас разделяли профессии, но роднила принадлежность к одному поколению. Я довольно фривольно пошутил, что все мы, не считая Али, составили бы неплохую комбинацию в покере — две пары. Я обратился к Али по-испански: “Джин с тоником. И можешь быть свободен”. Его преосвященство присели за один из трех столиков, допили содержимое своего бокала и шутливо покачивали пустой бокал на ладони. Они чувствовали себя как дома. В конце концов, это же их архиепископство. — Сейчас, наверно, еще слишком раннее время для выпивки. Не желаете ли чаю? — спросил я. — О да, — откликнулся капеллан, оторвавшись от фотографии, на которой я был запечатлен вместе с Мэй Уэст[10] возле китайского театра Граумана[11], — чай — это замечательно. — А мне чего-нибудь покрепче, — заявил архиепископ, обращаясь к Али на мальтийско-магрибском, — пожалуй, снова того же, а потом можешь идти. Прекрасный дом, — продолжил он. — Чудесный сад. Я ведь здесь часто бывал. Еще в те времена, когда дом принадлежал сэру Эдварду Хьюберту Каннингу. И еще раньше, когда он принадлежал покойной госпоже Тальяферро. Я полагаю, отец Аццопарди был бы очень рад, если бы мистер… ваш молодой друг с зеркалами на глазах показал бы ему дом. Молодежь, не так ли мистер Туми? Ох уж, эта молодежь. Этот дом, возможно, вам это известно, а может быть и нет, был построен в 1798 году, в год вторжения Буонапарте. Он изгнал рыцарей. Он пытался ограничить власть церкви, даже совсем удушить ее, — его преосвященство хмуро усмехнулся. — Но ничего у него не получилось. Мальтийцы были против. Были стычки, доходило и до смертоубийства. Я взял у Али свой джин с тоником и присел к столу напротив архиепископа, которому уже была подана солидная порция виски. — Ну что ж, — обратился я к Джеффри, — инструкции тебе даны. Покажи дом его преподобию, предложи ему чаю. Отец Аццопарди торопливо допил содержимое своего бокала и закашлялся, поперхнувшись. Джеффри принялся лупить его по спине, приговаривая при каждом ударе: “Мой грех, мой грех, мой тягчайший грех”. — Джеффри, — прервал я его, — это не смешно. Джеффри показал мне язык и увел прочь кашляющего отца Аццопарди. Его преосвященство выдал очередной анекдот по-арабски, адресованный Али, который, смеясь, также удалился. — Славный малый, — заметил ему вслед его преосвященство, — это сразу видно. Ох уж, эта молодежь, — добавил он, кивая в ту сторону, откуда доносился голос Джеффри, направляющегося в сад. И затем, мне: “Вы, наверное, тут играете в бридж. Очень подходящая комната для игры в бридж, — глаза его скользили по уставленным бутылками полкам, — вполне невинное и культурное времяпрепровождение.” Он поднял пухлую ручку, как бы благословляя игру и, в тоже время, выражая сожаление в том, что он сам никогда бы не смог принять приглашения к игре. — Я раньше играл, но более не играю. Слишком много работы. Покойный его святейшество тоже играл. Но потом и у него стало слишком много работы. Уж вам-то это известно. Его застенчивая улыбка, как я понял, призвана была сгладить сравнение между ним и покойным. Итак, как и следовало из ватиканского письма, визит был связан с личностью покойного его святейшества. — К тому времени, когда Карло достиг столь высоко положения, он уже не играл. Слишком много у него было дел, как вы сами заметили. Но в свое время он был выдающимся игроком, очень хитрым и энергичным. Прямо как миссис Бэттл, знаете ли. Его преосвященство ничего про упомянутую даму не слыхал. — О да, я охотно верю вам. Хитрым и энергичным. Но и очень человечным, правда ведь. И еще и святым. Он смотрел на меня с плохо скрываемым восхищением: я назвал покойного Карло. Я уже собирался, было пошутить насчет того, что не бывает святых игроков в бридж, но передумал, сочтя такую шутку дешевой. — Мне, разумеется, известно о предложении, — сказал я. — Я думаю, это немалый труд. Его преосвященство помахал рукой: “Разумеется, речь идет всего лишь, всего лишь…” — О предварительной договоренности? — Вы — подлинный мастер языка, мистер Туми. А для меня, боюсь, английский навсегда останется чужим языком. Язык протестантов, прошу прощения. Всем известно, что вы мастер. У меня мало времени остается для чтения. Но мне много раз говорили, что вы — мастер английской прозы. — Большинство мальтийцев, — заметил я, — вполне удовлетворится вашей аттестацией. Я имею в виду тех, кто интересуется. Самим же им доступ к моим книгам запрещен. — О, одна или две из ваших книг разрешены. Мне это известно. Но наш народ нуждается в охранении, мистер Туми. Хотя, я думаю, что в скором времени цензура будет слегка ослаблена. Новый дух и за границей, и здесь, да. Уже сейчас книги атеиста мосье Вольтера есть в свободной продаже. По-французски, разумеется. — Он был деистом, а не атеистом. — Я знал о причине его визита, но решил изобразить неведение, чтобы он сам мне все выложил. — Архиепископ, — спросил я, — я полагаю, вы здесь находитесь не в качестве, как бы это сказать… миссионера? Вам, наверное, известно, что я родился в религиозной семье, в лоне римско-католической церкви. Но я предполагаю умереть вне ее лона. Я слишком долго жил вне его. Я должен это сказать, чтобы между нами была полная ясность касательно вопроса о моей вере, — последнее слово я произнес, все-таки, с комом в горле. — Вы предполагаете, — весело заметил он. — Человек предполагает, — и затем — Нет, нет, нет, о нет. Я понял одно, мы все это понимаем, покойный его святейшество, ага, очень умно и энергично учил на всех тому, что пути к спасению неисчислимы. Но позвольте мне, мистер Туми, сказать следующее: вы знаете Церковь. Кем бы вы теперь ни были, вы — не протестант. Определенные доктрины, слова, термины для вас — не бессмыслица. Я думаю, что я прав. — Позвольте предложить вам еще немного виски, — взяв его пустой стакан, я встал, с трудом разгибая негнущуюся спину. — Не желаете ли сигару или сигарету? — Курение — смертоносная привычка, — насмешливо ответил он, — укорачивает жизнь. Совсем капельку, достаточно. Я достал себе сигарету из кожаного флорентийского ящика на стойке. Рядом с ним стояла огромная африканская деревянная чаша, наполненная бумажными спичками из отелей и авиакомпаний всего мира. Мне однажды пришла идея написать книгу путешествий, наугад доставая спичечные буклетики из этой чаши, примерно также, как грязная автобиография Нормана Дугласа[12] была написана на основе случайно выбранных визитных карточек. Ничего из этого замысла не получилось. Однако некоторый смысл в коллекции подобных трофеев был: на них имелись адреса и телефонные номера тех мест, где я побывал, неплохое подспорье для стариковской памяти. Я прикурил сигарету от спички из ресторана “Большая сцена”, находившегося в центре имени Кеннеди в Вашингтоне, номер телефона 833-8870. Убей меня бог, не помню, когда я там был. Я затянулся, укорачивая свою жизнь. Затем я подал его преосвященству его виски. Он принял стакан молча. Когда я снова сел, он продолжил: — Вот, например, слово “чудо”, — он посмотрел на меня острым и ясным взором. — Ах, это, Ну да, я получил письмо, вернее, записку, от моего старого партнера по бриджу монсиньора О'Шонесси. — Любопытно, а и не знал, что он играет в бридж. — Он говорил, что неплохо бы встретиться и поговорить. Я его понимаю. Некоторые вещи теряются при попытке запечатлеть их на бумаге. Тем не менее, похоже, что у них набирается солидное досье доказательств святости. Еще одно доказательство из уст отступника и самозваного рационалиста и агностика представляет куда большую ценность, чем свидетельство какой-нибудь суеверной деревенской старухи в черном платье. Похоже, именно на это намекал монсиньор О'Шонесси в своей записке. Его святешейство довольно грациозно покачался на стуле, сверкая перстнями. — Со мной он говорил, — сказал он, — когда я был в Риме. Это странно, мистер Туми, я бы даже сказал — причудливо, я имею в виду вас. Человек, отвергнувший Бога, как говаривали в старину, теперь мы стали осторожнее в выражениях — и, в то же время, были в такой близкой связи — я хотел сказать, вы ведь могли бы написать книгу, не правда ли? — О Карло? Ах, ваше преосвященство, а откуда вам известно, что я ее еще не написал? В любом случае, ее никогда не разрешат на Мальте, не так ли — книгу Кеннета Маршала Туми о покойном папе. Это будет ведь вовсе не житие святого. — Монсиньор О'Шонесси упомянул в нашей беседе, что вы написали маленький очерк еще при его жизни. Еще до того, как он стал тем, кем он стал. — Я написал рассказ, — ответил я, — о священнике, впрочем, мой государь архиепископ, вы можете прочесть его сами. Он есть в трехтомнике моего избранного. Мой секретарь может раздобыть экземпляр для вас. Он поглядел на меня. Была ли в его взгляде горечь или это был стыд? Никогда не следует признаваться в том, что на чтение не остается времени. В его случае подразумевалось, что у него нет времени на нечестивое чтиво, вышедшее из-под моего пера. Но бывают случаи, когда даже великим клирикам приходится учить уроки. — Монсиньор О'Шонесси, — пробормотал он, — позвонил мне вчера и сказал, что вычитал где-то, что сегодня ваш день рождения. Что лучшего повода для визита не найти. Он сказал, что о вас была статья в английской газете. — Это был последний воскресный “Обсервер”. Статья, говоря строго официально, никем на Мальте не читалась. Страница на обороте статьи была избыточно иллюстрирована рекламой дамских купальников. Цензоры в аэропорту Лука вырезали ее. Вот так и пропала маленькая заметка о моем дне рождения. Но я получил нецензурованный экземпляр из британского посольства. В запечатанном пакете. — Да-да, я понимаю. Но наш народ нуждается в охранении. Да и эти люди с ножницами в аэропорту не слишком образованные. Так уж получилось. — Уж коль мы коснулись этой темы, могу сказать вам, что центральный почтамт Валетты после некоторых трений милостиво разрешил мне получить бандероль с книгой стихов Томаса Кэмпиона[13], редкое и довольно ценное издание. Мне сказали на почтамте, что они, наконец, выяснили, что Томас Кэмпион был великим английским мучеником за веру, так что все в порядке. — Ну что ж, все хорошо, что хорошо кончается. — Нет, не хорошо. Великомучеником был Эдмунд[14], а не Томас. А Томас сочинял довольно неприличные песенки. Ничего особенного, но некоторые довольно эротичны. Он кивал и кивал, не выражая неудовольствия. Я лишь подтверждал его убежденность в моей безбожности и испорченности. Сам же он ничуть не стыдился своего невежества по части английских великомучеников. — Ну что ж, это любопытно, но нас сейчас заботит иное. — Он был прав, исповедники в отличие от писателей стараются не тратить лишних слов и избегают лирических отступлений. — И, конечно, еще раз, с днем рождения вас и многих счастливых лет. Улыбаясь, он выпил за мое здоровье. Я рассеянно сделал то же. — Монсиньор О'Шонесси говорит, что в каком-то интервью или беседе вы говорили, что никаких сомнений в чуде нет. Что вы видели его своими глазами. Итак, я предлагаю вам любую помощь с тем, чтобы вы записали, чтобы сделали небольшое… — Письменное показание? Он поиграл пальцами. — Ваше мастерство. Канонизация. Чудо. Обычное дело. Ваш Томас Мор, человек на все времена. Жанна Д'Арк. — Каким образом вы можете мне помочь? У меня есть перо и бумага, какая-никакая, но память. А-а, я, кажется, понял, что имеется в виду. Я не должен откладывать это на потом. Меня нужно подгонять. Канонизация — дело неотложное. — Нет, нет, нет, нет, торопиться не надо. Я улыбнулся ему, довольно мрачно, как успел заметить, глядя в зеркало над стойкой бара, настоящий антик с рекламой виски “Салливэн”. — Итак, я, не верующий в святость, буду участвовать в создании очередного святого. Очень пикантно. Причудливо, как вы сами изволили выразиться. — Речь идет только о констатации факта. Вам даже нет необходимости называть это чудом. Важно лишь, чтобы вы сказали, что видели нечто, что не может быть объяснено обычным путем. Похоже было, что ему уже стала надоедать его миссия, но внезапно в его насмешливых карих глазах мелькнула искра профессиональной озабоченности. — Однако, чудо — единственное слово, для описания того, что видишь и не можешь объяснить ничем кроме, кроме… — Вмешательства некоей силы неизвестной науке и здравому смыслу? — Да, да, вы ведь признаете это? — Не вполне. Когда-то весь мир был чудом. Потом всему стали находиться объяснения. Со временем все будет объяснено. Это — вопрос времени. — Но это… Это ведь случилось в какой-то больнице, не так ли? И врачи уже отчаялись в борьбе за жизнь этого, ну не важно кого именно. Так? — Это случилось давно, — ответил я. — Я не уверен, что вы поймете, ваше преосвященство, но у писателей есть обыкновение путать действительно происшедшее с плодом своего воображения. Поэтому, люди моей несчастной профессии не отличаются искренней верой и благочестивостью. Мы ведь зарабатываем на жизнь враньем. Мы, поэтому, легко верим чужим выдумкам, но ведь это не имеет ничего общего с религиозной верой. — Я замолк, снова почувствовав дрожь в голосе при этом слове. — А-ах, — он вздохнул, — но ведь найдутся и другие свидетели, кроме вас. Люди, которые не зарабатывают на жизнь враньем. Простое, как эхо, повторение моих слов в его устах звучало как легкомысленный грех. — Если вы сумеете найти других свидетелей, будет еще лучше. Лучше всего, если это будут люди суровые и не заинтересованные в канонизации. Что называется, адвокаты дьявола. Это, тоже, звучало ужасно. — Свидетели? — отозвался я. Но, боже, это было так давно. Я, правда, думаю, что вам лучше обратиться к старухе крестьянке в черном платье. — Спешить не надо, — он допил содержимое своего стакана и поднялся. Я тоже. — Вас никто не принуждает. Вам лишь предлагается рассмотреть такую возможность, по крайней мере, рассмотреть. И все. Он указал своим архиепископским перстнем на мою фотогалерею с знаменитостями на стене. — Его на этих снимках нет, — заметил он. Видимо, изучал их, как школьник, на бегу, перед классом, пока не успел войти учитель, выискивая среди безбожных художников и актрис улыбающегося Христа в обнимку с Вольтером. — Это, — с подчеркнутой осмотрительностью заметил я, — светская портретная галерея. Хотя тут есть и Олдос Хаксли. Я указал на снимок, где моя угрюмая физиономия была запечатлена рядом со смеющимся святым с остекленевшими от мескалина глазами. — Да, да. — Похоже, он никогда о нем не слыхал. Он широко улыбнулся, глядя в окно, выходившее в сад: отец Аццопарди и Джеффри пили чай, сидя за маленьким зеленым столиком под белым зонтиком, при этом Джеффри говорил и оживленно жестикулировал, а отец Аццопарди кивал в ответ. — Ох уж, эта молодежь, — сказал его преосвященство. И затем, фамильярно ткнув меня пальцем в бок: — Никакой спешки, говорю я вам. Однако прошу вас считать это дело срочным. Такие противоречия легко уживаются в религиозном сознании, Бог ведь велик, как Уолт Уитмен.III
Садовники приложились к перстню, служанки приложились к перстню, повар Джой Грима приложился к нему. Али не стал его лобызать, но обменялся с архиепископом очень сердечным рукопожатием и в награду услышал очередную шутку по-арабски. После чего мы с Джеффри проводили его преосвященство к его “даймлеру”, запаркованному у гаража Персия, поскольку улочка Трик Ил-Кбира была слишком узкой, а в моем доме стоянки для машин не было. Многие жители деревни прибежали, чтобы приложиться к архиепископскому перстню: обе сестры Борг из продуктовой лавки на углу, весь личный состав полицейского участка, какой-то древний коротышка в кепке, известный безбожник, весь в пыли, похожий на ископаемого мальтийского палеолитического человека, смущенные ребятишки, подталкиваемые матерями, даже водители и кондуктора трех автобусов, которым “даймлер” перекрыл путь. Теперь обо мне пройдет благоприятный слух не только по всей Лидже, но дойдет и до соседних деревень Аттарда и Бальцана. Такой чести, визита самого архиепископа не удостаивался даже отставной бригадный генерал, живший на этой же улице, и который, по словам Джеффри, презирал меня за то, что я разбогател, сочиняя грязные небылицы. Джеффри чересчур громко говорил, обращаясь к отцу Аццопарди: — Мы можем организовать частный просмотр для вас лично. У нас имеется для этого все необходимое оборудование. В кинотеатрах вы такого никогда не увидите. Но только, ради бога, не говорите архиепископу. Отец Аццопарди в ответ разразился дружеским хохотом. Его преосвященство обратился ко мне: — Рад буду видеть ваше письменное свидетельство. Вы — мастер английской прозы. Еще раз желаю вам многих счастливых лет. И, пожалуйста, передайте вашему юному другу, чтобы он вел себя осмотрительно. Не дурак, нет. Почти ничего не ускользнуло от его внимания. Отец Аццопарди уселся впереди, рядом с шофером. Его преосвященство помахал рукой и благословил присутствующих, сидя сзади, после чего машина беззвучно унеслась в сторону, кажется, Биркиркары. — Бедный поросенок, — обронил Джеффри, когда мы вошли в дом. — Я ему рассказывал про то, как попы и монахини трахаются в Штатах. А сам он локоть от задницы отличить не может. Что все это значило? — Как я и предполагал, речь идет о моей помощи в канонизации покойного папы. — О господи, о господи, о господи боже, ты? Боже, сохрани всех нас! — Перестань дурачиться, Джеффри. Ты забываешь некоторые факты моей биографии, если они, вообще, тебе известны, в чем я склонен сомневаться. — А-а, мы надулись гордыней, да? — Его преосвященство также просил мне передать тебе, чтобы ты был осмотрительнее. — В самом деле? Понятно. Высокая честь. Уже послал своих ищеек вынюхивать на Стрейт-стрит, так ведь? О, господи-иисусе-люцифере-вельзевуле, как же я ненавижу эту гнусную дыру! — Я полагаю, ты имеешь в виду, что здесь нет достославной традиции исламской педерастии. Весь остров посвящен доброй католической семейственности. Слишком много сисек и ляжек и совсем нет стройненьких развратных мальчиков, тебе это не по вкусу. — Ах, ты, старый ханжа. — Он вымолвил это с некоторой злобой и продолжил с ухмылкой. — Ты должен как-нибудь пойти со мною в Чрево, милый. — В Чрево? — Так матросы именуют Стрейт-стрит. — Понятно, понятно. — Мы вышли в сад, окруженный толстыми и высокими стенами, построенными людьми привычными к осадам. — Я думаю, архиепископ был прав в своей просьбе о том, чтобы ты вел себя осторожнее, — заметил я. — Чертова помойка. — Знаешь что, Джеффри, если тебе, в самом деле, здесь так плохо… — заметил я, глядя на трех резвящихся в саду кошек. — Да, да, милый. Перси ждет не дождется меня на Багамах, да и Фрэнк в Лозанне трепещет от дружеских чувств ко мне. Вот она, жизнь Джеффри Энрайта при знаменитых литературных изгнанниках — с постели на почту. — Он пнул ногою срезанную ветку. — Признаю, я слегка пренебрегал своими обязанностями. Почта накапливается, я знаю. Наверное, среди мусора там и пара чеков с гонорарами. Но завтра же рано утром, ровно в десять я за нее возьмусь. — Прекрасно понимая, разумеется, что недолго старому хрену осталось мучиться, так что, милый, можно, черт побери, и потерпеть до конца. — Потому что, видишь ли, Кеннет, — он произнес мое имя с смешным придыханием, присущим гомосексуалистам, — несмотря на все мои обычные раскаяния в невольных прегрешениях, ты слишком часто обвинял меня в неверности. — При этом слове у меня опять навернулись слезы. — Я имею в виду не физическую, а духовную неверность. Физическая неверность ведь не имеет значения, не так ли? Ты ведь сам буквально проповеди мне читал про это, так ведь? И поправь меня, пожалуйста, если мне показалось, но ведь ты сам только сегодня заявил, что между нами все кончено. Ты сам. Все, все, ах, кончено. Мы подошли к массивной крепостной стене, заросшей плющом и повернули назад, глядя на резвящихся кошек. Двое садовников, мистер Борг и мистер Грима, других фамилий, судя по всему, в деревне не было, по-прежнему безмятежно поливали деревья. — Почему бы нам не разобрать хотя бы самые важные письма после обеда, — спросил я. — Я ведь всегда, ты знаешь, старался быть… … педантичным джентльменом, да, милый. Но мы сегодня обедаем в гостях. Там уже и праздничный торт приготовлен, сомневаюсь, правда, что на нем уместится восемьдесят одна свеча. — А я и не знал. Не пойду я никуда. Не расположен. — Но ты должен быть расположен, милый, да. Это же большая шишка в британском совете — Ральф Овингтон, да и поэт-лауреат, никак не менее, удостоит визитом. — О господи, и кто же кому должен оказывать почтение? — Тонкое дело, верно? Ну, ты, конечно, старше. Но ведь он — кавалер ордена “За заслуги”[15]. Ну да, Доусон Уигналл, действительно, имел орден. Я глядел на свое двойное отражение в очках Джеффри — выражение лица было холодным, но горечи в нем заметно не было. Старина Уилли Моэм[16] всегда говорил, что орден “За заслуги” на самом деле есть орден “За нравственность”. Тремя годами ранее я сам был награжден орденом Почета[17], и после этого двери в королевские парадные залы навсегда для меня закрылись. Решили, ясно, что ордена Почета для старого хрена достаточно. Ну а что касается Нобеля, для него я писал слишком элегантно и не слишком тенденциозно. В отличие от Бориса Дингиждата[18] я не жил в цепях политической диктатуры, которые, как мне казалось, последний легко мог бы разорвать в самом скором времени, как только накопится достаточное количество долларовых гонораров. В отличие от Хаима Манона[19] или Й. Раха Яатинена[20] я не принадлежал к маленькой гордой нации, лишенной стратегических ресурсов и, по этой причине, заслуживающей награды в виде великого писателя. Я был, как всегда утверждалось, циником, не склонным к глубоким чувствам и возвышенным мыслям. Но книги мои, по-прежнему, имели широкий спрос. Оффис Джеффри был завален неотвеченными письмами почитателей; мой день рождения не был предан забвению. Я потакал читательским вкусам, и это, почему-то, считалось дурным тоном. Я хмуро ответил. — Мне про это ничего неизвестно. Никто мне не говорил. — Ты же держал записку от Ральфа Овингтона в своих руках, милый, ты говорил, что это очень мило с его стороны, очень мило, и все такое. Забывчив стал, знаешь ли, забывчив. — В моем возрасте это простительно. — Послушай, милый, — сказал Джеффри, — это же просто классический образец повседневной психочуши, нет? Это же Ральф, не так ли, имя Ральф тебе ничего не говорит? Я посмотрел на него. Странно, но это было правдой. Странно потому, что мне казалось, что я уже перерос все эти фрейдистские штучки. Я даже мечтал о фрейдистской интерпретации снов, которые только недавно видел. И вот я начисто вычеркнул из своей памяти имя Овингтона и его пригласительную записку только по причине совпадения имен. — Черный выродок, — беззлобно бросил Джеффри, — сука черная. Милый, тебе, правда, следует выходить в свет как можно чаще в твоем преклонном возрасте. О, нам-то с тобой известно, что ты еще жив и в добром здравии, но, пожалуй, стоит показать это и поэту-лауреату, который, как известно, страшный сплетник. Если ты не придешь, он всем раззвонит, что старый развратник уже на пути в мир иной, и все газетчики примутся строчить некрологи. Это же ужасно будет. Я глубоко вздохнул. — Ладно, пойду. Дай только мне немножко передохнуть перед одеванием. Я буду у себя в кабинете. Попроси Али принести мне крепкого чаю с печеньем. — Разумно ли это, милый? — Конечно, нет. Я впредь ничего разумного делать не собираюсь.IV
На стенах моего кабинета были развешаны рисунок Виллема де Кунинга[21] красным карандашом, изображавший женщину, один из первых набросков Пикассо к “Авиньонским девушкам”, акварель Эгона Шиле[22], изображавшая безобразных любовников, и абстрактная композиция Ханса Хартунга[23]. В кабинете стояли два обитых кожей стула и старомодный громоздкий кожаный диван. В застекленных шкафах стояли книги, в основном легкое чтиво: основная библиотека помещалась в верхней гостиной. Рядом с первым изданием Куиллер-Кауча[24] стоял Оксфордский сборник английской поэзии под редакцией, черт бы его побрал, Вэла Ригли. Я взял его с полки и лег на диван, выискивая в нем подборку стихов Доусона Уигналла. Я ничего особенного в них не находил — обычные типично английские формально традиционные стихи, продукт ограниченного ума. Тематика стихов Уигналла вращалась вокруг англиканских церковных служб, рождественских праздников его детства, школьных лет юности, торговых пригородных улиц; иногда в них попадались извращенные вздохи фетишистского рода, хотя его слюноотделение по поводу дамских велосипедов, спортивных трико и черных шерстяных чулок и было искусно замаскировано причудливо-изобретательным подбором слов. Вот за это он и удостоился монаршей награды:V
Резиденция представителя Британского Совета[31] находилась в тихом, и, пожалуй, более аристократическом районе Лиджи, чем мой дом. Джеффри в вечернем официальном костюме, сидевший рядом с Али, который вел машину, вслух отметил это, добавив, однако, что весь этот проклятый остров — одна большая помойка, и он его терпеть не может. Прибыв на место, мы велели Али вернуться за нами через два часа. Позвонив у дверей, Джеффри постарался придать своему хмурому лицу, на котором уже не было зеркальных очков, пустое и нейтральное выражение. Представитель Британского Совета вышел нам навстречу вместе с супругой, пышнотелой блондинкой с загорелым морщинистым лицом, одетой в длинное платье в полоску. Загар и морщины свидетельствовали о долгих годах службы в странах с солнечным климатом. Года два они находились в Варшаве и поговаривали о возможном назначении в Париж, но обычно их командировали в такие места как Бейрут или Багдад. Морщины могли появиться и вследствие давней привычки неискренне улыбаться. Овингтон с выгоревшей на солнце челкой на лбу тоже улыбался одним ртом, зажав трубку в неровных пожелтевших зубах. Они, громко смеясь, приветствовали меня: “наконец-то, выбрались к нам, прекрасно!”, хотя с моей стороны ответного радушия выказано не было. Я был знаком с ними ранее. Они председательствовали на неделе писателей, куда и я был приглашен в качестве почетного гостя, в Сиднее лет двенадцать тому назад. Сидней считался завидным местом для дипломата, но Овингтон не сумел найти взаимопонимания с австралийцами. Они также навестили меня, когда я только поселился на Мальте, и тогда выказав шумное радушие и подарив банку лимонно-апельсинного джема с коньяком собственного изготовления. Джем был очень хорош, хотя я его до сих пор не доел. В общем, славные люди. Энн Овингтон внезапно стерла с лица улыбку и потащила меня во двор. — Очень неловко вышло, — быстро промолвила она, — но вы поймете, а он — нет. Я имею в виду местного поэта Сиберраса. Мы его пригласили вместе с Доусоном, а он заблудился, выходя из туалета, забрел в кухню и увидел этот чертов торт. Ну и решил, что это предназначается ему и стал рассыпаться в благодарностях. Оказалось, что у него сегодня тоже день рождения, а о вашем ему ничего неизвестно, кстати, примите мои поздравления. Такая вот неувязка вышла. Я уже всех предупредила, кроме вашего Джеффри, разумеется, но я и ему скажу, ибо, если поручить это Ральфу, на объяснения уйдет весь вечер. Я уверена, что вы сочтете это скорее забавным. Прямо, сюжет для небольшого рассказа. — Вы правы, — ответил я. С некоторой грустью я про себя отметил, что из этого, и вправду, можно было сочинить рассказ. Если бы я, все еще, писал, мне просто не терпелось бы поскорее смыться домой, унося с собой сюжет, из которого я мог бы сделать куда более забавную и даже более правдоподобную, чем в реальности, историю. — Этот мистер, э-э… — Сиберрас. — Он со мною знаком? Я имею в виду, с моим творчеством. — Не думаю. Вы же знаете, какова здешняя публика. — Нелегка служба в Британском Совете. — Как вы правы. Кстати, дам среди гостей не будет. Не считая подружки Джона. Я надеюсь, вам так по нраву. — Нет, отчего же… — Ваш Джеффри сказал что-то вроде того, что это будет встреча литературных гигантов, и что не надо никакой светской чепухи с симметричным представительством обоих полов. — Но это нелепо. И даже наглость с его стороны. Я сам никогда бы не выдвинул подобного требования, вы это знаете. — Я склонна согласиться с вашим Джеффри. Вы все — холостяки. Я обнаружила в справочнике миссис Сиберрас, но она оказалась матерью поэта. Она говорит только по-мальтийски и предпочитает смотреть телевизор. Так что, все в порядке. — Нет, я все-таки проучу этого мерзавца Джеффри. — О, не стоит портить ваш праздничный вечер. — Она снова расплылась в улыбке, взяла меня за руку и повела внутрь. В пахнущей плесенью нижней гостиной двое писателей пили стоя. Доусон Уигналл решил, что мы уже где-то встречались, чего, на самом деле, не было, и шагнул мне навстречу с рукой вытянутой на уровне плеча, в другой руке держа стакан виски со льдом. Льдинки в стакане дрожали, приветствуя меня нежным звоном. (Динь-ди-лень, динь-ди лень, это твой счастливый день). — Ну, как вы? — приветствовал он меня, смеясь. На такие вопросы в британском высшем обществе не ожидают получить ответ. Я ответил ему столь же сердечным поздравлением, не уточняя, с чем именно, и он ответил с напускной серьезностью: “Ну, вы же понимаете…” Затем он снова засмеялся и стал похож на добродушного гуманоида с иллюстрации к детской книжке с втянутой в плечи круглой головой и торчащими, как у хомяка, зубами. И этот субъект ныне занимал место, некогда принадлежавшее Джону Драйдену[32]. Меня представили мальтийскому поэту Сиберрасу, или наоборот, его представили мне. Мне была выдана солидная порция джина с тоником в таком тяжелом стакане, что я его с трудом удержал. Я первым поздравил Сиберраса и пожелал ему многих счастливых лет и извинился за незнакомство с его творчеством в силу пока еще слабого знания мальтийского языка. — Ах, но я ведь пишу и по-итальянски, — воскликнул он, — придется вам заодно и итальянский выучить. — Тогда он смог бы прочесть не только вас, но Данте в подлиннике, — не без яду заметил поэт-лауреат, за что я его почти полюбил. — Я немного знаю итальянский, — ответил я. — В самом деле, у нас были родственники итальянцы. — Я знаю, — несколько раздраженно произнес Доусон Уигналл, — разумеется, мне это известно. — Имелось в виду, что у великих нет секретов друг от друга. — Это я ему говорил, — ответил я, — мистеру Скриббле…ах. — А я тоже ему это говорил, — сказал Доусон Уигналл. — Да-да, я понял, это была шутка, — ответил я, произнося слово шутка по-французски — mot. Сиберрас смотрел то на меня, то на Уигналла и прихлебывал свой холодный напиток с таким видом, словно это был кипяток. — Mot, — повторил я, обращаясь к нему, — словечко по-французски. Вы, случайно, по-французски не пишете? — По-мальтийски и по-итальянски, — еще громче ответил Сиберрас, как будто я не понял его с первого раза. — По-французски мы, мальтийцы, говорим только “спокойной ночи”. Французы здесь недолго пробыли. Мальтийцы их выгнали. — Ну да, — сказал я, — архиепископ мне об этом говорил. Мальтийский народ изгнал французов. Один из предков моей матери чисто случайно чуть было не оказался в числе этих изгнанных французов. Но с ним еще раньше успели разделаться мамлюки весьма жестоким образом. В Египте. В ходе той самой экспедиции. Я увидел, как Джеффри подмигнул мне, поглощая виски. Я холодно посмотрел на него в ответ. Одному богу известно, сколько он успел принять на грудь еще дома. Вот что значит отсутствие дам. — Но вы ведь — британец, — заметил Сиберрас. — Мать моя была француженка. — Мальтийцы изгнали французов! — возопил Сиберрас. — Когда вы их выгнали, — вопросил Уигналл, — вы, хотя бы, совершили это ночью? Чтобы сказать им на прощанье bon soir?[33] Уигналл мне все больше нравился. — Мы говорим bonne nuit[34]. А днем buon giorno[35]. По-итальянски. — Спать ложитесь по-французски, а просыпаетесь по-итальянски. Взяли лучшее из обоих языков. А в промежутке живете по-мальтийски. Красота. Энн Овингтон подошла к нам, добродушная, улыбаясь всеми морщинками. Встреча литературных гигантов. — Ну, как у нас идут дела? — спросила она. — Я жду — не дождусь моего торта! — воскликнул Сиберрас так, будто остальные блюда его не интересовали. — Прекрасно, — ответила она, снова покидая нас. — Он ждет не дождется своего торта, — с серьезным видом сказал Уигналл. — Кстати, коль уж речь зашла о вашей семье, миссис Кампанейти передает вам горячий привет. — Это имя произносится не так, — объявил Сиберрас. Не “нейти”, а “нати”. Мне знакомо это имя, оно итальянское. — Разумеется, вам знакомо это имя, но в Америке его произносят именно так. — Ортенс? — удивился я. — Вы виделись с Ортенс? — Я произнес это имя на французский манер, как его произносила мать. — Там они зовут ее Хортенс, в рифму с “пенс”. Была, помнится, когда-то песенка про мою любимую Хортенс. У которой не было ни гроша, ни извилин. Разумеется, к вашей сестре это не имеет отношения. Она прекрасно выглядит, если вам это интересно. Она выглядит очень современно, очень умна, подтянута и тому подобное. Она шлет вам самый горячий привет и так далее. — Что вы делали в Бронксвилле? — Читал стихи, в том числе и собственного сочинения. У Сары Лоренс. Потом была маленькая вечеринка. Впрочем, не столь уж и маленькая. Довольно затянувшаяся. У меня сложилось впечатление, что у нее все в порядке. — Но тут он чуть горестно кивнул. — Не пьет без просыпу? — спросил я с стариковской прямотой, — не сидит на наркотиках? не ослепла? — Мне показалось, что она в прекрасной форме. Ну, выпила немножко. Но весьма хороша. Я ей сказал, что собираюсь на Мальту. Она просила меня передать вам поздравления с днем рождения и так далее. Ну, когда придет время. Уигналл поднял свой стакан и выпил за мое здоровье. Нет, он был вполне симпатичный. Поэт, конечно, но мне ли его судить? Джеффри беседовал у столика с напитками с Овингтоном, поглощая третью порцию виски. — Она, наверное, мне писала, — подумал я вслух. — Джеффри, у нас ведь не было времени разобрать последнюю почту? В ответ он изобразил себя поверженным на канаты, довольно вульгарно. Я представил его Уигналлу и Сиберрасу, они ответили дружелюбными репликами. Затем Уигналл, медленно и тщательно артикулируя, обратился к Сиберрасу: — Мистер Туми — не только один из самих выдающихся ныне живущих писателей Британского содружества, он еще и родственник покойного его святейшества папы Григория XVII. Да уж, это был, воистину, день толстяка Карло. — Я этого не знал, — ответил Сиберрас. Большинство людей такое открытие приводило в благоговейный восторг, но Сиберрас умел сдерживать чувства. — Я написал сонет о нем. Это — странная история и чудесная история. Он мне приснился и велел мне во сне написать сонет. И я его написал. — Он принялся его декламировать:VI
Когда подали первую закуску — филе трески, Джеффри притих, увлеченный мальтийским вином. Во время второй закуски — авокадо, он успел нахамить каждому из сидящих за столом, но все, кроме меня и Сиберраса отнеслись к этому с юмором. Сперва он наехал на молодого Джона Овингтона по поводу его жизненной философии: — Ну, мы же не можем все быть паразитами, черт возьми? Должен же быть кто-то, кто кормит паразитов, верно? Значит, это не для всех, значит должна быть паразитическая элита, и мир, черт побери, остается почти таким же, как и был, ничего не меняется, верно? То-то же! Затем он обратился к подружке Джона в балахоне мамаши Хаббард, которую звали, кажется, Джейни: — Вот эта тряпка, этот грязный засаленный муслин, неизбежно становится частью тебя, ей богу так, хотя такой девчонке как ты все прощается, даже если одна сиська больше другой. Затем он стал разыгрывать пародию на знатока мальтийских вин: — О, я точно могу сказать, что эта лоза со двора Гримы, а не Фенека, с северной стороны, оттуда, где обычно писает кот, страдающий диабетом. Не желаете ли отведать? Сиберрасу он заявил, что мальтийский язык звучит так, как будто кого-то тошнит, и не удивительно, приятель. Он даже попытался изобразить это, что было неосмотрительно с его стороны. Поэту-лауреату он заявил, что тому следовало бы устроить для местных жителей и приезжих, если конечно найдутся желающие слушать, в чем он, черт побери, сомневается, публичное чтение Великих Непристойных Стихов вместо той чуши про обнюхивание девчачьих трусиков, которую он, наверняка, собирался бубнить. Но тут он внезапно спал с лица. Все это заметили, но только Сиберрас отметил вслух: — Да ты, что-то, позеленел, приятель! — воскликнул он. Он был не дурак, несмотря на свои сонеты и нежелание идти ко дну. Присмиревший Джеффри молча встал и вышел из-за стола поспешно, но с достоинством. — Ну, ты знаешь, куда идти, — сказал ему Овингтон вдогонку. — Затем, мне, хотя я не проронил не слова. — Ничего страшного, не беспокойтесь. Он — славный малый. Перетрудился, перевозбудился. Со всяким случается. — Он нас ненавидит, — провозгласил Сиберрас, прожевывая кусок трески. — Мне это ясно. Он ненавидит Мальту и мальтийцев. Он считает, что мы — низшая раса, живущая на маленьком острове. — Ну, насчет размеров острова он прав, — заметил Уигналл. — От этого факта никуда не денешься. — Это не повод для презрения и ненависти. Наш остров — драгоценная жемчужина Средиземного моря. — Прекрасно, замечательная цитата, — Уигналл доел свою порцию рыбы, затем внезапно обратился ко мне. — Когда же вы возвращаетесь домой? Домой. Еще одно из этих проклятых берущих за душу слов. Пора тебе прекратить выходы в свет, подумал я про себя, с трудом сдерживая слезы. Пора старому хрену плакаться лишь в подушку. От жалости к самому себе. — Сомневаюсь, что я вернусь когда-либо в Англию, — ответил я. — Разве только в гробу, прямо в крематорий. Хотя, возможно, я предпочту для этого Францию. Не знаю. Наверное, пора уж на что-то решиться. — Вы прекрасно выглядите, — возразила мне Энн Овингтон, — кстати, о кремации. Как бы там наши свиные котлеты не сгорели. Но тут пожилая служанка-мальтийка с усиками внесла блюдо с котлетами. Каждая котлета была украшена ломтиком ананаса. Энн находила это, наверное, бестактным. — Чанки, а? — кивнул, улыбаясь мне Уигналл. — Не слыхал про такого. — Похоже на каннибальское пиршество, — едва улыбнулся я. Уигналл был в восторге. — Да, да, да. Это важно, ибо Великое Присутствие превращается на наших глазах в Великое Отсутствие. За исключением немногих, вроде меня. Это все потому, что наступает эра светского каннибализма. Сиберрас смотрел, недоумевая, жуя котлету. — Я имею в виду демографический взрыв и тому подобное. Скоро, наверное, на полках супермаркетов появятся консервы из человечины с этикеткой “Менш.” Сиберрас, по-прежнему, недоумевал. — Кошерно для всех желающих. Ничего ведь в книгах Левит и Второзаконие про это не сказано, не так ли? Можно назвать и “Манч”, или “Менч”. Но это звучит как “консервированные манчестерцы”. — Он явно демонстрировал талант играть словами, хотя и скрывал его раньше под маской благородства. — Или даже целый отдел мясных блюд с гарниром. С Энн Тропп за прилавком. Ну, как Сара Ли, — обратился он к Сиберрасу, который не мог понять, о чем речь. Я заметил, что двое молодых людей ели только овощи. Не потому, что Уигналл отбил у них аппетит к мясу, а потому, что таков был их стиль жизни. Сидевшая слева от меня Джейни вдруг спросила, обращаясь ко мне. — Вы — великий писатель, не так ли? Что вы пишете? — Я не пишу более, ушел на покой по причине преклонных лет, как видите. — Ну, а что вы раньше писали? — Ногти у нее были чистые, а глаза слегка косили, как у… Нет. Не сейчас. — Романы, пьесы, рассказы. Некоторые из них экранизированы. Вам не доводилось видеть “Судорожную лихорадку” или “Черный дрозд”? или “Дуэт”, или “Терцет”? — Ничего из этого она не видела, да я и не обижался на нее за это. — А читать вы любите? — Я люблю Германа Гессе[41]. — Боже праведный, — удивился я, — так вы не безнадежны. А я ведь был с ним знаком. — Вы были с ним знакомы?! — у нее отвалилась челюсть, являя недожеваные овощи всеобщему обозрению. Она вытаращила глаза и закричала через весь стол: — Джонни, он знал лично Германа Гессе! — Кто? — откликнулся Джонни, запивая овощи кока-колой из огромной бутыли. — Вот он, мистер, э-э… Я, конечно, не всякого могу приятно удивить, но многих: католиков — родством с потенциальным святым, молодежь — знакомством с сильно переоцененным немецким писателем. Ну и, разумеется, плодами собственного творчества — тех, кому оно интересно. — Гессе велик, — провозгласил Джон Овингтон. — Вы его читали по-немецки? — не без ехидства вопросил Уигналл. — Он выше любого языка, — провозгласил Джон Овингтон. — Ну, тут уж позвольте с вами не согласиться, — заметил Уигналл. — Никакой писатель не может быть выше языка. Писатель — это и есть язык. И у каждого писателя он свой. — Он произнес это с легкой дрожью в голосе, настолько он был в этом убежден. — Главное — идеи, — возразил ему юноша. — Идеи важны, а не слова. — Ну а какие идеи есть у Шекспира? Да у него, черт возьми, и идей-то никаких не было. — Голос его дрожал все заметнее. — Наверное, поэтому мы его и не читаем, — ответил юноша, хлебнув из горла своей огромной бутыли. — Ты его раньше называл ископаемым, милый, — улыбнулась его мать. — Как и завещал покойный бард, — добавил отец:VII
Мне бы следовало сразу лечь спать и впредь спать одному, но я имел глупость затеять долгое и опасное выяснение отношений с Джеффри. Он сидел в верхней гостиной за расстроенным клавесином, извлекая из него фальшивые аккорды, в то время как я пытался обратиться к нему в спокойном тоне, стараясь относиться к нему как к какому-нибудь заблудшему персонажу из моих собственных сочинений. Однако, я был слишком возбужден и не мог присесть. Я шатался из угла в угол по накрытому медвежьей шкурой мраморному полу гостиной, держа в дрожащей руке стакан разбавленного виски. — Ты ведь это нарочно устроил, верно? Очень удачная попытка выставить меня всем на посмешище. Я только хочу знать, за что мне такое. Но я, кажется, догадываюсь за что. Это — наказание мне за то, что я тебя увез из Танжера. Что кстати, было сделано ради твоей безопасности. Но уж коли речь зашла об этом, ты напрасно думаешь, что опасность для тебя миновала. Но я, все равно, заслужил наказание. — О, дьявольщина! — выпалил он, подобрав аккорд из оперы-буфф. На глазах у него снова красовались зеркальные очки, хотя в гостиной царил полумрак. Похоже, желудок его успокоился и язык больше не заплетался. — Прекрати это. Прекрати эту идиотскую какофонию. Он выдал еще одно фальшивое фортиссимо и встал. Прошаркав к кожаному дивану, и, перед тем, как рухнуть на него, сказал: — Ну, немножко переборщил. — Он лежал на диване, хмуро уставившись на потушенную люстру. — Общая атмосфера была мне не по душе. Враждебная. И это мудацкий поэт. Испоганил тебе день рожденья. Ведь это же в твою честь устраивалось. Вот я и вышел из себя. — Ну, очевидно, дальше так продолжаться не может. Я просто не могу этого допустить. — Имеешь в виду, что хочешь дожить остаток дней мирно, спокойненько, удовлетворенный тем, чего достиг и все такое прочее… дерьмо. Что бы все было честь по чести, достойненько. То есть, мне пора убираться. — Тебе же здесь не нравится, — резонно заметил я. — И я не собираюсь более идти тебе навстречу. С меня довольно сегодняшнего. — Это ты мне говоришь, что с тебя довольно сегодняшнего, черт возьми? То есть, я должен убираться. — Не то, чтоб я хотел от тебя избавиться, надеюсь, ты это понимаешь. Но тут уже речь идет о…, о самосохранении. — Очень вы стали холодны, сэр, и несмотря на все прошлые горячие клятвы. Да-да-да. Значит, убираться. Собрать свои жалкие пожитки и — пока. Сперва, наверное, в Лондон, а там уж видно будет: либо к Перси на Багамы, либо к этому гундосому эпилептику в Лозанну. Так-так-так. Мне ведь деньги понадобятся. — Жалованье за три месяца. По-моему, разумно и справедливо. — Да, — тихо ответил он, снял очки и холодно оглядел меня, — разумный и справедливый ублюдок, вот ты кто. Ну, теперь мой черед быть разумным и справедливым. Десять тысяч фунтов — вот сколько мне требуется, милый. — Ты шутишь. — Ничуть не бывало. Между прочим, ты ведь предвидел это. Ты же сам все это описал в своем идиотском сентиментальном говенном романе “Дела человеческие”, что за претенциозное заглавие, черт возьми. Там ведь у тебя выведен справедливый и разумный стареющий ублюдок-писатель, кавалер ордена “За заслуги” и нобелевский лауреат, чьи записки попадают к его лучшему другу и тот находит письма, которые можно использовать в целях шантажа. А дальше идет вся эта пустая болтовня про то, что мертвому все равно, что совершенно наплевать теперь, что о нем будут писать, так что, пошли все в задницу, можно публиковать. Затем он воображает себя великим писателем, которому не хочется войти в историю в качестве негодяя, и тогда он дает торжественное письменное обещание не писать никаких, ха-ха, биографических заметок после смерти своего друга. И самое пикантное во всем этом то, что писатель-то понимает, что захоти его дружок выволочить все это грязное белье на всеобщее обозрение после его смерти, ничто и никто его не остановит. Но по крайней мере, он сойдет в могилу в Вестминстерском аббатстве[44], утешаясь мыслью, что это было бы бесчестно. Содержимое моего стакана выплеснулось. Я присел на краешек кресла и попытался допить остаток, но не смог. Я видел как Джеффри ухмылялся ленивой улыбкой гангстера из фильма, глядя как мои зубы стучат о край стакана. Я медленно и с трудом поставил стакан на столик. — Ублюдок, — сдавленным голосом произнес я, — ублюдок, ублюдок. — Ублюдок, читавший твои книги, — заметил он. — Старомодная ханжеская чушь, черт побери ее. Времена изменились, мой милый. Теперь все принято говорить прямо в лоб, а не прибегать к элегантным парафразам, как вы изволите выражаться. Все, все про грязного старикашку, у которого больше не стоит, и он поэтому поводу слезами исходит. И гундосящего: “Милый мальчик, это такое наслаждение”. Это ведь — ты, ты и никто иной, справедливый и разумный… ублюдок. — Вон отсюда, — сказал я, вставая. — Вон отсюда сейчас же. Пока я тебя не вышвырнул. — Ты? Меня? А где же твоя гребаная армия? — Я приказываю тебе, Джеффри: убирайся. Можешь переночевать в гостинице и прислать счет сюда. Вещи свои заберешь завтра. Меня дома не будет. Чек будет лежать на столе в прихожей. Жалование за три месяца и на билет до Лондона. А сейчас — вон. — Мне пришлось снова сесть. — Десять тысяч монет здесь и сейчас — и ноги моей здесь не будет. Не ты ли написал эту дерьмовую пьеску “Скатертью дорожка”, или это был этот чертов прохвост Беверли? Впрочем, неважно. — Он сморщился и болезненно рыгнул. — Господи, эта проклятая бурда, квасцы с кошачьей мочой. Вонючие ублюдки. — Вон из моего дома. — Я ведь уже кое-что написал, дорогой. Ты ведь сам говорил, что я умею, когда стараюсь. Про это дело в Рабате особенно хорошо вышло — ну помнишь, когда этот рябой мальчишка Махмуд буквально обосрал тебя. — Вон отсюда, вон, — я не выдержал и захныкал. — И это после всего, что я для тебя сделал — верил в тебя, верил… — О, опять это — вера, долг и прочее пропахшее нафталином дерьмо. Ха-ха-ха. Пустые слезы. Ну, поплачь, поплачь — за Англию, за родину, за долг, за Христа на гребаном кресте. У-уууууу. — Вон из моего дома, — я снова поднялся, руками ища, на что бы опереться. Он по-прежнему лежал на диване с любопытством разглядывая мою трясущуюся жалкую сморщенную фигуру. — Полицейский участок находится напротив. Я могу позвонить им, чтобы они вышвырнули тебя вон. — Я ведь буду орать, милый. Я им скажу, что ты пытался меня трахнуть. Здесь ведь за это, по-моему, смертная казнь полагается. Мне уже было не до того, чтобы выяснять его истинные намерения. Я был слишком разгневан и чувствовал, что вот-вот свалюсь. — Ты моей смерти хочешь, — задыхаясь произнес я. — Именно. Так тебе проще. — Очень ловко — умереть в собственный день рожденья. Прямо, как Шекспир, если это правда. А потом этот мальтийский ублюдок сможет про это написать сонет. Про щедрого человека, отдавшего ему свой день рожденья вместе с тортом. — Перестань. Не могу. — Возьми себя в руки, милый. У тебя даже вон губы посинели. — И затем, нарочито отвратительно пародируя мою манеру диктовки, — Джеффри спокойно лежал на диване в то время как у его пожилого друга на глазах развивались симптомы а-ах, сердечного, а-а-ах приступа. Затем, на безупречном кокни. — У ва-аас гу-ууубы посинеее… — Затем, вставая, уже и вправду, встревоженно. — О боже, нет. — Дай мне… не могу… это… — Отвратительная тошнота присоединилась к зубной боли, а затем страшная боль пронзила левую руку от ключицы до запястья, правая же рука ничего не чувствовала. Я опустился на ковер почти как на сцене, но сознания не потерял. — Ничего милый, потерпи, белые таблетки, я знаю, — он побежал в спальню, затем в ванную, я слышал, как звякнула дверца аптечки. Тут я потерял сознание. Казалось, я пришел в себя тут же, но когда это случилось, я уже лежал в постели одетый в пижаму, а доктор Борг, или Грима? не тот, так другой — проверял мой пульс. Джеффри стоял рядом и мило мне улыбался. Доктор Борг или Грима тоже был в пижаме, но поверх нее был накинут запачканный яичным желтком домашний халат. Он был сильно небрит и курил сигарету. Однажды в Андалусии я видел небритого священника с сигаретой во время погребальной церемонии. Это выглядело как-то несерьезно. Он выпустил из рук мое запястье и опустил руку с часами, затем сказал: — Никаких волнений. Восемьдесят один — почтенный возраст, но моему отцу девяносто пять. Я ему тоже советую избегать волнений, но телепередачи иногда его возбуждают. Итальянские, не мальтийские. Молоденькие дикторши его возбуждают. Я ему даю простые успокоительные, — сказал он, гася сигарету — знак того, что осмотр окончен. — Он был очень возбужден, — сказал Джеффри, — прямо скажем, буквально, вне себя. Но я уж постараюсь, чтобы больше такого не было. — Да, и в другой раз, пожалуйста, звоните мне по телефону. Вы всю семью разбудили стуком. — Я не могу позвонить, — с угрожающей любезностью произнес Джеффри, — у нас нет телефона. У вас тут длинная очередь на то, чтобы провели телефон. Говорят, нужно ждать не менее полутора лет. Днем, если мне надо позвонить, я иду в лавку на углу, они разрешают пользоваться их телефоном. Но когда лавка закрыта, мне неоткуда позвонить. Поэтому я и не позвонил. — Ну, есть же полицейский участок. — Да, — ответил Джеффри, — но там такие мерзкие типы. Я почувствовал, что не могу говорить. — Ну, что тут поделаешь, — сказал доктор, — это — Мальта. — Это вы мне, черт подери, говорите, что это, черт подери, Мальта?! Я вновь обрел дар речи. — Пожалуйста, Джеффри, не надо. — Никаких волнений, — сказал доктор. — Я присмотрю за ним, — ответил Джеффри.VIII
Обещания присмотреть за мной он так и не выполнил, хотя и я не сдержал данного самому себе обещания отныне спать одному. Я, если уж на то пошло, вообще почти не спал в ту ночь. Вернее, уснул и через час проснулся странно посвежевшим и, как бы, от всего очистившимся; мальтийская ночь также не способствовала сну. Жужжали и щелкали вентиляторы, били почти в унисон часы на городских и сельских башнях всего острова каждые четвертьчаса. Получилось, что не Джеффри присматривал за мной, а я за ним. Он неровно храпел, повернувшись ко мне жирной спиной, периодически дыхание его прерывалось, и он судорожно вздрагивал во сне, сотрясая кровать.Потом он задышал ровнее и вдруг пробормотал что-то во сне по-латыни. Что-то вроде “Solitam… Minotauro… pro caris corpus…”[45] Я осторожно и удивленно прислушивался к его бормотанию, ибо предполагал, что он учился в какой-нибудь захудалой школе, где вместо классических языков преподают элементарную антропологическую лингвистику. Я достал сигарету из серебряной коробки (подарок султана Келантана[46]), стоявшей на ночном столике и сиявшей в лунном свете, и прикурил от зажигалки, подарка Али, крайне удивившись тому, что она лежала рядом. Мне казалось, что я ее оставил у себя в кабинете, внизу. Яркое пламя потревожило спящего Джеффри, он замахал руками во сне и перевернулся на другой бок лицом ко мне. После короткой паузы он снова захрапел, обдав меня жутким смрадом своего дыхания; от него несло даже не блевотиной или винным перегаром, а какой-то гнилью с примесью ржавчины. Этот запах скорее озадачил, чем ужаснул меня; он мне даже что-то смутно напомнил. В лунном свете близость его покрытого испариной голого тела была невыносима. При первом пробуждении я почувствовал легкий голод, который теперь усилился. Я встал, чувствуя себя уверенно на ногах, нашарил шлепанцы и халат. Кровать теперь была полностью во владении Джеффри. Я не чувствовал в себе горечи или ненависти к нему, хотя и полагалось бы чувствовать нечто подобное, даже несмотря на то, что в последний момент он и выполнил свой долг, возможно, из страха. Я испытывал лишь некоторую жалость, какую невольно ощущаешь при виде спящего, чувствуя его беззащитность. Никому не хочется видеть во сне кошмары, никому не хочется видеть себя злодеем. Никто не желает быть своевольным. Если это и звучит противоречиво, то лишь потому, что человеческому языку свойственна противоречивость. Я подумал про себя, что было, наверное, самообманом, что я знаю мир и научился терпимости. Что пора бы уж перестать всерьез относиться к человеческим страстям, в том числе — и к своим собственным. Но, кажется, я говорил примерно тоже самое публично, когда мне было только сорок пять. Дайте нам мира, неважно когда. Из чего следовало, что Джеффри пора убираться вон. Но я не чувствовал никакого мира в душе от недостатка милосердия и от осознания того, что сам я, в конце концов, не более, чем дрожащий зануда, лицемер, ханжа, типичное порождение своего мерзкого века, что я смешон со своею старческой чувствительностью, что, короче говоря, Джеффри был прав, когда выпалил все это прямым и грубым образом. Пусть спит, пусть все спят. Я спустился вниз и оказался в огромной кухне, где слабо веяло пряностями. Комната Али находилась сразу за нею; он, как и его предки-бедуины, спал очень чутко. Стараясь не шуметь, я вскипятил воду, соорудил себе сэндвич из остатков вчерашней курицы и заварил чай. Затем я тихонько унес поднос с чаем и сэндвичем к себе в кабинет, потушив за собой свет, нашарив в лунном свете ножной выключатель на полу. Скорее из любопытства, чем из срочности, а также из-за какого-то неясного беспокойства мне вдруг захотелось вновь прочесть мой давний рассказ о чуде, совершенном священником. Жуя на ходу, я принялся разыскивать трехтомник моего избранного, подарочное издание в красивом кожаном переплете, присланное мне моим американским издателем лет десять тому назад в подарок к Рождеству. Я помнил, что искомый рассказ был во втором томе, поскольку в первом томе были только истории случившиеся в Европе, в третьем — плоды моих путешествий по Востоку, а во втором — по Америке. Событие, описанное в рассказе, произошло в Чикаго в двадцатые годы, это я помнил, но вот заглавие рассказа напрочь забыл. Наконец, я его отыскал, назывался он “Наложение рук”, а стиль его показался мне сейчас даже более неряшливым, чем ранее. Написано второпях для давно умершего ежемесячного иллюстрированного журнала за тысячу долларов гонорара. Я, стыдясь, перечитывал его, жуя сэндвич и запивая чаем, пытаясь выудить из этого жалкого подобия писательского профессионализма какие-то правдивые ноты. Безликим и безымянным рассказчиком (я заранее прошу прощения у тех, кто читал этот рассказ) там был британский журналист, приехавший в Чикаго, чтобы написать очерк о преподобном Элмере Уильямсе, издателе журнала “Молния”, чьей целью была публикация материалов о гангстеризме и политической коррупции. В фойе гостиницы “Палмер Хаус” он возобновляет знакомство со священником отцом Сальваджани, с которым он впервые встретился десятью годами ранее на итальянском фронте первой мировой войны, когда священник служил армейским капелланом, а журналист — водителем санитарной машины. Священник, невзрачный толстенький низкорослый человек, от которого разит чесноком и который говорит по-английски со смешным акцентом, очень расстроен. Он приехал из Италии навестить брата, который сейчас лежит в больнице в отдельной палате и находится при смерти от множественных переломов черепа и ран живота, нанесенных ледорубом. Рассказчик тут же соображает, что брат, Эд Сальваджани — известный гангстер, и чуя, что появился материал для красочного рассказа, сопровождает священника в больницу. Отец Сальваджани совершает соборование умирающего брата, и видя, что тот вот-вот умрет, безутешно рыдает. Затем, проходя по больничному коридору, он слышит душераздирающий крик ребенка, умирающего от туберкулезного менингита в общей палате. Врачи качают головами: ничем помочь невозможно. Но отец Сальваджани возлагает на ребенка руки и молится. Крик постепенно ослабевает, затем вовсе стихает, больной погружается в глубокий сон. К удивлению врачей состояние ребенка начинает улучшаться с каждым днем, пока священник приходит оплакивать своего умирающего брата. Брат умирает, а ребенок выздоравливает. Верующие из числа больничного персонала не сомневаются в том, что случилось чудо. Но отец Сальваджани на своем смешном английском говорит о страшной неисповедимости Божьей воли. Почему Он ничего не смог сделать для брата, которого он любил, и, в тоже время, стал источником милости для совершенно чужого ему человека? Возможно, Господь хочет сделать из этого ребенка, когда тот вырастет, сосуд искупления в каких-то ему одному известных целях, и вот он избрал ничтожнейшего из своих служителей для того, чтобы победить природу и совершить то, что случилось. Эти мысли он высказывает вслух во время пышных похорон брата, среди моря цветов и толпы небритых оплакивателей. Рассказчик считает все эти рассуждения пустыми. Жизнь загадочна, а бога, скорее всего, нет. Я вставил сигарету в мундштук и прикурил от зажигалки Али, которую я принес с собой в кармане халата. Почти на всех столах в доме стояли ящики с сигаретами и пепельницы Ронсона, королевы Анны или ониксовые. Али должен быть польщен. Я думал о рассказе и никак не мог припомнить и собрать воедино все факты, на основе которых он был написан. Точно помню, что журнал “Молния” и его издатель преподобный Элмер Уильямс существовали. Отец Сальваджани был, на самом деле, монсиньор Кампанати, в те времена — странствующий председатель Общества — как же оно называлось? по распространению веры? Его старший брат Раффаэле был, в самом деле, жертвой гангстеров, но сам он гангстером не был, а был он громким и досаждающим всем адвокатом человеческого достоинства и борцом с коррумпированными политиками. Я сам, действительно, был в Чикаго и останавливался в “Палмер Хаус”[47], но вовсе не затем, чтобы писать про благородных борцов с жестокими рэкетирами. Насколько я помню, я туда приехал для того, чтобы полюбоваться картинами Мане, Моне и Ренуара в частной коллекции чикагской гранд-дамы Поттер Палмер[48]. Собирался ли я писать об этой коллекции? Или хотел что-то купить из нее? Или, наоборот, что-то продать? Не помню, совсем позабыл. До сих пор ясно вижу лицо агонирующего Раффаэле, которым я, с некоторыми оговорками, восхищался, но которому до меня не было никакого дела. Это было следствием моего гомосексуализма, который он, как и всякий порядочный католик, считал добровольно избранным скотским грехопадением. Карло никогда не был столь суров. Он никогда не имел случая видеть мой гомосексуализм в действии, что ли; а распускаемые обо мне слухи его не интересовали. Грехов, имеющих отношение к либидо, за ним числилось два, сугубо гетеросексуального рода. Он считал, что мужчины испытывают влечение к мальчикам или друг к другу только по причине отсутствия женского общества. Ну, в редких случаях потому, что в них вселились бесы мужеложства, которых надлежит изгнать. А тех, кто избрал для себя поприще высокого служения, охраняет благодать Божья, наподобие хины. Потому что таково царство его. Семейство Кампанати отличалось образцовой нравственностью за исключением младшего брата Доменико, женившегося на моей сестре. Единственная дочь Луиджа стала очень строгой настоятельницей монастыря. Что же это была за больница? Действительно ли чудо, если это было чудом, было столь впечатляющим? Действительно ли болезнь, упомянутая в рассказе, имела место? А может быть болезнь была не столь смертельна и могла отступить благодаря присутствию сильной доброй воли в сочетании с не столь сильной волей самого больного? Разумеется, мне нет нужды ломать голову над решением этих загадок; в конце концов, я не обязан помогать превращению Карло Кампанати, хорошего, но довольно жадного человека, в святого. Но все же, эта неуемная жажда поиска истины. При слове “истина” у меня не наворачивались слезы, как при словах “вера”, “долг” или, иногда, “родина”, но человек, посвятивший себя служению языку должен всегда служить и истине и хотя, мое служение языку давно кончилось, служение истине — вне времени. Но сейчас меня интересовала не та глубокая истина, что принадлежит Богу, которой литература служит лучше всего, сочиняя небылицы, а более поверхностная правда фактов. Что же тогда произошло в Чикаго? В этом я не был уверен. Были же записи в истории болезни. Были свидетели. Их можно разыскать и расспросить, хотя это было бы непросто. Но главный вопрос, по-прежнему остававшийся для меня не решенным, был в том, насколько точно я могу ручаться за подлинное знание фактов собственного прошлого и не было ли в этом знании попытки художественно приукрасить факты, иными словами, не было ли искусной фальсификации? На мою память нельзя было полагаться по двум причинам: я был стариком и я был писателем. Писателям свойственно с годами переносить способность к вымыслам из профессиональной деятельности на другие стороны жизни. Куда проще, куда приятнее составлять биографию из анекдотических сплетен и болтовни за стойкой бара, перемешать события во времени, присочинить кульминацию и развязку, тут прибавить, там убавить, подыграть вкусу читателя, чем просто перечислять реальные факты. Эрнест Хемингуэй, я хорошо это помнил (хотя, что значит — хорошо?), докатился до того, что даже когда уже совсем перестал писать, оставался в плену собственных выдумок. Он мне рассказывал, что спал с красавицей-шпионкой Матой Хари, и что она была в постели хороша, правда бедра у нее были несколько тяжелые: ему тогда ведь было только чуть за пятьдесят, всего на несколько лет моложе меня. Я знал, да и любые документы это подтвердят, что в то время, когда Мату Хари казнили, Хемингуэя еще не было в Европе. Я, правда, имел привычку хранить определенного рода записи, особенно в первые двадцать лет писательской карьеры. Маленькая записная книжка в жилетном кармане выдает настоящего писателя, как говаривал Сэмюэл Батлер[49]. Ну и я, как полагается, записывал разные словечки, сюжетные замыслы, описания листьев, пушка на женских руках, собачьего дерьма, игры света на бутылках джина, сленг, технические термины, голые факты, относящиеся к разным временам и местам (чтобы лучше запечатлеть какое-то необычайное прозрение, выражаясь словами Джима Джойса[50]); эти записные книжки сохранились, но не у меня. Записные книжки Кеннета Маршала Туми хранились в архивах одного американского университета и должны были быть опубликованы после моей смерти, наверное с подробными научными комментариями. Я не возражал против того, чтобы хлам, хранившийся в моих мозгах, стал достоянием общественности, но только после того, как эти мозги перестанут мне принадлежать и станут просто пищей для червей; а до того — извините, но моя частная жизнь для публики закрыта. Что же это был за университет? Я ведь с ними переписывался, они мне даже несколько тысяч долларов заплатили за какое-то сомнительное сокровище, но все бумаги были в полном беспорядке из-за поспешного отъезда из Танжера и из-за этого бездельника Джеффри. Я не хотел провоцировать очередной сердечный приступ напоминанием ему об обещании, неохотно данном накануне, хотя следовало бы напомнить. Когда? Вчера? Я разве обещал? Джеффри жил только сегодняшним днем, стараясь не перетруждать свою память. Хотя нет, не совсем так: он помнил куда лучше меня то, ему нужно было запомнить про меня. При воспоминании о том, что именно он решил запомнить про меня, меня охватила дрожь. Лучше всего будет, если Карло обретет святость с помощью иных чудес, лучше засвидетельствованных. Но слова “вера” и “долг” никак не хотели уходить из какого-то уголка моего сознания. Святой Григорий, вознесшийся отчасти благодаря свидетельству К. М. Туми, кавалера ордена “Почета”, молись за нас. Молись за меня, лицемера, развратника, расточителя семени в бесплодных объятиях. Значит, не только вера (какая уж там вера, давно уж выброшена на свалку, но теперь, вследствие полного и окончательного бесплодия, подумывающая о возвращении). Не только долг (слуга покорный, перечитай последнее предложение). Значит — страх, да, страх. Я знал, что меня ждет в оффисе Джеффри. Отвратительный беспорядок разваливающихся папок, гора неразобранных писем, связки писем, книг, журналов, вырезок, статей с серьезными заголовками — “К. М. Туми и синдром Танатоса”, “К. М. Туми и изобразительная неумелость”, опрокинутые ящики для папок, пустые бутылки, затоптанные окурки, стол заваленный порнографическими журналами для гомосексуалистов с фотографиями жеманно улыбающихся мальчиков и откровенными сценами педикации, липкий стул, запачканный семенем. Несмотря на это я несколько раз глубоко вздохнул, затем выпил немного виски “Певерил пик”, разбавив его водой из умывальника. Затем неслышно вышел в коридор, миновал бар и вошел в оффис Джеффри. Щелкнув выключателем, я увидел невообразимый хаос. Я ожидал того, что ужаснусь при виде его, но не думал, что настолько.IX
Письмо в кармане моего халата буквально жгло мне бок. Но я довольно успешно сохранял внешнее спокойствие. Письмо, можно сказать, сработало как зажигание, и сейчас мой мозг работал как машина. Казалось мне, что я все обдумал и выработал четкий план. Али поднялся с рассветом и застал меня сидящим в кухне за чашкой чая. Он, как всегда помня о том, что я предпочитаю полную тишину по утрам, молча кивком приветствовал меня. Зная о моей бессоннице, он не удивился, увидев меня на ногах в столь ранний час. Он кивал и кивал, а я налил кофе в другую чашку, положил в нее много сахара, наполнил стакан апельсиновым соком из холодильника, затем поставил кофе и сок на поднос. Это предназначалось для пробуждения Джеффри. Взяв поднос, я вышел из кухни, и сохраняя удивительное спокойствие, пошел наверх в спальню. Джеффри спал поперек кровати, свесив голову через край, как будто пил из лужи. Я поставил поднос и стал трясти его. Он издавал мерзкие звуки и, наконец, проснулся, тупо моргая, глядя в пол, как будто не понимая, где он. Затем он с трудом перевернулся на спину, раскинув руки, кряхтел, кашлял, моргал, потом, почти не глядя, взял у меня из рук стакан с соком. Он осушил его залпом, чмокая губами, рыгая, содрогаясь, затем глубоко вздохнул и протянул мне пустой стакан. Тогда я дал ему кофе. Он почти проснулся. Он пригубил кофе, пробормотал: “кошачья моча”, но явно не имея в виду кофе. — Во рту как табун ночевал, черт побери. Чертовски мило с твоей стороны. Я молчал. — А больше нет? — спросил он и поглядел, моргая, на поднос, надеясь обнаружить на нем кофейник. Я дал ему сигарету и чиркнул зажигалкой Али. Он долго и мерзко кашлял, наконец, изрек: “Лучше. Гораздо”. Потом снова лег и курил, выкатив на меня грязные белки глаз. — Чем обязан такой, можно сказать, чести? Я прочистил горло и произнес первые за это утро слова. — Вчера вечером ты просил у меня десять тысяч фунтов. — Я? Просил? Правда, что ли? Нашло на меня к ночи, как говорится. — Потом. — Ах, да, вчера вечером, о господи. Помнится, я себя плохо вел вчера. А все этот чертов мальтийский виноградный джем с уксусом. — Он напряг память. — Да, в самом деле. Он изучающе оглядел меня; я присел на край кровати. — А ты молодцом, милый. Похоже, вчерашний взрыв пошел тебе на пользу. Надо повторить. Так что там про десять тысяч фунтов? — Джеффри, — сказал я ему, — слушай меня внимательно и не перебивай, пока я закончу. Во-первых, будет тебе десять тысяч фунтов. — Иисусе-вельзевуле, ты это серьезно?.. — Я сказал: не перебивай, разве нет? Слушай, слушай внимательно. — Весь внимание, сэр. — В ранний час я заглянул в твой оффис, в котором, должен признаться, так и царит мерзость запустения и полный хаос. По чистой случайности я обнаружил на полу это письмо с затоптанным тобою окурком на нем. Я извлек из кармана грязный конверт и вынул из него письмо. — Это от Эверарда Хантли, из Рабата. — Это дерьмо. — Джеффри, будь любезен. Ты даже не представляешь, каких усилий мне стоит сохранять спокойный тон. Я не буду зачитывать тебе все письмо, которое адресовано мне, но целиком касается тебя. Я тебе просто изложу суть его. А суть его в том, что некто по имени Абдулбакар обратился в британское консульство будучи в сильном расстройстве, даже в слезах. Речь идет о смерти его сына Махмуда. Джеффри страшно побледнел и прошептал “о господи”. — Да, Джеффри, травмы нанесенные в ходе того, что ты называл игрой, оказались смертельными. Это письмо, должен тебе заметить, было отправлено месяц тому назад, и я понятия не имею о том, что произошло за это время. Тем не менее. Расстройство Абдулбакара быстро сменилось гневом и требованиями правосудия. Он ожидает правосудия от представителей консульства ее величества. Однако, сперва он принялся сам разыскивать тебя в Танжере, нашел, наконец, наш дом, который мы покинули и где теперь живет странствующий художник Уизерс. — О боже, продолжай. — Все это было пока еще бедный мальчик Махмуд был жив и лежал в больнице, была надежда, что он поправится после операции. — Господи, какой еще операции? Ах, да, боже… — Абдулбакару твоя фамилия известна лишь приблизительно. Моя же фамилия легко перекладывается на арабский. Писатель Туми уехал, — сообщил ему Уизерс. Абдулбакару не составит труда навести справки о его местонахождении, хотя Хантли, что очень мило с его стороны, ему об этом не сообщил. Хантли пишет, что тебе, Джеффри, грозит серьезная опасность. — Почему, только мне, черт возьми?! Я был не один. Ты ведь сам, старый ханжа, пытался попробовать этого рябого мальчишку Махмуда. — Абдулбакар, между прочим, не очень надеется на правосудие законных властей, которым он не верит, что неудивительно при его-то прошлом. — Сутенер проклятый. Торгующий собственным сыном, ублюдок. — Гораздо более вероятно, полагает Хантли, ожидать от него самосудной расправы или, хотя бы попытки таковой. Разумеется, не имея средств поехать на Мальту, где ему ничего не стоит разыскать дом Туми, он в отчаянии может обратиться в полицию. Обвинение в убийстве, даже непредумышленном, тебе, скорее всего, не грозит, но нанесение тяжких телесных повреждений, повлекших за собой смерть в большинстве стран карается очень сурово. И точно подлежит экстрадиции. Ты все понял? — Да, да, надо мне делать ноги. — Я бы на твоем месте помылся, побрился, оделся и сложил вещички. До свидания, Джеффри. Наконец-то, ты покинешь столь ненавистное тебе место. Самолет в Лондон вылетает в полдень. Если повезет, ты на него можешь успеть. Сначала тебе необходимо будет зайти в туристическое агенство Слимы на Хай-Стрит. Я выпишу тебе чек в мальтийских фунтах. Другой чек ты получишь в Лондоне в Национальном банке Вестминстера, Стэнхоп Гейт. Этого тебе хватит на некоторое время в Лондоне, а потом тебе придется слетать в Соединенные Штаты. Чек покроет расходы на обратный билет, разумеется, туристического класса, из Чикаго с пересадкой в Нью-Йорке. Надеюсь, ты все это запомнишь. — Чикаго? Чик… — Да на кой черт мне ехать в Чикаго? Ты говоришь, обратный билет. Куда я должен вернуться? Сюда? Чтобы этот Абдул-б…бакар меня тут прикончил?! — Ты должен сделать одно важное дело для меня в Штатах. В Нью-Йорке в Кэмикл бэнк тебя будет ждать еще один чек на пять тысяч долларов. Возможно, что тебе придется попутешествовать, все зависит от того, что ты нароешь в Чикаго. Что касается обратного билета, имеется в виду возвращение в Лондон. В Лондоне ты дашь подробный отчет мне лично; Уигналл спрашивал меня, когда я вернусь домой, я тогда не думал, что это случится в столь скором времени и, если я увижу, что ты добросовестно выполнил задание, тогда получишь последний чек. На десять тысяч фунтов, как ты изволил пожелать вчера вечером. Джеффри докуривал вторую сигарету и выглядел собранно, даже слегка улыбался. — Какое великодушие, какое достоинство, какая колоссальная смена настроения! — Он потушил сигарету о полированный ночной столик. — У меня достаточно денег, Джеффри. Тебе ведь точно известно, сколько у меня на британском счету. Я обнаружил отчет из него среди твоих порнографических журналов. Я понимаю, развлекался. Но у меня имеются и другие счета, о которых тебе неизвестно. Хотя, я полагаю, даже при моих средствах, десять тысяч — это достаточно щедро. Но тебе придется немного поработать за них. Работа не тяжелая, но для меня важная. — Что за работа, милый? — Я тебе расскажу за завтраком. Это имеет некоторое отношение к вчерашнему визиту архиепископа. — О, черт побери. Очень хорошо, сэр. Я встаю. — Он встал, голый, безволосый, жирный, ленивый. Слишком легкая была у него жизнь.X
Зубная боль, начавшаяся за ужином у Овингтонов, стала нестерпимой. Десна над больным зубом припухла и болела. Зуб шатался. Наверняка, абсцесс. Коньяк и гвоздичный экстракт, купленный Али в ближайшей аптеке, принадлежавшей Гриме или Боргу, немного притупили боль. В моем возрасте, я думаю, даже зубная боль является роскошью. Мой отец был дантистом-хирургом. Он нам, своим детям, постоянно читал лекции о важности ухода за зубами и сохранения их здоровыми; в других семях иные отцы схожим манером учат детей вести себя осмотрительно в тех случаях, когда нельзя сохранить нравственность. Хоть я никогда особого внимания своим зубам не уделял, но (в мои то годы!) у меня еще было двадцать шесть собственных зубов, пожелтевших, но все еще острых и крепких, не считая вот этого взбунтовавшегося премоляра. Я и его надеялся сохранить, но идти к незнакомому дантисту в Валетте или Биркиркаре, у которого приемная, наверняка, полна местного своеобразно пахнущего народу, мне не хотелось. Мне нужен был мой личный дантист доктор Пез, чей кабинет находился в Риме на Пьяцца Болонья. Пез — сардинская фамилия, которая более подходит подиатристу[51], чем дантисту. Богатые джентльмены моего возраста обычно следили за всем, что касается здоровья, удобств и повседневных нужд со столь же религиозной строгостью, с какой они оценивали чужие навыки и качества. Расстояние значения не имеет. Зубы лечим в Риме, шелковые рубашки покупаем в Куала-Лумпуре, изделия из кожи — во Флоренции, чай — на Минсинг-Лейн в лондонском Сити. Придется ехать в Рим, одному, без сопровождения. И боль, и перспектива путешествия с целью избавиться от нее пришли очень вовремя. После отъезда Джеффри я почувствовал себя одиноким, и даже его выходки в аэропорту, последний, так сказать, бенефис, не смогли остудить горечи расставания. Али и я проводили его в аэропорт задолго до вылета, что было ошибкой. Сперва он ввязался в перепалку с полицией, когда ему собирались поставить в паспорте печать об отбытии; он стал орать, что он не желает, чтобы какой-то гребаный мальтиец хватал грязными лапами его паспорт; и неужели они его засадят в каталажку, если он откажется ставить печать? Ему это сошло с рук, его пропустили без печати в паспорте, но затем, уже в баре он принялся, перелистывая паспорт и глядя на разного рода визы в нем, во всеуслышанье пересказывать нам наиболее скандальные случаи из своей жизни. — Это вот, Нью-Йорк, милый, там этот твой засранец издатель пытался удержать меня от похода на фистинг, говорил, что это опасно, даже смертельно, мудак. Та-ак, а это вот Торонто, там мы с тобой, милый, помнится имели одного очаровательного краснокожего мальчика, полуиндейца-полуфранцуза без малейшей примеси англосаксонской крови. Он пил неразбавленный “Перно” и вскоре стал в дымину пьян. — А один тип из “Вашингтон пост” рассказывал, как он трахался с призраком. И в момент наступления оргазма бледная эктоплазма вдруг завизжала: “Кончаю, кончаю, еще чуть-чуть…”. Вскоре никого, кроме нас, в баре не осталось. — Это ведь твой самолет, Джеффри. — Ну он же сперва должен высадить прибывших, верно? Так и есть. Можно еще выпить. — Ты все запомнил? — Все, все, друг мой. — Он похлопал по чемодану “Гуччи”, который я ему подарил на прощание. — Все тут, в нетерпении ожидает наличности. И вся эта папская тряхомудия. Джеффри сел в самолет последним. Напоследок он попытался дать персоналу аэропорта многословный и очень громкий отчет о моих достоинствах, что же касается недостатков: сентиментальность, ханжество и чертово лицемерие — продукты чертовой поганой эпохи. Прошу простить, леди, за выражение. Нет, черт побери, я и не думал извиняться. Чертовски повезло Мальте, что в этой ханжеской стране поселился великий писатель. А вот мое последнее “прощай” Мальте. Он изобразил губами чудовищно громкий неприличный звук, одновременно устремив к потолку кулак с выставленными наподобие чертовых рожек мизинцем и указательным пальцем. — Всех вас — в задницу, и лучших британских пожеланий, черт возьми. Берегите Туми, уроды! Наконец, он стал заплетающимися ногами взбираться по трапу. Самолет уже запустил двигатели, персонал с нетерпением ждал, когда можно будет откатить трап. Он даже попытался сплясать на трапе, но, наконец, его препроводили в салон. Не позавидовал бы я стюардессам и его попутчикам. Зубная боль снова напомнила о себе. Коли уж я здесь, можно заодно и купить билет до Рима. Но, мне сообщили, что ближайший рейс, на который еще есть места, будет лишь послезавтра. Ближайшие рейсы полностью забронированы двумя группами мальтийцев, летящих в Рим за папским благословением. Я купил билет, заплатив за него чеком. Вернувшись к машине, я посмотрел в лицо Али, а он — в мое. Я не сомневался в том, что Али всем сердцем ненавидел Джеффри, хотя он ни словом, ни жестом, ни малейшей гримасой никогда этого не показывал. Но сейчас он, глядя мне прямо в глаза, набрал полную грудь воздуха и быстро выдохнул. — Домой, — бросил я, точнее, — “A casa”. Произнесенные по-испански, эти слова не будили слез. По дороге домой зубная боль стала невыносимой. Это — компенсация за отъезд Джеффри. Час дня, 24 июня 1971 года. Начало восемьдесят второго года моей жизни.XI
— Дело в том, святой отец, — произнес я, — что у меня никогда не будет надежды на чистосердечное раскаяние. По крайней мере, до тех пор пока влечение, или либидо, как его иногда называют, не исчезнет. И почему, если уж на то пошло, я должен раскаиваться в том, что Бог создал меня таким, как я есть? Иезуит отец Фробишер налил мне еще рюмку “Амонтильядо”. Это было очень мило с его стороны, поскольку шерри стал редкостью, как и все остальное. Мы сидели в дрянной темной забегаловке на Фарм-стрит. Я, словно кающийся грешник, сидел на жестком неудобном стуле, а он скрипел пружинами в глубоком и мягком кресле с грязной ситцевой обивкой. Это было накануне невеселого Рождества 1916 года, когда кладбища не успевали поглощать потоки трупов. Только за месяц до этого окончилась битва на Сомме[52], где потери одной лишь британской армии приближались к полумиллиону. Печальное Рождество было, своего рода, гражданской панихидой по убитым. — Кто послал вас ко мне? — спросил отец Фробишер. — Некто Хюффер, точнее — Форд; он сменил фамилию из-за войны. Редактор, поэт, романист. Отец Фробишер насупился, не в силах вспомнить этого человека. Наконец, он промолвил: — Ко мне обращались двое других людей, э-э… литературной профессии, с совершенно такой же проблемой, что беспокоит вас. Почему-то, всегда это происходит именно с людьми подобного рода занятий. Ну, еще и с актерами, но не с музыкантами. Вы — писатель? — Романист, критик — примерно так. — Ну, писатель или дворник — значения не имеет. Хотя сомневаюсь, что у дворников такие проблемы возникают. В общем, мистер Туми, тяжелый физический труд и немного пива — замечательные средства от, от, от… Он был большой и сильный человек, ему самому было бы легко ворочать мусорные ящики. Череп его был гол, но брови густые и кустистые. Черная ряса его была грязна. — Священное Писание, — сказал он, — дает совершенно ясный ответ на вопрос о том, какими сотворил нас Бог. “И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их”. Половое влечение было создано для того, чтобы наполнить небеса человеческими душами. Все отклонения от первоначального замысла есть дела людей, а не Бога. Бог дает нам свободу воли. Мы можем использовать ее во благо или во зло. Вы, как явствует из вашего признания, использовали ее во зло. — Вы ошибаетесь, отец мой. При всем уважении к вам. Я не хотел быть таким, какой я есть. С юных лет я испытывал отвращение к тому, что мир и церковь называют сексуальной нормой. — Вы молились? — Конечно, я молился. Молился о том, чтобы меня начало привлекать то, что отвращало. Иногда я даже молился о том, чтобы кто-нибудь приобщил меня к греху нормальной половой связи. — Никогда не следует молить об искушении, мистер Туми. — Он достал дешевую табакерку и предложил мне. Я не знал, было ли это предложено как альтернатива сексу или как чувственное искушение. Я покачал головой. Он вытащил из табакерки большую щепоть чего-то, похожего на белый порошок с мятным запахом, и запихнул это в волосатые ноздри. После этого он что-то пробормотал скороговоркой и даже задрожал от видимого удовольствия. Затем достал из рукава белоснежный носовой платок и трубно высморкался. Затем с самодовольством человека, преодолевшего плотские искушения, изрек: — Вы придаете слишком много значения сексуальности. Это — беда вашего поколения. Вы читали стихи Руперта Брука[53]? Ужасно, мучительно натуралистично… — С гетеросексуальной точки зрения, да. Но, отец мой, он ведь дорого поплатился за это. — Ну да, на Скиросе, в прошлом году. — Возможно, мы потому, как вы заметили, так много значения придаем сексуальности, что вокруг столько смертей. О, я знаю, вы возразите мне, что моя сексуальность бесплодна. Но влечение-то у всех одно. “Мать Венера”, и так далее. — А почему, — наглым тоном базарной бабы вопросил он, — вы не в армии? — Вы полагаете, что армейский капеллан лучше разбирается в проблемах такого рода? Или что безвременная смерть их разрешит? Дело в том, что меня забраковала медкомиссия. Обнаружили сердечную аритмию. Но если впереди нас ждет еще одна катастрофа вроде Соммы, я уверен, что мое сердце найдут исправным, как часы. Но позвольте, мы вернемся к проблеме. Что церковь говорит о ней? — Во-первых, — бодрым тоном ответил отец Фробишер, сложив руки и крутя большими пальцами, — всякое блудодейство греховно. Таким образом, вы в этом смысле находитесь, э-э, в том же положении, что и прочие, прочие… — Да, но человек с нормальным половым влечением может, наконец, жениться, а не сгорать от греховной страсти. А я не могу жениться. Женитьба была бы притворством и грехом. Да, грехом. — Я прощаю вам вашу, э-э, метафору. Вы даже не представляете себе, что могут свершить любовь и поддержка доброй женщины. Вы должны молить о милости Божьей. У вас нет никакого права считать, что ваше настоящее, настоящее, настоящее неизменно и неисправимо. Милость Божья неисповедима. Вам ничего неизвестно о будущем. Вы еще очень молоды. — Мне двадцать шесть. — Вы еще очень молоды. Но достаточно зрелы, пожалуй, чтобы считаться безнадежно, безнадежно… — Безнадежно запутавшимся для того, чтобы попасть в число редких исключений и выдающихся прецедентов, и тому подобного, — нетерпеливо закончил я. Прямо позади, над голым черепом отца Фробишера, пребывавшего в состоянии посленюхательной умиротворенности, висела тусклая репродукция микеланджеловского “Страшного суда”: Христос с мощными, как у борца, плечами, осуждающий на вечные муки всех не внявших мольбам его святой матери. Себя художник изобразил на переднем плане, среди спасенных, в виде шкуры, содранной со святого Варфоломея. — А где пребывает Микеланджело? — спросил я. — В аду? У него ведь были интимные отношения с мужчинами, он даже страстные сонеты об этом писал. Бог сотворил его великим художником и гомосексуалистом. Он — один из тех, кто составляет славу церкви. Разве я не прав в том, что в прошлом церковь относилась к плотским грехам куда менее серьезно, даже с гуманным юмором? Я помню как один епископ, забыл его имя, как-то сказал, застав за греховным занятием мужчину с девушкой в майском саду, что если не Бог, то он простит их. Имея в виду, что Бог, наверняка, простит. Если Богу, вообще, есть до этого дело, в чем я сомневаюсь. — Богу есть до этого дело, — громко произнес отец Фробишер. — Человек несет в себе чудо семени, зароненного Божьей десницей. Силу, рождающую души для царства Божия. Бессмысленное, развратное расточение семени есть грех Онана, и это касается псевдоэллинских игрищ ваших, ваших, ваших… Я никогда не слышал про этого епископа. К тому же, он говорил о мужчине и девушке. Вы должны преодолеть этот смертный грех. Вы никогда впредь не должны ему предаваться. Вы поняли меня? — Я, — произнес я столь же громко, — много раз клялся его преодолеть. Я каждый месяц, а то и чаще, исповедался, каялся в нечистых мыслях и нечистых поступках. И всякий раз снова падал. Не может же это продолжаться бесконечно. — Не может. Конечно, не может. — Итак, я должен выбирать. Это нелегко. Вы, святой отец — католик с колыбели? — Это не имеет значения. Но нет, не с колыбели, я — новообращенный. Ньюмен[54] тоже был новообращенным. Это не… — Мой отец — тоже новообращенный. Он принял католичество, женясь на моей матери-француженке. Но с материнской стороны все мои предки на протяжении тысячи лет были ревностными католиками. Нет, ну бывали редкие случаи уклонения в катарство[55] или янсенизм[56], если это и вправду, считать уклонениями. Но сейчас я рискую тем, что могу разбить сердце матери, поскольку я не могу быть тем, кем Бог сотворил меня и, одновременно, верным сыном Церкви. Потому что, даже если я, подобно вам, посвящу себя безбрачию, в чем же будет состоять моя духовная награда? Я не принадлежу к вашей профессии, у меня нет к ней призвания. У меня есть иное призвание, по крайней мере, мне так кажется, но ему невозможно следовать, отгородившись, как монах, от плотской жизни. Так какого же Бога мне слушаться — Того, кто сотворил меня таким, как я есть, или того, чей голос профильтрован сквозь церковные эдикты? — Нет никакой разницы, вы не должны так говорить, это совершенная, совершенная, совершенная… Я посмотрел на него, усомнившись на секунду, полагая, что ослышался. — … ересь, богохульство, — закончил он, беря в руки бутылку “Амонтильядо”. Кончено, — произнес он таким же тоном, как на проповеди в Святую пятницу. — Мы живем в ужасное время. Тысячи, миллионы убитых на полях сражений в Европе, германская блокада, пытающаяся с помощью голода принудить нас сдаться. Мужчины, возвращающиеся домой искалеченными, безногими, с гниющими, сожженными газами легкими, слепыми, парализованными, физически обреченными на безбрачие. Кто вы такой, чтобы претендовать на духовное вознаграждение? Я вздохнул и, не спрашивая дозволения, закурил сигарету “Голден Флэйк”. Он ведь и сам употреблял табак в куда более грязной манере. Я выдыхал дым с таким же удовольствием как и он, когда нюхал табак. Одно вещество, лишь в разных формах. — Придется мне от всего этого отказаться, — сказал я. — От веры, от милости, от спасения. Может быть, когда мне будет шестьдесят, если доживу, и пламя страсти угаснет, я к ним снова вернусь. Как это у Августина[57] — дай мне чистоты, но не сейчас. — Сейчас не время для фривольных и циничных шуток. Вам грозит смертельная опасность. — Я больше не верю в это, отец мой, — ответил я, хотя рука моя, державшая сигарету, задрожала. — Спасибо вам за то, что уделили мне время и помогли. Вы ведь, действительно, помогли. — Я думаю, вам следует снова прийти ко мне. Через неделю. Помолиться и поразмышлять. Молитесь нашей Святой Богоматери о милости и чистоте. Она услышит. — Зачем же мне ее беспокоить, отец мой? Я бы еще понял, если бы речь шла о святом, который знает о подобного рода вещах. Есть такие? Или уж прямо Господу нашему, Он ведь, если правда то, на что намекает Ренан…[58] — Я знаю, что вы собираетесь сказать. Не говорите этого. Я уже вижу, что вы идете по гибельному пути. Храни вас Бог. Вы, в вашей извращенной воле, сами отталкиваете милость Его. Вот как стремительно вы падаете. Постойте, мы вместе преклоним колена, мы сейчас же помолимся вместе. Он встал со своего скрипучего кресла и указал на коврик у камина. — Нет, отец мой. Слишком поздно. Или слишком рано. Это будет нелегко, уверяю вас. Я всегда буду испытывать… nostalgie, — вдруг произнес я на языке моей матери, хотя это слово имелось и в английском языке. Но я не могу вернуться домой. Не сейчас. Не скоро. И, как можно скорее я вышел.XII
Все вышеизложенное нельзя понимать как буквальный отчет о происшедшем. Я не запомнил ни имени священника, ни сорта сигарет, которые я тогда курил, и курил ли вообще, да и за то, что он нюхал табак в той забегаловке на Фарм-стрит не могу поручиться. Но суть беседы передана верно. Я шел через Мэйфер[59], шатаясь, чувствуя, что ноги меня не слушаются, голова кружилась, как будто я только что вышел от врача, узнав о плохом прогнозе. На Беркли-стрит я увидел на стенде газету с броским заголовком: “Нивель[60] сменил Жоффра[61]”. Ну да, идет великая война, а я тут пытаюсь примирить свои сексуальные позывы с религиозной верой. Другой заголовок: “Ллойд Джордж[62] сформировал военный кабинет”. Я свернул на Пикадилли. Возле станции подземки “Грин парк” продавали букеты хризантем с остролистом. Играла шарманка. Дама средних лет, явно из богатых, затянутая в корсет и в шляпке с пышным плюмажем из перьев, посмотрела на меня осуждающе. Она видела стройного, веселого молодого человека в хорошем сером костюме и расстегнутом сером пальто, в характерной для богемы широкополой шляпе, заломленной на затылок наподобие ореола. Я купил вечернюю газету и спустился по лестнице на станцию подземки к поезду, следующему в сторону Бэронз Корт[63]. Трое солдат в увольнительной, подвыпившие, с расстегнутыми воротниками мундиров, нагнали меня, оттеснив к перилам. Один из них запел, двое других нестройно подхватили:XIII
В письме мать писала, что живут они неплохо, хотя сердце ее обливается кровью при виде растерзанной Франции. Еды у них хватало, поскольку жили они в сельской местности, и отец на манер ирландских сельских врачей охотно порою брал гонорары натурой: маслом и яйцами. Мой брат Том служил в санитарной части британской армии, расквартированной в казармах Бойса, прошел курсы обучения и получил чин капрала-инструктора химзащиты; не знаю, что это значило. Сестра Ортенс, названная так в честь матери, так же, как и я был назван в честь отца, только что отметила свое шестнадцатилетие, в честь чего была устроена вечеринка, насколько позволяли скудные военные времена. Отец Каллахан из церкви святого Антония в Сент-Леонард[81] получил известия из Дублина о том, что его кузену Патрику отказано в апелляции и что его ждет виселица за участие в пасхальном восстании. Мать выражала надежду, что я счастлив в Лондоне, и радость по поводу моего предстоящего приезда к ним на рождество. Если бы еще Тому дали увольнительную, но будем скромны в своих пожеланиях. Все это было написано аккуратным почерком фиолетовыми чернилами по-французски, отчего даже печальная новость о кузене отца Каллахана казалась чем-то далеким и литературным, и даже упоминание о масле и яйцах выглядело как цитата из “Un Coeur Simple”.[82] Я дочитал письмо, зарылся лицом в подушку и снова разрыдался, на сей раз оплакивая свою потерянную невинность и мировой хаос, а не одну лишь измену Вэла. Потом я вытер слезы, выкурил еще одну сигарету, встал и поглядел в потрескавшееся голубое зеркало миссис Перейра. Затем промыл глаза теплой водой из чайника, намочив угол полотенца, и несколько раз глубоко вздохнул. Мне нужно было написать книжные рецензии; гораздо удобнее сделать это в Баттл[83], чем здесь, где пахнет луком и стены еще помнят запахи и звуки Вэла. Денег на билет до Баттл в одном направлении мне хватало; и я знал, что еще не поздно успеть на поезд, отбывающий с Чаринг-Кросс[84] сразу после девяти. Итак, я уложил свои скудные пожитки в сумку, надел свою богемную шляпу и теплое пальто и вышел в темноту, освещенную луной, напоминавшей цеппелин, по направлению к станции подземки. Доехав до Эрлз Корт, сделал пересадку и прибыл на Чаринг-Кросс. Вокзал кишел солдатами и матросами, многие из них были пьяны. В их толпе попадались шлюхи в отороченных сапожках и боа, а также мрачного вида почтенные леди, неодобрительно оглядывающие молодых штатских. Еще недавно эти патриотки с готовностью раздавали белые перья[85] всякому встречному без мундира, но после того как этим символом трусости все чаще стали наделяться ослепшие в газовых атаках на Ипре, обычай вышел из моды. На меня они лишь покосились, но не более. Я решил притворно захромать к поезду, чтобы избежать вопросов по поводу гражданской одежды. Поезд в Гастингс[86] отходил почти пустым, я был один в купе. Это было путешествие обратно в юность через Тонбридж, Танбридж Уэллс, Фрэнт, Стоунгейт, Этчингэм, Робертсбридж, через измену Вэла и через мои измены двум юношам, мимо молодого человека, выразительно посмотревшего на меня на платформе; я ответил ему взглядом на взгляд, но он в ответ громко произнес такое, что я покраснел и поспешил скрыться. Я возвращался в прошлое, повернувшись спиною к будущему, о котором я не хотел думать. Я был совращен будучи четырнадцати лет от роду и не где-нибудь, а в том самом городе, где кузена отца Каллахана ждала виселица. Это случилось вовсе не в школе имени Томаса Мора, где было немало похотливых попов и где сам директор-ирландец не чурался осмотрительного разврата, а в прекрасном городе, регулярно экспортировавшем своих извращенцев в Лондон и Париж. Мой четырнадцатый день рождения мы всей семьей отмечали в Ирландии: отец, мать, маленькая Ортенс, подраставший Том и я в школьном блайзере, фланелевых брюках и синей фуражке с школьной эмблемой пришитой желтыми нитками. Для вечеров у меня имелся взрослый костюм, из которого я уже вырастал. Мы остановились в гостинице “Дельфин”. В тот год отец взял ранний отпуск, поскольку не сумел найти себе замены на июль и август; кроме того, Том переболел тяжелым бронхитом и врачи посоветовали ему две недели спокойного отдыха у моря. Отец однажды бывал в Кингстауне, теперь переименованном в Данлери[87], а матери было любопытно посмотреть католический англоязычный столичный город. Кроме того, она читала “Путешествия Гулливера” с краткой биографией Свифта вместо предисловия, и его жизнь заинтересовала ее. Мы провели несколько дней в Уиклоу[88], потом в Дублине перед тем, как поехать в Балбригган[89]. Общество бедного все еще кашляющего Тома и шумной маленькой сестренки, которая тогда еще писала в штанишки, быстро мне прискучило. Родители предложили поехать в Феникс Парк[90], но я несмотря на то, что погода стояла прекрасная, изъявил желание остаться в гостинице и читать старую подшивку журнала для юношества, которую я купил за два пенса на книжном развале. Итак, я сидел в холле гостиницы и читал, посасывая лимонную карамельку. Я был в холле один. Из бара доносился веселый гомон, в Дублине любили выпить и повеселиться. Вдруг я заметил, что какой-то мужчина сел рядом со мной. Он был нестарый (тридцати семи лет, как я узнал позднее), носил бороду и одет был довольно странно, как я тоже узнал позднее, в домотканый наряд. От него довольно приятно пахло торфом, мятой и ирландским виски (я уже тогда знал разницу между ирландским и шотландским виски), казалось, он хотел поболтать. — Читаешь, — заметил он. — Но ведь это — довольно мусорное чтиво, не находишь? Он видел, что я читаю журнал для юношества. — Мне нравится. Забавные рассказы. — Ну да, пропагандируют имперские ценности, спортивные игры и дисциплину, холодные ванны на заре. И все, кроме британцев, изображены в очень смешном виде: потешные черномазые, лягушатники и даже микки и пэдди[91]. Я неправ? — Нет, отчего же, — я не мог сдержать улыбки. Его реплика вполне правдоподобно, хотя и предвзято, описывала дух журнала для юношества. — Ну, ты еще юн, конечно, ищешь развлечений, а то, что на самом деле происходит в мире, тебя мало заботит. Сколько тебе лет? — Почти четырнадцать. Через неделю исполнится четырнадцать. — Замечательный возраст, мой мальчик, вся жизнь впереди. И ждут тебя в жизни перемены, вот увидишь. — Он говорил приятным низким голосом, нечетко выговаривая согласные. — Мир будет совсем иным, чем тот, какой представлен в этом мусорном журнальчике, что ты читаешь, и наверное, веришь ему, что мир всегда будет таким. Но пускай, пускай. Юность любит радость. Он стал рыться в карманах, возможно в поисках трубки или табакерки, но вместо этого достал рисунок, на котором была изображена свинья, расчерченная наподобие карты с наименованиями частей туши — рулька, окорок, седло и так далее. — Я редактирую газету, ее называют “Свиная газета”. Совсем иного рода, чем то, что ты читаешь. Наш друг Sus Scrofa[92], друг Ирландии, оплачивает аренду помещения. Мне чертовски необходимо помыться и причесаться, — вдруг сказал он. — Ты в этой гостинице остановился? В отдельном номере? И кто еще с тобой? — Я рассказал ему про поход моих в Феникс Парк. — А ванная у вас в номере есть? Я никогда тут раньше не был. Буду очень благодарен, если ты меня туда проводишь. Итак, я сопроводил его наверх и, говоря короче, он зашел в мою комнату позаимствовать мою расческу для своей бороды и весь сияя после мытья сказал. — Вот, подходящий случай показать тебе приемы ирландской борьбы, как ею занимаются в графстве Ми, мне ведь скоро возвращаться в редакцию. Бороться полагается обнаженными, так что раздевайся. Один из приемчиков, которые он мне показал, назывался, как я узнал много позже, фелляцией, но такого слова я не мог отыскать не только в журнале для юношества, но даже в словарях того времени. Похоже, даже в ирландском языке такого слова не было, хотя этот козел использовал слово blathach[93] для обозначения того, что из него изверглось. Перед тем как уйти он дал мне шиллинг и добавил: — Ну, теперь можешь вернуться к чтению своей империалистической чуши, хотя, держу пари, что с сегодняшнего дня она не будет казаться тебе столь забавной. И мило улыбнувшись, ушел. Джим Джойс посвятил огромный роман именно тому дню в Дублине, когда я подвергся совращению. Я никогда всерьез не воспринимал эту книгу, я даже говорил ему об этом в Париже. Все внутренние монологи и действия в ней кажутся мне столь невинными! Я не помню ничего из событий, упоминавшихся в ней: ни кавалькады вице-короля (хотя и припоминаю отдаленные резкие и бухающие звуки военного оркестра), ни фейерверка на благотворительном базаре, ни новостей о затоплении “Генерала Слокума”[94] в Ист-Ривер, ни о том, что Листок неожиданно выиграл кубок Аскота, ни вечернего дождя, ни усыпанного звездами райского дерева, появившегося в небесах синей влажной ночью. Мать в тот вечер осталась с младшими детьми; отец взял меня с собой в театр, где давали невыносимо скучную мелодраму под названием “Лия”. Я говорил Джойсу в парижском баре в 1924 году. — Ну что ж, вы создали Джорджу Расселлу[95] вечное и непробиваемое алиби в тот день. Но и мне, и ему известно, что он не был тогда в Национальной библиотеке. — Я не хотел бы называть вас лжецом, — ответил мне Джойс, окинув меня взором столь же замутненным, сколь и его отвратительный коктейль (абсент разбавленный кюммелем вместо воды), — но я всегда полагал, что Расселл скорее совершит акт содомии со свиньей, чем с мальчиком. Ах, как много в мире неожиданностей! Мне нравился Джим Джойс, но не нравились его безумные лингвистические опыты. Он упустил шанс стать великим романистом уровня Стендаля. Он всегда пытался сделать из литературы суррогат религии. Но мы встречались с ним в краю nostalgie. Его гражданская жена Нора[96], упрямая женщина с мощным подбородком, недолго терпела его выходки. Однажды я провожал его пьяного домой, где его дожидалась грозная Нора. Как только дверь за ним закрылась, я услышал звук оплеух.XIV
От станции в Баттл до дома на Хай-стрит, где жили родители и где находился хирургический кабинет отца, я дошел пешком. Дом находился по соседству с монастырем. Позади меня шагах в двухстах шел носильщик, окончивший смену, и напевал:XV
Возвращение домой на рождество было ошибкой. Для значительной части мира этот праздник стал сентиментально-языческим, и слезы по поводу рождения Христа прекрасно уживались с яростной ненавистью к гуннам. Для меня же и для моей семьи этот праздник означал рождение искупителя, и на мне лежало невыносимое бремя хранить втайне собственное решение не верить более в рождение искупителя. Кругом бродили христославы певшие “Приидите, о верные!”, для них эти слова были средством заработать несколько медяков на зимнее обмундирование для наших храбрых ребят, быть зазванными в дом на чашку горячего эгг-нога с куском сладкого пирога. А мне они служили постоянным напоминанием моего добровольного, но неизбежного исключения из мира верующих. В канун рождества мать сказала. — Сегодня вечером мы отправимся поездом в Сент-Леонард[107] и пойдем исповедаться. Отец закончит прием рано. А завтра утром мы все вместе пойдем к причастию. — А нельзя ли нам остаться в Сент-Леонард и пойти в кинема, а потом ко всенощной? — спросила Ортенс. Кинема. Вероятно, монахини-наставницы в ее школе отличались педантизмом. — Поезда ходить не будут, — возразила мать. — Нет. Мы пойдем к самой ранней мессе завтра. А потом вернемся домой к праздничному завтраку, после чего зажарим в духовке индейку. Сердце у меня обрывалось, слушая все это. И я предвижу, что вы, мои читатели, сейчас вздохнете, но совсем по иной причине. Мы, кажется, вторгаемся в вотчину Грэма Грина[108], не так ли? Или, коль уж речь зашла о предательстве собственной матери, в вотчину Джеймса Джойса (“Портрет художника в юности” впервые увидел свет именно в тот год, был мало кем понят, но Г. Дж. Уэллс похвалил его, назвав его свифтовским). Какие-то вещи предшествуют литературе, смею вам напомнить. Литература их не создает. Литература их описывает постольку, поскольку они существуют. Грэм Грин придумал свой собственный вид католицизма, который трудно было объяснить католикам в 1916 году. — Я не пойду к исповеди, — ответил я. — Нет грехов на душе? — шутливо спросила моя сестра. — Грешный Лондон ее не запятнал? — Когда ты в последний раз был на исповеди? — спросила мать. — Я мог бы ответить, мать, что это — личное дело, меня и моей души, — мягко улыбнувшись, ответил я. — Но, на самом деле я был на Фарм-стрит всего несколько дней тому назад. — Ну, если ты полагаешь, что благодать все еще пребывает в тебе… — Яостанусь дома писать рецензию. — Это должна была быть длинная рецензия на недавний шедевр Идена Филлпоттса[109], автора, которого многие в то время считали значительным, в особенности — Арнольд Беннетт[110], назвавший его “мастером длинных предложений”. — Но ведь погода очень хорошая, мы могли бы немного прогуляться вдоль моря. — Мне необходимо платить за квартиру, мама, а заплатить мне обещали только по получении статьи. — Ну что ж, хорошо. Я сел возле камина и начал писать черновик статьи карандашом в блокноте на колене, жуя финики и прихлебывая шерри. У отца в доме всего было вдоволь. Я долго не мог уснуть той ночью, все время мучительно думая о том, что же делать. Если я больше не верил, тогда причастие у меня на языке будет, всего лишь, кусочком хлеба, но вся семья будет рада тому, что все причастились на рождество. Но я знал, что облатка — не просто кусочек хлеба, я не мог относиться к этому цинично. Кощунственное причастие — ужасная фраза. Утром я быстро помолился Богу моих желез: помоги моему неверию. Неверие не приходит сразу, я знаю, но, пожалуйста, сократи сроки. Я услышал, как семья зашевелилась. На улице еще было темно, и на лестнице горел свет. Вошел отец с намыленными щеками. — Поезд отправляется через полчаса, сынок. Бог моих желез не замедлил с ответом. — Ты неважно выглядишь, — заметил отец. Я включил ночник. В свете его, я уверен, моя бледность и запавшие глаза, были особенно заметны. — Я неважно чувствую себя, — ответил я. — Я, мне кажется, не смогу… что-то с животом неладно. Отвык от хорошей пищи. Вошла мать, уже одетая и надушенная. — Тебе нездоровится? Тебе, наверное, не следовало есть так много рыбного пирога, — она произнесла название этого блюда с некоторой насмешкой над изделием варварской кухни, приготовленным только из уважения к вкусам отца и только по случаю кануна рождества. — Я пойду завтра. Завтра ведь день первомученика Стефана[111]. — Если тебе станет лучше, ты можешь пойти к последней мессе сегодня. Да, и завтра хорошо бы, на первомученика Этьена. Мы пойдем вместе. — Вошла Ортенс, лучась энергией и празднично сияя. — Счастливого рождества. Я, почему-то, знала, что ты с нами не пойдешь. А все Лондон виноват. Сестра Гертруда называет его Gottlose Stadt[112]. — Наверное, кайзер Билл называет его также, — предостерег ее отец, застегивая булавкой жесткий воротничок. — Прошу тебя, дитя мое. Никаких немецких слов. Тем более, в такой день. — Entschuldige. Je demande bien ton pardon[113]. Ну что же, пусть остается и гниет в грехе. Пойдемте, мы опоздаем на поезд. Они ушли, а я лежал и гнил еще некоторое время, прислушиваясь к укоризненному скрипу дома и дожидаясь рассвета моего безбожного рождества. Я был ужасно голоден. Я оделся (включая жесткий воротничок и галстук, всегда в форме, даже при объяснении в неизреченной любви) и спустился в кухню, где плита еще не остыла. Я заварил себе чаю покрепче, приготовил гренки, открыл окно, чтобы выбросить крошки и проветрить кухню, затем зажег камин в столовой и гостиной. Потом положил под елку подарки — “Проницательность господина Бритлинга”[114] для отца, новое издание “Трое в лодке”[115] — для сестры; для матери — дань нашим храбрым союзникам, антология “La Belle France”, в которой содержалась пародия Бирбома[116] на Малларме[117], бестактная полемика Бернарда Шоу о грехах Франции, пастиш Дебюсси Сирила Скотта[118]. Это был явно неудачный подарок; мать будет расстроена до слез. Я начистил много картошки. Вдруг раздался громкий звонок в дверь отцовского кабинета. Я открыл, у дверей стоял мужчина средних лет, по виду конюх, от него пахло овсом. Он страдал от сильной зубной боли и искал помощи отца. — Он уехал в Сент-Леонард, в церковь. — Это зачем же? Я тоже хочу наслаждаться рождественским ужином, как все. Нечестно. Я проводил его в кабинет. Солдат на стене, в ужасе выпучив глаза, смотрел на пылающие Помпеи. — За зубами нужен уход, — сказал я. — Нужно, чтобы зубы к рождеству были в порядке. — Я поискал гвоздичное масло, но найти его не смог. На инструментальном столике были аккуратно в ряд выложены сверкающие в свете дня щипцы. — Сядьте в кресло, — приказал я ему. — Давайте посмотрим, что вас беспокоит. — Послушайте, мне нужен дантист. Вы же не дантист. — Ну, это как крещение, — ответил я. — В случае крайней необходимости каждый может это сделать. Откройте рот. Он открыл, обдав меня ромовым и пивным перегаром. Больным зубом был премоляр. Я потрогал его пальцем, он шатался. — Ой, больно как! — Вы ведь обойдетесь без анестезии, верно? От нее ведь может затошнить. — Что угодно, лишь бы боль ушла. — Сквозь пламя, — сказал я, — к миру, прохладе и свету. — Я выбрал самые большие щипцы, откинул назад спинку кресла, раскрыл щипцы и ухватил ими больной зуб, крепко сжав его. От боли или из протеста он не закрывал рта. Я расшатал зуб, а потом выдернул его. — Сплюньте, — сказал я. Он сплюнул, мыча от боли, зажав рот. — Сполосните рот, — я протянул ему стакан холодной воды. — Вот так-то лучше. Лучше ведь стало, а? — Я показал ему совершенно сгнивший зуб зажатый в щипцах. — Должен же быть закон, — проворчал он, когда снова обрел дар речи. — Не ворчите. Я ведь с вас денег не беру. Считайте это рождественским подарком. Он ушел, все еще кровоточа и ворча что-то про чертовых мясников. Я бросил зуб в печку и вымыл щипцы под кухонным краном. Пальцы мои тоже было запачканы кровью, но я ее сразу смывать не стал. Вот совершил доброе дело и заслужил за это награду. Если я и дальше буду совершать добрые дела в своей послехристианской жизни, ни на какие награды надеяться уже не придется. Когда семья вернулась домой, я не стал им рассказывать о том, что произошло в их отсутствие. Сказал, что чувствую себя немного лучше, но все еще не могу есть яичницу с беконом и колбасой. Пообедал я, правда, с аппетитом. Сказал, что чувствую себя намного лучше. Вечером были гости — доктор Браун с женой и тремя большеротыми детьми, управляющий банка холостяк Маккензи, вдова-бельгийка из числа эвакуированных, подружившаяся с матерью. Я повязал подаренный мне матерью галстук, курил сигареты “Муратти”, подаренные сестрой и хрустел пятью фунтовыми бумажками в кармане брюк — подарок отца, дай бог ему здоровья. На ужин была холодная индейка с начинкой, ветчина, бисквит с ромом и взбитыми сливками, рождественский торт, сладкий пирог, бургундский пунш, лимонад для детей, Бон и Пуи-Фюссе для всех остальных, тосты за скорейшее окончание войны, за отсутствующих друзей, за отсутствующего Тома. Мать с трудом сдерживала слезы. Я слегка опьянел и пошел спать. Мать, ничуть не опьяневшая, вошла в мою комнату и включила верхний свет. В те времена электрический свет был, конечно, мягче, розовее, интимнее даже, когда он исходил с потолка. На матери был новый халат василькового цвета с оборками на манжетах и отворотах — подарок отца. Она присела на край постели и посмотрела на меня трезвым взглядом. В течение всего нашего разговора она не произнесла ни слова по-английски. — Ни исповеди, ни причастия. Да и мессы не посетил. Никогда еще не было такого рождества. Я не верю, что тебе нездоровилось, сын мой. — Мне нездоровилось телесно возможно оттого, что в душе было неладно. — К счастью, разговор велся по-французски, что делало его несколько отстраненным, хотя и не слишком. Пытаясь правильно выговаривать гласные и соблюдать интонацию, я запутывался все более. Но французский был родным, материнским языком. Он обладал силой, опрокидывающей мнимую надежность английского — языка школы, уличных игр и ремесла. Надежность английского по сравнению с французским выглядела бутафорией. Я владел этой силой, впитав этот язык еще в материнской утробе, с материнским молоком, в колыбельных песенках. Но все же, это был язык головы; слова “вера”, “долг”, “родина” произнесенные по-французски никогда бы не вызвали у меня слез. — Ты солгал мне. Ты мне сказал, что был на исповеди в Лондоне. Я хочу знать, что случилось. — Я, честное слово, не лгал. Я сказал, что был на Фарм-стрит у иезуитов. Я говорил со священником. — О чем вы с ним говорили? — Я говорил о необходимости отказаться от веры. — Необходимости? Необходимости? — она произнесла это слово почти шипя. Я прибег к импровизированной защите. — Это та необходимость, о которой говорят многие христиане. Мы молимся тому же Богу, что и немцы. По твоему, Бог должен отвечать только на молитвы французов и англичан? Жертвенная месса приноситься с той целью, чтобы лишь мы удостоились милости Его? — Это — справедливая война. — Она вначале была справедливой. Я, как и многие другие, считаю, что она продолжается по причинам весьма далеким от справедливости. — Ты раньше не говорил так ни мне, ни отцу. Если ты был бы убежден в том, что говоришь сейчас, ты бы давно уже это сказал. Нет, тут что-то другое. Может быть, ты живешь в грехе? — Мы все живем в грехе, мама. — Очень остроумно, но ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Ты живешь с какой-то женщиной? — Не с женщиной, мама. Не с женщиной, не с женщиной. — И тут меня прорвало. Она слушала, сперва не веря, потом озадаченно. Мне в те времена нечасто приходилось говорить по-французски; возможно я не совсем понятно выражался. Но нет, я выражался — понятней некуда. Просто, она была к этому совершенно не готова, потому и не могла понять меня, как будто мы говорили на разных языках. — То, что ты говоришь — бессмыслица. Ты, наверное, слишком много вина выпил. Да еще три рюмки коньяка после ужина. Это — просто дурацкая шутка. Может быть, утром ты будешь серьезнее. — Ты хотела знать правду, мама. Я сказал тебе правду. Некоторые мужчины так устроены. Впрочем, некоторые женщины тоже, я сам видел в Лондоне. — Конечно, в Лондоне. В Лондоне все что угодно есть, я знаю. Но я тебе не верю. Нет, не верю. — Мама, мама, я ничего не могу с этим поделать. Это какая-то странная сшибка в химии желез. И такое не только со мной, с другими тоже было, с великими людьми, писателями, художниками, с Микеланджело, с Шекспиром, с Оскаром Уайлдом. Уайлд из-за этого мучился в тюрьме. Такое никто бы не выбрал по своей воле. Не в этом мире, где на нас смотрят с ужасом. Она не слышала последних фраз, она только уловила про grands hommes и повторила эти слова с отвращением. — Значит, раз великие люди были такими, ты тоже должен быть таким. Затем она вспомнила имя Оскара Уайлда и сопряженный с ним скандал. — Если он был великим, то было бы куда лучше, если бы ты стремился стать очень незначительным человеком. Я не могу, у меня просто в голове это не укладывается. — Прости, мама. Я не знаю, сколь долго я мог бы скрывать это от тебя и от отца, но я желал бы, чтобы это осталось тайной. Но ты хотела доискаться правды и ты ее получила. Слезы на глазах у нее были знаком того, что она начинала понимать то, что понять и принять было невозможно. — Твой отец, — произнесла она, — не должен об этом знать. — Достав из рукава носовой платок, она попыталась заглушить им рыдания. — Отец когда-нибудь узнает, — сказал я, — но пусть пока пребывает в неведеньи. Иногда истина недобра и некрасива. При этих словах она громко разрыдалась. — Ты стремишься быть остроумным, ты хочешь быть таким, как Оскар Уайлд. И ты кончишь так же, как он, потому что ты считаешь, что это остроумно — быть таким, как ты говоришь. — О, Боже мой! За что мне это, что я сделала, чтобы случилось такое?! — Я не сомневаюсь, мама, — несколько холодно ответил я, — что Том удачно женится и осчастливит тебя внуками. И Ортенс тоже. — Это невинное дитя. Если ты только вздохом, только намеком… — Она вдруг состарилась прямо на глазах. — Но все узнают рано или поздно. Будет скандал. Полиция. Газеты. — Затем, — бедный Том, служит своей стране, своим обеим странам. А ты, великий человек со своими скандальными книгами в Лондоне… — Прости, мама, что власти признали меня негодным на то, чтобы быть отправленным на бойню. С этим я тоже ничего не могу поделать. Я не могу ничего поделать ни со своим сердцем, ни с другим. Конечно, если бы твой негодный старший сын погиб бы за свою страну или страны, это решило бы многие проблемы. Но это еще может случиться. В следующий раз медицинская комиссия может оказаться более, или вернее, менее снисходительной к моим физическим изъянам. В самом деле, всего лишь через месяц. Мне через месяц предстоит снова туда явиться. Я надеюсь, что все разрешится к твоему удовольствию. — Ты еще и злобен, и жесток, вдобавок ко всему. — Ну конечно, мама. Я во всем виноват. Я тебе как-нибудь подарю стишок в рамке: “Рой легко, да неглубоко”. Затем, опять по-французски, — ты ведь сама из меня это вытянула. Я ничего не хотел говорить. Завтра день первомученика, но я не пойду ни к мессе, ни к причастию. Я первым же поездом уеду в город. Захочешь ли ты меня снова увидеть, целиком зависит от тебя. Она услышала шум, которого я сперва не уловил, выпрямилась, прислушиваясь. — Пушки, — сказала она, — на том берегу Ла-Манша. Разрушение, одно только разрушение. И рождество порушено. Она поднялась и погляделась в зеркало трюмо. — Я сама превращаюсь в развалину. — По-французски это звучало не столь мелодраматично. — Молю Бога, чтобы отец уже уснул. Я — скверная актриса. — Но хорошая мать, — ответил я. — Прекрасная мать. Она вышла, не поцеловав меня, не пожелав спокойной ночи, даже не погасив за собою свет. Мне пришлось встать и погасить его самому.XVI
Тысяча девятьсот семнадцатый стал, помимо всего прочего, годом, когда я впервые начал по-настоящему зарабатывать деньги. Медицинская комиссия в Хаунслоу, на которую я явился 16 января, заключила, что сердце мое по-прежнему никуда не годится, и приговорила меня и впредь влачить позорное существование штафирки. Один из членов комиссии, патриот с неистребимым запахом виски, нахально посоветовал мне начать приносить “реальную пользу фронту”, подразумевая под этим работу на оружейном заводе, а не просто пытаться поддержать культурную жизнь Британии. Я ему ответил, что стремлюсь поддержать боевой дух нации и пишу нечто юмористическое для сцены. Члены комиссии в ответ лишь сокрушенно покачали головами. В своей комнате на Бэронз Корт-роуд с грохочущими поездами за окном, я корпел над очередным опусом. Питался я, по-прежнему, армейской тушенкой, которую продавал мне мальчик из редакции “Английского Ревю”, чей дядя был сержантом интендантской службы. Без тени улыбки по поводу лукавой веселости некоторых строк я хладнокровно сочинил подобие французского фарса, весьма сомнительную дань культуре родины моей матери. Замужняя дама делает вид, что уезжает на несколько дней из Парижа навестить больную мать в Лилле, а на самом деле проводит время с любовником в маленькой гостинице в старом Марэ[119]. Она полагает, что ее муж, певец с искусственной ногой, дает благотворительный концерт в пользу солдат в Дижоне, в то время как он приезжает с любовницей в ту же самую гостиницу. Управляющий гостиницы лишился дара речи в результате шока при выстреле Большой Берты[120], жена управляющего — огромная властная особа, мгновенно тающая от любви в тех случаях, когда кто-нибудь крепко пожимает особливую точку ее необъятного зада. Грешный муж всякий раз падает в обморок при виде куриных яиц, памятуя о том, что в раннем детстве его клюнула курица. Любовник жены не выносит разговоров, где упоминаются крысы. Стоит при нем произнести “всякий ковчег достигнет Арарата”[121], и он тут же начинает визжать. В финале пьесы муж поет песенку про крыс, а на завтрак подаются вареные яйца. Управляющий вновь обретает дар речи при очередном залпе Большой Берты. По ходу действия вставлены тут и там шуточные музыкальные репризы, почти безотносительные к сюжету. Я назвал этот опус в трех коротких актах “Пляшем джигу, или все прекрасно!”. Пьеса понравилась Реджу Харди из театра комедии, он лишь попросил изменить заглавие, показавшееся ему вульгарным. Пьеса получила заглавие “Парле ву”. Я окончил ее 1 февраля, в день когда началась неограниченная подводная война. Генеральная репетиция ее состоялась 11 марта, в день взятия Багдада британскими войсками. Премьера состоялась 12 марта, в день русской революции. 6 апреля, в день, когда Соединенные Штаты объявили войну Германии, в пьесу вставили несколько проамериканских шутливых импровизаций, вызвавших бурный апплодисмент публики. 13 апреля сцена с поисками чувствительного места на заднице хозяйки гостиницы была представлена как битва при Аррасе[122] и взятие хребта Вими[123]. К началу жаркого июля во время третьего сражения при Ипре пьеса все еще шла и обещала успех сравнимый с “Бинг Бойз”[124] или даже с “Чу Чин Чоу”[125]. Я хорошо на ней заработал и над новой пьесой работал уже в другой, гораздо более просторной квартире, где щеголял в новом шелковом халате и устраивал коктейли подобно мистеру Айвору Новелло[126]. Квартира находилась в Олбани Мэншенс. У меня появился и новый любовник, Родни Селкирк, исполнявший роль одноногого мужа-певца в моей пьесе; роль была создана специально для него. Он, на самом деле, был мужем и отцом. В августе 1914 он пошел добровольцем на фронт в составе “Полка художников”[127], устраивал концерты для солдат в Моберже, под Монсом был ранен осколком в тазовую кость, на Марне потерял левую ногу. Он с героическим юмором обыгрывал свою хромоту в фарсе Григсона “Крошка Уинни”, который шел в течении шести недель в “Лирике” осенью 1916 года, где я его и увидел впервые после возвращения с фронта. Перед женой он изображал полного импотента, утратившего мужскую способность вследствие ранения простаты. Он был тремя годами старше меня, был очень талантлив, остроумен, очарователен, безобразен. Мы часто проводили с ним воскресенья, жене он говорил, что дает концерты в Мидлэндс или на севере. В жизни, как и в театре, существуют разные способы прикрытия тайного греха. Греха? Какая чушь. В британском театре полно гомосексуалистов, а также и католиков, и зачастую эти два качества уживались в одном человеке без всяких мрачных картезианских опасений, как было в случае моего вероотступничества. Альберт Уискомб, игравший роль любовника в моем фарсе, однажды опоздал на репетицию, явившись на нее весело возбужденным со словами: — Простите, дорогие мои, мне нузно было отшкрешти шковородку, а это ведь чейтовски тгудное занятие! — фраза эта была произнесена столь жеманным тоном, что не оставалось сомнений в ее явно греховном подтексте; казалось почти невероятным, что этот миниатюрный элегантный субъект может быть вместилищем столь чудовищной порочности. Уискомб был веселым и везучим педерастом, предпочитавшим мальчиков-алтарников в кружевах. Я однажды разговорился с ним в его уборной, когда он тщательно гримировался перед спектаклем: — Так ты признаешься? — В нечистых грехах, милый? О да. Ну, в подробности я, конечно, вдаваться не буду, но я всегда потом раскаиваюсь, как положено. Попробовать-то можно ведь? Только попробовать. Против природы ведь не попрешь, верно? — Ну, я к этому отношусь несколько по-другому. — Да, но ты ведь очень беспокойный субъект, перфекционист, не так ли? А я совсем другой, я не беспокоюсь по этому поводу и полагаю, что и Господь относится к этому точно также. — Он тщательно подвел брови. Я, конечно, не мог относиться к этому столь же легко. Отец приехал на спектакль и уехал в тот же вечер в Баттл последним поездом. Он счел пьесу вульгарной, но смеялся. Мать не пошла ее смотреть, но перед пасхой написала мне по-английски: “Я изо всех сил стараюсь не выдавать того, насколько я шокирована. Отец твой ни о чем не подозревает и полагает, что мы недолго радовались твоему обществу на рождество и не имели от тебя с тех пор почти никаких вестей по той причине, что ты очень занят и стремишься стать знаменитым и великим в этом великом и дурном городе. Я еще раз хочу предостеречь тебя от того, чтобы посвящать Ортенс в то, что ты рассказал мне, хотя и подозреваю, что ты ей уже что-то сказал, ибо она как-то упомянула книгу, в которой описан мужчина любящий мальчика в Венеции, и что она о таком слышала и раньше. Это — немецкая книга. Я считаю, что ей следует уйти из этой школы, поскольку монахини слишком уж симпатизируют немцам. Ты по-прежнему остаешься моим сыном и я люблю тебя всем материнским сердцем, но полагаю, что тебе не следует у нас появляться до тех пор пока я не привыкну и шок не минует. Я молю Бога о том, чтобы это оказалось чем-то временным, как иногда случается с мальчиками в английских школах, и чтобы это скоро прошло. Том приезжал к нам, получив краткий отпуск, и мы были очень рады ему. Он говорит, что получил постоянное место инструктора химзащиты в казармах Бойса в Олдершоте. Приближается пасха, и я молюсь о чуде твоей перемены и возвращения на путь истинный. Мы живем хорошо, хотя у меня иногда и бывают обмороки, я уверена, это от шока. С любовью, молюсь за тебя.” Мизансценой моей новой пьесы стала приемная дантиста. Пасквиль на страну моей матери я уже написал, изобразив ее местом разврата и интриг; теперь настал черед выставления на посмешище профессии отца. Комедия была современной вольной адаптацией мольеровского “Лекаря поневоле”, зародышем ее послужило мое благодеяние, оказанное конюху в Баттл на рождество. Премьера ее состоялась в театре “Критерион”[128] 24 октября с Чарльзом М. Брюстером в главной роли. В этот день австрийцы нанесли итальянцам тяжкое поражение при Капоретто[129]. Пьеса имела успех. Вскоре, а именно, 7 ноября, в день большевистского переворота, “Дейли Мейл” почтила меня упоминанием о моей комедии в редакционной статье: “Мы смеем уверить кайзера, что принцип “зуб за зуб” будет соблюден до конца и никакой мистер Туми не сможет подсластить ему пилюлю”. Моя пьеса, действительно, называлась “Зуб за зуб” — мне такое заглавие казалось мрачным, если не кощунственным, но Брюстер, будучи главным, на нем настоял. Я уже писал очередную комедию к рождеству. У Уилли Моэма в 1908 году шло одновременно четыре пьесы на лондонской сцене, что дало повод Бернарду Партриджу[130] опубликовать в “Панче”[131] карикатуру на него, где был изображен Уилл Шекспир не слишком радовавшийся успеху тезки. Ну, я был не столь амбициозен. Я все еще считал себя романистом, пишущим пьесы из довольно циничных меркантильных соображений; трех пьес пока достаточно. Я сидел в своем новом шелковом халате и работал в день подписания перемирия между русскими и немцами, курил сигарету за сигаретой, освежаясь зеленым чаем. Было одиннадцать часов утра. И кто же ко мне явился? Конечно, моя сестра Ортенс. Ей было семнадцать и была она прелестна. Мы радостно обнялись. На ней был наряд юной леди, а вовсе не школьницы. Она вошла с чемоданом. — Ты у меня остановишься? — спросил я. — А можно? Всего на несколько дней. А потом мы вместе поедем домой на рождество. — Я не поеду домой на рождество, — ответил я. — Мне нужно пьесу дописать. И подправить две, уже написанные. Она уселась на диванчик обитый тканью в черно-желтую полоску и прыгала на нем, наслаждаясь его упругостью. — Право, право, преуспеваешь, — заметила она, оглядывая квартиру. — Награда за литературные труды. Последнюю фразу она произнесла с немецким акцентом, явно позаимствовав ее у одной из своих монахинь. — Нет, дражайшая Ортенс, — возразил я. — Это — плата за проституцию, если тебе знакомо это слово. — Разумеется, знакомо. — Она взглянула на меня, сияя. Наверное, в ее милой невинной головке это слово ассоциировалось с сексуальной раскрепощенностью и женским изяществом. Она, возможно, прочла “Профессию миссис Уоррен”[132], ничего в ней не поняв. — Не смотри на меня таким похотливым взором, — строго заметил я. — Я хотел сказать, что мне приходится жертвовать талантом ради весьма сомнительного творчества, но очень прибыльного ремесла. — Ты меня сводишь на спектакли по твоим пьесам? — Конечно, и не только туда, но и в разные злачные места, где можно пообедать и поужинать. Если будешь хорошо себя вести, даже в Кафе Рояль. Как я и ожидал, она возразила. — Порядочные девушки не ходят в Кафе Рояль. — Милая моя сестричка, а мать на тебя не рассердится за то, что ты не поехала сразу домой? Хуже того, остановилась у своего негодного брата. Тебе ведь известно, что я негодяй. Отмечаю свою первую годовщину вероотступничества. — Я знала, — ответила она. — Я знала это еще тогда, в прошлом году, когда ты прикинулся больным. Сестра Агата сказала, что ужасный атеизм стал популярен у молодых людей, а все из-за войны. Но это пройдет, говорила она, когда война окончится. — И когда же, по мнению осведомленной сестры Агаты, она окончится? — О, она говорит, что следующим летом германская армия предпримет попытку еще одного великого наступления, и это будет в последний раз, и либо англичане, французы, американцы, канадцы и австралийцы его сумеют остановить, либо нет, что все зависит от этого наступления, так она говорит. — Не желаешь ли чаю или кофе с бисквитами или шерри, или еще чего-нибудь? — спросил я. — Я хочу, чтоб ты проводил меня в мою комнату, а потом я разберу свои вещи, приму ванну, переоденусь, а там и обедать пора. Она была дерзкой и самоуверенной девчонкой, и я ей сказал это вслух. — Послушай, да ты просто шикарно живешь, — сказала она, увидев мою спальню, через которую нам нужно было пройти, чтобы попасть в маленькую гостевую комнату. И тут она увидела в моей спальне то, чего бы ей не следовало видеть, а именно искусственную ногу Родни, лежавшую на моей кровати справа как бы в знак того, что сие место по праву принадлежит ее носителю. У Родни имелось два протеза и этот был первым. Родни говорил, что он удобнее, мягче для культи, но по мере того, как ткани культи зажили и сократились, протез стал коротковат и пришлось заводить новый. Этим же он предпочитал пользоваться дома, а вовсе не у меня. Почему он оказался у меня и именно в таком месте? Может быть, память меня подводит? Но я почти уверен, что он там был, и именно тот протез номер один, очень искусно сделанное сооружение из ремешков, пружин и металла, с подушкой из красной кожи, слегка потемневшей от пота в месте соединения с культей. Ортенс его, конечно же, сразу заметила. — Эта нога принадлежит актеру занятому в главной роли во французском фарсе, на который мы пойдем сегодня вечером. Он — очень хороший актер и герой войны, потерявший ногу в бою, — сказал я. — А он что же, живет с тобою тут? — Нет, он живет с женой и детьми, но его дом находится далеко в пригороде, в Суисс-Коттедж, поэтому иногда ему удобнее останавливаться у меня, чтобы передохнуть до или после спектакля, я ведь живу в центре совсем неподалеку от театра. Ваше любопытство удовлетворено, мадам? — Ну к чему такой напыщенный слог. Я иногда сомневаюсь, шутишь ли ты или нет. Бедняга. Хотя, мужчинам, наверное, такое легче перенести. Сестра Агата говорит, что после войны в моде будут очень короткие юбки, поскольку материала на всех не хватит. А эта искусственная нога, кажется, очень искусно сделана. Я никогда, впрочем, не видела ничего подобного. Она посмотрела на меня очень острым взглядом, как бы наполовину догадываясь о том, что на самом деле, происходит. Я чуть было не произнес: да ничего такого не происходит, ты же знаешь. Но в тот вечер в театре комедии она догадалась еще кое о чем. В тот вечер она неплохо поужинала у Фрита, где часто подавали очень хороший пирог с дичью, правда, с какой именно дичью, лучше было не выяснять. Еще она съела какой-то очень разукрашенный десерт, оказавшийся хитро замаскированным обыкновенным хлебным пудингом и выпила вместе со мною бутылку чего-то тягучего и отдающего квасцами, явно северно-африканского происхождения с этикеткой “Pommard”. Потом ей очень понравился первый акт “Парле ву” даже несмотря на тяжеловесные экспромты, касавшиеся декларации Бальфура[133] и падения Иерусалима. В первом антракте она вышла со мной в фойе разрумянившаяся, с сияющими глазами, очень гордящаяся своим братом. Я тоже ею гордился, она была очень хороша в вечернем платье с блестками, надевавшимся обычно только на школьные танцевальные вечера раз в год. Ее роскошные волосы цвета меда были перехвачены лентой под цвет ее глаз, губы она слегка подкрасила. Кто-то совершенно мне незнакомый отвесил мне восхищенный поклон, узнав от кого-то, что я — автор пьесы. И тут я встретил кое-кого слишком хорошо мне знакомого, а именно Вэла Ригли, моего бывшего любовника. Никакой горечи при виде его я не ощутил. Он был один и выглядел неважно, еще худее, впалая грудь еще более заметно провалилась, на скулах болезненный румянец. — Ну, дорогой Кеннет, — Ортенс навострила уши, — это ведь совсем не то, что мы имели в виду, говоря о литературной славе, не так ли? Я представил Ортенс Вэлу. — А где же твой друг? — спросил я его. — О, он ушел. Сразу после того, как услышал твою шуточку про убежище для евреев. Решил, что не смешно. Я тоже так думаю. — Да, — заметил я, — но ты ведь остался. — Увидел тебя, старик. С такой замечательной девушкой. Ортенс, да? Ты ведь всегда гордился своей французской родословной, не так ли, милый? Ортенс хихикнула. — Может быть, стоит возобновить старую дружбу? — добавил он. — А ты опубликовал свою книжку? — Есть некоторые затруднения, старик. Но я не сомневаюсь, что их удастся преодолеть, с Божьей помощью. Ударение на имени Божьем явно служило признаком тирании. — Но тише, — вдруг сказал он, — кто это? Я вдруг почувствовал себя ужасно, меня буквально окатило потом от стыда и смущения. Рядом стояла Линда Селкирк, необыкновенно красивая, с неестественно синими глазами, густыми черными волосами убранными в пучок. Ее компаньоном был Фил Кембл, чей отец носил заурядную фамилию Уотсон, но он для театральной карьеры взял фамилию матери, происходившей из потомственной театральной семьи. Я, правда слышал версию о том, что его мать была лишь однофамилицей знаменитых Фанни и Чарльза[134], а происходила, на самом деле, из семьи мелких фабрикантов виски из Глазго по фамилии Кемпбелл, до сих пор говоривших с шотландским акцентом. Фил был хорошим актером, которому трудно было находить роли при его таланте трагика и длинной комической фигуре. Увидев его вместе с Линдой, я вдруг понял, что они — любовники. Было ли это художнической интуицией, или мне просто хотелось так думать из-за ощущения собственной вины? Вэл узнал Кембла, хотя и не был с ним знаком. Я представил всех друг другу. Фил оттащил меня к театральной кассе. — Ты мне так и не ответил, — с упреком сказал он. — Я все еще не решил, Фил. Я не уверен, что смогу это сделать. Я конечно, думаю, что эта роль тебе подойдет, — я действительно, полагал, что Фил сумеет создать очень сложный трогательный и необычный образ Уильяма Питта[135]. В нем было что-то от Питта, каким тот был изображен на знаменитой карикатуре Гиллрея, где он делит пудинг в виде земного шара с Бонапартом. — Но французы могут обидеться. — Война закончится ближайшей весной, — сказал Фил, — и тогда мы сможем обижать французов сколько угодно, так этим коварным ублюдкам и надо. Подумай, весной пойдет первая пьеса мирного времени — патриотическая, трагикомическая. “Англия спасла себя своими усилиями”. Он произнес эту фразу так, будто уже играл Питта. Публика стала на него оглядываться. Я видел, что Вэл и Ортенс оживленно говорят о чем-то, а Линда слушает, улыбаясь, и чувствовал себя очень неловко. Она обернулась, поглядела на меня, и улыбка исчезла с ее лица. Мне это не понравилось. Фил продолжал монолог в стиле Джона Дринкуотера о том, кто будет играть Фокса[136], а кто — Георга III[137] до тех пор, пока не прозвенел звонок ко второму акту. — Ты здесь впервые? — спросил я Фила. — Да. Ужасная чушь, ты первый это признаешь, старик, но кто может тебя винить? Кушать-то всем хочется, если вообще в наши-то дни можно говорить о приличной пище. Линда тут тоже впервые. Пришлось ее буквально силой сюда тащить. У них дома не все в порядке, но тебе, я думаю, это известно лучше, чем мне. Ну что ж, послушаем еще парочку реприз, а потом поведу ее ужинать. Он дружелюбно кивнул мне и пошел искать Линду. Вэл тоже ушел, грустно помахав мне рукой на прощание. Я повел Ортенс смотреть второй акт. Дома после спектакля я приготовил для Ортенс крепкий какао с молоком. Она перевозбудилась и не могла уснуть без этого. На столике в вестибюле я взял вечернюю почту. — Есть новости, — сообщил я ей. Она еще не ложилась спать и, сбросив туфли, сидела на полосатом диванчике, поджав ноги и попивая какао. — Мой литературный агент сообщает, что Бурро хочет поставить мою пьесу в Париже. В качестве типичного образчика английского фарса. — Это ведь означает, что ты заработаешь еще целую кучу денег, — ответила она. — Дражайшая Ортенс, — сказал я, кладя письмо на стол, — я понимаю, что вел себя как эгоист и совсем не уделял тебе внимания. На твой день рожденья отделался книжкой. И на рождество тоже. Завтра мы пойдем покупать тебе настоящие подарки. И отцу с матерью. И Тому. Но чего бы тебе хотелось? — Подарки так не делают, — ответила она. — Это должен быть сюрприз. Приятный сюрприз. Потом, немного погодя, — а почему эта миссис, как ее, выглядела так, будто ей преподнесли крайне неприятный сюрприз сегодня вечером? — Селкирк? Линда Селкирк? Как? Почему? — Ну, знаешь, иногда, когда нервничаешь, ляпнешь что-то такое неуместное, а эта миссис, как ее, выглядела сногсшибательно — синие глаза, черные волосы, так необычно — ну и я стала нахваливать игру ее мужа, сказала, что его хромая походка выглядит забавно, но, на самом деле, это очень грустно. Она сказала, что у него протез, а я ей ответила, что знаю про это, что у него и запасной имеется, ну и… Ничего особенного я, как будто, и не сказала, но она вдруг так страшно побледнела. Почему? И этот юноша-поэт, я уверена, что у него чахотка, наверное, подражает Китсу, смеялся он как-то странно. Сказал, что лучше уж просыпаться под звуки этого, чем под аромат лука. Что он имел в виду? Он просто хотел казаться современным, как любимый поэт сестры Анастасии? Ну, знаешь, этот, у которого про запах бифштексов в коридорах. Я тоже страшно побледнел. Я старался дышать как можно спокойнее. Сияющие глаза Ортенс вдруг расширились. — О господи, святители небесные, но это же невозможно, нет! — вдруг выпалила она. — Что, Ортенс? Что невозможно? — Кафе Рояль, Оскар и Бози[138], о Господи боже, и ты туда же? — Куда это “туда же”, Ортенс? — Ты знаешь, ты знаешь. Так этот юноша тебя бросил потому, что у тебя тогда денег не было, а теперь их у тебя много, а он сказал, что это он, он сам виноват в том, что ты отвернулся от великой литературы и стал писать всякую чушь для сцены. О Господи боже мой, ну да, все совпадает. — Ты ведь, — сказал я осторожно, — девушка образованная и современная. Отец с матерью — другое дело, слишком поздно, они не поймут. Ну если бы ты им сказала, что в лагерях военнопленных мужчин на это толкает полная безысходность… Но помимо этого, бывают сравнительно редкие случаи, когда… в общем, мать знает об этом и страшно шокирована. Отец не знает и мать считает, что он не должен знать. А вот о том, чтобы испортить бедную невинную Ортенс, она сказала… — Ну что ж, — она подоткнула под себя ноги, усевшись поудобнее, — это, конечно, несколько неожиданно, что мой собственный брат оказался таким. Нет, ну дома я, конечно же, буду молчать как рыба, сделаю вид, что ничего не знаю. Я знаю, что такое и в школах случается. Вот, например, брат Джилл Липтон. Такое и с девочками бывает. У нас в школе две девчонки попались, в четвертом классе только, совсем еще незрелые, неопытные, так глупо. — Ну так ведь и я попался? Она поглядела на меня очень серьезно. — Ну, не так как Оскар. Бози ведь все сошло с рук, потому что он был лорд. О Господи, ты должен быть очень осторожен! Затем, раскрасневшаяся, с горящими от научной любознательности глазами, она спросила: — А чем же это мужчины друг с другом занимаются?XVII
С рождества до самой масленицы я вел монашескую жизнь. И вовсе не из предосторожности: никого не касается то, что происходит за запертыми дверями между людьми по взаимному согласию. Но Родни уже получил уведомление, что в новом году его роль в моей пьесе будет передана Фреду Мартинсу. Его пригласили на пробу на роль капитана Шотовера в новой пьесе Шоу “Дом, где разбиваются сердца”[139]; многие считали, что эта роль ему совсем не подходит, но она его захватила и он очень хотел ее сыграть. Вэл предпринял жалкую попытку вернуться ко мне, ибо его теперешний друг оказался скупым тираном, но я жестко и решительно отверг его поползновения. Я вовсе не был одинок: у меня была работа и друзья в театре. Новая комедия неожиданно для меня самого оказалось в новом жанре. Когда я дал Дж. Дж. Маннерингу почитать черновик первого акта, он тут же сказал мне, обдав неистребимым запахом сигары: “Парень, это же музыкальная комедия”. — Никогда. — Да конечно же, она самая. Посмотри — параллельные любовные истории, вот из этого можно сделать хор, вот этот пьяница — типичный персонаж дешевого мюзикла. Да и некоторые диалоги прямо хочется зарифмовать. Ты когда-нибудь песенки писал? — Ну, в школе писал стихи. — Ну так песенки для музыкальной комедии, парень, — это и есть школьные стишки. Вообрази себе Друри-Лейн[140], большую сцену, раздухарись, заставь свою вещь дышать, танцевать, петь, работай над этим. Пиши дуэты, тараторки, песенки для хора. Все должно начинаться хором и оканчиваться хором. Два акта. Мизансценой второго акта должна быть какая-нибудь заграничная обитель греха — Монте-Карло или Биарриц. Пиши песенки, ну знаешь, так, чтобы они прямо выпрыгивали из текста, ну как это… — Pari passu?[141] — Ну, я же вижу, что ты все понял. Джо Порсон извелся без роли, не виноват же он в том, что “Тилли-тюльпан” сошел со сцены через месяц. У него есть дар, напиши хотя бы три хороших репризы для него, что-нибудь в стиле Джерома Керна[142], Ирвинга Берлина[143], что-то джазовое; вся эта чушь в стиле “Чу Чин Чоу” уже приелась. В общем, работай, парень. Итак, я все больше и больше удалялся от литературы. Ну нельзя же называть литературой вот такое:XVIII
Я зарегистрировался в гостинице “Мармион” в Блумсбери под именем Генри М. Джеймс. Инициал “М” был выбран случайно, как я потом вспомнил, в честь таксы Макса. Я переговорил с Хумбертом Вольфом[146], поэтом и чиновником, и он помог мне получить визу в консульском отделе французского посольства. Война ведь, все еще, продолжалась, и поэтому только обреченные имели право на свободный въезд во Францию. Я мог сослаться на своего рода дело, требующее моего присутствия в Париже: британский фарс “Черт побери”, ставший вольной адаптацией моего французского фарса “Парлеву”, готовился к постановке в “Одеоне” с Андре Клоделем в главной роли, так что мое присутствие было бы обоснованным в целях защиты тех сцен оригинала, которые были мне дороги. Я получил визу без проблем и думал, не навестить ли бедного Родни в больнице, чтобы сообщить ему о моем предстоящем бегстве. Но, возможно, полиция уже поджидает меня у его койки. Я позвонил в больницу и узнал, что он очень плох. Уже садясь на паром в Фолкстоне[147], я узнал о его смерти. Паром принадлежал военному министерству и перевозил на другой берег разношерстную публику: офицеров странных специальностей, журналистов, двух чиновников французского военного министерства, медсестер, целый взвод каких-то доходяг интеллигентной наружности, именующихся “отрядом экстраординарного наступления”, одного бородатого художника в униформе, забывшего на скамейке на палубе номер “Ивнинг Стэндарт”. Именно в этой газете я вычитал несколько строк, посвященных безвременной кончине известного актера. Я плакал той ветреной морской ночью; я любил его и он, казалось мне, любил меня. Наверное, моим молодым читателям трудно привыкнуть к мысли, что человек может умереть от гриппа. В те времена мы уже имели электричество, газ, автомобили, ротационные машины, романы П. Г. Вудхауза, консервы, сигареты “Голд Флейк”, оружие массового уничтожения, самолеты, но антибиотиков еще не было. Миллионы умрут от гриппа в тот год. В искусстве наступал новый век, век Элиота, Паунда, Джойса, сюрреализма, атональной музыки, но о науке нам было известно очень немного. Даже война велась по средневековым правилам: предполагалось, что враг сидит в крепости на высоте под названием Центральная Европа, и что высота должна быть взята любой ценой, окоп за окопом. Что касается гомосексуальной любви, это тогда считалось преступлением против общества. Я не знал, грозит ли мне теперь, после смерти бедного Родни, преследование со стороны миссис Селкирк и закона, но возвращаться было поздно. Я уже твердо выбрал для себя изгнание. Не считая редких деловых визитов, я не увижу больше Англию. Путешествие ночным поездом из Булони в Париж было ужасным, с частыми остановками и внезапными рывками, криками проводников и кондукторов. Военный художник сидел рядом со мной и в тусклом свете вагона рисовал углем общий план сцены массового убийства. Сидящий напротив толстый бельгиец угощал всех неизвестно где раздобытым рахат-лукумом, протягивая его на липкой ладони. Пожилая дама курила что-то видом и запахом напоминавшее русские папиросы. Когда мы прибыли, я с трудом нашел такси. Казалось, единственными машинами вокруг были фургоны “красного креста”. Затемнение было куда более глубоким, чем в Лондоне. Каждый второй носильщик в синей униформе носил черную траурную повязку. Надо бы и мне такую надеть, подумал я про себя. Шофер такси, сам инвалид, с трудом нашел маленькую гостиницу “Рекамье”, спрятанную в углу возле огромного портика церкви святого Сульпиция[148]. Я заранее телеграфировал туда, чтобы забронировать номер, но они телеграммы не получили. Тем не менее, они нашли для меня маленькую холодную комнатку, где я разложил на шатком столике бумагу и авторучку, готовый приступить к серьезной работе, никаких больше фарсов. Я разделся, дрожа от холода, лег и плакал до тех пор пока не уснул. Наступивший день был пасмурным и ветреным, ничуть не лучше печальной ночи в полупустом городе. Выпив чашку горького кофе с цикорием и съев зачерствелый рогалик, я пошел в банк на рю де ла Пе, куда лондонский банк перевел большую часть моих сбережений. Я вышел из банка с карманами набитыми грязными франковыми бумажками и безрадостно глядел на бесконечную череду санитарных машин, заметив, что большинство гостиниц превратили в госпитали, слыша душераздирающий грохот взрыва тяжелого снаряда: не иначе, как “Большая Берта”. “Большая Берта”, — подтвердил мою догадку англичанин в грустном баре на бульваре Сен-Жермен. — Вчера на моих глазах снаряд взорвался на улице. Главное, не бежать прятаться в метро вместе с этими перепуганными засранцами. Если уж он пришел за тобой, приветствуй его поклоном. Кому еще хочется жить, черт побери? — Он угрюмо залпом проглотил какую-то лиловую жидкость из своей рюмки. Затем, протянув пустую рюмку бармену, уставился на меня в ожидании очередной порции. — Я ведь тебя знаю, верно? Ты ведь работал вместе с Норманом в этой литературной газетенке, не так ли? С Дугласом, то есть. Удрал, когда попался. Мальчиков трахал, ага. Он теперь тут, пробавляется гнилыми каштанами. Ну, и ты тоже в вынужденном изгнании пребываешь из страха? Кстати, меня зовут Уэйд-Браун. Он был длинный, худой с впалой грудью. — Хитро ты это придумал, написал этот грязный романчик про сиськи, всех мужеложцев сбил с толку. Но нас не проведешь. Он грязно и невесело усмехнулся. — Туми, ну-ка, ну-ка, сейчас вспомню лимерик Нормана. Ага, вот. — И он прочел вслух:XIX
Ни тогда, ни теперь невозможно было не заметить огромного портика церкви святого Сульпиция. Возвращаясь в гостиницу “Рекамье” с картиной Руо подмышкой, я уже собирался сложить вещи, уплатить за постой, найти такси и отправиться на Лионский вокзал, как вдруг почувствовал, будто в сердце моем взорвалась бомба. Неужели я теперь свободен не только вообще, то есть, могу спокойно попивать в кафе под пальмами; но и в частности, то есть, не имею более никаких плотских желаний? Родни умер, и мне не нужен был другой любовник. Стоит только плотскому зуду проявиться в безличной форме, чтобы тут же отогнать его мне достаточно представить хихикающего Нормана Дугласа, лапающего грязных мальчишек. То ли величественный вид церкви подействовал на меня магнетически, то ли внезапный взрыв надежды в сердце двинул меня туда, но я поднялся по ступеням портика и вошел: меня окружил затхлый полумрак, который оживляли лишь фигуры грешников, пришедших к исповеди. Была суббота, традиционный день покаяния. Я присоединился к сидящим в ожидании исповеди у отца Шабрие буржуа, половина из них носила траурные повязки. Сидящий рядом со мной человек, от которого пахло гвоздикой, не таясь читал “Le Rire”[149], даже не столько читал, сколько любовался рисунком, изображающим кафешантанную плясунью. Видимо, он принадлежал к числу тех пьяниц, что стремятся насладиться выпивкой перед самым закрытием заведения. Исповедаться по-французски для меня означало исповедаться своей матери. Сквозь решетку исповедальни я мог видеть только бледные и узловатые руки отца Шабрье: иногда он в такт словам постукивал свернутой в трубку газетой. — … Уже почти два года, как я не соблюдаю пасхи. А также не посещаю воскресной мессы и не соблюдаю постов. А также не молюсь по утрам и вечерам. — Oui oui oui[150] — Он был нетерпелив, хотел услышать про настоящие грехи. — Грехи нечистоты, отец мой. — Avec des femmes?[151] — С мужчинами, отец мой. — А-аааах. Мне трудно было произнести слово “любовь”. По-французски он звучало фривольно, цинично и вызывало грубые физические коннотации. — Вы искренне раскаиваетесь в этих грехах? — Я не могу искренне раскаиваться в любви, отец мой. — Вы должны в ней раскаяться, вы должны. — Как я могу раскаяться в том, что Бог предписывает нам? Agape, diligentia[152]. Я не могу назвать это “l'amour”[153]. Я любил мужчину, и он теперь мертв. В чем моя вина? — Вы сказали, что имела место физическая связь. Это — смертный грех. — Но это было проявлением нежности, выражением agape. — Не смейте произносить при мне слово agape, оно означает христианскую любовь, вы кощунствуете. — Он вздыхал, стонал и раздраженно стучал по решетке свернутой в рулон газетой. — Вы совершили смертный грех, раскаиваетесь ли вы искренне в этом грехе? — Чтобы это ни было, я твердо решил не предаваться ему впредь. Этого достаточно? — Ваша решимость лишь отчасти достаточна. Необходимо покаяние. Вы раскаиваетесь искренне? — Вы хотите, чтобы я раскаялся в любви? — В любви, которая явно запрещена, в грязной и непристойной любви. — Если эта любовь действительно была грязной и непристойной, я раскаиваюсь в ней. Этого довольно? Но его нельзя было провести. Он, этот священник, был искушен в казуистике. Он ответил: — Несомненно, многие ждут своей очереди исповедаться. Я полагаю, вы недостаточно подготовились. Вам следует исследовать собственную душу куда тщательнее, чем вы делали это до сих пор. Приходите ко мне снова в понедельник. Мое расписание висит на двери, из него вы можете узнать часы, в которые я принимаю. Идите и молитесь о ниспослании вам раскаяния. Он в последний раз ударил по решетке газетой, как его однофамилец композитор палочкой в финальном аккорде “Марша радости”[154]. Итак, пришлось мне отправиться на юг нераскаянным. Никто не может меня упрекнуть в недостатке усердия. Когда я вышел из исповедальни, грешники, ожидавшие своей очереди, посмотрели на меня с некоторым интересом. Наверное, слышали стук газеты по решетке. Юная девушка в черном поглядела на меня с беспокойством и упреком: отец Шабрие был в дурном расположении духа, а все по моей вине. Возвращаясь в гостиницу с нераскаянным Руо подмышкой, я будто чувствовал уставленные на меня персты мудрецов эпохи Просвещения. Ай-ай-ай, как будто говорили они. Не смей больше писать фарсов и скандальной прозы. Сочини что-нибудь внушающее веру. Одной любви и красоты недостаточно.XX
Как станет известно моим читателям, я написал небольшую книгу под названием “Путешествие на юг”. Я вначале собирался озаглавить ее “Австрал” и задумал как строгую и вдумчивую реакцию на сочиненную ранее мерзость типа “Пляшем джигу, или все прекрасно!”, но гнусный Норман Дуглас почти перехватил это заглавие в своем “Южном ветре”. Это была отчасти книга путевых очерков, отчасти — очень избирательная автобиография, отчасти — критические заметки о прочитанных в пути книгах, отчасти — философское эссе, оканчивающееся жизнеутверждающим гимном солнцу, морю, вину и грубой крестьянской пище. Путешествие начиналось на Лионском вокзале долгим ожиданием отправления поезда, затем путь лежал через Орлеан, Сент-Этьен, Тулузу и Марсель. Наступила весна, и разрушительная война катилась к завершению. Новая битва при Аррасе. Новое наступление немцев. Британский морской рейд в гавани Зеебрюгге и Остенде[155]. Назначение Фоша[156] главнокомандующим союзными армиями. Потопление “Мстительного” в гавани Остенде. Последнее наступление немцев. Успешная атака войск британских доминионов в районе Амьена. Гибель турецкой армии в Мегиддо. Лето уже миновало, и я к тому времени нежился в лучах осеннего солнца в Кальяри. В Ницце я получил итальянскую визу, провел несколько недель во Флоренции, затем сел на паром в Ливорно и отправился на Корсику, пересек узкий пролив Бонифация и оказался в Сардинии, затем медленным поездом проехал вдоль западного берега на юг до Кальяри. Болгария заключила перемирие, началось последнее генеральное наступление на западном фронте, Германия согласилась принять четырнадцать пунктов ультиматума Вильсона, итальянцы перешли в наступление, Турция капитулировала, Австрия приняла условия Италии. На улицах празднично звонили колокола, на виа Рома народ возлияниями праздновал окончание войны, а я сидел одинокий, скромный, никем не любимый за столиком на веранде кафе “Рома” с бутылкой холодного черного местного вина. 9 ноября в день отречения и бегства кайзера, я сидел в своей гостиничной комнате на Ларго Карло-Феличе и писал: “Я не хочу пользоваться словами “добро” и “зло”. Если эти слова и имеют какой-либо смысл, то лишь в широком теологическом контексте. С меня достаточно понятий правоты и неправоты, хотя и они имеют самое различное толкование. Считалось правым делом ненавидеть немцев; в скором времени будет считаться правым любить их. Считалось неправым переедание хлеба: скоро станет считаться неправым лишать хлеборобов их драгоценной прибыли. Я знаю, что многие говорят о зле войны так, будто Бог отрекся на манер кайзера Вильгельма, а дьявол возглавил свою собственную революцию, но ведь можно сказать и более: что война была и правой, и неправой. Правым делом было взяться за оружие в защиту малых наций, неправым было обрекать столь многих на смерть и увечья. Людям приходится делать то, что необходимо для того, чтобы соблюдался какой-то великий принцип движения. История есть движение, движение есть жизнь. Кто, кроме Гегеля и Маркса, мог бы смело провозгласить, что история движется от худшего к лучшему и может закончиться достижением всех удовлетворяющего и неизменного порядка? Все, что нам известно, это то, что люди движутся, люди меняются и что страдания, которым они подвергаются — и хотят подвергаться — одновременно и справедливы, и несправедливы. Что же касается добра, не говорите мне, что Бог добр. Если Бог и существует, ему совершенно безразличны люди, а коли они ему безразличны, не имеет значения существует он или нет. Добро есть то, что я испытываю, наслаждаясь вкусом яблока, видом облаков над морем здесь в Кальяри, благословенным восходом солнца по утрам, свежим хлебом, кофе, дружбой, любовью.” О Господи, я теперь могу произнести это, с дрожью. 11 ноября я написал окончание: “Мы все страдали, каждый по-своему, и теперь многие из нас будут совершенно необоснованно ждать вознаграждения за выдержку и мужество. Мы проглотили горькую пилюлю и теперь наш отец вознаградит нас мешком сладостей. Истина состоит в том, что никакого отцовского вознаграждения не будет. Истина состоит в том, что никакого отца не существует ни в виде непредсказуемого Иеговы, ни в виде благой Природы, ни в виде всемогущего Государства. Придется нам самим добывать себе сладости и не разочаровываться от того, что они столь редки. Поскольку, строго говоря, мы ничего не заслужили. Мы хотели этой войны. Если бы мы ее не хотели, ее бы и не было. Мы всегда можем получить то, чего хотим, вопрос лишь в том, какую цену мы готовы платить. Просите немногого, ожидайте и того меньше: пусть это станет тем девизом, который мы повесим у себя в изголовье в этот одиннадцатый день одиннадцатого месяца 1918 года. Немногого и еще меньшего вполне достаточно. Ищите добро.” Я тогда был молодым, совсем молодым и незрелым человеком, верящим в то, что это прекрасно — быть писателем. Что этого, в самом деле, вполне достаточно. Достаточно удовлетворительно. В старости этого стыдишься почти также, как плотского греха и душевной низости, ведь они все происходят из одного источника под названием неведение. Если я смог написать столь явную тавтологию, я ведь мог бы написать и о благости зла или пагубности добра, и наверняка даже, где-то и написал такое. Я закончил свою небольшую книжку и вышел на улицу праздновать двойное окончание. Звонили и гудели колокола, мужчины и женщины в национальных костюмах или в менее ярких нарядах, подражающих буржуазным модам Милана, весело гуляли по вечернему променаду или выпивали за столиками на улице возле кафе. Стояла мягкая осенняя погода. Я поднялся вверх по крутой извилистой улочке, в конце которой поскользнулся нагруженный ослик, подгоняемый усатым хозяином с воинственно вытаращенными глазами и в колпаке заломленном на манер фригийского. Я зашел в небольшой винный погребок, где меня приветствовали как союзника-англичанина, чья война окончилась на несколько дней позже. Я выпил слишком много чего-то бесцветного, пахнущего старой псиной, что толстый хозяин вынес, подмигнув, из задней комнаты: что-то очень крепкое, особое, из старых запасов. Я пел:XXI
Либретто, насколько позволяло судить мое скудное знание итальянского, было хоть и многословным, но вполне приличным. У либреттистов имеется очень мало сюжетов, как, впрочем, и у романистов, и либретто Ричарделли основывалось на сюжете, получившем наилучшее выражение в “Ромео и Джульетте”. Название было явным признаком подражания Пиранделло: “I Poveri Ricchi” — “Бедные богачи”. Семья Корво — богачи, а семья Гуфо — бедняки. Джанни Гуфо любит Розальбу Корво. Семейство Корво их браку противится. Старик Корво теряет все свое богатство, а старику Гуфо вдруг достается огромное наследство после смерти давно забытого американского дяди. Теперь уже старик Гуфо не хочет женитьбы сына. Тем не менее старик Корво напивается вместе со старым Гуфо и они становятся друзьями. Корво предлагает Гуфо вложить его внезапно обретенное богатство в выгодное дело и предлагает свою помощь. Гуфо соглашается. В результате денежки плакали, и теперь обе семьи — бедняки. Юноша и девушка женятся, родители их не очень охотно благословляют. Но Джанни и Розальба настолько привыкли к тайным свиданиям, что теперь, когда они могут целоваться, не таясь, они теряют интерес друг к другу. Тогда обе семьи начинают изображать ужасную вражду друг к другу, хотя никакой вражды не чувствуют (это явно украдено у Ростана), и это помогает молодым людям вновь полюбить друг друга. Тут приходит телеграмма о том, что состояния обеих семей восстановлены. Объятия, колокола, здравицы, занавес. Вся история должна уложиться в семьдесят минут, терраса дома Корво должна выходить на рыночную площадь, где будет петь хор торговцев. Стихи и речитативы Ричарделли были слишком многословны и переполнены поэтическими красивостями: красивости должны остаться для музыки. Доменико требовалось большее разнообразие форм — трио, квартеты, квинтеты, а также дуэты — и ему требовалась лаконичность стихов, чего трудно было ожидать от поклонника Д'Аннунцио[168]. Ему, на самом деле, нужен был да Понте, которым я не был. Я работал над этим либретто не в Ницце, а в Монако, в Кондамине на рю Гримальди. Я снял там на шесть месяцев пустую и просторную квартиру на верхнем этаже у месье Гизо, который временно отбыл в Вальпараисо. Закончив первый вариант, я послал Доменико телеграмму в пригород Таормины. Он приехал. Я взял напрокат пианино. Он остановился у меня. Мы сошлись на двух вариантах либретто: один на тосканском итальянском, другой — на некоем подобии американского английского под названием “Чем богаче, тем беднее”. Мой итальянский сильно улучшился. Он кое-что узнал об английском стихосложении. Он стал мечтать о том, чтобы поставить популярный мюзикл на нью-йоркской сцене. У него еще не выработался свой собственный стиль, но он мог имитировать кого угодно. Эта опера была, в основном, в стиле позднего Пуччини с некоторыми резкими моментами, украденными у Стравинского. Был там и рэгтайм, и пьяный дуэт. Пьяный квартет не вписывался в сюжет, но финал был громким и полным заздравных тостов. Пока Доменико напевал и подбирал мелодии на расстроенном пианино в пустой гостиной, я работал над романом в двух комнатах от него. Роман назывался “Раненые”, героем его был инвалид войны, вернувшийся с фронта без ноги (бедный Родни), в порыве благородства пытающийся уговорить невесту выйти замуж за другого, полноценного человека. Но его невеста слепнет в результате автомобильной катастрофы, и другой, полноценный соискатель ее руки теряет к ней интерес. Итак, двое инвалидов женятся и живут счастливо, и у них рождаются нормальные зрячие и двуногие дети. Это звучит хуже, чем на самом деле, хотя и на самом деле (дон Карло Кампанати, не подслушивай!) это довольно глупо. Я в то время пытался написать нечто, в некотором смысле, шекспировское. Я выбрал сюжет, который не мог не быть популярным, особенно в случае его экранизации, и “Раненые” были экранизированы в 1925 году: я пытался оживить сюжет с помощью юмора, иронии, аллюзий, чтобы придать ему мало-мальски художественный вид. И все это время я жил, не ведая любви. Доменико, хоть я ему и не говорил, быстро догадался, кто я есть, и сожалел, что ничем не может помочь. Раз, а то два в неделю он садился на поезд и ехал в Вентимилью[169]; возвращаясь оттуда, выглядел хорошо отдохнувшим. Я же горестно онанировал, и иногда в преддверии оргазма мне представлялся образ Карло, евшего суп и укоризненно качающего головой. Я пытался утешить ярость одиночества уборкой дома и стряпней, но Доменико был куда лучшим поваром, чем я, да и дом убирала приходящая трижды в неделю пожилая прислуга. Мы были друзьями, а также, как он говорил, собратьями по искусству, но — ах, такая разновидность любви была в его глазах, извините за выражение, мерзостью. Когда дон Карло приехал из Парижа и остановился на пару дней у нас, я смотрел на него виновато, как будто воображаемый образ его был истинным присутствием. Он приехал, сказал он, отдышавшись после подъема на последний этаж, играть в рулетку. — А это дозволяется? — спросил я, наливая ему разбавленного виски. — То есть, священникам? — Первыми акционерами Казино, — ответил он, — были епископ Монако и кардинал Печчи. И вы знаете кем стал кардинал Печчи. — Папой Львом XIII[170], — ответил Доменико. — Придется нам изгнать из вас пуританский дух, — заметил мне дон Карло, лукаво покачивая стаканом виски и при этом ни капли не расплескав. — Вы думаете, что азартные игры и религия несовместны. Но это ведь только противостояние двух воль… — Кстати, об изгнании духов, — перебил я его, — Доменико обещал, что вы поведаете мне всю эту историю. Про того мальчика в Сардинии одержимого бесами или чем там еще… — Доменико не имеет права обещать что-либо от моего имени. Вам это будет неинтересно, тем более, что вы в это, все равно, не верите. — А кто дал вам право судить, во что я верю или не верю? — задал вопрос я, от которого он хрюкнул, как будто его стукнули по больной печени. — Да, я делаю это, — ответил он. — Любой священник может это делать. У одних это получается лучше, чем у других. Только некоторые отваживаются на это. — На что именно? — Ну вот именно на то, на чем вы меня перебили. Я говорил о противостоянии двух воль: о воле игрока и о воле маленького белого шарика на большом колесе. — Вы это говорите в переносном смысле? Вы полагаете, что неодушевленный предмет может обладать свободной волей? Что вы имеете в виду? — Принимаю ваш упрек. Но вы должны его смягчить еще одной порцией виски. — Я принял у него из рук пустой стакан. — Я имею в виду, — продолжал он, пока я наполнял его стакан, — что непредсказуемость очень сродни свободной воле. Не более того. Мне нужен галстук, — обратился он к своему брату. — Я должен выглядеть как мирянин. Не следует эпатировать верующих. Достаточно того, что я эпатирую неверующих, — добавил он, хихикая. — Вы меня имели в виду? — спросил я, подавая ему стакан с виски. — А почему бы и нет? Вы не принадлежите к Церкви. Вы не принадлежите к пастве верующих. Следовательно, вы — неверующий. Вас это беспокоит? — Я бы был одним из верующих, — печально вымолвил я, — если бы мог. Если бы вера была разумнее. Я ведь был верующим, мне про веру все известно. — Никому про нее ничего неизвестно, — ответил на это дон Карло. — Вам-то легко, — сказал я довольно громко, — вы избавились от нужд плоти. Вас оскопили во имя любви к Богу. — Оскопили? Редкое слово, я полагаю. — Кастрировали, выхолостили, лишили яиц. — Не лишили, — ответил он голосом весьма непохожим по тембру на кастрата, — не лишили. Мы выбираем то, к чему стремимся, но никто не стремится к лишению. Пойду-ка, я приму ванну. В ванне он громко плескался, пел песенки явно мирского содержания на весьма грубом жаргоне. Потом заорал на том же жаргоне, что нет полотенца. — Я принесу ему, — сказал я, обращаясь к Доменико, который в это время записывал, сидя за круглым столиком в центре комнаты, партитуру для струнных. Я достал полотенце с полки в коридоре и понес его дону Карло. Он стоял в наполненной ванне, выдавливая прыщ на подбородке. Когда я вошел, глаза его, отраженные в зеркале, сверкнули. Он, конечно, был голый, с большим пузом, но и с большими яйцами, руки и плечи как у грузчика, весь волосатый. Он взял у меня полотенце, не поблагодарив, и стал вытираться, начав с пуза и яиц. — Если все пойдет хорошо, — заговорил он, — пообедаем в “Отель де Пари”. Но сейчас надо немного перекусить. Хлеб. Салями. Сыр. Вино. — Конечно, отец мой. — Кто ваш отец? — сурово спросил он. — Дантист. — В Англии? — В городе Баттл в восточном Сассексе. Он так назван в память несчастья при Сенлаке, когда англо-саксы проиграли сражение вторгшимся норманнам. Он принялся вытирать плечи, при этом не стесняясь, выставил на обозрение свое хозяйство. — И когда же вы возвращаетесь на родину? — Я пока не собираюсь туда возвращаться. — Теперь это уже не норманны, — сказал он. — Это то, что некоторые называют неосязаемой карой. Газеты читали? — Вы имеете в виду грипп? — Англо-саксам досталось больше, чем другим. Холодная страна. В феврале там холодно. Кончается затяжная война и начинается затяжная зима. Парижу тоже досталось. Я потерял трех учеников за неделю. Надеюсь, что вам не придется срочно ехать домой. Я содрогнулся так, будто этот голый поп принес грипп сюда, в теплый и безопасный Монако. — Почему вы спросили о моем отце? — спросил я. — Вам что, было какое-то оккультное видение, что он заболел? — Оккультное! — заорал он. — Не смейте при мне произносить этого слова! Он вытолкал меня из ванной. — Оккультное, — крикнул я сквозь закрытую дверь, — означает, всего лишь, тайное, скрытое. Но он уже снова пел. По дороге из Кондамина до Казино настроение у меня было мрачным, я испытывал какой-то смутный страх. Но я ощущал и злорадство, видя как дон Карло пыхтит и задыхается на крутом подъеме. К тому же, дул сильный февральский ветер с моря, и ему приходилось, все время ворча, придерживать свою мягкую шляпу. У нас с Доменико на головах были кепи, их не сдувало. Одеты мы были по-деревенски, хотя и с жесткими воротничками, в то время как на доне Карло была шерстяная куртка, рубашка его брата, которая была ему узка, и дорогой, но нескромный галстук. Он был похож на циничного гробовщика. Когда мы добрались до Казино, он отдувался и ворчал, а мы с Доменико напевали хор из нашей оперы:Копченая семга по-голландски Суп-пюре из омаров с паприкой Пирог с телячим зобом и сыр Брийа-Саварен Седло барашка в молоке “Полиньяк” Картофель “Дофин” с зеленым горошком Шербет Клико Суфле из пулярки “Империал” Салат “Аида” Жареные блинчики с Гран Марнье Шкатулка со сладостями Корзинка фруктов Кофе ЛикерыЯ ожидал, что в меню будет только хитро замаскированная голубятина, поскольку голуби, недострелянные паралитиками в знаменитом голубином тире Монте-Карло, бродили вокруг столиков на веранде в большом изобилии и поймать их было очень легко. Но тут нас ждало неслыханное изобилие. Дон Карло после двухсекундного раздумья одобрил меню. Счет будет огромный, но деньги у дона Карло имелись. Из напитков мы начали коктейлем из шампанского, затем перешли к шабли, затем попробовали шамбертен, затем освежились Бланкетт де Лиму к десерту и закончили приличным арманьяком поданным в узких высоких бокалах. Дон Карло ел сосредоточенно, потел, но когда дошла очередь до шербета, нашел время отвлечься и оглядел богато оформленный интерьер ресторана. — Интерьер в стиле belle époque[176], — сказал я ему. — Вы находите его очаровательным? Как я и ожидал, он ответил: — Есть некоторая неясность в этом выражении. Кто говорит, что эпоха была прекрасной? Красота есть одно из свойств божества. Что же касается очарования, я не знаю, что подразумевается под словом “очаровательный”. — Привлекательный. Милый. Приятный. Соблазнительный для глаз. Неглубокий, но насыщающий чувства. Тонкий и деликатный. Ну вот, например, как та леди позади вас. Он хрюкнул, оборачиваясь, жуя хлеб, который он запретил официанту убирать со стола, глядя на воодушевленную даму в богато расшитом платье из очень тонкого черного шелкового шифона. Не будучи соблазнен, он повернулся обратно к столу, сказав лишь: “Легкомысленная публика”. — Французы? — весело спросил я. — Все французы? И моя французская половинка? Моя мать? А что вы подразумеваете под словом “легкомыслие”? — Он помахал куском хлеба. — Запомните, — сказал он, — что язык есть одна из наших бед, наше испытание. Мы самой природой языка принуждены обобщать. Если бы мы не обобщали, мы вообще ничего не могли бы сказать, кроме того, что этот кусок хлеба есть хлеб. — Тавтология, — заметил Доменико. — Так значит язык есть дьявольское изобретение? — спросил я. — Нет, — ответил он, жуя. — Почитайте книгу Бытия, там сказано, что Бог велел Адаму дать имена разным вещам, и так родился язык. После грехопадения Адама и Евы язык подвергся порче. Именно из-за этой порчи я и говорю, что французы — легкомысленный народ. — Он проглотил хлеб. Ничего съедобного на столе не осталось. Дон Карло попросил счет. Он был на большую сумму. Стол был завален купюрами. — Вот это — настоящий декор прекрасной эпохи, — сказал я. — Очаровательно, правда? Ответ его был неожиданным. Он проревел так, что сидевшие в зале обернулись: — Adiuro ergo te, draco nequissime, in nomine Agni immaculati…[177] — Basta, Carlo. Дон Карло улыбнулся мне, но не весело, а скорее, с оттенком угрозы, подходящей к словам экзорцизма, которые он только что произнес. — Ну, это было слишком, — сказал он, — переборщил. Я ведь обращался лишь к одному маленькому бесенку, назовем его бесенком легкомыслия. Мы его выжжем из вас. Мы еще вас отвоюем пока вы не совсем конченый человек. Мы вас вернем домой. Впервые при слове “домой” у меня тогда навернулись слезы. На какое-то мгновение весь интерьер в стиле модерн расплылся у меня в глазах в какое-то неясное цветное пятно. — А теперь, — сказал он, — можете меня опять спросить, что я думаю об интерьере прекрасной эпохи. Я ничего не ответил, хотя губы мои вытянулись трубочкой. Никакого хлеба во рту у меня не было, но я судорожно сглотнул как-будто он там был. Я понял, что дон Карло — грозный противник. Он вынул из бокового кармана куртки большие дешевые часы, которые громко тикали. — В семь часов утра будет месса в церкви Всех Святых, — сказал он. — Ты знаешь отца Руже? — обратился он к своему брату. — Lo conosco[178]. — Я буду читать мессу на своей лучшей парижской латыни, — обратился он ко мне. Я и забыл, что завтра воскресенье, дни недели давно утратили для меня всякий своеобычный вкус; они все имели один только привкус одиночества и легкомысленного занятия, которое я называл работой. Было уже более десяти вечера и пора было идти домой, с горы Карло в пристанище Карло, чтобы он мог хорошенько выспаться перед ранней мессой. В вестибюле “Отель де Пари” дон Карло улыбнулся конной статуе Людовика XIV, a затем, уже без злорадства и угрозы — мне. Статую установили не более двенадцати лет тому назад, но приподнятую ногу коня трогало в знак удачи столько рук, что она сияла как золотая. Дон Карло тоже любовно потер ее и тут же оглянулся на голос, приветствовавший его по-английски. — Дон Карло и Монте. Я знал, что когда-нибудь они сойдутся. Как поживаешь, caro Carlo, Carlo querido?[179] — Muy bien[180], — дон Карло обменялся рукопожатием с светловолосым улыбающимся англичанином спортивного телосложения в наряде англиканского епископа и гетрах. Доменико и я были ему представлены. — Писатель? Драматург? Ну что ж, большая честь. Я видел одну из ваших вещиц еще в Лондоне. Безумно смешно. Это был епископ Гибралтара. Его светлые волосы были расчесаны на пробор справа, что в те дни считалось девичьей прической, челка падала, прикрывая ярко-голубой глаз. Вспоминая сейчас его внешность, я представляю некий гибрид Одена[181] и Ишервуда[182], оба были писателями и гомосексуалистами, как и я. Епископ улыбался во весь рот, показывая крепкие потемневшие зубы, когда мы обменивались крепким мужским рукопожатием. Епархия гибралтарского епископа включала и Лазурное побережье, и раньше одной из обязанностей епископа было предостережение загорающих на пляже англичан о том, что азартные игры наносят непоправимый ущерб душе. Но теперь, ясно, те времена миновали. Что меня озадачивало и даже слегка шокировало, это дружелюбный тон между англиканским и католическим прелатом. — Я встретил вашего брата в “ветреном городе”[183], — сообщил епископ дон Карло. — Мы пообедали, затем сыграли. — В кости? — спросил дон Карло, чем еще более меня шокировал. — Да, по правилам Айдахо. — Прекрасная мысль. Они у вас при себе, а, i dadi? Он снова потер бронзовую бабку конной статуи. — Los dados? Cierto[184]. — Basta, — Доменико заметно устал от еды. Я тоже устал, но не решался протестовать, опасаясь экзорцизма. Словом, мы все поднялись на третий этаж в номер епископа, и в гостиной в стиле модерн епископ угостил нас виски и принес игральные кости и стакан из флорентинской кожи. Дон Карло снова вытащил свои большие дешевые часы и положил их на стол, где они тревожно тикали. — После полуночи, конечно, пост. Благословенный ропот его, как сказал поэт. Браунинг[185], кажется? — обратился он ко мне. — Чикаго, — сказал я, кивнув. — Прошу прощения за писательское любопытство, но что вас могло занести в Чикаго? — Дела англиканской церкви, — ответил епископ, встряхивая игральные кости. — Конференция епископов. Больше ничего не скажу. Ну, семь, одиннадцать. — У него выпало 12, затем 9, затем 7, и он проиграл. Дон Карло бросил кости, пробормотав молитву, выпало 11 — один шанс из пятнадцати. Играли только двое священников; мы с Доменико смотрели, потеряв всякую надежду. Но писательское любопытство во мне взяло верх и я остался пить и слушать. Епископ, возглавляющий англиканский анклав фанатично католического полуострова, вынужден был поддерживать особые светские, если не духовные отношения, ха-ха, с сыновьями Багряной блудницы. Большая восьмерка, на квит. Шанс — один из семи. Ну, давай, бросай же. Это походило на безумие. Они стали обсуждать своих коллег; несмотря на разницу в церковной принадлежности одним же делом занимаемся, только по разные стороны забора, возведенного реформацией. Третий брат Кампанати Раффаэле занимался импортом миланской снеди в Соединенные Штаты. У него были неприятности, в Чикаго орудовала неаполитанская мафия в отличие от других американских городов, где монополия на рэкет принадлежала сицилийцам. Крепс: семь к одному. — Было произнесено большое слово, как вы наверное, предполагали, — сказал епископ. — Ecumenico[186]? — большая шестерка, на квит. — Старые времена, — ответил епископ. Я не понял. Греческого я почти не знал, слово было незнакомое. Но потом я стал понимать благодаря каким-то фрагментарным аллюзиям причину знакомства и даже,в своем роде, дружбы между доном Карло и гибралтарским епископом. К религии это не имело отношения, а вот к Риму имело. Дон Карло однажды был вызван в Рим для того, чтобы перевести с английского на итальянский какой-то очень запутанный документ об отношениях труда и капитала или чего-то в этом роде для самого папы, и за игрой в бридж познакомился с его милостью, в то время еще диаконом. Конечно же, аукцион; еще не время для контракта. Епископ предложил продолжить завтра, после того как он прочтет проповедь британцам, а дон Карло съест свой долгий завтрак после ранней мессы у Всех Святых. Вариант контракта уже готов; он полностью заменит собой аукцион. Читали ли вы статью в “Таймс” за подписью преподобного доктора богословия Косли? Кстати, вы играете? Немножко, на аукционе. Вы тоже скоро подпишете контракт. Нет, сказал я, увы, но у меня есть писательство. Без одной минуты двенадцать дон Карло получил большую порцию виски. Он ее выпил, глядя на часы, ровно в полночь. — Ну, завтра в бой, — сказал епископ. Счастливого вам воскресенья и удачи. — Да, в бой, — ответил дон Карло, посмотрев на меня как на симулянта. Я уж было, хотел просить прощения за свое негодное сердце.
XXII
Не отец, а мать. Я читал и перечитывал телеграмму в воскресном поезде, который медленно полз в Париж. Дона Карло со мной не было, он должен был ехать ночным поездом. “Тяжело больна приезжай немедленно”. Это короткое приказание может означать только то, что к тому времени, когда я доберусь до Баттл, ее уже не будет в живых. “Баттл, баттл” — стучали колеса поезда. Пообедал я поздно вечером в ресторане на Лионском вокзале, в очаровательном зале стиля “прекрасной эпохи”. Я старался заесть чувство вины остывшей ветчиной с мятным соусом. Руки у меня тряслись и я пролил кофе на галстук. Убийственный вирус гриппа был бесстрастной жизненной формой, делающей свое дело, или же посланцем дьявола, в которого верил дон Карло, или же, что более вероятно, нашим наказанием, исходящим от его оппонента, за то что мы сами недостаточно себя наказали карой войны. Значит, нет моей вины в том, что мать умирает или уже умерла. Смерть не так важна сама по себе, важно умереть мирно. Мать моя была убита горем из-за моего вероотступничества, из-за моей извращенности, которая по ее мнению была сознательным выбором, из-за позора изгнания, которое она считала вынужденным, как в случае Уайлда или Дугласа, если бы она знала этого негодяя. Я ее очень огорчил. Наверняка, она будет молить на смертном одре о том, что невыполнимо, может быть, оставит мне письмо. Я надеялся, конечно, что она уже умерла. Я не хотел видеть уставленные на меня в ужасе глаза умирающей, молящие о том, чтобы я перестал быть извращенцем. Я взял такси до Северного вокзала и там сел в поезд, идущий в Кале. Единственным попутчиком в моем купе был безобразно пьяный старик, бормочущий что-то неразборчивое про грехи интеллектуалов. Отношу ли я себя к интеллектуалам? Non, monsieur, je suis dentiste[187]. Ну, дантисты тоже интеллектуалы в некотором роде, сказал он. Вся надежда на простых людей, на тех, кто даже от зубной боли не может избавиться своими силами. Не пройдет и двадцати лет как Франция падет, потому что все интеллектуалы сбегут. Родина, страна, верность — такие вещи должны приниматься безоговорочно. Все что требуется, это — нерассуждающая вера. Conspuez les intellectuels[188]. Бар на пароме был открыт. Я пил коньяк, чтобы не чувствовать качки в бурном февральском Ла-Манше. В баре сидел один человек, пивший светлое пиво, он говорил, что хочет написать книжку о любимых животных великих людей. Он не сказал мне своего имени, и я тоже не назвался, опасаясь, что он его не знает. В основном, о собаках, сказал он. О собаке принца Руперта[189] по кличке Бой, например, погибшей в битве при Марстон Мур[190] к великой радости сторонников Кромвеля[191], считавших его злым духом. О собаке Чарльза Лэмба[192] по кличке Дэш, которая вначале принадлежала Томасу Худу[193]. О собаке Ричарда II[194] по кличке Мэт, предавшей своего хозяина в замке Флинт и перешедшей к узурпатору Болингброку[195]. О спаниеле миссис Браунинг по кличке Флаш, который боялся пауков, в изобилии водившихся под кроватью в ее запущенной спальне. Прямого сообщения между Дувром и Гастингсом не было, и мне пришлось сесть на поезд до вокзала Виктории. Кто-то забыл в купе воскресный номер газеты, где в юмористической колонке была чья-то дурацкая шутка про то, что наступивший мир открыл окна и в них влетела инфлюэнца. Смертность от гриппа достигала внушающего тревогу уровня. Черные джаз-банды. Важная свинья. Короткие юбки о-ла-ла в ночных клубах. Статья о некоем Эрнесте Аллуорти, лидере лейбористов в Новой Зеландии. Э. А. — хозяин Н. З., говорилось в статье. Влияние боевого товарищества на отношения хозяйки и служанки в мирное время. Влияние дефицита времен войны на кулинарную изобретательность. Влияние Хью Уолпола на молодое поколение послевоенных писателей. “Скажи это, Сесил” все еще шел. Черное небо исходило слезами над Лондоном. Я уже успел позабыть английскую погоду. Только в последний момент догадался взять с собой непромокаемый плащ. Я доехал до Черинг Кросс и сел на самый ранний предрассветный поезд до Гастингса с остановкой в Баттл. Я уснул и чуть было не проспал свою остановку, но услышал сквозь шум дождя как кондуктор рявкнул “Баттл!” Я вышел и, хлюпая по лужам в темноте первых часов понедельника, промокший и одинокий пошел к дому отца, моему бывшему дому. На Хай-стрит я вдруг почувствовал будто в ботинках у меня нет ничего, кроме воздуха, и что там, где полагается быть сердцу, ничего нет. Я не мог вдохнуть. Резкая жгучая боль пронзила левую руку от плеча до запястья. Шатаясь, я прислонился к окну запертой мясной лавки. Вот оно, сердце, из-за этого меня не взяли на войну. Но даже тогда в панике я вдруг понял, что это может послужить оправданием разного рода вины. Наконец, сердце мое стало снова биться в нормальном ритме словно оркестровый барабан после паузы по сигналу дирижера. Боль в левой руке стихла, как-будто растворилась. Ботинки опять наполнились плотью и костями ступней и пальцев. Я с облегчением вдохнул полной грудью. Дрожащими пальцами я достал сигарету и закурил, с наслаждением затянувшись, безумно радуясь жизни. Мне было двадцать восемь, молодой человек, известный писатель, вся жизнь впереди. Я бойко пошлепал по лужам дальше в сторону отчего дома. Ставни были закрыты, шторы опущены, но сквозь щели просачивался свет. Свет горел в прихожей, во всех передних комнатах, включая и отцовский хирургический кабинет. Я долго стучался. Я знал, что стук слышат, но не обращают на него внимания. Что-то очень срочное происходило внутри. Она умирала, именно в этот самый момент она умирала, а я стоял снаружи под дождем, ожидая. Я своим стуком вмешивался в процесс умирания. Я уже готов был бежать, чтобы вернуться позже, в более подходящий момент. Потом я услышал шаги своей сестры, она рыдая, произнесла мое имя. Дверь открылась и она бросилась мне в объятия, не замечая мокрого насквозь плаща, рыдая: — Кен, о-о, Кен, это только что случилось, она слышала, как ты стучал, она знала, что это ты, она пыталась прожить еще минуту, но не смогла, это было ужасно! — Это случилось только что? — Бедная, бедная мама, она мучалась, Кен, это было ужасно. Итак, все кончено. Нет, я не хотел ее видеть, ее ведь уже не было, осталось только мертвое тело. О-о, Кен, Кен. Отец тяжелыми шагами спустился по лестнице вниз, глаза его были сухими, со мной он не поздоровался, только посмотрел горьким взглядом на дурного сына. Тут подошел и мой брат Том, уже демобилизованный, но все еще с короткой стрижкой, костюм был ему велик. Его горе выразилось приступом кашля. Я обнял его и похлопал по спине. Они все были в несвежей измятой одежде; видно было, что всю ночь не ложились. Она мучалась. В семь часов вечера ее соборовали и ей после этого стало чуть лучше, появилась даже надежда, что она с Божьей помощью выздоровеет. Но потом наступила последняя агония. Доктор Браун сделал все что было в его силах. Люди мрут от гриппа, как мухи по всей Англии. За углом находилась погребальная контора миссис Левенсон. Много работы у этой женщины в эти дни. Нет, сейчас к ней обращаться слишком рано. Все еще закрыто в такой ранний час, можно только заварить чаю. Мы все сидели за кухонным столом и пили чай; Ортенс, Том и я курили мои сигареты “Голд Флейк”, купленные на пароме. Том кашлял. К наступлению сырого рассвета мы стали понемногу смиряться со своим сиротством и вдовством. Или мне это показалось? Был один вопрос, который я не мог не задать. — Нет, никакого письма, — резко ответил отец. — Все случилось внезапно, у нее не было времени писать письма. Но она совершенно ясно дала мне понять то, что я должен сказать тебе. — Послушай, я не могу, даже ради нее. Душа человеческая. Она ведь принадлежит только самому человеку — я не могу лгать, даже ради нее. — Душа человеческая. Речь идет ведь не только о душе, не так ли? — Что ты имеешь в виду? — Нет, не теперь. Не при детях. И не при том, когда она еще лежит здесь, наверху. — Она не наверху, — возразил Том. — Она в чистилище или еще где-то. Из одних мук в другие. Господи, есть ли на свете хоть что-нибудь, кроме мук? — И ты туда же? — спросил я. — И он тоже, — ответил отец, — по крайней мере, в этом отношении. Я думаю, это следствие войны, это пройдет. Мы все так ждали мира и вот что мы получили. Но все проходит. Ортенс пошла к шкафу за сухарями. — Сейчас кругом сплошная ненависть к Богу, — сказала она. Она была стройна, хороша собой в длинном, по щиколотку, бледно-зеленом измятом платье с вырезом, настоящая женщина. — Я не думаю, что Бог настолько глуп, что для него это неожиданно. Но нет, мама его не ненавидела, о нет. Она снова разрыдалась, затем заткнула себе рот сухарем. — Это не неверие, — сказал Том. — Должен же быть Бог разума. Это лишь ненависть. Но и это пройдет. Как он говорит. Тон у него был враждебный, совсем не братский. — Он говорит — дети, — продолжил он. — Один ребенок превратился в специалиста по ядовитым газам. Другая соблазнена учителем рисования. — Нет, нет, нет, — возразила Ортенс. — Он только попытался. Какая горькая ирония, — сказала она, обращаясь ко мне. — Матери не нравились мои монахини-немки, она перевела меня во французскую школу в Бексхилле. Но с этим все кончено. — Так что, — сказал Том, — детям все про тебя известно, Кен. И мы не шокированы. Мы принадлежим к поколению, которое невозможно шокировать. — Ты одобряешь это, — ответил отец. — Извращенное поколение. — Не извращенное поколение начало войну, черт его побери, — заметил Том. — Не смей со мной так разговаривать, Том. — О, Бога ради, — вмешался я. — Нашел время воспитывать. — Я полагаю, мы все нуждаемся в отдыхе, — сказал отец. — Пойду-ка я, прилягу на часок. — Ну же, папа, — сказала Ортенс, — почему бы тебе не рассказать Кену про миссис Скотт? — Лидия Скотт, — ответил отец, — была нам верным другом. — Миссис Скотт, — заметила Ортенс, — готовится стать следующей миссис Туми. — Я никогда такого не говорил, — слабо возразил отец. — Пациентка? — спросил я и, не дожидаясь ответа, продолжал. — Это правда? Тело матери еще не успело остыть — но нет, не надо штампов. Я понимаю. Это ведь длилось уже давно, не так ли? — Мужчины без некоторых вещей не могут обойтись, — заметил Том, явно цитируя отца. Отец гневно уставился на него. — Уединение в хирургическом кабинете, — вставила Ортенс. — Больной зуб мудрости. — Как ты смеешь, — дрожащим голосом ответил отец, — кто ты такая, чтобы… — Вдова? — спросил я. — Солдатская вдова, — ответила Ортенс, обхватив двумя руками чашку с чаем. Бравый майор Скотт погиб в самом начале войны. На Марне или Сомме, или еще где-то. — Я не позволю… — Почему, ну почему же? — возразил ему я. — Некоторым мужчинам брак необходим. — Нет, ну существуют же хоть какие-то приличия, — ханжеским тоном ответил Том. — О, Бога ради, прекрати это, Том, — сказал я. — Жизнь должна продолжаться, возобновляться, или как это называется… — Что бы жизнь ни означала. — Я лягу в свободной комнате, — сказал отец и устало поднялся, — в твоей комнате, добавил он, обращаясь ко мне, — в бывшей твоей. — Понятно, — ответил я. — Значит, семье — конец. — Я этого не говорил, — раздраженно возразил он. — Ортенс, ты бы сходила за миссис Левенсон. Том, позвони Брауну. Нужно же свидетельство о…о… — Смерти, смерти, смерти, смерти, — закричал Том, подражая звону вестминстерских колоколов. — Какие же вы все холодные, бессердечные, — сказал отец. — Ага, холодные, — сказала Ортенс и снова громко разрыдалась. Отец сделал робкую попытку обнять и утешить ее, но затем лишь покачал головой и, шаркая, ушел. — Простите меня, — сказала Ортенс, вытирая глаза кухонным полотенцем. — Ну-ну, — ответил я. — Как ты думаешь, с ним все будет в порядке? — Вещи, без которых мужчина не может обойтись, — горько заметил Том. — Он мне именно это сказал, когда я их застукал. — Застукал?! — Целовались, вот и все. Я уверен, что мать все знала. Ей нездоровилось, знаешь ли. Тут не только эта чертова эпидемия. — Секс, — сказал я, — иногда становится чертовски неудобной вещью. Уж я-то знаю. И наверное, буду узнавать это снова и снова. Ну, что же теперь? — Я здесь не останусь, — ответила Ортенс. — Мне не нужна мачеха. Найду работу где-нибудь. — Ты несовершеннолетняя, — возразил я. — Да и что ты умеешь делать? — Могу пойти на шестимесячные курсы машинисток. Ах, — вдруг сказала она, — тебе ведь нужна секретарша? — Я думаю, — ответил я, — что лучше всего вам обоим поехать со мной. Прочь из этого климата. А там подумаем, что делать дальше. — Я уже все обдумал, — ответил Том. — Со мной все в порядке. Сам не знаю, как я попал туда. Наверное, твое имя сыграло роль. Родственник драматурга, парень? Да, ответил я. Ну, давай посмотрим, что ты умеешь. Ну, и я начал болтать про то, что первым пришло в голову. Про Генриха VIII[196] и его жен. Они нашли это забавным. — Что это все такое? — Шоу под названием “Обокрал всех товарищей”. Или “Беги, Альберт, мамаша идет”. Одно является своего рода продолжением другого. А можно играть их одновременно с двумя солистами и двумя труппами. — Это то, что называется буквами КАМК, — заметила Ортенс, — Королевский Армейский Медицинский… — Откуда мне, неприкаянному штафирке, это знать… — Это что-то вроде “Петухов”, — сказал Том, — или этой австралийской труппы “Девочки”. Они решили, что найдется полно неприкаянных штафирок, желающих посмотреть концерт армейской труппы. Ну и ветеранов тоже. Все это на профессиональном уровне, конечно. По высшему разряду. Джек Блейдс, бывший сержант интендантской службы, работает с нами, он этим занимался и до войны. Двадцать первого марта начинаем гастроли, летом поедем по побережью. — И ты просто стоишь на сцене и болтаешь? — Ну, еще разыгрываем скетчи, есть и хор. Я, что называется, легкий комедиант. Как посоветуешь мне рекомендоваться публике: Том Туми или Томми Туми? — Конечно, второе, никаких сомнений. — Я тоже так думаю. — Ну, — сказал я, протягивая ему снова пачку сигарет, — кто бы мог подумать? Мы оба работаем в театре. Мать хотела, чтобы мы занялись чем-то более почтенным, на французский манер. Мне всегда казалось, что она и дерганье зубов не считала настоящим призванием. Хотела, чтобы ты стал врачом, а я — адвокатом. И вот, погляди, что из нас получилось. — Замужество, — сказала Ортенс, — вот она — французская мечта. Знаете, она ведь и приданое мне скопила в местном банке на Хай-стрит. У матери никогда из головы не выходила мысль о том, что у ее дочери должно быть приданое. А мадемуазель Шатон говорит, что наступает век свободной любви. — Это в той школе в Бексхилле? — Бедная мама. Она думала, что раз школа французская, то все в порядке. А там учили, что Бога нет и что все должны быть свободными. Ты Д. Г. Лоуренса читал? — Свободная любовь, — веско возразил я, — невозможна по причинам биологического порядка. Я имею в виду гетеросексуальную любовь, разумеется. — Ну, теперь расскажи нам все про гомосексуальную любовь, — сказал Том. — Тебя это шокировало? — Разумеется, шокировало. А еще больше меня шокировало то, что наша маленькая сестренка все уже знала и совсем не была шокирована. Сверху донесся стон. “О, Господи.” Я чуть было не уронил сигарету. “Она…” Но тут я вспомнил, что отец был тоже наверху, постепенно исчезая из нашей жизни. — Пойду-ка я за миссис Левенсон, — сказала Ортенс. Я уже говорил о том, что Том за всю жизнь выкурил не более трех сигарет. Первую он выкурил в школьном туалете, когда ему было четырнадцать. Две другие были из той самой пачки, купленной мною на пароме, в день смерти матери и распада семьи.XXIII
Ортенс поехала со мною в Монако. Когда поезд уже приближался к Ницце, и она сияла от возбуждения, впервые увидев Лазурное побережье, я призадумался о том, насколько уместно ее пребывание со мною в квартире, где влюбчивый итальянский артист имеет обыкновение готовить утренний кофе нагишом и мочиться, не закрывая двери туалета. Я предполагал вначале, что Том поедет вместе с нами, и уж вдвоем мы сумеем защитить ее от посягательств со стороны страстных южан и не только от Доменико. К тому же, Доменико всегда пребывал в преддверии отъезда в Милан, чтобы встретиться с Мерлини по поводу своей оперы “Бедные богачи”. Вокальная партитура была дописана и переписана набело профессиональным переписчиком по фамилии Пекрио в Канне, английский и итальянский текст был напечатан красивым шрифтом под нотами, альтернативные связки и дополнительные ноты необходимые для двуязычного текста были вписаны от руки каллиграфическим почерком. Никакой необходимости его дальнейшего постоя в моей квартире, где его присутствие никак не способствовало поддержанию порядка, не было, оркестровку он мог завершить и в другом месте. Он повторял изо дня в день, что не сегодня — завтра поедет в Милан. Но он все откладывал отъезд потому, что подобно многим художникам боялся вручить свое детище в холодные и безучастные руки антрепренера, боялся услышать подтверждение собственных сомнений и страхов по поводу его достоинств, когда оно будет подвергнуто безжалостному разбору и обнажению со стороны незнакомых театральных специалистов. Нам было уютно, как двум беременным мамашам, чьи младенцы еще не созрели для того, чтобы выйти на свет. Он по-прежнему ездил в Вентимилью развлекаться в казино раз или два в неделю, но по мере того, как поезд приближался к вокзалу Монте-Карло, я очень ясно представил себе его реакцию на присутствие тут очаровательной юной англо-француженки, ищущей развлечений. Мое предвидение меня не обмануло. Глаза его просто таяли от восхищения и тут же наполнились слезами, как только он услышал печальную новость — мать умерла, ваша мать умерла, O Dio mio, итальянцу услышать о смерти чьей-то матери столь же ужасно, как представить смерть своей собственной матери, не дай Бог дожить до такого дня — потом его руки любовно разглаживали простыни, когда он стелил ей постель, сегодня обедаем в “Везувии”, я плачу, получил чек от матери (madre, madre, O Dio mio[197]), лазанья и мясо с паприкой, мороженое с фруктами, Бардолино и граппа. “Ваш брат, — сказал он, — также и мой брат.” Глаза его сияли при свете свечей. — Очень мило, — улыбнулась ему раскрасневшаяся от вина Ортенс. Сестра Гертруда называла это Kunstbrüder. Братья в искусстве, видите ли. Вы, мальчики, вместе творите произведение искусства. Она была еще только юной девушкой, но в ней уже чувствовалась та надменная и нежная развязность, с которой женщины, производящие на свет настоящих детей, часто демонстрируют в разговорах с мужчинами, имеющими преувеличенное мнение о своих собственных умственных детищах, будь то горбатые книжки или хромые сонаты. — Мои настоящие братья, — ответил он, — смеются над моей музыкой. — Итальянцы, смеющиеся над музыкой? Боже мой, я всегда считала, что итальянцы — самый музыкальный народ в мире. — Большинство итальянцев, — сказал Доменико, — совершенно глухи к музыке. Словно камень. — Вы хотели сказать, лишены музыкального слуха? — Я сказал то, что хотел сказать. — Вы сказали, словно камень. — Камень или дерево — не важно. Они не слышат никакой музыки за исключением очень громкой. И любят ее только тогда, когда она очень сексуальна. — Смело, очень смело мужчине в 1919 году сказать такое девушке, с которой он знаком всего три часа. — Я имею в виду любовные дуэты. Из “Богемы”, из “Мадам Баттерфляй”. Он фальшиво напел арию Пинкертона из конца первого акта. — Композиторы не умеют петь, — сказала она. — Камень и дерево, можно подумать. Сестра Агнес бывало изображала пение бетховенской “Оды к радости”: Küsse gab sie uns und Reben, einen Freund geprüft im Tod.[198] Вначале она пела очень приятным голосом, но к концу начинала рычать, морщить лоб и выпячивать нижнюю губу. — Вы бы послушали как Карло поет мессу, — сказал Доменико. — Как будто пес воет. Он поглядел на Ортенс с собачьей преданностью, обычная уловка, которая ей еще незнакома по молодости лет, если только тот учитель рисования… Надо будет у нее выведать про этого учителя. — Вы танцуете? — спросила Ортенс. — О, я танцую все современные танцы, — с притворным бахвальством ответил Доменико. — Фокстроты, кекуок и так далее. — Эврибодиз дуин ит! — пропела Ортенс столь же мило как “Оду к радости”. — Дуин ит, дуин ит, — подпел ей Доменико. — Addition, s'il vous plait[199], — сказал он, обращаясь к официанту и вынимая пачку франков с усталым видом человека, привыкшего всегда оплачивать счета, что было неправдой. Танцы были в “Луизиане”, неподалеку от Казино. — Ах, знаменитое Казино, — сказала Ортенс, когда мы вылезали из такси. — Это слово, — заметил Доменико с едва заметной усмешкой, — в Италии считается неприличным. Казино, видите ли, означает домик. — Маленький домик в Вентимилье, например, — безжалостно сказал я, желая предостеречь его, но он принял это за поощрение. — Вы имеете в виду бордель, — невинным девичьим голосом сказала Ортенс. — Ага, — добавила она, разглядывая фасад в стиле рококо, — так вот оно какое. Я читала в “Лондонских иллюстрированных новостях” про то, как Мата Хари и еще какая-то красавица щеголяли тут в одних лишь брильянтах и ни в чем более. Так что, азартные игры это только, как это… — Предлог, — подсказал я. — Нет, это неправда. Это слово во французском и итальянском имеет разные значения. — Моему святому брату очень повезло тут, — сказал Доменико. — Французский вид казино дозволен святым. Мне этот разговор совсем не нравился. Надо поскорее спровадить Доменико на этот чертов поезд в Милан. А Ортенс этому будет не рада, только вырвалась из холодной Англии, встретила симпатичного улыбчивого южанина, музыканта из приличной семьи, брат священник, значит многого он себе не позволит, к тому же рядом хмурый брат в роли защитника ее чести, хотя он и гомосексуалист, и какое он имеет право, и так далее. Мы спустились вниз в “Луизиану”. — Господи, — сказала Ортенс, — даже негр есть в джаз-банде, прямо как настоящий! Но негр, судя по чертам лица явно был сенегальцем; на своем корнете он играл так, будто это был армейский горн. Саксофонист, пианист, банджоист и ударник были белыми. Они играли по нотам рэгтайм, а вовсе не настоящий джаз. Банджоист пел по-английски с французским акцентом старую песню У. К. Хэнди[200] “Сент-Луи блюз”:XXIV
Вам, моим нынешним читателям, живущим в наш просвещенный век, тогдашние мои страхи и псевдородительские опасения за честь Ортенс покажутся нелепыми и ханжескими. К тому же, если считать, что один лишь Доменико был тем, кто на нее мог покуситься, они были и неуместными, по крайней мере, в то время, ибо Доменико получил письмо из Милана от Мерлини. Я ему сам это письмо отдал в руки вместе с утренним кофе, поднявшись рано, чтобы следить за нравственностью. И ведь я, идиот этакий, сам в тот день собирался на свидание, да еще в самое неподходящее время. Но довольно об этом. Мерлини срочно требовал экземпляр хотя бы вокальной партитуры “Бедных богачей”. Она предполагалась к постановке к открытию осеннего сезона в Ла Скала вместе в первыми двумя одноактными операми “Триптиха” Пуччини. Кроме того, предполагалось открыть сезон балетом Байера “Фея кукол”[205], в последний раз дававшегося 9 февраля 1893 года, а также премьерой “Фальстафа” Верди; но чтение партитуры подтвердило слухи о ее посредственном качестве. Итак, хотя никаких обещаний не было, все же Доменико имел некоторые шансы. Прочтя письмо, Доменико, еще не успев одеться, голым по пояс пустился в пляс, радостно целовал Ортенс и, хотя и не столь уверенно, меня. В какой-то момент он вспомнил, что есть и моя доля участия в написании либретто, и принялся со слезами на глазах выражать то, что Ортенс, которая еще также не успела одеться и была лишь в халате, назвала Kunstbruderschaft[206]. Но вскоре он забыл о моем участии, это был его день. Ортенс и я проводили его на вокзал прямо перед полуднем. Он сказал, что скоро вернется, оставив большую часть своих вещей у меня и взяв с собою лишь вокальную партитуру и незавершенную оркестровку; сказал, что даст нам знать о себе. Садясь в поезд до Вентимильи, он снова расцеловал нас. Экстравагантные тосканские прощальные жесты с его стороны, сдержанные английские — с нашей. Мы с Ортенс посмотрели друг на друга, когда он уехал. — Все в порядке, ты же знаешь, — сказала она. — Я — не героиня Генри Джеймса, жаждущая быть соблазненной пленительным южанином. — Понятно. Какую именно героиню ты имела в виду? — А-а, ну помнишь, из той маленькой книжки, которую он тебе подарил, Мэйси или Тилли, или как-то еще ее звали, в общем ужасная старая зануда. Ну, из той книжки, которую он так любовно надписал: “От вашего временно занемогшего, но все еще, по большей части, веселого друга и наставника”. Как ты полагаешь, обедать еще рано? — Ну, понимаешь, — ответил я, — у меня сегодня в обед назначена встреча. С одним молодым актером, приехавшим сюда в отпуск. Может быть, ты себе что-нибудь приготовишь сама, а вечером поужинаем вдвоем где-нибудь и обсудим планы на будущее. Например, у “Эза”. Там бывал Ницше, он там написал несколько глав “Так говорил Заратустра”. — Это значит, что там вкусно готовят, верно? Сестра Гертруда нам часто рассказывала про сверхчеловека. Так это тот самый человечек, которого ты встретил вчера вечером? Тот стройный блондин, которому ты пришел на помощь? — Что ты имеешь в виду? — Ну как же, подсобил ему в его рвотной муке, поддержал страдающую голову. — Видишь ли, я его узнал. Он должен был играть в одной из моих пьес, но потом что-то не сложилось. Я также знал его отца, — добавил я, — сэра Джеймса Карри. Погиб. Он теперь круглый сирота, бедный мальчик. — Можешь мне не рассказывать все это, — ответила она. — Я и так ясно вижу как ты трепещешь в предвкушении объятий его гибкого тела. Пожалуйста, делай что хочешь. Только, пожалуйста, перестань изображать высоконравственного старшего брата, вот и все. Бррр. Так чем же мужчины занимаются друг с другом? — снова спросила она. — Примерно тем же, чем мужчины занимаются с женщинами. С поправкой на анатомию, так сказать. — Это ведь дурно, не так ли? Это то, что сестра Магда назвала бы грехом против природы. Это должно быть дурно, противоестественно. Мы прогуливались по рю Гримальди, залитой мартовским солнцем. — Некоторым из нас, — заметил я, — естественные вещи кажутся противоестественными. — Это ведь неправильно, не так ли? Это болезнь, верно ведь? — Значит, Микеланджело был болен, так что ли? — я ведь ей это уже говорил. Или нет, конечно, я матери это говорил. Да и, разумеется, было нечто болезненное в экстравагантной мускулатуре Давида и в фигурах “Страшного суда” Сикстинской капеллы. Так уж некоторые из нас устроены, — это я, несомненно, говорил ей раньше, — такими уж мы созданы. — Не верю я этому, никто не создан таким. Бог бы такого не позволил. — А, снова вспомнила о Боге. Мы уже его не ненавидим, не так ли? — Тебе нужно обратиться к психо… как его, — заметила она. — А я полагал, что Церковь не одобряет этой любительской душевной хирургии. — Ну, ты же Церкви не принадлежишь. Только биологически чистые могут ей принадлежать. Ладно, забудь. Мы подошли к подъезду многоквартирного дома напротив Марсельского Кредитного общества. Дверной молоток парадной двери был выполнен в форме усмехающейся головы монаха в капюшоне, наверное с намеком на название княжества. Я отдал ей ключи. — Я вернусь в три или в четыре, — сказал я. — В ящике со льдом есть ветчина, салат, еще кое-что. Она поглядела на меня зловредно, затем грустно улыбнулась и, потрепав меня по левойщеке, произнесла: — Бедный старый Кенни-пенни. То, что произошло после обеда в единственной спальне номера гостиницы “Иммораль” или “Амораль”, как ее называл барт сэр Дик, не нуждается в описании. Достаточно лишь сказать, что изголодавшиеся железы и эмоции были удовлетворены. Но слово “любовь” несмотря на предостережение данное в похабном лимерике мерзавцем Норманом Дугласом (с которым Дик однажды встречался и был под пьяную руку им облапан, за что получил прозвище Абнорман Нетрах) грозило значить куда большее, чем страсть и удовлетворение. Слова “я люблю тебя, мой любимый и любящий мальчик” означают лишь желание обладания на скотском уровне (кто этот мужчина, с которым ты обедаешь сегодня? Кому это ты улыбнулся на Бульваре мельниц? Кто эти люди, пригласившие тебя на яхту? Да-да, я знаю, я обедаю с сестрой у “Эза” или в Антибе, или в Канне, но это мой долг, а не удовольствие. Мне необходимо знать, где будешь ты, и так далее). Тем не менее, Дик был забавен, капризен, но удобен, хотя и слишком часто подшучивал над собственным именем. Зайдя к нему в гостиницу на третий день нашей связи, я обнаружил лишь написанную гневным почерком записку: “Ушел к Петтиманам. Х… в соус пикане сегодня в меню не будет.” На четвертый день он надул губы и изрек: “Я ждал какого-нибудь маленького подарка, какой-нибудь красивой безделушки от Картье, знаешь ли”. И хотя я знал, что теперь должен ему что-то подарить, денег на частную публикацию своих стихов в отличие от этой шлюшки Вэла он не просил. Денег у него самого было вдоволь и стихов он не писал. Он вообще ничего не делал. Говорил, что ранней осенью закончит свои странствия по Европе и вернется в свой мавзолееподобный дом в Беркшире, заведет там теплицы, чтобы всерьез заняться изучением вопроса о разведении орхидей, знаешь, милый мой, таких чудесных штучек в форме яичек. Ортенс, как я и предполагал, завела свои порядки. В Монако не было подходящих мест для приема солнечных ванн, хотя княжество и принадлежало Обществу морских курортов, поэтому она стала ездить поездом в другие курортные места побережья, в Болье или Ментон, где имелись и песчаные пляжи, и скалы, питаясь по дороге сэндвичами с белым вином, по вечерам возвращалась в княжество и играла в теннис с симпатичными безобидными англичанами, которые думали, что я играю, ха-ха, в крикет и у которых был семнадцатилетний сын, прыщавый книжный юноша; по вечерам мы ужинали вдвоем, иногда ходили в кино на фильмы с Лоном Чейни[207], этим и ограничивалась моя опека. — Уезжаю в Барселону, — сказал мне Дик, указывая на наполовину упакованные чемоданы. — По пути остановлюсь в Авиньоне. Это было на десятый или одиннадцатый день нашей связи. — Ты ведь говорил, что не сейчас. Ты же собирался только в апреле. — Передумал, имею право. А что тебя тут держит? Я бы предпочел поехать с тобой, а не с мерзким зубастым типом Буги. — Кто это такой? О чем ты? Что, вообще, происходит? — Ну ты же всегда говорил, что мы свободны, как чистый и прозрачный воздух. Необремененные или что-то в этом роде. Все что нам нужно, это лишь перо и бумага и, ага, священный талант, и монастырская келья, и словарь. Живем, где захотим. Ну так и поедем в Барселону с остановкой в Авиньоне. Sous les ponts de[208]. Будем гоняться друг за другом вокруг папского дворца. — Но у меня же тут сестра, черт побери. — Да, слышал, слышал, как же, но ни разу не видел, не верю. — Она, правда, здесь, будь ты проклят. Я не могу ее бросить тут одну. — Ну а как же этот тип из жоперы, про которого ты говорил? Он ведь за нею присмотрит, верно? Споет ей что-нибудь сладкое. — Его сейчас тут нет, и слава Богу, что нет. — Нельзя же восемнадцатилетнюю девчонку бросать одну. — Ну да, он ей тут же вставит, как пить дать. Трахает все, что движется. Ладно, успеется еще съездить в Авиньон. Мне пришла фантазия чего-то остренького испытать сегодня. В Ницце, в старом порту. Только что прочел что-то такое на стене, ну и захотелось потешить задницу. Как моему покойному папаше после обеда. Старый порт, очень мило. В Ницце. — О чем ты? Чего ты хочешь? Побаловаться с матросами? Подраться? Хочешь, чтобы они тебя вздрючили и содрали с тебя кожу живьем? — Нет, ну зачем же так сразу. Просто, посмотреть. Поглядеть как они кидаются друг в друга бутылками, как дерутся, мало ли что еще. Полюбоваться на их драные одежды, послушать их грубые речи. Просто для разнообразия. — Мне кажется, это скверная затея. — Нет, вы только послушайте этого волшебника, превращающего опыт в бессмертные слова! Читал, что-то такое когда-то, мой милый, это не про тебя. Ты ведь у нас тихая мышка, пишешь только про чужой опыт. — Ты с кем-нибудь говорил обо мне? — О, только о себе, все о себе, как всегда. Никто из моих друзей о тебе ничего даже и не слыхал. Ладно, пошли ловить такси до вокзала, а там — ту-ту, в Ниццу! — Я должен вернуться к семи. Ортенс будет ждать меня. — Ортенс. Вот как ее зовут. Ах, ну да, вы же оба наполовину лягушатники. Вот у тебя и будет возможность похвастаться знанием местного жаргона там, куда нас занесет судьба. Редкий жаргон. Говорит на нем, как на родном. Грозный господин. Поехали. И мы поехали несмотря на мою неохоту. В старом порту мы выпили немного коньяка в двух кафе украшенных сетями и якорями. Время для развлечений, каких искал Дик, было неподходящее, время послеобеденного сна. Наконец, мы набрели на бражничающих матросов, но не французских, а британских. На их сдвинутых на затылок бескозырках значилось “ЕВК Беллерофон”. “Задира-хулиган”, вон, стоит на рейде. Весеннее плаванье. На стойке бара стоял граммофон с трубой, который охраняла сурового вида женщина похожая на бульдога с рыжими кудрями и обнаженными пятнистыми руками толщиною с бедра. Некоторые матросы танцевали под мелодию времен войны “Бинг Бойз”: Назерлитлдринк, назерлитлдринк, назерлитлдринк уондуазанихарм. Завод граммофона кончился и пластинка медленно остановилась под недовольные крики и стоны матросов. Хозяйка мускулистой рукой снова завела его. Загорелый как кокосовый орех ливерпульский матрос с черными нечесаными волосами стал ее лапать, приговаривая: “Что за милашка, ишь какие окорока, есть за что подержаться”. Она его ударила, но без злобы. В забегаловке воняло блевотиной и мочой, лужа под дверью сортира указывала на то, что толчок забит. — Ce monsieur-ci, — начал Дик на чистом, как у гувернантки, французском, — voudrait quelque chose a manger. Un petit sandwich, par exemple[209]. Хозяйка что-то хрипло пробормотала в ответ на местном жаргоне. — Просто пытаюсь, — улыбнулся Дик одному из матросов, — заказать вам какую-то закуску. За стойкой бара появился лысый потасканный мужчина в грязном фартуке, он зевал во весь рот, едва проснувшись после сиесты, показывая золотые зубы и обложенный сухой язык. Дик заказал ему два абсента. — Мне с водой, — добавил я. — Чепуха. Это кощунство. Веселит сердце, — сказал он, подмигнув матросу и опрокидывая в себя рюмку. — Вот так, залпом надо. — Мы все это делали, — сказал один из матросов, — но некоторые в этом не признаются. Так вы, ребята — местные? Одинокий старшина сидел остекленевший за залитым столом. “Уделал я этого ублюдка”, — произнес он несколько раз. — Я с ним танцую, — сказал другой матрос, побуждаемый своим товарищем, бойко рванувшемся по направлению к нам. С ним — имелось в виду с Диком. — Я восхищен, — ответил Дик и проглотил третью рюмку абсента. — Вот так, залпом, никак иначе. — Будь осторожнее, — заметил я, все еще не окончив первую порцию абсента. — Все нервничаешь, старина. — Он стал танцевать уанстеп с матросом, молодым человеком с обезьяньим лбом, но честными глазами. “Иф ю уа де онли гал ин де уалд”. — Так вы — местные ребята? — Уделал я этого ублюдка. С отвращением вспоминаю это; непонятно зачем, если я и чуда не могу вспомнить? Вам давно уже не следует мне верить. Дик, это я хорошо помню, настаивал на том, чтобы приготовили коктейль “кровь висельника”, причем смешали его в висевшей на стене банке из-под немецкой солонины: коньяк, виски из Индокитая с косоглазым шотландцем на этикетке, белый ром, настоящий почти черный ром “Кровь Нельсона”, джин, порт, вот эту липкую дрянь похожую на сливовый сок, бутылку Гиннеса, хотя неважно, и эта моча сойдет. — Настоящий сэр, этот ваш приятель, правду ведь он сказал? — обдав меня ромовым перегаром, спросил матрос по имени Тиш. — Очень легко пьется, — ответил сэр, разливая по рюмкам коктейль, — признайтесь, ведь легко? Танцы продолжались, один из танцующих стал нежно покусывать горло партнера, тот млел от удовольствия. Порыв вечернего бриза распахнул дверь заведения, повеяло свежим морским воздухом. Затем дверь снова задраили и мы снова очутились в вонючем полумраке при свете тусклых качающихся ламп в бумажных абажурах. Хорошо пьется, гладко, да. — Их курит принц Уэльский, знаете вы это? — спросил задиристого вида ливерпулец по кличке Мокрый Нелли. — Могу поспорить, сколько раз на этом выигрывал. Называются “Младенческая попка”, я их видел в продаже. Хозяйка пожелала узнать, кто будет платить. Сэр заплатит. Он кинул кучу бумажек на залитую цинковую стойку. — Бога ради, будь осторожней. Я забрал большую часть денег, спрятал их в карман пиджака, поспорил с хозяйкой по поводу сдачи. — А с абсентом было бы еще лучше, — сказал Дик, изгибаясь в танце. — Придает дополнительный вкус, этому, как его. Ну да ладно, в следующий раз добавим. Хорошо идет. — Так кого же нет дома, когда все тут? — Sang de bourreau[210], — сказал Дик, обращаясь к хозяйке и бармену в грязном фартуке, курившему самокрутку, — запишите это в своем меню в числе настоящих delices etrangers. — Etrangeres, — поправил я, педантичный дурак. — Женский род, множественное число. — Ты чего тут, козел, вякаешь про женский род? Безгубый матрос с белесыми глазами, сидевший у другого конца стойки бара, давно уже следил за мной. — Сдается мне, — начал он, — что ты именно тот, кого следует вздрючить. Я нервно выпил. — Точно, его, — поддакнул светловолосый похожий на ангела матросик по кличке Порки. Рабочему классу униформа к лицу. — Рабочий класс… — начал было я. — Не-е, он точно напрашивается, я уж вижу, что это за тип, по голосу его чувствую. Пора было спешно убираться. — Мне пора. — Ему к сестре пора, — объявил во всеуслышанье Дик. — Он сестру свою трахает перед ужином. Для аппетита. — Ну и подонок, — сказал Тиш или кто-то еще. — Ну ладно, когда папаша дочку тянет, это еще понять можно. Но такого урода, что трахает родную сестру, просто необходимо вздрючить. — Это была шутка, — ответил я. — Дурацкая шутка. — Это не шутка, черт побери, ты, выродок, — сказал тот, что с белесыми глазами. Шейные мышцы его напряглись. — Сейчас мы тебя вздрючим. — Ну, хватит слушать этот вздор. Дик, — позвал я, — мы уходим. Я взял ближайший ко мне стакан и допил его. Не из жажды, а просто, чтобы успокоиться. Дик не слышал и не слушал. Он танцевал с хмурым быковатого вида матросом по кличке Спаркс, и это Спаркс ритмично напирал на него. “Лэт де грейт биг уалд кип тернин”. Я уж подумал о том, что хорошо бы сейчас случиться сердечному приступу, но сердце билось ровно, наверное, от всего выпитого спиртного. “Фор ай оунли наоу дет ай лав ю сао”. — Мы тебя еще вздрючим, урод. — О, Бога ради, — ответил я и сдавил стакан так, что он разбился. Кровь на пальцах. Черт побери. — Ничего, Порки тебе их оближет. Он у нас такой, наш Порки, маленький кровосос, — сказал Тиш. Но Порки в это время стало совсем плохо, он был бледен и весь в поту. Я сам слизал с пальцев кровь. У граммофона опять кончился завод и никто не стал его снова заводить. Толстая кудрявая стерва накинулась на меня по поводу разбитого стакана. — Блевать хочу, — стал давиться Порки, — прямо сейчас. — Пошли, миленький, — сказал Дик, — папочка тебе головку подержит. — Он нежно обнял Порки, у которого изо рта текла слюна. — Все в порядке, мадам, тебе, тебе говорю, корова. За все будет уплочено. — Он потащил шатающегося Порки к выходу. — Вот это, — сказал Тиш, — настоящий джентльмен. Недаром он сэр. — Ночной ветер ворвался в распахнутую дверь. Спаркс закрыл ее своей задницей. Дик и Порки остались снаружи. Я тоже собрался уходить. — Нет, ты, ублюдок, останешься тут, — сказал тип с белесыми глазами. — Тебя ждет вздрючка. — Уж не от тебя ли и чьего там флота? — ответил я словами одной из моих дурацких пьес. — Имеются возражения? — сказал кто-то с красным лицом, придвинувшись ко мне вплотную. — Не понял? — Я ухожу, — ответил я, удивляясь самому себе, и схватил с мокрой стойки разбитый стакан, угрожая им сгрудившимся вокруг меня синим мундирам. — А-а, не хочешь по-хорошему. Так получи же, — но кулак с наколкой “любовь и долг” в синих цветочках не достиг цели, рука, которой он принадлежал, обессилела от избытка выпитого. Дверь в темноту снова растворилась, и вошли еще двое матросов, на сей раз французских в беретах с помпонами, на которых была надпись “Мазарини”. — Парлевууу, уи, уи. Джиг-джиг требон. — Это ведь название моей пьесы. Я бросил разбитый стакан на грязный пол и, зачем-то, растоптал его каблуком, смешав осколки с окурками. Затем плечом проложил себе дорогу к двери. — Возвращайся, урод, вздрючка ждет. — Дик, — позвал я, заглянув в боковой переулок. Там горел единственный тусклый фонарь. Я добежал по нему до какого-то узкого прохода. Я услышал стон, затем плеск. Вышедший из-за туч узкий серп луны осветил Дика, вполне трезвого и сильного, крепко державшего за талию согнувшегося пополам матроса. Штаны матроса были спущены и связывали ему щиколотки. Дик весело трахал его на манер Нормана Дугласа. — Секундочку, милый, — улыбнулся Дик, еще немного, и он твой. Совсем не тугой, даже удивительно. Наверное, от тошноты расслабился. Он продолжал его трахать. Затем содрогнулся, раскрыл рот, как будто съел кусок лимона без сахара, и кончил. — Восхитительно. Такой глупенький. Ну давай же, подымайся, папочка просит. Послушался звук двух струй. Я почувствовал эрекцию, к своему горчайшему стыду. Послышались голоса. — Порки, черт тебя подери, где ты? — Трахнутый Порки, — сказал Дик, отпуская Порки, тут же упавшего в собственную блевотину. — Прекрасно, милый, — сказал он, застегиваясь, — теперь он в твоем распоряжении. И Дик убежал длинными уверенными прыжками в темноту переулка. Луна опять скрылась в тучах. Казалось, он знает это место и сумеет найти выход даже в полной темноте. Юноша лежал и давился, весь вымазанный, с голой задницей. Ветер прогнал тучи и снова вышла луна. Товарищи Порки были тут как тут.XXV
Самое главное, пытался объяснить я разбитым и опухшим ртом, это — сообщить сестре. Нет, телефона у нас не было. Значит, телеграммой. Но почтовые отделения были закрыты и ночной телефонной службы для передачи телеграмм тоже не было. Полицейский сержант в штатском, пришедший ко мне в палату в больнице Сент-Рош, сказал, что можно позвонить по телефону в отделение полиции в Монако, а уж они доставят сообщение с помощью курьера. Ради Бога, не сообщайте ей о том, что произошло, зачем пугать бедную недавно осиротевшую и без того нервную девушку, скажите, что случайно встретил своего издателя, был приглашен на его яхту для обсуждения книги. Вернусь в субботу. Седая медсестра, стоявшая рядом, сокрушенно покачала головой, услышав слово samedi[211]. Исправьте на lundi[212]. А-ах, сказал сержант в штатском, месье — писатель, да еще и иностранный турист. Это осложняет дело. И что же месье понадобилось именно в этом районе старого порта известного опасными трущобами, совсем неподходящем месте для иностранного туриста, тем более, писателя? О, ответил я, писателю свойственно интересоваться различными аспектами культурной и повседневной жизни великого южного портового города. Месье пишет очерк о преступном мире Ниццы? Месье должен знать, как это опасно. Вот видите, месье, к чему это привело. Нет-нет, сказал я, я пишу романы, а не очерки нравов, чистый вымысел — вот моя специальность. Романы пишутся с помощью воображения, заметил сержант, совсем не нужно для этого подвергаться опасностям окружающего мира. Сержант был толстый молодой человек, от него пахло рататуем с большим количеством чеснока, целлулоидный воротничок был ему тесен, он его все пытался растянуть, отрываясь от записи показаний в своей маленькой книжечке. Не мог бы месье вспомнить что-то еще, помимо того, можно сказать, немногого, что он уже рассказал? Не может, ответил месье. Подвергся внезапному нападению грабителей, пойдя на вопль кошки, которую явно мучили, вы же знаете, как мы, англичане трепетно относимся к животным, оказал сопротивление, был избит, в том числе и ногами. А кроме того, напомнил сержант, подверглись анальному насилию, хотя и не в самой грубой форме, скорее, чисто символически. Нападающие говорили по-французски? Да, конечно, по-французски, хотя и с сильным алжирским акцентом. Ах, месье знает и Алжир, он и там изучал дикие нравы трущоб? Нет, это лишь предположение. В основном отделался ушибами, один зуб шатается, но вот сердце пошаливает, что очень не понравилось ни пальпирующему доктору Дюрану, ни выслушивающему доктору Кастелли. Был найден без сознания возле лужи блевотины частично раздетым, замерзшим, под дождем. Полицейский патруль, услышав крик боли, исходивший от другого человека, случайно заметил пострадавшего в луче поискового фонаря. Налицо состояние алкогольного опьянения, неизвестно насколько сильного, да это и не важно. Полиция продолжит расследование. В этом нет необходимости, сказал я, вы их все равно не найдете, а я уже получил хороший урок. Ах так, месье признает, что получил горький урок? Месье следует заниматься писательством, а не попойками в мерзких грязных притонах старого порта. Записная книжка захлопнулась, последний раздраженный жест в попытке растянуть пальцем тугой целлулоидный воротничок, прямо как удавка, символ сурового долга. Сестре месье будет сообщено немедленно. Вернусь, дай Бог, в ближайший понедельник. Сердце нехотя вошло в нормальный ритм в пятницу, к вечеру. Побитый и несчастный, я стремился вырваться отсюда. В палате лежали, в основном, старики, которые относились ко мне как к официальному представителю Британии, поведшей себя в недавней войне, по их мнению, предательски к Франции. Il n'y a qu'un ennemi[213], возбужденно кивая седой головой, говорил один из стариков. Вы имеете в виду, спросил я, что мы предательски не позволили вам содрать с нас втридорога за фураж для лошадей и за использование ваших загаженных вагонов для перевозки войск, изгнавших гуннов с вашей, а не с нашей земли? Германцы, по крайней мере, европейцы, сказал другой старый дурак. Ходить я мог и готов был уйти самовольно. Я узнал, что у доктора Дюрана имеется счет в Национальном Парижском банке, этим же банком пользовался и я. Не могли бы вы продать мне пустой чек? А вы тоже клиент НПБ, месье? Он готов был продать мне даже два пустых чека, один — для оплаты больничного счета; плату за чеки можете прибавить к счету. Мне было позволено передать через санитара, коротышку с волосами эскимоса, письмо на имя управляющего отделением Национального Парижского банка на площади Массена с просьбой позвонить в отделение банка в Монте-Карло и затем, убедившись, что деньги на счету имеются, вручить подателю сего наличную сумму в запечатанном конверте. Посланец принес мне наличность, я дал ему щедрые чаевые. Затем я попросил его купить мне самый дешевый дождевик в ближайшем магазине мужской одежды. Да, я знаю, что дождя нет, но посмотрите какие грязные лохмотья на мне остались, надо же их прикрыть чем-нибудь от любопытных глаз. В субботу 29 марта 1919 года был день полного солнечного затмения, предсказанного Эйнштейном. Я и сейчас помню внезапно наступивший сумрак, которому я совсем не удивился, как будто солнцу просто ничего другого не оставалось, как затмиться от чувства вины и стыда за меня. Чувства вины и стыда настолько охватили меня, что я ни о чем другом и думать не мог. Дик? Сэр Ричард Карри, барт? Да есть ли, да был ли он вообще? Как же называлось это жуткое бистро? Помню удары кулаками, царапанье ногтями, плевки, матерщину, но боли не помню. Я никого не винил, кроме самого себя. Есть ли в этом хоть какая-то логика и справедливость, коль скоро я таков, каков я есть? Но кто сделал меня таким, ведь тот немец, бывавший у “Эза”, провозгласил, что Бога больше нет. Я что, сам себя таким сделал? Когда и как? И есть ли хоть какой-то способ, помимо оскопления, решить эту проблему? Бровь рассечена, левый глаз заплыл черным синяком, губы опухли; спрятав руки в карманы дешевого плаща, я доковылял от поезда до рю Гримальди, преследуемый любопытными взглядами. Ключи были при мне, я прицепил их к брючному поясу, больше при мне почти ничего не было. Я отпер парадное и задыхаясь, едва не падая, взобрался на последний этаж. Я тихо отпер дверь квартиры и тут же понял, что Доменико вернулся: его плащ, куда более дорогой, чем мой, висел на вешалке. Я сразу понял, как вы уже догадались, что происходит. Вернее, это уже произошло. Приоткрыв дверь в спальню Ортенс, я увидел, что они сидят голые на кровати и спокойненько курят. Моим первым инстинктивным желанием было выхватить сигарету из рук скверной девчонки. Видеть ее голой с сигаретой во рту было невыносимо. Но я стоял и лишь кивал, понимая, что сам во всем виноват. Я услышал, как на улице пронзительно взвизгнул пес: наверно, попал под машину, и в этом тоже я виноват. Эти двое в постели настолько были поражены моим видом, что даже не устыдились того, что застигнуты сразу после акта. — Что они с тобою сделали?! — закричала Ортенс. — Что он тут… — хотел спросить я, но уже знал ответ. — Ах ты, свинья, выродок, — сказал я Доменико, — мою родную сестру. — Многие женщины, — сказала Ортенс, нахально сверкая голыми грудями из постели, — являются чьими-нибудь сестрами. Вон, оба, — приказала она, — мне нужно одеться. — Одевайся, — приказал я Доменико, — я тебя сейчас бить буду. — Да кого ты можешь побить, — ответила Ортенс. — Кто тебя так уделал? Твой несуществующий издатель на несуществующей яхте? Или этот гибкий блондинистый дождевой гриб? Вон, оба. Я пошел в гостиную и налил себе виски. Доменико вскоре последовал за мной босиком, в рубашке и брюках, как мужчина, застигнутый врасплох в момент соблазнения, как, впрочем, оно и было. — Я плакал, — сказал он, — а она меня утешала. — Ты имеешь в виду, свинья, что ты нарочно расплакался, чтобы она тебя утешила. — Я вернулся из Милана с дурной вестью. Они не будут ставить мою оперу. — Так тебе и надо, чертов похотливый Дон Жуанчик. При упоминании знаменитой оперы, которую часто давали и будут давать на миланской сцене, он готов был снова расплакаться. — Собери свое барахло, — сказал я. — Убирайся вон. Не желаю видеть тебя. А также, — добавил я невпопад, — и твоего жадного азартного и лицемерного братца. Испоганил мой дом и мою сестру. Вон отсюда. Я бы тебя с лестницы спустил, если б не был в таком состоянии, как сейчас. Весь мир смердит. — А если это любовь, если она сказала, что любит меня и я тоже ее люблю? И вообще, англичане — настоящие лицемеры. — Не смей мне тут рассуждать о любви. — Руки у меня тряслись так, что я расплескал виски. — Чтоб я этого слова от тебя больше не слышал, понял? Ни из чьих уст не желаю его слышать, а менее всего — из твоих. Пошел вон, не желаю видеть тебя. Ты для меня все равно, что мусор. Вон отсюда, из этой квартиры, за которую плачу я, я и никто другой! Тут вышла и Ортенс уже одетая в платье гофре из шерсти и шелка с широкими рукавами и с искусственными вишнями на лацкане, с голубой лентой в волосах цвета меда. — Я тоже хочу выпить, — сказала она. Но я закрыл своим телом столик с бутылками, словно защищая невинное дитя, и сказал: — О да, конечно, секс, сигареты и виски. Хочешь стать настоящей падшей женщиной, а ведь ты еще только восемнадцатилетняя девчонка. Боже, какой позор. Но это я был во всем виноват, я понимал это все яснее и яснее. — Я не желаю, — ответила она резким тоном гувернантки, — слышать от тебя никаких нравоучений. Ты не тот, кто имеет право судить других. Нормальных людей. Во мне вдруг проснулся дешевый беллетрист, захотевший, вместо суждений, полюбопытствовать, каково это — лишиться девственности в объятиях нетерпеливого тосканца; в конце концов, можно попытаться извлечь из собственной вины и их гетеросексуальной природы хоть какую-то пользу для профессии. — Это — ревность, своего рода, — заметил Доменико. — Очень печально. — Дефлоратор, — попытался зарычать я. — Defloratore. — Как-то это не слишком грозно прозвучало. По-моему, Доменико тоже так показалось. — Stupratore[214], — попытался подсказать он. И тут мы, братья по искусству, посмотрели друг на друга, вопреки желанию, с некоторым намеком на теплоту, вспомнив как мы вместе работали в счастливые невинные деньки над оперой, которую в Милане отвергли. — Эх вы, чертовы мужики, — раздался чистый и нежный голос Ортенс, — с вашей кровавой дефлорацией. — Осознав плеоназм выражения, она покраснела. — Относитесь к девственности как к какому-то товару. Впрочем, неважно, это произошло еще во французской школе. Я сперва не понял, о какой именно французской школе речь — поэзии? живописи? феноменологии? — Мать не хотела, чтобы меня учили монахини-немки, и вот, что получилось. Доменико, иди и оденься как следует. — А потом мне уйти? — О да, убирайся к черту, — сказал я. — Я тут распоряжаюсь. — А ты, — спросил он, глядя преданным собачьим взором на Ортенс, — пойдешь со мной? По его прикушенному языку я понял, что он уже готов сделать ей неожиданное официальное предложение, но Ортенс его опередила. — Нет, Доменико, я с тобой не пойду. Ты ведь хочешь, чтобы я жила с тобой, как это называется, в грехе? А как же твой брат-священник? Ты предлагаешь мне выйти за тебя замуж? Нет, конечно нет, мой маленький масляный Дон Жуанчик. — Именно так я его и обозвал, — пробормотал я в стакан с виски. — Нет, я такого не предлагаю, — пробормотал в ответ Доменико. — Не сейчас. Сейчас меня занимает мое искусство. — Ну давай, спой нам, — засмеялся я, — что-нибудь страстное из “Тоски”. — Я тебя сейчас ударю! — закричал Доменико, сжав кулаки, — довольно с меня вашего английского ханжества. — О-о, — сказала Ортенс печальным тоном, — они все — ханжи. И французы тоже. Умеют только болтать про красоты Моне. — Так значит, учитель рисования там тоже побывал? — грубо спросил я. Я уже начинал пьянеть от виски. — Ах ты, негодяй, — зашипела на меня Ортенс. — Это все лошадь виновата. Это случилось во время урока верховой езды. Некоторые французы в этом перещеголяли англичан. Un cheval, — добавила она, — а не ein Pferd[215]. Все бы обошлось, убедила она меня, если бы урок давала сестра Гертруда, подоткнув черную рясу и гарцуя на манер валькирии. — А с тем другим, и да, и нет. Ну да неважно, путь уже был проложен. — И затем добавила невпопад. — Эх ты, противный гомосек. — Бедная мама, — сказал я. — Мама? — закричал ничего не понявший Доменико, решивший, было, что бедную Ортенс покрыл жеребец. — Ты имела в виду, что у тебя уже он… — Наша мать, дурак, — рявкнула в ответ Ортенс, — была уверена, что от французов никаких неприятностей ждать не следует. Про итальянцев ей ничего известно не было. — Удачно сказано. Потом, — убирайся, Доменико. Иди погуляй, искупайся или соблазни кого-нибудь, или еще чего. Нам с братом надо поговорить. — Если ты думаешь, что он вернется, — сказал я, — то ты сумасшедшая и к тому же злодейка. Я что-то неясно выразил? Вон отсюда, ныне и присно. И да, ей-богу, мне многое тебе надо сказать. — Сердце мое разбито, — сказал Доменико с таким видом, будто сейчас же собирался исполнить арию из “Принца Датского” Энрико Гаритты, которую я никогда не слышал. — Я пошел в гостиницу. За вещами приду завтра. Мне сейчас не до сборов. — Забирай все свое барахло сейчас же, — сказал я, но затем, представив как он превратит сборы чемоданов в оперную сцену, добавил. — Ладно, завтра. В девять утра. Ортенс здесь не будет. — А-а, ты и меня хочешь сплавить, так? Назад, домой к папочке и следующей миссис Туми? Вот об этом мы и должны поговорить. — Я имел в виду, что он тебя не увидит и не сможет больше улещать и даже… бррр. — Ужасно, правда, — мужчина с женщиной? Ну, по крайней мере, меня не измордовали, как тебя, наверное, какие-то матросы, приятели твоего чертова блондинчика, только полюбуйся на свои лохмотья. Переоденься сейчас же. Нам нужно серьезно поговорить. Отец прислал письмо. — Тебе? — Тебе. — Как ты смела рыться в моей почте? Ты и другие письма вскрывала? Я этого не потерплю, Ортенс, ты слишком много себе позволяешь, пора тебя обуздать, чем скорее… — Что — чем скорее? Вернешься к немкам-монахиням? Выучишься на курсах лакомых лондонских стенографисток? Выйдешь замуж? — Перестань нести чепуху. Оно пришло три дня назад. Я знала, что это срочно. — Где оно? Я требую, чтобы ты мне его показала. — Ну так возьми его. На своем столе. А заодно переоденься и сними эти отвратительные лохмотья. Бррр, все в крови и еще в чем-то. — Я не оставлю тебя одну наедине с этим ублюдком. — Не смей называть меня ублюдком, ты, английский ханжа! — заорал Доменико и со стонами удалился. — Ну, могу я теперь выпить? — спокойно спросила она, усаживаясь поглубже в кресло. Сильный народ — женщины. — Виски? — почти покорно спросил я. — Что он там пишет? — спросил я, наливая ей самую малость. — Если в нем дурные вести, я не очень-то хочу его читать. — Так я тебе оказала услугу, прочтя его, верно? Спасибо. — Она пригубила виски, закашлялась. Нет, еще девчонка. — Следующей миссис Туми будет не та, о которой я думала. Другая его пациентка, Дорис как ее там, и ей только двадцать с чем-то. Папаша продает и закрывает свою практику. И уезжает в Канаду. Видишь теперь в каком я положении. И он это прекрасно понимает. Ты почитай. — Позже. Понятно, — я налил себе еще. — Но он обязан иметь тебя при себе. Ты ведь еще несовершеннолетняя. — Я не хочу ехать в Канаду. Я не хочу иметь мачеху, которая всего на несколько лет старше меня. И я не хочу оставаться у тебя. — Я понимаю, — сказал я, — почему ты не хочешь оставаться у меня. У извращенца. Да еще пытающегося морализировать. С другой стороны, у меня по отношению к тебе нет никаких обязательств. Не считая семейной привязанности. — Я не мог произнести “любви”. — Какой же ты зануда. И самый настоящий ханжа. Доменико, шедший в это время по коридору параллельному гостиной, наверняка, слышал это и одобрил. Он пропел вполголоса “Ciao, Ortensia”, выходя на лестничную площадку, видимую из окна той части гостиной, где находились мы, сквозь арку с витыми колоннами; затем он открыл парадную дверь и тихо вышел. Мы слышали звук его шагов по мраморной лестнице. — Сплошная опера, — заметила Ортенс, — во всем. И в языке, и в образе жизни. И в сексе тоже. И в религии, конечно. Англии никогда такого не видать. И все же, — сказала она, — я за него выйду замуж. — Пойду переоденусь, — сказал я. Я отключил мысли и чувства, хотя и не мог отключить физическую боль, стаскивая с себя грязные лохмотья и надевая шелковую рубашку и теннисные брюки. Переодевшись, я вернулся и попросил ее повторить то, что она мне только что сказала. Она повторила. — Ты хочешь сказать, — тихо и устало спросил я, — что ты его любишь? Что ты позволила ему сделать то, что он сделал из любви к нему? Я никогда еще не слышал подобной жалкой и мерзкой подростковой чепухи. Ты не знаешь, что такое любовь. Ты вообще ничего на свете не знаешь. Он же, фактически, первый мужчина, с которым ты имела какие-то отношения. Я имею в виду светские отношения, а не только мерзкие животные. Она совершенно не придала значения моим словам, беспечно качая ногой в белом шелковом чулке. — Тебе бесполезно даже пытаться что-либо объяснять. Все равно, до тебя, гомосека, не достучишься. Брак и любовь — разные вещи. Мать мне дала это понять очень ясно во время наших женских посиделок. Как можно надеяться на какую-то немыслимую предначертанную любовь, когда на свете столько миллионов существ противоположного пола, так она говорила, очень разумно, между прочим. Некогда особенно ждать и выбирать. Мир слишком велик, а времени слишком мало. Если хочешь выйти замуж, бери, что подвернулось под руку. Если не урод, да с некоторым талантом, да при деньгах, чего еще надо. Доменико вполне ничего себе. Я его видела голым, например. — Это ужасно. — О да, ужасно. Семья богатая. При хорошей поддержке Доменико может даже сделать себе имя. Он мне тут играл из вашей оперы на этом жутком расстроенном пианино, играл и плакал. А потом я его затащила в постель. Я сидел напротив ее на стуле, сгорбившись, зажав руки меж колен и рассматривал лимонно-желтый ковер, где меж ворсинками застрял столбик табачного пепла. Без всякого выражения я произнес: — Он вернулся грустным. Они отвергли его оперу, кстати и мою тоже. И это, это они отвергли, кричал он, затем сел за пианино и спел одну из своих блестящих арий. И ты его пожалела, и стала его целовать, и затащила в постель. Он охотно согласился, я нисколько не сомневаюсь, но думаю, был удивлен. — Ну да, — сказала она, улыбаясь в восхищении от такой точной реконструкции событий. — Именно так все и было. Ну конечно, ты же писатель, ну конечно. Я иногда об этом забываю. Поскольку чаще всего ты такой глупый. — Мы оба стремились к тебе, и он, и я. Но его поезд пришел раньше. Какая жалость. — Нет, нет, нет, нет. Он приехал еще позавчера. И тогда я его и затащила в постель. А потом уж он меня туда затаскивал. Она что в длину, что в ширину. — Что там про длину и ширину? В какой-то момент я не понял, почему она на меня накинулась: — Ах ты, похабный, вульгарный отвратительный урод. — Я совершенно обалдел. Прости, — сказала она, — я наверное, была неправа. Наверное, я всех мужчин считаю грубыми по природе своей. Но Доменико не грубый. С ним все будет в порядке. Ему нужна руководящая сила и тому подобное. Я заставлю его талант работать. Мать всегда сожалела о том, что не вышла замуж за талантливого человека. — Он был талантливым дантистом. — Я покачал головой. — Никогда в жизни не слышал подобного безумства. Разумеется, она и это пропустила мимо ушей. — У меня нет таланта, — сказала она, — если не считать способности к выбору подходящего отца для моих будущих детей. Это ведь теперь женская обязанность. Только мальчики. Слишком много женщин на свете. — Это очень старомодно. И тупо животно. Как-будто ты знаешь лишь о той стороне брака, которая, которая… — Является его первичной функцией, — резко и нетерпеливо оборвала она. — Растить хороших детей. Ты ведь читал Бернарда Шоу. — Назад, к сверхчеловеку, — горько усмехнувшись ответил я. — Сестра Гертруда заставляла нас читать его по-немецки. Говорила, что по-немецки он звучит лучше. Английский не был его языком, говорила она. — И когда же, — с той же горькой усмешкой спросил я, — ожидать эту Ehe или Ehestand или Eheschliessung?[216] — Eheschliessung, — ответила она, — будет, я полагаю, в Италии. В этом месте, где делают сыр. И его брат совершит над нами обряд. А мой старший брат поведет меня с ним под венец. За отсутствием отца, — с горечью добавила она. — И когда Доменико придет завтра за своими вещами, — сказал я, — он узнает о том, что должен жениться и плодить сверхчеловеков для грядущей эры, от радости он начнет прыгать до потолка и кричать che miracolo или meraviglioso[217] или что-нибудь подобное. — Нет, — ответила она, не замечая сарказма, — не совсем так. Но, на самом деле, ему полегчает. Мужчинам всегда проще, когда нет нужды больше гоняться за юбками. По крайней мере, на какое-то время. Как бы то ни было, он пока не узнает о планах на ближайшее будущее. Я буду вести себя с ним прохладно, но дружелюбно, как-будто между нами ничего не было, он удивится, начнет гадать, отчего такая перемена, беспокоиться и станет еще готовее к предложению, мужчины такие глупые, потом начнет на коленях умолять меня, вот увидишь, хотя нет, этого ты не увидишь. — Ты так мало знаешь о жизни, — сказал я, — так мало. — Я знаю, — вспыхнув, ответила она, — в миллион раз больше тебя о том, что происходит между мужчиной и женщиной. — Она сделала непристойный жест, дитя нового грубого поколения, ожесточенного войной. — Заруби себе это на носу. — Ладно, — миролюбиво ответил я. — Мне известны биологические факты, пусть и не из собственного опыта. Я знаю, что когда самец и самка совокупляются, если тебе знакомо это слово… — Опять это твое идиотское ханжество. Именно это меня больше всего бесит в тебе и таких как ты. Одно лишь удовольствие без всякого риска или счастья зачатия. Я знаю, что значат твои совокупления, если уж на то пошло. Осквернение, вот как называла сестра Берта всякие половые акты, сопровождающиеся пустой тратой семени, отвратительно, грех Онана. Когда это происходит между мужчиной и женщиной, есть хоть какой-то шанс. — О, нет, нет, это совсем не то, ничего подобного. Ты что, хочешь сказать, что использовала этот шанс с этим грязным подонком Доменико? — Я воспользовалась зубной пастой, одна подружка в школе научила. Доменико, который, кстати, куда чище тебя, гомика, заметил мятный привкус. — О Боже, о Боже милостивый Иисусе Христе, отец небесный… — Ханжа. Проклятый ханжа, он был прав, чертов ханжа — вот ты кто, Кен Туми. — О, Боже милосердный. — Зазвенел дверной звонок. Мы поглядели друг на друга. — Звонят, — сказал я. — Ну так открой. К тебе же звонят. — Кто бы это мог быть, как ты думаешь? — Принц Уэльский, Чарли Чаплин и Горацио Боттомли. Идиот. — Она резко встала и пошла открывать. Ей некого было бояться: ни воинственной команды матросов, ни полиции нравов. Я услышал звук отпираемой двери и удивленный возглас “О”, повторенный дважды. Другой голос был мужской, задыхающийся, умоляющий и испуганный. Я не предполагал, честное слово, что этот подонок Доменико вернется так скоро. Ортенс с наигранно скромным видом вернулась в гостиную и сказала: — Он получил эту телеграмму. Она протянула ее мне. Доменико, как я понял, все еще жался у двери. В телеграмме значилось: ARRIVO LUNEDI GIORNI CINQUE MISSIONE DELICATA NIZZA CARLO[218]. Типичная выходка это проклятого попа, считающего, что с другими можно не считаться и вторгаться в их жизни и дома, когда заблагорассудится. Однако, надо было что-то делать. — Ладно, примем его, — сказал я. Я произнес это без резкости в голосе, даже с намеком на улыбку. Доменико был введен. Глаза у него были круглые и вращались, по лицу стекал пот, он отчаянно жестикулировал и разразился речитативом: “Сидел в кафе напротив пил коньяк и почтальон меня увидел и сказал что это мне ведь он меня-то знает и очень рад что не придется лезть на верхний на этаж. Сидел в кафе за столиком снаружи и пил коньяк от горести своей и тут же мне вручили телеграмму. От брата моего, родного брата. Мой братец Карло нынче едет в Ниццу с Missione delicata я-то знаю что это значит это то же дело что он свершил в Сардинии а нынче он ждет что снова примут его здесь. Так что же, что же делать, я не знаю ведь нынче уж суббота послезавтра он явится скажите как мне быть?” Конечно, я вынужден убрать из этой сцены, то что случится много позже, а именно образ покойного Его Святейшества папы, разрушившего своим святым присутствием блудливые замыслы своего братца. Тогда это был лишь толстяк Карло, который страшно храпел по ночам, но был, все-таки, священиком и грозным духовным лицом, и я знал, что Доменико его боится. — Ничего страшного, — сказал я. — Я могу уступить ему свою спальню, а сам могу поспать и тут, в гостиной на диване. Доменико и Ортенс внимательно и подозрительно поглядели на меня, пытаясь сообразить, что это я затеваю, как будто не знали. — Доменико, Ортенс, — произнес я, подняв два пальца, — вы оба — непослушные дети. Но в глазах Бога все мы — непослушные дети. — Ханжа, — невыразительно бросила Ортенс. Доменико сглотнул и поглядел на нее с невыразимо ханжеской укоризной. — Ты все еще остаешься моим братом, — сказал я, — хоть и заблудшим, как и Ортенс остается моей сестрой, тоже заблудшей. Дон Карло, клянусь вам в этом, ничего не узнает про то непотребство, которое здесь свершилось. Однако, я не сомневаюсь, что признаки вашей близости и теплоты друг к другу не ускользнут от его внимания. Я не сомневаюсь, что он нам всем поможет. — О да, теплоты, — ответил Доменико, все еще не в силах понять меня и осторожненько придвигаясь к Ортенс, которая еще менее выразительно бросила: — Черт, черт, черт. Гомик-ханжа, выделываешься как, как, как… — Это неблагородно, Ортенсия, — сказал Доменико, по-прежнему приближаясь к ней.XXVI
— Я никогда, — сказал доктор Генри Хэвлок Эллис[219], — не прописываю кастрацию. Но, конечно, теперь я вообще ничего не прописываю. Так же как и вы я называю себя писателем. Это было в воскресенье 30 марта 1919 года. Читателя, ожидающего от меня последовательности, не должен удивлять тот факт, что многие события я описываю лишь в общих чертах, хотя часто датирую их с точностью хроникера. Фотокопии моих дневников и записных книжек прибыли из Соединенных Штатов примерно через три месяца после моего восемьдесят первого дня рождения, и в них я нашел даты и дни недели событий моей жизни, хотя имелись и значительные лакуны. Те позорные события, которые произошли после возвращения из Англии в Монако вместе с Ортенс с их кульминацией 29 марта 1919 года безусловно описаны точно, хотя диалоги переданы и не буквально. Что же касается встречи с Эллисом на следующий день, я не могу с точностью ручаться за дату, но уверен, что она произошла именно в тот год и почти наверняка в княжестве. Сама встреча и то, что он тогда говорил, имеет самое прямое отношение к этой части моего повествования в том виде, в каком оно есть, поэтому я ожидаю от читателя, что он поймет и примет истину, изложенную ниже. Эллису тогда было около шестидесяти, у него были редкие седые волосы и огромная белая борода, как у пророка. Он был сначала практикующим врачом, но затем оставил медицину, чтобы посвятить себя литературе. Многие из нас благодарны ему за сериюочерков о драматургах елизаветинской эпохи опубликованную в 1880-х. Впервые я с ним познакомился, обнаружив ошибку в его исследовании истоков деления елизаветинской драмы на акты. Я уже не помню точно, где именно он читал лекцию о Сэквилле и Нортоне, о судебных иннах и о пьесах “Горбодюк” и “Локрин”[220], но помню сопровождавший ее запах пролетариев (смесь пива, черного табака и несмываемой грязи), так что, наверное, это было организовано лондонским городским советом где-то в рабочем районе с целью просвещения трудящихся масс. Эллис тогда среди прочего утверждал, что драматурги елизаветинской эпохи заимствовали деление пьесы на пять актов у Сенеки, a я ему возразил, что не у Сенеки, а у Теренция и Плавта, ибо короткие трагедии Сенеки были написаны согласно греческим канонам, не признающим деления на акты. Эллис тогда признал, что он не слишком глубоко изучал этот предмет, а позже признал, что я был прав, однако эта его ошибка была подхвачена Т. С. Элиотом и увековечена в одном из журнальных обозрений. Я поправил Элиота во время обеда в гостинице “Расселл” кажется, где-то в конце 1930-х (помнится, он тогда ел накрошенный сыр венслидейл), но ошибка пережила его. Первый том семитомного Эллисова труда “Исследований по психологии пола” (1897–1928) послужил причиной громкого скандала и судебного преследования, и для многих людей моего поколения Эллис был героем-мучеником. По его собственному признанию он пристрастился к пиву в Австралии, когда преподавал там, и встретил я его в то воскресенье в полдень в баре “Отель де Пари” за кружкой пива. У него было несколько забавных привычек. Иногда он морщил лицо так, что совсем не мог дышать носом, при этом он часто и негромко всхрапывал; он неожиданно и некстати скалился, показывая скверные зубы; он полоскал пивом рот прежде, чем проглотить его с громким звуком; он дергал себя за ширинку, как будто пытался извлечь из нее музыкальные звуки. — Гомосексуализм, — сказал он мне, — у меня есть друг в Рокебрюне, известный гомосексуалист. Я полагаю, с этим ничего поделать нельзя и не понимаю, почему это следует считать отвратительной болезнью. Это закон, запрещающий его, отвратителен, но его со временем отменят. В чем ваша проблема? — Его этиология… — В данном случае о ней говорить неуместно. Дорогой Зигмунд в Вене полностью отказался от грубо физических воззрений Гельмгольца, на которых выросло все его поколение. Он считает, что неврозы, истерии и все то, что в миру принято называть сексуальными аберрациями и инверсиями, не имеют физических причин, хотя и могут вызывать симптомы физического недомогания. Так называемая аберрация гомосексуальности не имеет никакого отношения к гормональным и всяким прочим химическим отклонениям. Никто не рождается гомосексуалистом. Никто не рождается и гетеросексуалом. Но все рождаются сексуальными существами. Первоначально сексуальность фиксируется, разумеется, на матери, источнике орального и прочих удовольствий. Это была сухая и холодная речь, весьма далекая от рассуждений о елизаветинской драме, к тому же, слишком громкая. Рядом за столиком сидела английская семья: отец, мать и две кукольного вида дочки, они слушали, разинув рты. Эллис неожиданно разразился громким хохотом, дважды дернул себя за ширинку, как будто играл на арфе, и закричал: — Еврейский ученый Фрейд кончит тем, что станет христианским ученым, если не будет соблюдать осторожность. А? А? — он оскалил свои желто-коричневые зубы, обращаясь к публике, которая прибывала, ибо был час аперитивов, и добавил. — Большинство из здесь присутствующих — гетеросексуалы. Хотя, не следует упускать из виду тот факт, что Лазурное побережье служит убежищем людям противоположных убеждений. Я полагаю, вы сами тут находитесь по этой причине. — Он одобрительно поглядел на бармена и сказал, — Encore en bock[221]. — Извините меня, — ответил я, это все очень интересно, но… — Он сразу же понял. — Слишком громко, а? — спросил он еще громче. — Да, виноват, скверная привычка. Это потому, что я глухой. Он начал говорить громким шепотом, который был слышен всем столь же хорошо, как и его громогласная речь. — Все, как я уже говорил, рождаются сексуальными существами. На определенных стадиях раннего развития ребенка в большинстве случаев формируется гетеросексуальный тропизм. Гомосексуализм является порождением необычной эдиповой ситуации. Но он не является ни неврозом, ни психозом. Лишь отношение к нему, то есть отношение к тому, как его воспринимает общество, может приводить к состояниям, в отношении которых уместно говорить о этиологии. Я ясно выразился? Слишком, слишком ясно, яснее некуда. Он поставил кружку на стойку и, к моему облегчению, сказал: — Пойдемте пройдемся. Денек, кажется, стоит замечательный. Мы прогулялись только по площади, ограниченной отелем, казино, Кафе де Пари и маленьким парком. Стоял действительно дивный весенний день, день традиционного гетеросексуального флирта, увековеченного литературой. Я заговорил: — Мой отец. Очень мягкий, добрый человек, как я хорошо помню. Я никогда его не боялся. Слегка презирал его за то, что был недостаточно строг со мною, оставляя все наказания на усмотрение матери. Презираю его и сейчас за другое, но это не имеет значения. И вдруг пронзительное воспоминание всплыло в моем мозгу, как я сам кричу, а меня держат так, что невозможно вырваться, а отец угрюмо приближается со щипцами. Нет, это было не в его кабинете, не в зубоврачебном кресле. Я лежал в постели с матерью, она обнимала меня своею рукой, а мой отец вошел в спальню с притворно-кровожадной улыбкой (наверное, так и было), держа в кулаке кухонные щипцы (невозможно!) с зажатым в них чудовищным бурым и окровавленным коренным зубом. — Никогда таких больших не видел, — кажется, с ухмылкой произнес он, тыкая зубом туда, где находились мои гениталии. — Помни, мой мальчик, что за зубками надо следить. — В спальне горел камин, и он бросил зуб в огонь. Затем помахал мне щипцами, пощелкал ими как кастаньетами и, напевая, вышел. Неужели это и было тем, что называют первоначальной сценой или как-то еще? — Презирали? — спросил Хэвлок Эллис. — Не имеет значения. А вот это, — сказал он, убирая руки за спину и оборачиваясь, чтобы получше разглядеть, — удивительно хорошенькая девушка. — Она, в самом деле, была очень миленькая — около восемнадцати лет, с гладким смугло-оливковым лицом, шла с матерью с мессы с белым молитвенником в руке. Как будто отдав дань обычному стариковскому сластолюбию, он тут же о ней забыл и, повернувшись ко мне лицом, сказал: — Скажем так. Ваш отец владел вашей матерью и готов был вас кастрировать как потенциального соперника в любви, из чего вы заключили, что все женщины принадлежат ему. Это то, чему учит дорогой Зигмунд. Эта теория ничем не хуже других. Не хуже, теории ложной этимологии, например. Скажите какому-нибудь невежде, что королева Мария шотландская любила есть во время болезни мармелад и потому его так и назвали: Marie est malade[222], он вам поверит. Или, что Александр любил яичницу и, когда он возвращался с поля битвы, ему кричали All eggs under the grate[223], откуда и произошло его прозвище. Чушь, конечно, но какую-то пустоту в мозгах заполняет. Также как и фрейдовская мифология. Совсем необязательно, чтобы она была разумной, да она и не может быть таковой, знаете ли. Но ваш отец отпугнул вас от всех женщин, вот вы и стали таким, как вы есть. Забудьте об этом. Радуйтесь жизни, она коротка. И хотя на него глазела целая группа американцев из Новой Англии, судя по акценту, он снова несколько раз дернул себя за ширинку. — А как я должен относиться к своей сестре? — спросил я. — Сестра, а? Младшая? С сестрами интересно получается. У Зигмунда была хорошая драчка с одним из его заблуждающихся последователей, который придумал свою собственную теорию о том, что все проистекает из родовой травмы, Отто, как же его; наверное, и в его теории что-то есть. А драчка была из-за гомосексуализма и инцеста. Сестра, говорил один из них, я не помню, Отто или сам старый развратник, находится вне сетей. Отец ею не владеет так, как он владеет матерью. Она не является сексуальным объектом, по крайней мере, в этот период развития, если вы понимаете, что один из них имел в виду. Вы читали мое предисловие к пьесе “Как жаль, что она шлюха”? — Я читал саму пьесу. Предисловия я не помню. — Ну да ладно. Да я его, кажется, и не писал. Только собирался, наверное. Не важно. Короче, единственным выходом из гомосексуализма является инцест. — Или кастрация. — Я никогда не прописываю кастрацию. Но, разумеется, я теперь вообще ничего не прописываю. Подобно вам я называю себя писателем. Он скорчил ужасную рожу и, осклабившись, произнес: — Сестринский инцест. Мы стояли у края террасы Кафе де Пари. Эллис поглядел на пьющих аперитивы посетителей как на животных в зоопарке и сказал тяжело нагруженному официанту: “L'inceste avec la soeur”[224]. Официант пожал плечами, как бы говоря, что такого в меню нет. — Это постоянно вспыхивает на сознательном уровне, как молния на морском горизонте. Всегда начеку, чтобы избежать падения. Чтобы не попасть из огня да в полымя. Хотя это может привести к поискам кого-нибудь, кто может заменить сестру, к поиску суррогатных сестер и тому подобному. Интересно. Вам следует написать об этом пьесу. Хотя нет, она уже написана Филиппом Мэссинджером[225]. Наверное, другое. Роман, например, такая тема требует большой формы, пьеса не подходит. Я написал такой роман в 1934 году. По крайней мере, половину его. Но я знал, что его не опубликуют, по крайней мере, тогда, в те времена, когда издатель Джеймс Дуглас[226], называвший Олдоса Хаксли[227] богоненавистником, бедного Олдоса, упивавшегося идеей Бога, сказал, что скорее даст своим детям яду, чем позволит им читать “Колодец одиночества”[228]. В черновике роман назывался “У нее нет грудей”. — А что является худшим грехом? — спросил я. Это вопрос надо бы задать тому, кто завтра приезжает из Парижа. Он, наверное, станет отрицать существование обоих, кроме как в списке гипотетических грехов, составленном ангельским доктором, который, говорят, был таким толстым, что в его обеденном столе пришлось вырезать полукруг. Copulatio cum aure porcelli, совокупление со свиным ухом ничем не отличается от такового с in natibus equi, то есть с конской задницей (A, 3, xiv), то есть осквернением и противозаконной растратой семени, предназначенного для зарождения и заселения царства небесного спасенными человеческими душами. Инцест не есть растрата семени, следовательно может считаться меньшим грехом, но смотри Амвросия Фракастора, Бибеллиуса, Виргилия Полидора, ну его в задницу, эт цетера, эт цетера. — Грех? грех?! — закричал Эллис на маленькую собачку, — о Господи, о грехе заговорил. Сейчас я ясно это помню, но не могу понять, зачем мне, побитому, понадобилось совершать нелегкий поход из Кондамина в Монте-Карло, выставляя на всеобщее обозрение синяки на лице, чтобы встречные думали: “доразвлекался, пидор гнойный, наваляли ему матросики, так ему и надо”. Неужели я думал разыскать этого ничтожного предателя Карри в “Бальморале”? Нет, конечно. Да и в любом случае, он уже уехал. Ортенс с Доменико, лицемеры, пошли к поздней мессе у Всех Святых. Почему я не остался дома, в постели, которую на следующий день должен был уступить Карло, не выспался как следует, не прислушиваясь к ночным перебежкам двух распутников (следи за ними, Туми; а ну их к черту, за всем не уследишь)? Неужели я хотел, чтобы мою сестру совратили, а теперь хочу сбыть ее замуж? Что это, мазохизм, сексуальное отождествление себя с братом по музам Доменико? Неужели я хотел поставить их в неловкое положение такой внезапной сменой собственного настроения? Что же это было? Я долго занимался писательством, но чем дальше, тем меньше понимал все извивы человеческой души. Хэвлок Эллис глядел теперь вниз на крутую ведущую в гору улочку между Казино и Отелем де Пари и, увидя как по ней взбирается вверх человек, широко раскрыл от восхищения глаза и рот. Человеку этому на вид было около пятидесяти, одет он был в шерстяной костюм, сиявший в ярком свете солнца; увидев Эллиса он перешел на бег, улыбаясь во весь рот. Эллис быстро, хотя и не бегом, пошел ему навстречу. “Дорогой мой, дорогой мой”. Это, наверное, гомосексуалист из Рокебрюна. Позже я узнал о том, что жена Эллиса была лесбиянкой и не скрывала этого, а сам он был импотентом. И вот Эллис обнимался с этим мужчиной, который с видом патриция все спрашивал “что? что? э-э?”. Затем, обнявшись, они пошли в Отель де Пари. Обо мне Эллис тут же забыл, грубиян. Я не существовал. А это ведь он меня вытащил на улицу, а теперь бросил меня одного стоять в дурацкой нерешительности на солнце. Но нет, вот они идут по той же улочке обедать вместе со мною в Отель де Пари — Ортенс в белом платье украшенном цветами у пояса и широком шарфе, в стеклянных бусах, в глубоко надвинутой шляпке с узкими полями и широкой шелковой лентой и Доменико в приличном сером костюме в мягкой шляпе в загнутыми полями как у Пуччини, одного из его любимых наставников. Они шли с мессы и вид у них был серьезный и сдержанный, кающиеся грешники. Ну, какой же будет обед — праздничный или покаянный? — Обряд, — сказал я, когда принесли кофе, — состоится, я полагаю, в Горгонзоле? Пивший кофе Доменико поперхнулся. Он такого не ожидал. Во все время обеда я намеренно говорил только о нашей маленькой опере. То, что ее отвергли в Милане, не значит, что наступил конец света. Мои театральные связи в Лондоне не включали оперу, но я был уверен, что мой литературный агент сможет убедить сэра Хилари Боклерка из Ковент Гардена хотя бы рассмотреть возможность ее постановки. Сперва Доменико отнесся к этому с недоверием, но я был очень дружелюбен и обворожителен несмотря на синяки и заплывший глаз; я был джентльменом, о которых Доменико читал, но вряд ли раньше встречал. — Я имею в виду церемонию бракосочетания, — подчеркнул я. — Послушай, Доменико, — сказала Ортенс, — ты же знаешь, что это не моя затея, а его. Ты же знаешь какой это напыщенный ханжа, пытающийся изобразить из себя опекуна. — А твой брат, — продолжал я, — и совершит обряд. Я думаю, что Ортенс вскоре должна поехать с тобой и познакомиться с твоей семьей. Мы с доном Карло, когда он приедет завтра, это обсудим. Я полагаю, что ваша семья достаточно современная и с пониманием относится к нынешним вольным нравам, как и ты. Я надеюсь, что не будет всей этой старомодной чепухи с приданым и брачным контрактом. Вы любите друг друга, этого достаточно, ни больше, ни меньше. Разве вы не любите друг друга? — спросил я неожиданно свирепо. — Какая же ты мерзкая грязная свинья, — сказала Ортенс. — Прекрати, — зарычал я. — Как смеешь ты так со мной разговаривать? Ты еще не настолько взрослая, чтобы я не мог тебе задницу надрать. За столиком в пяти метрах от нашего друг Эллиса читал ему стихи, которые я сразу узнал:XXVII
В телеграмме дон Карло сообщал, что приедет на пять дней, но на самом деле он задержался более, чем на неделю. Я догадался, что он создает себе репутацию в области экзорцизма и тут, в пригороде Ниццы ему предстоит нелегкая работа в этой области. Сам епископ Ниццы затребовал его помощи, благодаря чему он получил недельный отпуск в Като в Париже. Не совсем в соответствии с правилами, но его светлость сказал, что он — лучший специалист Европы по борьбе с диаволом, в буквальном смысле слова. Для некоторых из этих церковников диавол был вовсе не метафорой, а вполне осязаемой сущностью, точнее целой хорошо организованной армией сущностей (отсюда и имя им — Легион, как Британский легион), с Сыном Утра в качестве генералиссимуса, командующего генералами Велиалом, Вельзевулом и Мефистофелем, а также множеством нижних чинов и рядовых, готовых ввязаться в драку с целью получения очередного чина. Я все это считал тогда чушью, но дон Карло, вооруженный Римским ритуалом, был готов идти в поход, чтобы, так сказать, устроить славную взбучку мелким бесам, расположившимся на постой в невинных телах. Он никогда не сомневался во внешней природе зла, именно это и делало его столь грозным. Человек есть творение Божие и, следовательно, совершенен. Диавол проник в Эдемский сад и научил человека злу, и продолжает его ему учить. Почему же тогда Бог не уничтожил диавола вместе со всеми его кознями? По причине свободы воли. Он и восстание ангелов допустил по той же причине. Божий дар никакими путями и способами не может быть отменен. Но давайте лучше послушаем самого дона Карло. Нелегкое дело экзорцизма, которое он делал изо дня в день (наверное, как мне представлялось, сняв пальто и засучив рукава), попало на страницы утренней газеты “Нис-Матен”. Жертвой трех мелких, но очень приставучих бесов по именам Шушу, Ранран и Пикмесье был восьмилетний мальчик, сын работника железной дороги; его отец и дал в бистро интервью газетному репортеру. Сам дон Карло верил, и небезосновательно, что пресса сама нуждается в хорошеньком экзорцизме, и с представителями ее говорить отказывался. Вместо этого он обращался ко всему миру, точнее, к той его части, которая была представлена посетителями церкви Всех Святых во время одиннадцатичасовой воскресной мессы. Он прочел там проповедь на очень хорошем французском языке с миланским акцентом, избрав в качестве темы проповеди стих девятый из пятой главы Евангелия от Марка, где говорилось: “И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много.” Вот что он говорил: — Всего пять месяцев прошло с тех пор, как мы дождались окончания мучительной изнурительной убийственной совершенно злодейской войны. Когда я употребляю слово “зло”, я вкладываю в него совсем иной смысл, чем политик или журналист. Ибо они используют его часто и общо, просто как синоним болезненного и нежелательного. Мы все слышали выражения типа “зло капитализма” или “зло домохозяев — владельцев трущоб”; мы дозволили этому слову обрести чисто светский смысл. Но слова mal, male, зло на самом деле означают абсолютную силу, которая будоражит мир почти с момента его создания и которая будет подавлена только в день Страшного суда. Эта сила, будучи абсолютной, не является продуктом человеческой деятельности. Ею монопольно владеют лишь духовные существа, великие и прекрасные слуги Всевышнего, которые однажды предводимые самым прекрасным из них по имени Светоносец отвергли царство Божие, замыслили восстание, отвергли службу и за это были низвергнуты с высот эмпирееев в темноту и пустоту. Они прекратили то, что могло бы стать вечным падением, ибо пространство бесконечно, создав своей волей обиталище себе, которое мы называем Адом, и заменили принцип вечного добра противоположным ему принципом вечного зла. Как же мы определяем это зло? Очень просто. Как принцип в своей сути направленный против Божиего добра, стремящийся с помощью ряда войн в конце концов победить его. Слепые ангелы, заблудшие в собственной гордыне, безнадежно восстали против своего всемогущего Создателя, способного одним дыханием своим уничтожить их как колеблемое пламя свечи. Но Бог есть Создатель, а не Уничтожитель, его природе не свойственно уничтожать то, что он создал. Почему же тогда, спрашивают невежды, Он не подавил восстание в самом начале, не задушил самый звук клятвы непослушания в горле тех, кто на нее отважился? Потому, что Он наделил свои создания удивительным и загадочным даром свободы выбора. Можно сказать, что Бог, будучи всеведущим и всесильным, с самого начала предвидел акт восстания ангелов, и такое знание должно было необходимо означать отрицание свободы творения. Но такое постыдное и слишком человеческое приписывание Богу своих собственных человеческих слабостей и ограниченности совершенно упускает из вида Его беспредельную и неугасимую любовь. Он так любит свои творения, что дарует им то, что составляет его собственную сущность — абсолютную свободу. Предвидеть — значит отнять этот дар, поскольку предвидение означает предопределение, а где есть предопределение, там нет места свободе воли. Нет, Бог в своей неимоверной любви сам отказывается от предвидения, добровольно избирает для себя неведение, которое мы можем рассматривать как зерно его последующего воплощения в образ человеческий. Уже в момент ужасного катаклизма Падения ангелов Бог начинает становиться потенциальным Искупителем. Искупителем кого или чего? Не Люцифера и его зла. Там уже ничего нельзя повернуть вспять. Зло уже выбрано и назад пути нет. Но по какой-то загадочной божественной надобности Бог увлечен созданием человека. Когда я говорю о создании человека я не требую от вас, чтобы вы буквально представляли себе, как плоть и кости создаются из праха земного. Пусть буквалисты в Америке отрицают возможность длительного процесса творения, который мы можем даже называть эволюцией. Примите, как бы то ни было, факт того, что в какой-то момент времени в результате долгого процесса появляется существо под названием “человек” во плоти, с костями и кровью, в которое Создатель его вдохнул душу, и сущностью этой души является дарованная свобода выбора, залог Его любви. И что составляет природу этого выбора? Это выбор между царством добра и царством зла. В самом деле, можно сказать вслед за некоторыми отцами церкви, Феодосием[230], например, что зло является необходимостью поскольку, если бы существовало только добро, то человек мог бы выбрать только его, то есть выбора бы не было. Итак, Бог создает человека и дает ему божественный дар liberum arbitrium[231], и вот перед человеком выбор между двумя царствами: вечным царством света, созданным самим Господом Богом, и шумной зловонной бездной полной боли и ужаса, являющейся обиталищем Его Врага. Позвольте мне объяснить вам, братья мои, что добро столь же нерукотворно, являясь вечной сущностью, открывающейся человеку вследствие его собственного выбора, как и зло, его гибельная противоположность, является столь же нерукотворным. Оно является порождением другой вечной силы, вождя легиона погибших и проклятых, который стремится поразить Всемогущего, поразив самое дорогое Его творение. Говорить о злых делах человека можно лишь, впадая в крайнюю неопределенность мысли и фразеологии. Для удобства сравнения можно сказать, что человек играет на клавишах мелодию зла, но не он является ее композитором. Нет, за его спиной находится гибельный гений, невидимый, но обнаруживаемый по делам своим, и дела эти имеют общее свойство, знак, узнаваемую сущность. Как Бог является Создателем, так Враг Его и человека является Разрушителем. Разрушение, как мы знаем, в его человеческом применении не обязательно отвратительно или предосудительно. Ветхое здание можно снести до основания, чтобы на его месте построить лучшее. Эпоха тирании может быть уничтожена, чтобы уступить место веку свободы. Но обратите внимание на то, что эти виды разрушения особого рода: они уничтожают то, что уже признано разрушительным. Ветхое здание представляет угрозу для жизни его обитателей, кроме того, на вид безобразно и отвратительно. Безобразие есть узнаваемый признак зла. Тиран является разрушителем, и уничтожение разрушителя и его дел является первым шагом на пути построения эры добра, узнаваемым признаком которого является красота. Природа дьявольского разрушения совсем иная. Оно стремится поразить доброе и красивое, видя в этих вещах отражения божественного. Оно также стремится поразить правду, третью составляющую благословенной троицы Божественных качеств. Разрушительная работа дьявола узнаваема по своей произвольности, по своей очевидной бессмысленности. Оно не служит никакой цели, кроме плевка в лицо Создателя. Во время войны, окончившейся пять месяцев тому назад, мы стали очевидцами беспримерной панорамы разрушения, бессмысленной потери миллионов жизней, применения бессмысленной жестокости, насаждения болезней и нищеты, разрушения великих городов, отравления воздуха и земли. И некоторые говорят о расточительстве, о сумасшествии, о человеческом безумии, о необъяснимости стремления человека к саморазрушению. Но можем ли мы говорить о расточительстве, когда столь много мужчин и женщин тоже совершили акты героизма и самопожертвования, которые они никогда бы не совершили в годы мира и апатии? Можем ли мы говорить о сумасшествии, когда дьявол демонстрирует такое расчетливое коварство, создавая предпосылки для совершения массового злодейства, выдавая злую цель за добрую? Можем ли мы говорить о необъяснимом, когда Священное писание и учение Святой церкви не оставляет сомнений в том, что вездесущность зла является одним из двух неизменных фактов нашей жизни, другим является вездесущность добра? Дорогие братья и сестры во Христе, я говорил о великом зле и теперь вкратце скажу о меньшем, хотя, должен подчеркнуть это, будь у меня время, описательный талант и красноречие, мы не можем верно судить о мере зла трудов диавольских, поскольку любой его акт, великий или малый, является мерзостью, попыткой осквернения Божественного добра и величия. Будь то массовое убийство миллионов людей, составляющих цвет всемирного человечества, будь то внедрение в душу невинного ребенка, он должен слышать наш столь же громкий голос протеста, изгоняющий его именем Всевышнего. Я, ничтожнейший и слабейший из слуг Божьих, выполнял в последние дни долг, возложенный на меня при рукоположении в священство, долг, завещанный Его ученикам Господом нашим Иисусом Христом, я имею в виду изгнание злых духов. Я был занят подавлением мелких и грязных слуг Отца лжи, мерзких, но опасных тварей, но и трусливых и в своей трусости нападающих на невинных и беззащитных. Они напали подобно пчелиному рою на маленького мальчика из доброй и скромной католической семьи и хотели, доведя бедное дитя до сумасшествия, уничтожить одно из совершенных созданий Божиих. В нем они пребывали, голося многими голосами одно и тоже: богохульство и непристойность; огрызались на посланца Божия, плевали на святой крест, завыли, услышав святые слова молитвы об изгнании. Но в конце концов они с визгом бежали и, воздадим хвалу Богу и Благословенному Сыну Его, невинный вернулся вновь в состояние невинности, и скромная семья его всегда будет чувствовать величие Божие и окончательное бессилие зла. Я говорю это вам, братья, чтобы вы снова вспомнили о той борьбе, которую Бог в Его несравненной мудрости сделал уделом наших дней. Борьба эта может принимать различные формы, но мы всегда должны знать врага, армию имя коей Легион, чье воинство многочисленно. Теперь позвольте мне объяснить вам истинный смысл ужасного слова, которое вы используете и слышите каждый день, которое вы кричите своим прелатам подобным мне самому, но о котором вы, наверное, никогда всерьез не задумывались. Слово это — peche, peccato, грех. Я очень прошу вас осознать глубокое различие между этим словом и другим, словом “зло”. Ибо грех есть то, что может совершить человеческая душа в то время как зло есть уже существующая сущность, которую посредством греха душа может принять. Святая церковь учит, что способность к греху происходит от наших прародителей, послушавших искушающей лести Отца зла и съевших запретный плод в Эдемском саду. Мы унаследовали у них эту способность к греху наряду с другими чертами Адамова или человеческого рода. Мы можем дать определение греху как проступку, ставшему возможным в результате нашей врожденной способности путать истинно божественное добро с тем, что падший Сын Утра представляет в виде высшего добра. Разумеется, нет ничего выше божественного добра, но в нашей слепоте, в узах плоти, только усиливающей наши аппетиты, в легковерии нашего падшего состояния — состояния, виною которого является то, что зло уже было привнесено в мир дьяволом — мы слишком часто поддаемся дьявольской изобретательности и коварству, принимаем безобразное за прекрасное, ложное за истинное, зло за добро. Ныне я говорю вам: не скорбите, что так должно быть, но возрадуйтесь в борьбе, чтобы видеть истинно доброе и прекрасное благодаря великому и божественному дару свободы выбора в этой борьбе. Человек был создан Богом по образу и подобию Его. Бог сотворил человека совершенным, но и вольным выбрать несовершенство. Но несовершенства обратимы, возврат к совершенству возможен. Если мы иногда называем себя совершенно справедливо жалкими грешниками, мы всегда должны помнить, что мы сами захотели стать такими, что не такими нас сотворил Божественный Создатель, что это плод свободной воли. Но свободная воля, позволяющая нам грешить, является величайшим даром Отца Небесного. Мы должны учиться объединять эту волю с Его собственной, а не с волей его Врага. В этом, в двух словах, и состоит смысл жизни человека. Побуждение к греху пребывает в нас, но грех предполагает наличие уже предсуществующего зла, и это зло лежит не в нас, но в Силах Тьмы, нападающих на нас. Возрадуйтесь, ибо Бог пребывает в вас. Возрадуйтесь в битве, которую Бог назначил. “Легион имя мне, потому что нас много.” Да, но воинство божественной милости бесконечно больше, сверкает доспехами сильнее миллиона солнц, грозит оружием невыразимо ужасным. Не бойтесь. Даже из самого громогласного зла может родиться самое лучистое добро. Мы сражались со зверем в Эфесе и в других местах и мы будем сражаться с ним и его потомством, мелким и крупным вновь и вновь. Он не одолеет нас. Бог добр и мир Его добр, и дети Его добры. Возрадуетесь и возвеселитесь во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь. Дон Карло, занявший главную спальню, в то время как я по своей воле, которой никто не сопротивлялся, спал в гостиной на диване, сразу возомнил себя главой семьи и буквально приказал мне идти к мессе, где была прочитана эта проповедь. Ну и я, собрав все чувство юмора, пошел туда вместе с моим потенциальным зятем. Ортенс, которую дон Карло очень одобрил, назвав милой невинной девушкой-католичкой, пошла к ранней мессе, чтобы успеть приготовить для дона Карло большой английский воскресный обед, состоявший из ростбифа и йоркширского пудинга с горчицей. Она хорошо умела готовить йоркширский пудинг: он получился пышным и хорошо пропеченным. Дон Карло ел с таким наслаждением, что изгнанные им бесы Шушу, Ранран и Пикмесье млели от удовольствия.XXVIII
— Он не может выразить своих чувств, — сказала синьора Кампанати, — но я знаю, что он счастлив. Она имела в виду своего мужа, уже пять лет парализованного и прикованного к креслу-каталке. Он являлся неподвижным центром очень оживленного свадебного торжества под открытым небом. Я теперь переношусь в лето 1919 года и на этом скоро окончу повествование о первых послевоенных годах. В то лето Олкок и Браун[232] совершили первый трансатлантический перелет, а интернированный германский флот был затоплен в Скапа-Флоу[233]. 28 июня Германия подписала мирный договор в Версале, а днем позже Доменико и моя сестра были обвенчаны доном Карло в семейной часовне дома Кампанати в пригороде Горгонзолы, маленького городка к востоку от Милана. Наш отец, чье разрешение на брак было необходимо, прислал короткую телеграмму из Баттл, в которой сообщил, что он не возражает. Вести невесту под венец он предоставил мне. Я покинул Монако и поселился в Париже, где снимал квартиру на рю Бонапарт. Ортенс и Доменико, больше он, чем она, поговаривали о том, чтобы после медового месяца в Риме и краткой остановки в Горгонзоле, где они жили в последние два месяца, тоже поселиться в Париже. Так что, все мы будем в Париже, Карло — в Като, я — в атмосфере литературного модернизма, Доменико же собирался, по его словам, делать себе имя джазовыми вставками в произведения “Шестерки”[234], возможно, беря уроки у Нади Буланже[235] и Мартину[236], для развлечения и заработка играть на фортепиано с неграми-саксофонистами в ночных кафе. В Париж, куда ж еще, сказал он. Что же касается Горгонзолы, читателю известно, что там делают знаменитый сыр, и своим богатством семья Кампанати была обязана производству и экспорту этого сыра. Про сыр знают многие, а вот городок мало кому известен, поэтому название вызывает в памяти лишь острый вкус и скверный запах, но ничего не говорит о местности. Я приехал в спальном вагоне с Лионского вокзала в Париже в Милан, пообедал телячьими котлетами с рисом и бутылкой Вигинзано вместе с Элио Спаньолом, опубликовавшим две моих книги, переночевал в гостинице “Эксцельсиор Галлия” на пьяцца Дука Д'Аоста и на следующее утро был отвезен на виллу Кампанати в специально нанятом открытом автомобиле; путь лежал через Чернуско суль Навильо[237] и Кассина де Пекки[238]. Хорошо откормленный шофер презрительно отзывался о крестьянах, говорил о тяжких послевоенных испытаниях, выпавших на долю Италии, в которых он винил, главным образом, британцев, и считал, что вся надежда теперь только на коммунистическую революцию. День стоял великолепный, в небе летали жаворонки, в которых никто не стрелял. Он плохо выговаривал букву “р”, редкий дефект в остальной Италии, но обычный в Ломбардии. Йиволюция, йиволюционный дух. Это сильно смягчало грозный смысл этих слов. А вокруг красота, пахнет магнолией и кедром. — Буржуи, — сказал он, когда мы подъехали к высоким стенам виллы Кампанати, — падут эти стены, вот увидите. На столбах ворот были огромные каменные шары, которые в Англии называют жуликами. — На их месте будут головы бывших хозяев, — пообещал шофер. Он долго торговался по поводу платы. А денек был великолепный, и даже ветерок, дувший из города, не пахнул по специальности. — Но я знаю, что он счастлив. Мое место за огромным квадратом стола на большой лужайке было рядом с нею. Дом позади нас являл собою причудливое смешение стилей. Это был небольшой особняк, построенный, как я понял в тот год, когда последний истинно английский король пал на поле Босворта[239], в прошлом принадлежавший младшей ветви семейства Борромео[240]. Эксцентричный князь Драгоне сходил здесь с ума сраженный сифилисом вплоть до своего отчаянного самоубийства, после чего дом был продан. Семейству Кампанати он достался целиком, вкупе с несколькими художественными сокровищами, включавшими “Венеру с Купидоном” Аннибале Карраччи[241], “Благовещение” Бернардино де Конти[242] и “Кающуюся Магдалину” Антонио Больтраффио[243]. Говорили, что в подвалах дома хранится в замурованном виде большая библиотека редких эротических книг, но в парке в тени кипарисов был, все же, оставлен на своем месте неприличного вида скачущий сатир работы, кажется, Таллоне. Семейная часовня, в которой состоялась торжественная церемония бракосочетания моей сестры, находилась за домом по другую сторону широкого двора, в ней были четыре иконы работы Ланцеттии “Снятие с креста”, приписываемое кисти Дзенале[244] и впоследствии забранное семьей Борромео (его можно увидеть в палаццо Борромео в Лаго Маджоре[245]). Кампанати пристроили к дому два совершенно безликих флигеля, просто две огромные оштукатуренные коробки американского вида, в которых располагались похожие на гостиничные номера гостевые комнаты; предвосхитили стиль Холидей Инн. В первом этаже левого или восточного флигеля находились апартаменты парализованного главы семейства, а также меньшего размера жилье его сиделки американки мисс Фордэм. — Счастлив, — сказала синьора Кампанати, дама в возрасте шестидесяти с небольшим, итало-американка, чья семья была родом из Ливорно, с легким очаровательным косоглазием, как и у Ортенс, отчего последняя больше походила на ее дочь, чем на новую невестку. Она была стройна и элегантна на американский манер. Строго говоря, устройство свадебного пиршества является традиционной обязанностью семьи невесты, но несмотря на мое предложение устроить банкет в ресторане (деньги у меня были, я получил царские гонорары в тот год) семейство Кампанати настояло на том, что они всем распорядятся. Для всех, включая слуг, было большим облегчением узнать, что Доменико, наконец-то, остепенится. Он и Ортенс пробыли некоторое время у меня в Париже, она занималась своим свадебным нарядом и приданым. Платье было пошито у только восходящего тогда Уорта и было очень современным, то есть с трубчатым поясом, низкой талией, юбкой со сборками, доходящей лишь до колен, длинными как у рубахи рукавами с расширяюшимися кружевными манжетами, низким округлым вырезом и фатой из тонкого шифона с вышитым краем. Именно тогда, в Париже, когда Доменико ушел на встречу с композитором и пианисткой Жермен Тайфер[246], она сказала мне, что никогда не простит мне этого. — Чего этого? — искренне удивившись, спросил я. Мы обедали в ресторане “Пелей и Мелисанда” на рю Бюффон с южной стороны Ботанического сада, давно исчезнувшем; я только было начал свой стейк. — Бога ради, чего именно? — Твоей вульгарности. Это было совершенно по-скотски вульгарно, так торопить события. Я чувствую себя так, будто меня окунули в грязь, и Доменико тоже. Это было не твое дело говорить, когда нам жениться и настаивать на том, что он будет негодяем, если не спасет честь твоей сестры и все такое. — Но ты же говорила, что хочешь за него выйти замуж. — Лишь тогда, когда сочту это нужным. Я должна была его к этому решению подготовить, а тут влезаешь ты со своим беспардонным ханжеством и дурацкими благословениями и прочей дрянью. — Я не понимаю, честное слово. Я хотел, чтобы у тебя все сложилось хорошо с человеком, которого ты, по твоим словам, любишь и… — Я тебе в тягость, хочешь сбыть меня с рук поскорее и продолжать свою мерзкую пидорскую жизнь. К тому же, я не уверена, люблю ли я его. — Ну, это обычное дело перед замужеством, осознание того, что это на всю жизнь и тому подобное. И не смей употреблять подобные выражения, говоря о моей жизни. Моя жизнь это моя жизнь. — А моя принадлежала мне до тех пор пока ты не начал ею распоряжаться. — Ты еще девочка, несовершеннолетняя. — Это только закон так гласит, а закон дурацкий. И теперь я чувствую себя как в западне, в мешке, несвободной. И все по твоей вине. — Я не виноват. Ты сама его затащила в постель и сказала, что хочешь его и… — Тут рядом сидят англичане. Они все слышат. Говори потише. — Ты все это начала. Послушай, — сказал я, кладя нож и вилку, — ты ведь не обязана, знаешь ли. Сколько женитьб расстраивалось прямо перед алтарем. — Нет уж, я пройду все до конца, — ответила она, ковыряя вилкой в салате. — И буду очень, очень счастлива, — добавила она с горечью. — Твои чувства, они ведь довольно обычны, знаешь ли. — Тебе, конечно, все о них известно. — Я немного знаю жизнь. Вынужден знать. Я ведь писатель. Она отпихнула от себя салат и сложила руки, как будто в молитве. — Я его боюсь, — сказала она. — Кого, Доменико? О-о, это невоз… — Не Доменико. Карло. Меня от его взгляда бросает в дрожь. Как будто он читает мои мысли. Он смотрит на меня, потом скалится и кивает. — Да, я это заметил. Но он просто кивает удовлетворенно. Ты ему нравишься. Доменико, как тебе известно, был довольно непутевым. А теперь остепенится. — Ну да, с Доменико все будет в порядке, всегда только чьи-то желания имеют значение, а о моих никто не думает. И потом Карло начинает рассуждать о том, какие у нас будут дети так, будто они уже родились. Всякая добрая католическая семья посвящает кого-нибудь Богу. Что он имеет в виду? Ну, в общем я чувствую, что попалась и мне никогда не выбраться. Никогда тебе этого не прощу. — Это совершеннейшая чушь. — Это не чушь, и ты это знаешь. Ты посмотри, что стало с нами, с нашей семьей? Нас больше нет, а тут эти Кампанати со своей Церковью, цветут как… — Вертоград? — Нет. Да. Живут несмотря на то, что старик при смерти, и теперь я им отдана на съедение. — Ты можешь отказаться, — сказал я, — хоть сейчас. — Я знаю, что не могу. Этот проклятый Карло мне не позволит. О, наверное, это и вправду чушь. — Более, чем наверное, — ответил я и снова приступил к стейку, хотя и без особого аппетита. И вот теперь я сидел рядом с синьорой Кампанати и ел кусок свадебного торта, великолепнейшего многослойного сооружения в стиле рококо, украшенного тут и там толстозадыми фигурками херувимов, которые облепили его словно мухи, шедевра миланских кондитеров. Я запивал его бокалом “Дом Периньон”. Парализованного главу семьи кормила крошками торта сиделка Фордэм. Ортенс слегка опьянела, что было в порядке вещей, но куда меньше, чем Доменико, так и лучившийся экстравагантным весельем, хотя и с типично итальянской усмешкой, по адресу дядюшек, тетушек, кузенов и кузин, школьных друзей, монсиньоров, слуг, рабочих сыроварни, монахинь. Среди монахинь находилась и единственная дочь семьи Луиджа, сестра Умильта, крупная девушка с усиками в возрасте около двадцати пяти лет, много пившая, но почти не пьяневшая. Карло произнес длинный скабрезный тост на местном диалекте, затем под всеобщие аплодисменты залпом опрокинул в себя пол-литра шипучего. Синьора Кампанати с вымученной улыбкой стала мне объяснять, что вообще-то это нев традициях семьи, что они — степенные и бережливые люди, говорящие на нормальном итальянском языке, то есть на тосканском его варианте принятом за культурную норму, и что Карло из чувства пастырьского долга устроил это представление, повенчав земную речь с небесной. Еще я заметил, что толстяк Карло резко отличается от всех прочих стройных и изящных членов семьи. Я вдруг вообразил себе, что он был в детстве подменен и подброшен домовыми в семейство Кампанати. Он был совсем не похож на старшего брата Раффаэле. Раффаэле находился в Италии не потому, что приехал специально на свадьбу, а потому, что в это время года он всегда приезжал из Чикаго домой. Он выглядел как типичный представитель международного делового мира, но был в нем какой-то намек на утонченность и даже благочестие, словно те импульсы, что сделали Карло священником, а Доменико — музыкантом, застыли в нем, не получив дальнейшего развития, и породили сложный и противоречивый характер, для которого, как я понял, коммерческий успех был превыше всего. Ему было тридцать восемь лет, но он уже успел овдоветь. Жена его, католичка англосаксонского происхождения из Сент-Луиса, умерла от послеродового сепсиса после третьей преждевременной попытки родить наследника семейства Кампанати. Он не женился снова, заявив, что останется вдовцом до самой смерти. Продолжать род предстоит Доменико и моей сестре, потому и отнеслись к этой свадьбе с такой серьезностью. — Он не может выразить своих чувств, — сказала синьора Кампанати, — но я знаю, что он счастлив. Имелся в виду, опять-таки, ее муж, высохшая копия Раффаэле, утративший всякое соображение, не понимающий происходящего, но, теоретически, счастливый по случаю того, что род не прекратится. Мы счастливы, — объяснял гостям Раффаеле по-итальянски. У него была пышная черная шевелюра и пышные усы, как на рекламных этикетках бритвы “Жиллет”. Он был миловиден, хотя и старомоден, как будто из начала века — изящен, суров, без малейшего намека на игривость и сердцеедство. Мне сказали, что он от природы непорочен, аппетит его по сравнению с таковым Карло был очень умеренным. Он мало ел и еще меньше пил. Из всех присутствующих за столом только он, я и его отец были совершенно трезвыми. “La nostra felicita[247]”, — очень серьезным тоном произнес он. Счастливая чета должна была отправиться в Рим вечерним поездом. Они смогут пообедать в поезде, если успеют проголодаться, и осуществить брачные отношения на узкой полке купе. Но они этого ожидали и подождут, лицемеры, до следующего дня, когда можно будет затворить ставни большого номера римской гостиницы “Рафаэль” на ларго Фебо неподалеку от пьяцца Навона. Впрочем, какое мне или кому-то еще до этого дело. Да и до меня, думал я, никому не должно быть дела, в конце концов, свой или отцовский долг я выполнил. Я свободный писатель. Я собирался уйти вместе с другими гостями и провести следующую ночь в Милане в гостинице “Эксцельсиор Галлиа”. Вещи мои остались там. Доктор Маньяго был готов доставить меня туда в своем лимузине с шофером, никаких проблем, ему все равно по пути. На другой день я собирался совершить небольшую экскурсию по островам Лаго Маджоре и затем сесть на поезд, направляющийся в Лион, в Асконе. Но Раффаэле стал настаивать на том, чтобы я переночевал у них дома на вилле Кампанати, что они очень расстроятся, если я уеду. Комната в западном флигеле для меня приготовлена, туалетные принадлежности на месте. — Нам необходимо поговорить, — сказал он. — О чем? — Просто поговорить. Мы все стояли у распахнутых больших ворот, был ранний вечер, воздух был наполнен ароматом лимона и магнолии, в небе светила персикового цвета луна. Приехала машина за счастливыми молодоженами, чтобы отвезти их на станцию. Я поцеловал невесту уже переодевшуюся в серое дорожное платье с низкой талией и легкий атласный жакет расстегнутый по случаю теплого вечера. — Все будет хорошо, вот увидишь, — шепнул я ей. Увидимся в Париже. Я прощен? — Хотя, за что, спрашивается? Она тут же попала в объятия Карло, который обнял ее так, что она взвыла, и тут уж мне ничего не оставалось, кроме как расцеловать Доменико в его уже успевшие обрасти щетиной щеки. Поцелуи и слезы, и благословения, и пенье соловья в кипарисовой роще. Подкатили к воротам и кресло-коляску со старым Кампанати. Сиделка его подняла его безжизненную и вялую как плеть правую руку и помахала ею отбывающей чете. “Они уезжают, дорогой мой”, — сказала она. Он даже не смотрел в их сторону. Синьора Кампанати то утирала слезы батистовым платочком, то махала им уезжающим. Приятели Доменико выкрикнули ему скабрезный совет на миланском диалекте, а один из них сжатым кулаком изобразил неприличный жест. Машущие руки, крики и, к легкому удивлению, даже дождь из цветочных лепестков от монахинь. — Счастья вам обоим, — сказала сестра Умильта по-английски. В Англии или Ирландии свадебное пиршество длилось бы всю ночь и, в Ирландии уж наверняка, завершилось бы дракой. А тут оно завершилось отъездом жениха и невесты. Потом был холодный и чинный семейный обед. Из остатков мясных блюд и салата. Было подано местное красное вино в бутылках без этикеток. Мы ели — сестра Умильта, синьора Кампанати, Карло, Раффаэле и я в старинной столовой, где пахло сыростью. Над приставным столиком висела “Тайная вечеря” кисти Джулио Прокаччини. Многие лампочки в люстре перегорели. Карло ел так, будто он весь день постился. Когда подали кофе он попросил к нему местного ликера, граппы, от которой сильно несло псиной. Никто не комментировал отсутствие сиделки Фордэм. Я думаю, что она уже покормила из бутылочки своего подопечного, а сама решила приготовить себе что-нибудь американское в своей кухне. Мы все беседовали по-английски, этим языком они владели столь же свободно, сколь и итальянским. — Где именно в Париже? — спросил меня Раффаэле. — Я или они? — Он поглядел на меня молча и сурово. В его глазах я выглядел легкомысленным. — Ну, я обещал им помочь, — скромно потупившись, ответил я, — подыскать им жилье. Да и Карло тоже обещал… Как странно, мы ведь теперь родственники, своего рода. — У меня имеется свободная большая спальня, которой они могут воспользоваться пока не найдут жилье. Пока ничего подходящего найти не удалось. Доменико говорил, что ему нужен рояль. Но ведь большой срочности нет, не правда ли? — Доменико, — заметила его мать, — стремится начать зарабатывать деньги. Но музыкантам это непросто, мы все это хорошо понимаем. — И тут нет нужды в спешке, — ответил я, наверное нагловато. Они поглядели на меня, но ничего не сказали. — По крайней мере, все понимают как сложно заработать сочинением серьезной музыки. Доменико говорит, что он все еще учится этому ремеслу. Он собирается брать уроки оркестровки. Он также говорит, что хочет подрабатывать игрой на фортепиано в ночных клубах. Для получения опыта. Он считает, что рэгтайм, джаз и тому подобное могут кое что привнести в серьезную музыку. Равель и Стравинский тоже так считают, — дерзко добавил я. — Исполнитель джазовой музыки в ночных клубах, — сказал Раффаэле, — женатый на сестре автора романов. Как изменились нравы, как изменилась жизнь. — Вы так говорите, — смело возразил я, — будто эти две профессии презренны. Извините, но ваш тон кажется мне оскорбительным. Любое занятие, доставляющее невинное развлечение, почтенно. И вспомните, пожалуйста, что моя дружба с Доменико началась с совместной работы над оперой. Которая предназначалась для Ла Скала. Я думаю, вы ничего плохого не скажете о Ла Скала. — Ее не приняли в Ла Скала, — ответил Раффаэле, и по его взгляду я понял, что в этом виновато либретто, что-то неприличное в нем, наверное. — Но Ковент Гарден[248] ее не отверг. — А, это там, где ставят вашу английскую оперу. Я знаю. — Он пожал плечами, как любой итальянец или немец при упоминании музыки и Англии в одном контексте. — Театр среди овощей, — сказала сестра Умильта. Хоть и монахиня, а знает свет. — Это тоже звучит оскорбительно, — заметил я, закусив удила. — Да ладно, оскорбительно, овощительно, — выпалил Карло. — Бросьте хмуриться, давайте веселиться. Это было обращено, главным образом, к Раффаэле, чьи красивые глаза в грустном раздумье о будущем уставились на вазу с апельсинами, лежавшими на подстилке из собственных листьев, стоявшую посреди стола. — Ты говоришь, жизнь изменилась, — продолжал Карло. — Как будто перемены не являются неотъемлимым свойством всего живущего. Что бы было с этой семьей, не откройся она всему миру? Вы что, боитесь, что мир джаза, романов и англосаксов вас съест? Нет, это мы его съедим. Вы опасаетесь за честь и достоинство семьи? Да не было у нас никакого достоинства, мы всегда держали нос по ветру, стараясь быть как все, меняясь со всеми вместе. Поглядите на нашего бедного отца. Сорвал нашу дорогую мать как апельсин в Ист-Нассау или где там… — Ист-Оранж, — грустно улыбнулась мать. — Прекрасно, значит как Нассау из Ист-Оранж. Привел в семью американку и язык Америки. А теперь к этому примешается английская и французская кровь. Вот если бы еще Раффаэле женился на негритянке… — Довольно, — прервал его Раффаэле, — шути да знай же меру. — Я говорил про кровь, — продолжал Карло, — но кровь у всех одинаковая. Хотя нет, у одних она горячая, а у иных — холодная. Холодная вот у Кеннета, например, а горячая у средиземноморцев. — Хотя, нет, все мы тут — северяне, все с прохладцей. Мать откуда родом? Из Генуи и Альто Адидже. Куда уж холоднее. Он впервые назвал меня по имени: я теперь стал членом их семьи. — Я раньше думал, — сказал я, — что все итало-американцы происходят с юга. Из Калабрии или Сицилии. Скорее, из Сицилии. — С Сицилией мы не хотим иметь ничего общего, — сказал на это Раффаэле. — Сицилийцы — это погибель для Соединенных Штатов. В Чикаго, в основном, неаполитанцы, тоже не подарок, но хоть сицилийцев не пускают. А вот Нью-Йорк… — добавил он, содрогнувшись. — Перемены, перемены, — воскликнул Карло, — ты на себя посмотри, Раффаэле, настоящий американец из Чикаго, а между тем, по традиции и по праву тебе полагалось бы быть здесь и занимать место бедного нашего отца. Но перемены подсказали тебе, что будущее за американским большим бизнесом… — Я много думал об этом, — ответил Раффаеле, — но Дзио Джанни пока тут справляется. К тому же, наш продукт завоевывает все большую популярность. Панеттони, консервированные помидоры… — Дзио Джанни? — удивился я. — Это тот, который пел песенки, забавно заикаясь? — Заикаясь? О, balbuzie. Нет, это был старый Самбон, — ответил Карло, — а Дзио — управляющий. Дядюшка Джек, как ты его, наверное, назовешь, нынче скорбен животом и не смог прийти. Съел чего-то не того в Падуе. Не может есть за пределами своей области. Завтра или послезавтра ты его увидишь. — Я завтра уезжаю, — ответил я. — Книгу надо заканчивать. — Мне пора идти, — сказала сестра Умильта, — мне разрешили отлучиться только до десяти вечера. Ее монастырь, как я понял, находился неподалеку, в Мельцо[249]. — Нет, нет, провожать меня не надо. — Английский ее был не так богат идиомами, как у других членов семьи. Она поцеловала мать, братьев, а напоследок и меня, сказав: “Вы дали дорогому Доменико жену”, что вряд ли соответствовало истине. Затем: — Вы не помните, где мой велосипед? — Карло помнил. Когда она ушла, Карло спросил меня: “Книга? Роман?” — Да. Страниц двадцать осталось дописать. О слепой девушке и мужчине-калеке, которые женятся и производят на свет прекрасных детей. — Затем я неосмотрительно добавил. — Не очень хорошая книга получилась, много всякой чепухи. — Ну вот, — закричал Карло, — зачем же писать много всякой чепухи? — Начало было многообещающим и даже захватывающим, — ответил я. — А потом я осознал собственное неумение, неистребимую сентиментальную жилку в моей душе, бедность стиля и неспособность улучшить его. Но уничтожить написанное я не в силах, это все равно, что убить живое существо. Кроме того, надо ведь и на жизнь зарабатывать, а читатели менее придирчивы, чем я сам. Так что, хоть и безнадежно, но я, все же, допишу ее и отошлю издателю, а потом о ней забуду в надежде написать нечто лучшее в следующий раз. — И помолитесь об этом, наверное? — спросила мать. — Некоторым образом, — осторожно ответил я, — можно сказать и так, помолюсь. — Но если книга аморальная и скандальная, — спросил Раффаэле, — вы считаете допустимым молиться о том, чтобы написать ее как можно лучше? — О, — улыбнулся я, — я не могу считать произведение вымысла моральным или аморальным. Оно должно лишь отражать мир как он есть без всяких моральных предубеждений. Это уж задача читателя — изучать природу мотивов человеческих поступков и, возможно, узнать нечто новое о мотивах тех общественных сил, которые берутся судить эти поступки, тех сил, которые, как я понимаю, мы и называем системой общественной морали. — Есть божественная мораль, — ответил Раффаэле, — и только эта мораль и имеет значение. — Он явно вторгался на территорию Карло, но тот в этот момент был поглощен тем, что высасывал апельсин с жадностью ласки, сосущей мозг. — Я считаю возможным, более того, не столь уж необычным появление книг, отрицающих божественную мораль, и считаю такие книги опасными и вредными для чтения. — Я не думаю, что мои книги относятся к этому типу. Романы, написанные мною, вполне обычны с точки зрения общепринятой морали. Я, конечно, изображаю в них неправые поступки, но таковые в моих романах всегда влекут обычные наказания. Никому ничего просто так не сходит с рук в моих романах. Меня это иногда беспокоит. Поскольку в жизни все не так. Помните, что пишет в своем романе мисс Призм из “Как важно быть серьезным”. Добро вознаграждается, а зло наказывается. Потому это и называют вымыслом. — Этого я не знаю, — ответил Раффаэле. — Чье это? — Оскара Уайлда. Он, кстати, сказал, что в литературе есть только один вид аморальности — писать плохо. — Это чепуха, — сказал Карло, беря очередной апельсин. — Моральные суждения приложимы лишь к поступкам, а не к вещам. — Но писательство и есть своего рода поступок, — возразил я. — Можно ведь иметь моральные суждения о столяре, делающем плохие стулья. — Лишь в том случае, когда он продает их, выдавая за хорошие. — Оскар Уайлд, — мрачно заметил Раффаэле. — Вы себя называете учеником Оскара Уайлда? — О нет, — улыбнулся я. — Он был типичным писателем викторианского века. Мы должны быть писателями века двадцатого, людьми пережившими ужасный катаклизм войны. Назад пути нет. Карло закончил сосать апельсин и встал. — Возьму-ка я несколько апельсинов с собой, — сказал он, ухватив сколько мог унести. — Вдруг ночью захочется. Однако, день был насыщенный. Наверное, буду спать как убитый. — Да, день и вправду был насыщенный, — согласилась его мать, тоже вставая. — Но счастливый. Она поцеловала сыновей, а потом и меня. — Ваша комната готова, — сказала она. — Раффаэле вас проводит. Ваша сестра — самая очаровательная девушка. Я очень счастлива, — добавила она. — Не могли бы вы, спросил Раффаэле, — на минутку зайти в библиотеку? — Ваш взгляд напоминает мне моего отца. Когда я приносил домой из школы плохие оценки. — Это имеет некоторое отношение к оценкам. — Так-так-так. Вы меня уже испугали. Библиотека была замечательна обилием скверно сделанных бюстов различных итальянских авторов: Фосколо, Монти, Никколини, Пиндемонте[250] неотличимых друг от друга, со слепыми глазами и вздернутыми к люстре носами. Стояли там и переплетенные в кожу книги, как в деревенской библиотеке в Англии, нечитаемые, немногочисленные, Италия не столь уж богата литературой. Но был там и очень искусно сделанный флорентийский глобус, возле которого мы и уселись в кресла; я крутил глобус, а он разливал виски из квадратного графина, который он извлек из погребца английской работы. “За счастливых молодоженов”, — предложил я тост. — Я надеюсь. Надеюсь, что все обернется к лучшему. Я ведь не знаю ничего о вашей сестре, видите ли, да и о вашей семье. Но Доменико сделал свой выбор. — А Ортенс — свой. — Да-да, я полагаю. Вам известен некто по имени Ливрайт? — Разумеется, это мой нью-йоркский издатель. Я имел в виду, что мы переписываемся. Лично я с ним никогда не встречался. — Я состою членом клуба в Чикаго, он называется клуб “Меркурий”, для бизнесменов, как вы понимаете; Меркурий, говорят, был богом бизнесменов. — И воров. Он не счел это смешным. — Этот Ливрайт был гостем клуба, приглашенным одним моим другом, тоже бизнесменом. В клуб “Меркурий”. Должен вам заметить, поскольку он ваш издатель, что он не произвел на меня впечатления высокоморального человека. Его интересуют лишь деньги. Он готов их зарабатывать на скандале точно также как и на благочестии, преданности или серьезных наставлениях. Он считает, что благодаря этому он — хороший бизнесмен. Нехороший, сказал я ему, преуспевающий, но нехороший. — Он по воспитанию кальвинист. Не уверен, что он понимает разницу. — Нет? Я говорил с ним о вашем труде и он был удивлен, что я знаком с ним. Я сказал, что только видел вашу книгу, но не читал ее. Прочел только первую страницу. Я запомнил фамилию Ливрайт, поскольку на первой странице идет разговор о том, что один из персонажей называет праведной жизнью. — Это должно быть “Перед цикутой”, — сказал я. — Нет, постойте, в Америке он вышел под другим названием. “Испить чашу”, плохое название. Это о Сократе. Жаль, что вы не смогли его одолеть. — Нет, нет, нет, нет, ради Бога. Я большинства романов не могу осилить. Я вообще, наверное, не тот, кого бы можно назвать читателем. Но ваше имя мне было известно, конечно, поскольку мать написала мне о Доменико и его влюбленности. — Вы говорите так, будто это несерьезно. Он, действительно, ее любит. Но, извините, я бы хотел, чтобы вы дошли, наконец, до сути. — Ливрайт очень любезно прислал мне папку статей о ваших трудах. В одной из них говорилось о нечистоплотности, непристойности и, кажется, о чувственности. Папка эта здесь, в ящике стола. Наверное, мне следует вынуть ее. Но он выглядел усталым, день был хлопотный. — Это, должно быть, мой первый роман, — сказал я. — “Однажды ушедший”. Кажется, в Америке он вышел под названием “Не возвращайся”. Такое неудобство, эти разные заголовки. — Ливрайт также говорил о вынужденности вашего отъезда из Англии и о том, что вы не смеете возвратиться туда. Из-за какого-то скандала. Это правда? — Послушайте, Раффаэле, если позволите мне так к вам обращаться, это мое личное дело. Пытаться отрицать заявления Ливрайта значит и вас посвящать в него. Я вижу, что мне придется сменить американского издателя. — Это — дело семьи, частью которой теперь стала ваша сестра. Вы тоже — родственник, некоторым образом. Позвольте уж мне договорить. Была там на Бродвее одна британская актриса. Имя ее есть в этой папке. Очевидно, вдова, муж умер от гриппа. Она сказала, что ее муж перед смертью вел беспорядочный образ жизни. Была там вечеринка, на которой присутствовал Ливрайт. Он готовил публикацию пьесы, в которой была занята эта актриса. Когда речь зашла о вашей роли в отчуждении ее мужа, дама стала буйствовать и браниться. Она говорила о ваших сексуальных отклонениях. Когда я спросил, считаете ли вы себя учеником Оскара Уайлда, я говорил не только о литературном смысле. Мы называем это болезнью, иногда — английской болезнью. Я два года провел в английской школе, в Орпингтоне. Именно в этих школах эта болезнь появляется особенно часто. — Это называется гомосексуальностью, — ответил я. — Это не болезнь. Свет относится к нему, возможно, болезненно, но это широко распространенное явление, часто сочетающееся с артистическим талантом. Иногда даже с великим талантом. Ваш Микеланджело тому пример. — Микеланджело не устраивал скандалов. — И, кроме того, у него не было сестры, вышедшей замуж за члена семьи Кампанати. — Болезнь ли это или атрибут художественного темперамента, все равно это грех. — Вы имеете в виду гомосексуальный акт или гомосексуальное состояние? — Одно вытекает из другого, не вижу разницы. — В таком случае вы не имеете права называть это грехом. Грехи есть следствие свободной воли. Ваш брат Карло очень ясно растолковал это в своей проповеди, которую он прочел в церкви Всех Святых в Монако весною. Я не выбирал гомосексуальность. Поскольку церковь еe осуждает, я бы сказал, вопреки логике, я оказался вне церкви. Но это — мое личное дело. — Я так не думаю. Я всерьез намеревался отговорить Доменико от этого брака, даже неделю тому назад, когда все уже было готово, но подумал, что это было бы несправедливо. Кроме того, Доменико уже достаточно взрослый, чтобы решать самостоятельно. Разумеется, я не мог ему запретить. Тем не менее, семья должна быть защищена, а я теперь стал главой семьи. Это мой долг — просить вас не привносить скандала в семью. Я старался сдерживать себя. — А еще вашим долгом является предостеречь моего отца в Бэттл, который в данный момент является недавним вдовцом и собирается жениться на молодой девушке неизвестного происхождения. А помимо этого вашим долгом является следить за всеми театральными представлениями моего брата Тома, чтобы не дай Бог, он не ляпнул со сцены какую-нибудь непристойность. — Вы говорить глупости. Вы — писатель, и способны превратить популярность в скандал. Тут также вопрос о вашей частной жизни. О ней стало известно даже в Нью-Йорке. Я по-прежнему внешне сохранял холодный вид. — Так чего же от меня хочет глава семейства Кампанати? Сменить профессию? Скрыть свое природное естество? Утопиться в Лаго Маджоре? Терпение мое лопнуло. — Я никогда в жизни не слышал подобной ханжеской наглости. Я — свободный человек и могу делать все, что мне заблагорасудится. В пределах, установленных для меня моим естеством, законами общества и литературной этикой, — добавил я, а то еще и вправду решит, что я совершеннейший анархист. — Семейство Кампанати, — добавил я с ухмылкой, — una famiglia catissima, religiosissima, purissima, santissima[251]. А между тем ваш брат Доменико трахает все, что движется и, скорее всего, будет продолжать в том же духе несмотря на святые узы брака. — Мне такое слово незнакомо. И я не позволю вам говорить со мной таким тоном. — Моя сестра, могу добавить, хотела сделать вашего брата человеком. Она распознала талант, нуждающийся в поощрении. О да, она любит его, что бы это слово ни значило. Он готов начать зарабатывать им на жизнь, по крайней мере, говорит об этом, вместо того, чтобы сочинять музыку в виде хобби на деньги от сыроварни, а вы морщите свой naso raffinitissimo, представляя как он будет безобидно бренчать на расстроенном рояле. Ваш святой брат Карло, ходячее олицетворение смертного греха чревоугодия, по крайней мере реалистичен и великодушен, и напрочь чужд самого главного смертного греха. Гордыни производителя гнилого молочного продукта. Гордыни, воняющей как сам продукт. Он залпом выпил виски и встал. — Наверное, это было не лучшим временем для беседы. День был хлопотным. Возможно, я был неосторожен в выражениях. — Да все ясно. — Я тоже поднялся, хотя и не допил виски. — Ясно как божий день. Я сегодня ночую в Милане. — Нет-нет-нет-нет. Ваша комната готова. Я вас провожу. Наверное, нам обоим необходимо хорошенько выспаться. Вы расстроены больше, чем я ожидал. Однако, я полагаю, что вы не сумели войти в мое положение. Я окружен коррупцией, аморальностью. Чикаго — ужасный город и станет еще хуже. Я очень чувствителен в такого рода вещам, они становятся… физическим гнетом. Если вы разгневаны, я приношу вам свои извинения. — Придется мне, наверное, идти пешком в Милан. Может быть, по дороге подцеплю какого-нибудь грязного миланского мальчишку. Готового за пару чентезимо сдать в прокат свою culo[252]. — Совсем нет нужды казаться отвратительным. — О да, нужда есть. Фарисей. “Благодарю Господа за то, что создал меня чистым”. Никогда не любил вашей вонючей профессии. Я ухожу сейчас же. Я так и сделал, добрел пешком при свете луны до городка, нашел там гараж с “Даймлером”, скорее всего, брошенным разбитыми австрийцами судя по помятому капоту и дырами от пуль в задней дверце; шофером был старикашка, ругавший британцев за то, что втянули Италию в войну, а значит и во все нынешние беды. Тем не менее, он отвез меня, содрогающегося от ярости и презрения, в гостиницу, содрав втридорога. Метро в Милане в те времена еще не было. Я не поехал на следующий день на Лаго Маджоре, как собирался ранее. Для этого нужно было доехать на такси до вокзала Гарибальди и успеть на поезд, идущий в Арону на западном берегу озера. Но улицы были запружены воинственно настроенными рабочими, несущими портреты Ленина и лозунги о свободе. Кучка из пяти рабочих повалила карабинера и забивала его ногами до смерти. Когда мое такси к ним приблизилось, они приняли меня за буржуя-кровососа и собирались выволочь меня из машины и показать мне, что значит скорое революционное правосудие. К ним присоединились другие, бившие стекла, улюлюкавшие, тянущие руки. Прекрасные северо-итальянские лица, искаженные политикой. Мой шофер был явно не на их стороне. Он прибавил скорости, переехав с тошнотворным хрустом тело павшего карабинера, они с воем, прихрамывая погнались за нами. Я почувствовал приближение сердечного приступа подобного тому, что случился тогда в Баттл на Хай-стрит, под дождем, когда я шел к матери с тем, чтобы узнать о ее смерти в тот момент, когда я постучался в дверь. Но приступ миновал и, как мне показалось в том полубредовом состоянии, ударил вместо того в заднее стекло машины. На самом деле, стекло разнес удар свинцовой трубы. Водитель, даже не спрашивая, куда мне ехать, домчал меня кружным путем до вокзала. Он знал, что я иностранец; дайте мне возможность уехать заграницу и не видеть более позора Италии. У вокзала стояли вооруженные войска. — Они ведь загипнотизированы, — сказал мне водитель, когда я с ним расплачивался. — Чего от них ждать? Опьянели от происходящего в России. Думают, что большевизм — ответ на всю эту чертову кутерьму. Трусливые политики, трусливая полиция. Но нет, они не победят, нет, не сумеют. Патриоты из Трентино им не позволят, и я — один из них, клянусь Иисусовой матерью. Слыхали про Сансеполькристу? Нет, конечно, вы же иностранец. Они запомнят пьяцца Сан Сеполкро, говорю вам, и все, что там решилось. В марте это было. Точнее 10 марта. В комнате с видом на площадь Святого Гроба Господня, принадлежащей миланскому еврею. Позаимствовали черные рубашки у смелых Д'Аннунцио и назвали себя Fasci Italiani di Combattimento — итальянские боевые группы. Они остановят красных бандитов, убивающих полицейских на улицах.XXIX
— Больно не будет, тебе понравится, вот увидишь, — задыхаясь шептал Роберт. Он нежно расстегнул у юноши ворот рубашки, снял ее через его курчавую голову и бросил на пол, где она и легла вялая, как и тело юноши. — Ральф, Ральф, — бормотал он, лаская юную плоть, снова и снова водя своей рукой по его тонким, но мускулистым рукам, поросшим нежным пушком, по его гладкому подтянутому животу, гладкой спине, нежно очерченной груди, маленькие соски которой уже начали отзываться на влажные горячие поцелуи Роберта. Все еще припав в страстном долгом поцелуе к устам юноши, Роберт на ощупь рвал пуговицы его брюк. — Ральф, милый мой, мы оба должны быть одинаково обнаженными, как в тот день, когда мы родились, потому что сейчас мы оба родимся заново. Весь мир покажется иным, вот увидишь, это — начало новой жизни для нас обоих, — шептал он. Внешний мир, чужой мир полный ненависти и отвращения, напомнил о себе звоном колокола у Святого Ангела, но это был звон благовещенья, Ангел Господень гласил о близившемся чуде. Его ищущая рука ощутила нарастающее возбуждение юноши, шелковистую кожу напрягшейся отвердевшей плоти, он ласкал дрожащей рукой этот царский скипетр и двойную державу. — Сейчас, сейчас, — задыхаясь шептал он, — не двигайся, Ральф, любовь моя. Снова слившись с юношей в поцелуе, Роберт нащупал преддверие любовной пещеры и ввел в него свой пульсирующий стержень, набухший как царская булава. Юноша вскрикнул, но, как показалось Роберту, не от боли, а в знак приятия. Вдохновленный этим, Роберт нежно продвинул бремя своей пульсирующей плоти в трепещущее тепло священной расщелины, шепча нежные слова, слова любви, а ангельский колокол все гудел безгласно. И вот обещание приблизилось, Ангел Господень возвещал, ритм древних тимпанов неощутимо ускорялся, ангелы Господни запели серебряными голосами, звук их наполнил всю вселенную вплоть до самых отдаленных уголков, где подобно застенчивым морским тварям мерцали неизведанные звезды и еще не открытые галактики. Затем наступило безумие, засушливый горячечный хриплый бред, выкрики немыслимых слов, молитвы давно погребенным в земле или забытым в пыльных пещерах с незапамятных времен богам, кого чтили те, чьи рты давно уж забиты землей, чьи злобные орды под знаменами Галилеи разбили в прах древние империи Фаз и Хларот. И затем, о чудо из чудес, засуха сменилась потопом, будто прорвало плотину, влага залила всю сухую растрескавшуюся землю, голос Роберта запел как труба в экстазе извержения. Любовь его не в силах выразить себя словами лишь повторяла имя “Ральф, Ральф, любовь моя”, губы раскрытые в безмолвной благодарственной молитве сомкнулись вокруг Ааронова жезла юноши и нежно ласкали его, как виноградину, оттягивая момент извержения; Ральф извивался и стонал, и обрывки слов, вылетавших из его уст, были странны. Solitam… Minotauro… pro caris corpus… Латынь, какой-то всплывший в памяти старый урок, давнишняя попытка совращения в библиотеке иезуитской школы, он об этом говорил; предположение вспыхнуло в остывающем мозгу Роберта. Затем Ральф быстро изверг обильно терпкую и сладкую жидкость, Роберт с жадностью глотал это молоко любви. Потом они лежали, оторвавшись друг от друга, оба не в силах говорить и буря в их сердцах постепенно стихала; голова Роберта покоилась на чреслах юноши, правая рука Ральфа ласкала его мокрые спутанные волосы. Когда они затем пошли вместе в кафе за углом, они не держались за руки подобно любовникам и не прикасались друг к другу. Они осмотрительно шли на расстоянии вытянутой руки друг от друга, как будто оставляя пространство для невидимого и безмолвного третьего, чье присутствие они чувствовали, но кого нельзя было описать словами. Затем они сидели за столиком снаружи, Роберт с абсентом и маленькой бутылкой “Перрье”, Ральф с лимонадом. Августовский Париж вокруг дышал усталостью. Бородатый францисканец прошел мимо, размахивая требником в такт веселой походке. — Грех, — улыбнулся Ральф, — он бы счел это грехом. — Ты чувствовал себя грешником? — Это было достаточно приятно, чтобы соответствовать понятию греха. Нет, “приятно” дурацкое слово. Это невозможно описать словами. Можно лишь повторить. — Чего бы тебе хотелось на обед? — Мяса. С кровью. — Ральф понимающе улыбнулся. Он протянул веснушчатую руку и дотронулся ею до руки Роберта, коричневой, худой, лишенной веснушек, затем виновато отдернул руку. — И государства, и церковь, — сказал Роберт, — должны запрещать наслаждение. Наслаждение делает того, кто его испытывает, безучастным к власти обоих. Я хотел бы, чтобы ты посмотрел вот это, — добавил он, — это не отнимет много времени. Небольшая вещица, которую я начал писать. Он вынул из наружного кармана пиджака одну или две страницы исписанные аккуратным почерком фиолетовыми чернилами с тщательно подчеркнутыми правками и аккуратно обведенными вставками с указующими стрелками. — Ты сам мне прочти, — ответил Ральф, — вокруг нет никого, кто понимает по-английски. Да и вообще никого рядом нет. И Роберт стал читать медленным и четким голосом: — Вначале Бог сотворил небо и землю. И светила в небесах, и бурное море, и тварей земных, летающих и живущих в воде. И создал он человека по имени Адам и поместил его в прекрасном саду, и сказал ему: “Адам, ты — венец моего творения. Твой долг ко Мне — быть счастливым, но ты должен будешь трудиться ради своего счастья и открыть для себя, что именно в труде и есть счастье. Твой труд будет приятным трудом, ты должен будешь ухаживать за этим садом, в котором растут всевозможные плоды и коренья, насаженные Моей Божественной Рукой для твоего удовольствия и прокормления. И ты будешь следить за жизнями тварей, чтобы они не убивали друг друга бессмысленно. И да будет так, что смерть не внидет в сад, ибо это сад, где бессмертие должно цвести как пышный цветок”. И ответил Адам: “Я не знаю таких слов, смерть и бессмертие. Что они значат?” И ответил Бог: “Бессмертие значит, что один день будет сменяться другим днем и конца этому не будет. Но смерть означает, что ты не сможешь сказать: “Завтра я это сделаю”; ибо наличие смерти означает неуверенность в завтрашнем дне. Теперь ты понял?” Адам в своей невинности ответил, что он не понял, но Бог ответил, что это неважно, чем меньше он понимает, тем лучше. “Есть одно древо, — сказал Бог, — которое я посадил в середине сада, и это древо называется Древом Познания. Съесть от этого дерева есть вернейший способ познать смерть, ибо плоды его смертоносны. Не прикасайся к нему. Ты знаешь, что прикасаться к нему запрещено, но другие твари этого не знают и я не собираюсь делать ничего, чтобы они поняли, что есть упавшие с него плоды значит заигрывать со смертью и верный способ умереть. Но это будет одной из твоих задач: не подпускать тварей к плодам этого древа, но в этом тебе не удастся до конца преуспеть, ибо есть твари хитрее Адама, а самый хитрый из них змей ползучий. Никакая ограда не оградит его от древа и плодов его, но Я, твой Бог и Создатель, мирюсь с этим, ибо это Я Сам вложил хитрость в мозг змея. За работу теперь, ибо день уже наступил, а когда наступит тьма, ты прервешь свой труд и поешь дозволенных плодов и напьешься из кристально чистого ручья, текущего через весь сад, и отдохнешь от трудов своих.” И Адам трудился и ел, и пил, и спал, и день сменялся ночью, и ночь сменялась днем, и доволен был Адам всем, кроме одного, ибо был он одинок. Ибо Бог дал ему благословенный дар речи, но прочим тварям его не дал. Хотя иногда змей, любовно обвивавший тело Адама, казалось, понимал его речь, но ответить ему сам не мог. Однажды вечером, когда Бог гулял в прохладе сада, Адам набрался смелости и сказал: “Господи, одиноко мне”. Удивился Бог и воскликнул: “Одиноко? Как же может быть одиноко тебе, когда у тебя есть Моя любовь, ибо я создал тебя, чтобы скрасить Мое собственное одиночество, ибо в тебе я вижу образ Свой и в голосе твоем слышу что-то от своего голоса.” Но Адам сказал на это: “Господи, я бы хотел, чтобы ты создал подобного мне, наделил его даром речи, как у меня, кто мог бы разделить со мною труд по уходу за садом и потом, в конце дня разделил бы со мною пищу и питье, и сон, и радовались бы мы оба.” И ответил Бог: “Хорошо, что я создал тебя, Адам, ибо ты додумался до того, до чего не додумался Я Сам и стал ты в этом помощником мне, Господу всякого зарождения и творения. И да будет так, как ты просишь. Ешь, пей и ложись спать, а когда ты проснешься с восходом солнца, рядом с тобою будет лежать подобный тебе, который станет тебе товарищем и имя ему будет Едид, что значит друг.” И сбылось сие по слову Божию. Ибо пока спал Адам, собрал Бог прах земной и вдохнул в него жизнь, и когда проснулся Адам лежал рядом с ним подобный ему, говоривший на его языке и откликавшийся на имя Едид. И от радости любовно обнял Адам своего товарища и поцеловал его в уста. И увидел это Бог и удивился, ибо сердце Адама было полно такой же любви к другому, какую Он Сам испытывал к Адаму, но которую Адам всегда понимал лишь как любовь творения к Творцу и, потому, не мог ощущать ее во всей полноте. Но, думал Бог, через любовь Адама к Едиду и Едида к Адаму, лишь возрастет любовь к их Творцу. И решил Он, что это хорошо. И смотрел он, как сплетаются они в любовных объятиях в конце дня или ранние часы утра и даровал им всю радость объятий. Ибо от близости их соединившихся в любви тел рождалась субстанция радости, бьющая фонтаном цвета опала, и там, где падала она на землю, вырастали цветы. И змей тоже смотрел на это и завидовал, ибо был он одинок и не было у него ему подобного собеседника и товарища в радостях любви. И случилось так, что движимый завистью змей однажды утром, когда Едид еще спал, но Адам уже проснулся, впервые заговорил. И Адам с удивлением внимал его словам. Такие слова говорил он: — Ты не мог не пустить меня к плоду запретного древа, упавшему с его ветвей, ибо я хитер и изворотлив и никакие пути не заказаны мне. И вот я вкусил плода его и прекрасен был его вкус, но еще прекраснее был плод плода сего, ибо это был плод познания. И вот, я говорю как ты говоришь, и дар этот снизошел на меня с первым укусом плода, а последний кусок плода был горчайшим на вкус и, в тоже время, восхитительным, ибо вообразил я, как восхитится им другой рот, и возрадовался я великой радостью своему воображению. Но горечь была вкусом меня самого, имеющего способность видеть, но не действовать, воображать, но не творить, мечтать о власти, но не владеть ею. Это в твоей и твоего товарища Едида власти. Зачем вам быть в этом саду простыми работниками, вынужденными довольствоваться едой и сном, и любовными объятиями, в то время как Бог, создавший вас, наслаждается избытком знания и могущества? Знание ждет, когда вы отведаете его, а с ним и власть, и что значит любовь Бога, если она запрещает вам плод, который сам просится к вам в руки и висит в искусительной близости от ваших уст? Вы видите его, но он вам запрещен. Что же это за любовь? Я съел плод и преобразился, и хоть и раньше был хитер, стал еще хитрее. Съешь его сейчас, утоли им утренний голод и скажи Едиду, чтобы и он сделал также. И затем змей уполз, оставив Адама наедине с его мыслями, которыми он поделился с Едидом, как только тот проснулся. И было так, что оба сорвали запретный плод и ели его, и сразу мысли нахлынули на них вместе со способами их выражения, и стали они способны понимать Бога как мысль, а вместе родилась и мысль о том, кто не есть Бог, но есть Его отрицание или враг. И уменьшился Господь и Создатель в их глазах, и стали они сомневаться в его всемогуществе. Но сила Его поразила их. Бог, Который всеведущ, знал об их ослушании и был разгневан, и ужасно для глаз и ушей было выражение гнева Его. Ибо земля сотряслась, и твари земные метались в страхе с рычанием и визгом, и небеса разразились молниями и громами, и потоками проливного дождя так, что Адам и Едид в ужасе пали ниц, но Едид закричал громко, перекрывая оглушительный гром, в ухо Адаму: “Он стал другим? Он стал тем, кто Его противоположность? Он стал врагом?” Но затем земля и небеса утихли и в бледном свете солнца показался Бог, явившийся Адаму и его другу в образе старика, и заговорил Он дрожащим голосом ужасные слова: — Прокляты вы оба, — сказал он, — и жалею Я о том, что создал человека. Но Адам, набравшись смелости после вкушения плода Древа Познания, ответил: — Творец не может сожалеть о творении. Создатель не может желать стать разрушителем. — Это правда, — ответил Бог, — но Я могу разрушать и поддерживать Мое творение одновременно, и делать это так, что никакой плод познания не поможет тебе понять пути мои, ибо ты лишь человек и, значит, меньше Бога. Я отнимаю у Адама и Едида дар бессмертия, ибо вы оба умрете, когда станете такими, как тот образ, в котором Я вам явился. Вы состаритесь и будете лежать безжизненно на земле, и станете пищей хищным зверям и птицам небесным, что приучатся питаться падалью. Но хотя Адам и Едид умрут, род людской продлится через соитие Адама и Едида. И Едид из любопытства спросил: “Как же это будет, Господи?” И ответил Господь не словами, а делами, ибо он прикоснулся к Едиду, и тот изменился. Он перестал быть похожим на Адама, ибо груди его набухли, живот и бедра увеличились, его гордый скипетр съежился и исчез вместе с двумя державами его мужественности, он завизжал и закрыл руками лоно свое, крича: “Я сражен, я разодран надвое!”, и Адам в ужасе слушал голос его, ибо это был незнакомый ему голос, гораздо более высокий, похожий более на пенье птиц небесных, чем на рычание зверей лесных. И сказал Господь Бог: — Отныне ты не человек, но женщина и имя тебе не Едид, но Хавва, что значит жизнь, ибо из лона твоего выйдет жизнь и род человеческий продлится через него. Ибо туда, куда поразила тебя рука моя, потечет молоко жизни, и оттуда, где рука моя расщепила тебя, появится новая жизнь, ибо молоко объятий ваших будет нести семя зарождения и груди твои будут источником питающей влаги, но считай это преображение не чудом, но проклятием. Ибо проклята будет любовь ваша и рождать будешь в мучениях. А теперь убирайтесь отсюда оба и примите на себя бремя жизни, которая станет смертью, и покиньте сад бессмертия. И звери земные, и птицы небесные, и рыбы в глубинах вод понесут на себе ваше проклятие, ибо бессмертие отныне будет свойством лишь духов небесных, и тело сгниет и обратится в прах, из которого оно было создано. И ушли Адам и Хавва сокрушенные, и проклятие их до сих пор тяготеет над родом людским за исключением немногих благословенных. Ибо благословенные вернули себе невинность Адама и Едида, и их объятия напоминают о радостях Эдема. Ральф некоторое время молчал, потом кивнул и сказал: — А почему бы и нет? Разве эта история менее правдива, чем другая? — Это, — ответил Роберт, — правда только в силу того, что это написано. Ну что, поедим теперь? После обеда с красным мясом и еще более красным вином любовники вернулись в свой Эдем на пятом этаже дома 15-бис по рю Сент-Андре дезарт. Во время их жарких и потных объятий Ральф сказал: “Значит, звери стали нашими братьями”. — Что ты имеешь в виду? — Вот что. И юноша овладел своим любовником как зверь, погрузив в него свой мощный жезл грубо, без всякой нежности, без любовного шепота, с хрюканьем и воем, в кровь царапая нестрижеными ногтями его живот и грудь, и небеса раскрылись им обоим слепящим сиянием очертаний благословенного имени.XXX
— Благословенное имя в задницу, — провозгласил Форд Мэдокс Форд[253]. Он выдохнул клуб крепчайшего табачного дыма, от зловония которого скисло вино в бокалах. Впрочем, дурной запах изо рта был ему простителен, даже заслуживалпочтения: он был обонятельным эквивалентом потерянной в бою конечности, поскольку капитан Форд пережил газовую атаку, служа добровольцем в пехоте, и был презираем за свой патриотизм некоторыми представителями литературного Лондона, бравый солдат среди мерзких симулянтов. — Я не имею в виду свою собственную задницу, — сказал он и, затем, добавил. — Моя ведь никуда не годится, верно? — Вы имеете в виду содержание или стиль? — Одно неотделимо от другого, вам бы следовало это знать. У Джозефа Конрада[254] море пахнет толковым словарем, я ему всегда говорил об этом, но он не желал слушать. А ваше педерастическое траханье пахнет попами, снявшими рясы. Или штаны, если угодно. — Он снова дохнул обожженными фосгеном легкими. — Если под содержанием вы подразумеваете общую тему произведения, совращение юноши и переписывание книги Бытия — ну что ж, это, само по себе, достаточно скверно, но это мое мнение гетеросексуала, а не редактора. Как редактор я вам говорю, что от вашего стиля разит грязными сорочками и потными носками. Возможно, вы зарабатываете себе на жизнь писанием книг, но не пытайтесь называть это литературой. — А что есть литература? — О, дорогой мой. Спросите вон Эзру. Слова полные смысла, ответит он вам. Заставьте их звучать по-новому, скажет он. Эзра Паунд, кажется, танцевал с Сильвией Бич[255], а может это была Адриенн Монье[256]. Да и Эрнест Хемингуэй околачивался где-то поблизости. Форд просто топтался рядом с миниатюрной ирландкой, кудрявой шатенкой едва достававшей ему до нагрудного кармана, что избавляло ее от ощущения его зловонного дыхания. Она называла себя художницей. Джаз-банд состоял из негра-кларнетиста по имени Трюк Вандербильт, ударника с протезом вместо левой руки, приехавшего из Марселя, чахоточного скрипача и моего зятя Доменико. Заведение называлось “Бал Гизо” и находилось на бульваре Капуцинок. Отрывок из моей новеллы “Возвращение в Эдем”, которую Форд якобы прочел (он никогда ничего не читал внимательно, если это было не по-французски, просто, выхватывал случайную фразу и уж ее никогда не забывал: ах, ну да, благословенное имя Туми) и вы только что прочли и, возможно, решили, что это была бурная возмущенная реакция на ханжество Раффаэле, на самом деле был написан четырьмя годами позже свадьбы и был, скорее, попыткой примазаться к неожиданной откровенности, которую парижские изгнанники, в особенности Джим Джойс, выдавали публике под святым именем модернизма. Форд Мэдокс Форд затеял создание нового журнала “трансатлантическое обозрение” (без заглавных букв, что считалось модным как галстук от Шарве), и мне не терпелось тогда завоевать репутацию серьезного автора в литературных кругах, а не только у читателей из простонародья в Кэмдентауне. Я предвидел, каков будет вердикт Форда, но все равно очень огорчился. — Вы говорите так, будто зарабатывать на жизнь писательством дурно, — сказал я. Я называю литературой словесное общение. Я словесно общаюсь с большой аудиторией читателей. За это я готов последние зубы заложить. — Цена этого слишком высока, дорогой мой. — Цена ясности, понятности? — Цена словесных штампов, полуправды, компромиссов, боязливости. — Тут нет никакого намека на трусость, — ответил я, приняв из его вялой руки машинописную рукопись третьей главы “Возвращения в Эдем” и помахав ею у него перед носом, точно это была опись его имущества. — Такого никто еще не писал. И не пытайтесь говорить мне про какие-то компромиссы. Вы не можете руководить журналом, не консультируясь с теми, кто его финансирует. И не вам ухмыляться по поводу боязливости. Вам просто не хватает смелости опубликовать это. — Можете называть недостатком смелости мою эстетическую разборчивость. Мне не хватило бы смелости опубликовать вновь обнаруженный черновик вымаранной главы “Хижины дяди Тома”. Или “Мэнской рапсодии” Холла Кейна[257]. Облеченное в пурпур королевское величество, как же. Benedicent numen.[258] — Что, что там о Ньюмене? — музыка стихла, и Эзра Паунд вернулся за столик. Хемингуэй продолжал ходить кругами. Музыканты поднялись, чтобы размяться и отдохнуть, кларнетист что-то выговаривал Доменико, наверное, неверный такт. Бородатый Паунд хмурился, большой поэт, но скверный характер. Его акцент уроженца штата Айдахо сменился эклектическим британским с раскатистым шотландским “р”. — Немногие прозаики, — заметил он, — могут соперничать с Ньюменом. — Он выпил вина. — Вот это уже лучше, — выпалил Форд. — Вот что вы, наверное, имели в виду. Пурпурное королевское величие прозы благословенного кардинала. — Он задышал с присвистом, что должно было означать смех. — Так бы сразу и сказали. Гармония, намеренные двусмысленности. Видите сами, как нелепо выглядит святой британский кардинал, благословляющий своим сиянием двух мужеложцев. Дам за столиком не было. Сильвия Бич и Адриенн Монье стояли возле эстрады и горячо спорили о чем-то, кажется, с Ларбо[259]. Я, было, нахмурился, но быстро воспрянул духом. Это же была зависть, эти люди завидовали мне. Я писательством зарабатывал деньги — “Обломки бури” издавались уже в седьмой раз. Тут к столу подошел Доменико. Он сел, чувствуя себя в окружении писателей как рыба в воде; ну как же, ведь его шурин — писатель. Ему принесли минеральной воды, алкогольные напитки музыкантам позволялось употреблять только после закрытия. У хозяина заведения была еще свежа память о пьяном алжирском тромбонисте, использовавшем свой инструмент в качестве орудия нападения в ночь, когда был уволен. — Вы видели Антейла?[260] — спросил Доменико Паунда. — Он сказал, что это подойдет. Длина подходящая. — Форд, как всегда мысля скабрезностями, издал короткий присвист. Доменико просиял. Он теперь выглядел как настоящий парижанин из Латинского квартала, стройный, небрежно одетый, нестриженый чердачный музыкант прямо из “Богемы” Мерже. Он и Ортенс жили в двухкомнатной квартирке с видом на дровяной склад в квартале Гобеленов. Двое молодых борцов, никаких денежных подачек из Горгонзолы, но она сама этого хотела. Он играл на фортепьяно и переписывал партитуры. Он делал оркестровку для Поля Трентини-Патетта, сочинителя оперетт. Он и сам продолжал сочинять. Мне было известно, что он сочинил фантазию для четырех пианол, шести яванских гонгов разного тембра и эолифона. Это был несколько запоздалый футуризм, протухший Маринетти[261], брякавший, как разбитый колокол, то что входило в моду благодаря Джорджу Антейлу — аэропланные симфонии, фабричные чаконы и прочий большевистский вздор. Эти двое, Форд и Паунд, были о Доменико куда более высокого мнения, чем обо мне. Доменико был современным. Он играл джаз в настоящем джаз-банде вместе с негром-кларнетистом. Эта его старательно дисгармоничная фантазия будет исполняться на концерте, организованном Антейлом. Богатые охотники безумных развлечений там будут — Гарри и Каресс Кросби[262], леди Гертруда (Бинки) Карфакс, княгиня Каччьягерра. Вот он и сиял. Миновали те деньки, когда мы с ним сочиняли забавную и мелодичную одноактную постпуччиниевскую оперу. Моя неудача с постановкой ее в Ковент Гарден нисколько его не огорчила. Он теперь весь из себя авангардист. Уроки у Нади Буланже? Разве может она научить его гармонии двигателя внутреннего сгорания? Мартину? Он видел автограф Мартину в виде скрипичного ключа на одной из его партитур, ужасно старомодно. Он собирался писать концерт для паровоза с оркестром, оркестр должен был помещаться в тендере паровоза. Гарри Кросби одобрил затею. А еще квартет для пароходов компании Кунард, хотя Нэнси Кунард[263]его не поддержала. — Мне нужно с тобой поговорить, — сказал я ему, — в баре. Он встал, пожав плечами. В баре сидела пара скучающих кокоток. Час был еще ранний. К двум часам ночи клуб заполняли американцы. Бар был декорирован алюминиевыми бокалами для мартини, прилепленными к сине-стальной стене, на которой были облака из настоящего утиного пуха. Русский князь Борис подал мне коньяк. — Она сказала, — начал я, — что не вернется к тебе. По крайней мере, до тех пор пока не получит извинений в письменном виде. Я бы на твоем месте прибавил к этому и цветы. — Цветы мне не по карману, ты же знаешь. Сука. — Ты имеешь в виду меня или мою сестру? Если ее, то никогда не смей так выражаться по отношению к ней. — Ее место рядом с мужем. Я имею право. — У нее тоже есть права. Включая право не быть битой по физиономии, причем неоднократно и без всякой причины, капризно и жестоко. — Ты знаешь из-за чего это было. — Да, знаю. И я также знаю, — добавил я чуть мягче, — что это случится снова, если вы оба не пойдете к врачу, к специалисту по таким проблемам. Есть простые анализы. Есть и лечение. Доменико застонал. Он украдкой оглянулся. Хозяин вот-вот вернется с ужином от “Гесперид” на подносе, из ресторана на рю де Сез. “Vite, Boris”, — бросил он. Борис, хитро подмигнув, налил ему коньяку. Доменико залпом выпил его и вернул бокал. Бокал вымыт, ничего не заметно. Хозяин, вероятно побывав там же, где и капитан Форд, не принюхивался к чужим запахам. Я увидел, как к столику Форда и Паунда подошел весь вспотевший Хемингуэй. Адриенн Монье и Сильвия Бич тоже были там. Джон Куинн[264], суровый американский адвокат одетый так, будто пришел в зал суда, вошел, оглядывая присутствующих с гримасой неудовольствия. Форд и Сильвия Бич помахали ему. Куинн подошел к ним. Паунд бешено щелкал пальцами, подзывая официанта. Я понял в чем дело. Куинн был богат и коллекционировал литературные рукописи. Они хотели его напоить. — Не может быть, что я в этом виноват, — сказал Доменико. — Карло сказал, что такого не бывает. — Это потому, что в Библии ничего не говорится о мужском бесплодии, — ответил я. — Только о бесплодных женщинах. Он что, предложил помолиться над Ортенс, дабы изгнать из нее бесов бесплодия? Совершенно бесплодная затея. Идите к врачу, оба. Но я знал, что Доменико хочет ребенка, разумеется сына, не из одного лишь чадолюбия. В производство наследника была замешана кругленькая сумма из Горгонзолы. — Я дам тебе пятьдесят франков на цветы, — сказал я. — На эти деньги можно купить хороший букет. — Он нахмурился. — Послушай, — продолжал я, — я и письмо с извинениями за тебя напишу, тебе останется лишь поставить свою подпись. Он улыбнулся одними губами. — Ты на моей стороне. Почему бы это? — Мужская солидарность, — соврал я. — Ни один мужчина не хочет быть обвиненным в бесплодии. К тому же, я не хочу держать ее у себя в квартире. Черт побери, я не мать ей, царство ей небесное. У меня сугубо мужское общество. — Что она теперь делает? — Сидит и ждет письма с извинениями. — Строго говоря, это было неправдой. Она все еще валялась в постели и стонала с похмелья. Надо было мне быть построже и не пускать ее на бал искусств в Пор д'Отейль. Доменико уж точно не позволил бы ей. Но что я мог сделать? Ей было уже двадцать два, взрослая замужняя женщина. Гарри и Каресс Кросби, чета американских бонвиванов с красивой гладкой кожей и трепетными губами, видели ее вместе со мной за обедом у “Л'Алуэтт” на рю дю Фобур Сент-Антуан. Обо мне им в общих чертах было известно и в целом они относились ко мне с некоторым уважением как к писателю, делающему деньги. Книг моих они не читали, но полагали, что они модные и нечитабельные за исключением сексуальных сцен. Они ворковали по поводу красоты Ортенс, которая и врямь в ту пору расцвела. Какая кожа, какие волосы, восхищались они. Она должна прийти на бал Четырех Искусств. Как же Гарри Кросби полагает, что его туда пустят, удивился я, он ведь не студент. Девушки — другое дело. Ничего, пустят, ответил Гарри Кросби. Он изобразит из себя художника, рисующего ню для римской премии. Темой бала в том году был Рим и сенат. Тоги из простыней, тела вымазанные кровью Цезаря, фантастические прически “медуза” у девушек. Мне эта затея не понравилась. Ортенс, наоборот, очень понравилась. Глаза у нее разгорелись, отражая толстуху, сидевшую рядом и объедавшуюся ранней июньской клубникой с шантийи. Что я мог сделать? Во второй половине дня ее подбросили к подъезду моего дома на рю Бонапарт вымазанную красной краской, голую, не считая длинной бледно-голубой мужской сорочки с запиской приколотой к ожерелью из искусственного жемчуга “Для м. Тоуми”. Консьерж долго и громко возмущенно крякал. Я дотащил Ортенс до своей квартиры, дал ей крепкого кофе, который она тут же извергла обратно. К пяти часам, когда я обычно пью китайский чай с птифурами, она еще не могла открыть глаза, но уже могла говорить, аспирин ей помог как мертвому припарки, кроме того, ее выворачивало от нюхательной соли. Сперва был ужин у Кросби на рю де Лилль, 19 в доме, где стены, стулья и даже книжные полки были обтянуты мешковиной. “Как на эсминце перед боем”, — говорил Кросби. Восемьдесят гостей, студенты и девушки. Пунш из шампанского, на который ушло сорок бутылок брюта, по пять бутылок джина, виски и куантро. Канапе от Румпельмайера, большую часть которых размазали по ковру. Гарри, Каресс, Мэ де Гитер (кто?) вместе в одной ванне. Гарри принес в Пор д'Отейль мешок с десятком живых змей. Он развязал мешок и бросил змей из ложи на обнаженных танцоров. Визг, но в конце одна толстая черная девушка стала кормить змея грудью. Под начальные слова мессы были принесены в жертву голуби, что должно было означать языческий латинский ритуал. Настоящая, хоть и разбавленная кровь, пролитая на извивающиеся совокупляющиеся тела. Совокупление? О да. Что ты…? Еще что-нибудь помнишь? О Господи, многое помню, но не все. Она помнила, как проснулась утром в постели Кросби, где лежало еще пять человек. Граммофон ее разбудил. Какой-то мужчина, которого никто не знал, вот в этой голубой рубашке, его завел. Давай, давай, рассказывай, Я все желаю знать. О Иисусе, дай поспать. — Ждет письма с извинениями. Он кивнул, затем покачал головой, будто отменяя кивок, встал и пошел назад на эстраду, где уже собирались музыканты. Доменико кивнул однорукому ударнику, уже начавшему отбивать ритм, сыграл вступительный аккорд и затем они все заиграли “Бал задавак из темного города”. Эта музыка напомнила мне меня четыре года назад, меня и Ортенс, Доменико и этого проклятого мальчишку Карри. Я с тех пор вел себя хорошо, любовников заводил только на бумаге. Ну иногда пользовался платными услугами одного любезного сенегальца. Никаких обязательств, никакой любви, кроме как на бумаге. Одинок как черт, не считая моего искусства, каким бы оно ни было. Адриенн Монье пыталась уговорить Куинна потанцевать, но он не хотел или не мог. Крупная золотоволосая женщина в королевском синем платье. “Son frère, — сказал Борис, — est pretre[265]”. Я ответил, что знаю это. Если Карло и рассказывал когда-нибудь своему брату о божественном чуде отцовства, я сомневаюсь, что Доменико слушал, а если и слушал, то вряд ли верил ему. Я же лишь за неделю до этого побывал в Като (мне пришла идея сделать героем моей следующей книги священника-расстригу) и слышал очень ясную лекцию Карло, в которой он рассказывал о различных ересях, которые должна была искоренять Церковь в первые века христианской эры. “Прокруст, Варий, Торкват не могли до конца принять доктрины непорочного зачатия. Они оспаривали смысл слова “parthenos”, “дева”, которое, по их мнению, не означало непременно полное отсутствие сексуального опыта. Святой Виттелий, — или кто-то другой; среди первых святых многие носили имена римских сенаторов, — прочел проповедь в Антиохии, в которой он сказал, что матерей бесчисленные мириады, но истинный отец только один, наш Отец небесный. Акт оплодотворения есть такое же чудо творения, как и создание небесной тверди: божественное семя переходит от Бога в женщину, но обычно Бог использует при этом мужчину в качестве посредника-оплодотворителя. Однако это не является для Бога необходимостью и, в порядке демонстрации своей творческой способности, Он оплодотворил деву Марию напрямую в ипостаси Святого Духа, чья первичная функция есть вмешательство Бога-Творца в ход человеческой истории; так что, рождение Благословенного Сына было знаком истинной природы отцовства. Человеческий закон мудро отражает богословскую истину, подчеркивая легкомысленную дерзость человеческих притязаний на отцовство, считая отцовство по природе своей недоказуемым. Глубокая правда, как мудро заметил Тертуллиан, часто содержится в народных пословицах. Мудрое дитя знает, кто его отец, и, разумеется, обратное столь же справедливо. Вопросы есть? “ Я очень хорошо помню, как я вышел из “Бала Гизо” (пьяный Хемингуэй изобразил недружелюбный жест по моему адресу, Куинн повернулся боком к Форду, чтобы не чувствовать его зловонного дыхания, выглядело это так, будто Форд ему исповедался) и почти тут же встретил Джима Джойса и Уиндэма Льюиса, сидевших за столиком уличного кафе недалеко от рю Обер. Джойс любил иногда выпить в местах, названных в честь второразрядных сочинителей опер. Но если все это происходило в конце июня 1923 года, когда состоялся Бал Четырех Искусств, Джойсу полагалось бы быть в Богнор Реджис и слушать как чайки кричат: “Три кварка для мастера Марка!”[266] Позднее имена кварков присвоят трем гипотетическим субатомным частицам, имеющим заряд в одну треть или две трети заряда электрона, которые предположительно и составляют основу всей материи. Мы, писатели, иногда выдумываем такое, чего сами не можем вообразить. Я продолжаю свое воспоминание о том вечере вопреки факту биографии и настаиваю на том, что я присел к ним за столик в тот июньский вечер; в воздухе чувствовался запах приближающейся грозы. Джойс был пьян. В руках у него была пустая пачка от сигарет “Суит Афтон”, а сами невыкуреные девственные сигареты валялись на земле, образуя что-то похожее на квадрат. У Джойса многие вещи принимали упорядоченную форму, но упавших сигарет он не видел не только потому, что был пьян, но потому что зрение его становилось все хуже, последствие голодного детства и беспорядочного образа жизни. Уиндэм Льюис был трезв и старался выглядеть как анархист, хотя больше был похож на могильщика. Господи, неужели весь литературный мир в те дни собрался в Париже? Давайте еще прибавим сюда Томаса Стернса Элиота, чтобы я мог сказать ему (хотя сам это узнал только в тридцатых годах), что он не имеет права демонстрировать свое невежество по части карт таро в своей “Бесплодной земле”. Романисту такая невнимательность к деталям не прощается. Но нет, с Элиотом я встретился только во время гражданской войны в Испании. Может быть, я Льюиса просил передать Элиоту, что его Человек с Тремя Посохами есть нелепица, что нет такого в колоде таро? — Это кто там пришел, Туми? — ворчливым тоном спросил Джойс. Он моих книг не читал, но слышал, конечно, что я, всего лишь, популярный романист и не представляю для него угрозы в качестве литературного соперника. Я полагаю, что он даже восхищался тем, что я умею зарабатывать деньги профессией, которой он может заниматься только благодаря щедрым субсидиям. Я написал несколько успешных пьес притом, что его “Изгнанники” провалились; он понял, что писание пьес требует скорее умелого ремесленничества, чем артистического вдохновения. Он оценил мой рассказ о соблазнении меня Джорджем Расселом в 1904 году, но взял с меня торжественное обещание никому этого не говорить: он опасался, что это повредит книге, которая предполагалась стать точным историческим документом. Наконец, я думаю, что он завидовал моему свободному материнскому французскому и иногда пытался уговорить меня стать его пишущим по-французски эпигоном. — Да, это Туми. Ваш покорный слуга, Льюис. — Льюис что-то прорычал в ответ. Я вставил в рот Джойса сигарету, его губы обхватили ее с жадностью диабетика, сосущего сахар. Я зажег сигарету, он с жадностью затянулся, как будто только ощущение жара табачного дыма во рту могло убедить его в том, что он, действительно, курит. Подошел официант, я заказал кофе и коньяк. Льюис нахмурился в адрес официанта и, подмигнув и вытянув губы в сторону Джойса, дал понять, что Джойс выпил уже достаточно того похожего на мочу пойла, немного которого еще оставалось в стоящей перед ним бутылке. Рукопись третьей главы “Возвращения в Эдем” торчала у меня из кармана. Льюис стал ухмыляться так, будто уже знал, о чем это. Ну черт возьми, несмотря на все шероховатости это был настоящий текст; что-то там происходило, Бога ради. “Тарр” Льюиса, вышедший пять лет тому назад, представлял собою нагромождение статуй, которые могли двигаться только при помощи подъемного крана; у Джойса же был нескончаемый поток слов. Я к ним обоим испытывал некоторое презрение. — Вот вам вымышленная ситуация, — сказал я, — молодой человек и женщина, муж и жена, очень хотят ребенка, но никак не могут его произвести. Кто из них бесплоден: он или она? Он, для кого плодовитость есть аспект мужественности, не хочет, чтобы кто-либо из них подвергался медицинскому обследованию. Лучше избегать истины и упрекать жену в бесплодии. Она настроена более реалистично и решает забеременеть от незнакомого мужчины в темном углу во время вечеринки, нехарактерная для нее испорченность, вызванная любовью к мужу. Рождается ребенок. Муж не осмеливается узнать правду. Продолжите сюжет с этого места. — Очень пикантно, — заметил Льюис. — Вы к нам пришли за помощью в сочинении одной из ваших новелл? — Ох, ты — перекрашенный сноб, Льюис, — грубо прервал его Джойс. — Как у вас там в ваших краях называется наушник? — спросил он меня. — Уховертка, — ответил я. — Уха вертка, — произнес Джойс, вслепую наслаждаясь сигаретой. — Запишите мне это на пачке сигарет. Сначала, значит, ешьте уху, а потом становится вертко. Ох. Я никогда не умел досказывать истории. Вам следует остановиться на том, где вы закончили, Туми. Главное, что ребенок родился. Несмотря на одержимость словесной эквилибристикой Джойс часто был очень прямолинеен, особенно в денежных делах. Но ум его был создан для писания рассказов. Хуже того, он не любил движения, если можно было его избежать, так что в смысле художественных предпочтений они с Льюисом были гораздо ближе друг к другу, чем оба они готовы были признать. У одного романы походили на натюрморты или скульптуры, у другого — на гигантские богато орнаментированные арии. — Бесплодие, — трезвым возбужденным голосом сказал он. Бесплодный баронет в плодовитом сожительстве. Прекрасно. Запомни это, Льюис, так-то дружок. Он не видел, как сверкнула молния, но через секунду услышал гром. — О Иисусе, — сказал он, — терпеть этого не могу. Поймайте мне такси, мне нужно домоооой. О Иисус, Мария и Иосиф, — запричитал он, услышав новый раскат грома. Пошел дождь. Я пошел ловить такси. Бедный пугливый Джойс. — О благословенное святое сердце Иисусово, спаси и сохрани нас. Я, пожалуй, уговорю Гарри Кросби опубликовать “Возвращение в Эдем”. Он все говорит, что хочет основать журнал “Блэк Сан Пресс”. Бесплодный гром не утихал. — О Господи, прости нам тяжкие грехи наши. Дождь превратился в ливень. Нелегко было найти такси.XXXI
Я зашел в ванную и обнаружил там, разумеется, свою сестру Ортенс, принимавшую ванну. Туалет был совмещенный и мне в тот момент позарез необходим. Она выглядела здоровой и румяной, хотя и несколько утомленной, и пронзила меня гневным взглядом своих ясных карих глаз, схватив полотенце, чтобы прикрыть грудь. — Это смешно, — заметил я. — Ты ведь моя сестра, если не ошибаюсь. — Стучаться надо. — Могла бы и запереть дверь. Во всяком случае, твоя стыдливость выглядит нелепо. D'ailleurs, je veux pisser[267]. — Я уже вылезаю. Вода остыла. Давай, иди. Ванна была старинная, на львиных лапах. Краны на французский манер были шумные, но при этом слабые. Я посмотрел на свое отражение в зеркале над умывальником, тридцатитрехлетний писатель с такими же как у Ортенс глазами, глазами нашей матери, хотя у меня они более близко поставлены и более внимательны, лоб слегка наморщен от напряжения, вызванного переполненным мочевым пузырем, соломенные волосы напомажены бриолином, гвардейские усы. — Выйди, — сказал я. — Можно я просто отвернусь? Я стал шумно мочиться, громко спросив: — Я желаю знать, что случилось прошлой ночью. И сегодня утром. Я хочу знать, кто подбросил тебя к моему порогу в столь неприличном виде. — Пожалуйста, побыстрее. Вода совсем холодная. — Так вылезай, идиотка. Завернись в полотенце. Я не желаю видеть тебя голой. Я не замышляю инцест. Чуть погодя она сидела с босыми розовыми ногами одетая в мою черную пижаму от Шарве и пила теплое молоко. Это было в гостиной, на диване семнадцатого века, сделанном в Провансе, garniture en tapisserie au point polychrome de l'epoque[268]. Я сидел напротив нее в вертящемся кресле из того же гарнитура. Квартиру я снял без мебели и сам обставил ее, купив комод на гнутых ножках эпохи Регентства, богато украшенный позолоченной бронзой, северо-итальянский ореховый сервант с резными изображениями ангельских голов и ваз с розами; и другие вещи. Картины современной живописи висели в столовой. Тут, в гостиной висели картины барбизонской школы — Добиньи[269], Тройон[270] и Вейрасса[271], не слишком удачно подходившие к интерьеру, но будут еще и время, и деньги. — Тебя не волнует, — спросил я, — возможность того, что вспыльчивый Доменико узнает о твоем участии в Бале Четырех Искусств? — Оставь свой дурацкий педантичный тон. Прибереги его для своих читателей. Он узнает только в том случае, если ты ему скажешь. К тому же, я ничего такого не сделала. — Сегодня утром ты прибыла сюда голой будучи в таком состоянии, что тебе было все равно, видел ли тебя кто-нибудь голой или нет. Это делает твою нынешнюю стыдливость ханжеской. — Я была пьяная. С кем угодно может случиться. Я была трезвой, когда проснулась, а потом они стали мешать “кровь висельника”. И я снова опьянела. А оба Кросби запричитали: о, какая милая девочка, откуда ты взялась; то есть, они не помнили. Никто меня там не знал. Потом я сказала, что мне нужно такси, они спросили — куда? я им сказала — сюда. Туми, сказали они, Туми, да, что-то знакомое, а-а, ну да, это который педераст и поставщик блевотины для продавщиц. — Ты сама это выдумала. — О нет. Это я очень хорошо помню. А чего я не помню, того и не было, вот что я тебе скажу. Так что, молчи об этом, а завтра я пойду к Доменико готовить ему angelotti или capelli d'angeli или как они там называются. Никогда не думала, черт возьми, что на свете так много разных сортов макарон. — Не люблю, когда ты чертыхаешься, Ортенс. И бесполезно говорить, что раз не помнишь, значит ничего не было. А вдруг ты убила кого-нибудь в беспамятстве, этот кто-нибудь ведь все равно будет мертв. В дверь позвонили. — О Господи, Доменико, — встрепенулась она. — Еще только одиннадцать, — заметил я, — он еще играет. И если ты ничего такого не делала и никто ничего не помнит, что ж ты так волнуешься, глупое дитя? Я знаю, кто это, — сказал я и пошел открывать. Это был Карло в сопровождении отца О'Шонесси и отца Леклерка, двух странствующих профессоров из Като, один из них читал законы морали, другой — таинства или что-то в этом роде. Они пришли играть в бридж. — Супружеская ссора, — кивнул Карло и с ирландским акцентом, передразнивая О'Шонесси добавил, — и как смеешь ты смущать исподним святых служителей Церкви? — Неплохо, — заметил О'Шонесси, невысокого роста сухопарый рыжий человечек родом из графства Атлон более похожий на хозяина паба, чем на пастыря душ. Он, Карло и Леклерк приходили ко мне каждую неделю в последние три месяца. Я их ни разу не приглашал. Карло однажды вечером привел их, не будучи приглашен сам, налил всем виски, затем достал из кармана плаща две нераспечатанные колоды карт. Он всегда чувствовал себя хозяином и времени, и места. Отец Леклерк, родом с юга, любил джин с небольшой примесью церковного вина, которое О'Шонесси называл “альт” (от слова алтарь), и бутылку этого вина похожего на сладкий британский порт с распятым Христом на этикетке он мне подарил, джин же полагалось доставить мне самому. Леклерк был слишком хорош собою, чтобы быть французским священником; от его внешности веяло божественным золотым сиянием (откуда такое на юге Франции? от вестготов, от крестоносцев?), такое было бы к лицу главному капеллану британской армии. Будь он другого вероисповедания, хороший бы из него получился епископ Гибралтара. В молодости он увлекался спортом: теннисом, регби, боксом. Он до сих пор был в хорошей форме несмотря на джин с альтом. Все трое были хорошими игроками в бридж. — Уж я его выучу хорошему английскому, дай Бог времени, — лукаво подмигнул мне О'Шонесси. — Ну что ж, начнем, пожалуй? — сказал он, вытаскивая из-за комода складной ломберный столик. Леклерк принес стулья. — Слишком часто вы ссоритесь, Ортенсия — сказал Карло, шутливо погрозив ей пальцем, — пора вам детишками обзаводиться. В его устах это звучало забавно и неприлично. Ортенс такого спустить ему не могла. — Вы сейчас говорите в качестве его брата или, черт возьми, служителя Церкви? Леклерк, который почти не понимал английского, был удивлен ее резким тоном, затем без спросу достал из ящика сигару “Монте-Кристо” и стал ее мусолить. О'Шонесси, наоборот, пришел в восторг. — Так его, девочка, пусть знает наших. Черт, черт, черт. Он был неплохим психологом: она покраснела. Карло ничуть не обиделся. Он был, действительно, безобразен, еще толще, чем тогда, когда я видел его в последний раз, а его причудливой формы нос походил на рог изобилия полный волос. Волосы на его голове, однако, заметно редели. Наверное, очень неприятно получать причастие из таких жирных пальцев. Его священническое одеяние было мятым и в пятнах. Однако грозен, как всегда грозен. — Мать передает привет, — сказал он. — Как там дела? — спросил я. — Как все приняли Муссолини? — Вот по его адресу, — сказал Карло, обращаясь к Ортенс, — можете чертыхаться сколько угодно. Ибо он есть чертов безбожник, мошенник со своими черными рубашками, на которых не видна грязь. Одержим бесами, сам бес, наверное. И ничего в его душе нет, чтобы с ними бороться. Дьявол теперь хозяин чертовой Италии. — Зато теперь, — возразил я, — вам нечего бояться чертовых безбожников коммунистов. — Нельзя Вельзевулом, — воскликнул он, — изгонять Вельзевула! Давайте помолимся, я хотел сказать, давайте играть, — сказал он уже спокойнее. — Ортенсия, ты выглядишь очень усталой, дорогая. Твой брат, наверное, таскал тебя на Бал Четырех Искусств. Это предполагалось быть шуткой, но в моей голове воображение романиста тут же нарисовало образ Карло переодетого саксофонистом одной из двух джаз-банд, который все видел, включая то, как Ортенс отдалась (откуда такие детали?) стройному молодому человеку в костюме Икара с крыльями. Ортенс, ничуть не покраснев, ответила: — Измучена доктором Бельмонтом. В гинекологическом центре. Очень утомительная процедура. — А-аааа, — удивился Карло, — так у тебя для нас скоро будут хорошие новости? Он уже сидел за карточным столом, с треском тасуя колоду. У него имелся большой запас карточных колод, которые ему доставлял по каким-то неясным причинам их фабрикант, фирма “Руаш и сын”. А скорее всего, он просто пришел к ним и сказал: дайте мне их. — Жизнь не сводится только к этому, — ответила Ортенс. — Женщина — это не машина для производства детей. В жизни есть многое другое. Je vous quitte, messiers[272], — добавила она дерзким тоном. — Можете развлекаться без меня. И, бросив на ходу, что не забудет помолиться на ночь, потопала своими очаровательными розовыми ножками в гостевую спальню. — Прекрасная и своенравная девушка, — заметил О'Шонесси, — и, полагаю, Господа помнит. У вас в роду были ирландцы? Я, ничего не ответив, налил ему ирландского виски. Затем джин с альтом. И два скотча. О'Шонесси поднял свой стакан, шутливо обращаясь к Карло. Они поклонились друг другу. — Ваше здоровье, монсиньоре. — Монсиньоре? — удивился я. — Еще нет, еще нет, — пробурчал Карло, сдавая карты. В далеком будущем 1922 год будет казаться важным в истории литературы, ибо он запомнился выходом в свет “Улисса” и “Бесплодной земли”, хотя и, разумеется, не моих “Обломков бури”. То, что этот год был важным и в политической сфере, многим читателям уже известно. Муссолини маршем вошел в Рим, точнее, маршем вошли его подручные, сам он приехал на центральный вокзал в спальном вагоне. Папа Бенедикт XV[273], великий понтифик-пацифист, которого не слушали ни немцы, ни союзники, в миру Джакомо делла Кьеза, Яков Церкви, юрист и дипломат, не умевший вести счета деньгам, щедро раздававший их нуждающимся и тем самым загнавший Ватикан в долги, умер; его сменил Пий XI[274], в миру Акилле Ратти из Десио подле Милана, ставший за год до этого архиепископом Милана и бывший, как я понял, другом семьи Кампанати. — Монсиньоре? — спросил я, полагая, что Карло кое-что перепадет при сменившихся обстоятельствах. — Наблюдение за распространением слова Божия, — провозгласил О'Шонесси так, будто это был титул. — Придание большей эффективности распространению веры. Три бубны. Теперь он, наверное, похудеет. — Четыре пики, — ответил Карло. — Я всем уже говорил, что война покажется детским воспоминанием о загородной прогулке по сравнению с тем, что последует за нею. И вот оно, дьявольские силы оживились как никогда. А, ладно, давайте играть. Но мы не доиграли, главным образом из-за того, что я играл как болван. — Ты все слишком упрощаешь, — ответил я бросая карты. — Весь этот детский лепет о Боге и дьяволе. — Отлично! — рявкнул Карло, помахивая картами у меня перед носом, будто отгоняя от меня адское пламя. — Возьми хотя бы прошлый 1922 год. Сталин избран генеральным секретарем центрального комитета Коммунистической партии и заявил о том, что с помощью центральной контрольной комиссии готов чистить страну. О чистках говорит. Теперь у вас, — повернулся он к О'Шонесси, — в Дублине взорвали “Четыре суда” и повсюду идет смертоубийство. Турки, — повернулся он к Леклерку, чтобы соблюсти симметрию, — режут греков. Разговор велся по-французски, за исключением некоторых имен собственных. — 1923 наступил, и злодеи торжествуют, скалятся от радости, — продолжал он. Злодейство очень примитивно, дорогой Кеннет. И орудия борьбы с ним тоже очень просты. Прежде всего, необходимо не дать пламени распространиться. — Он снова помахал картами перед моим носом. — В этом и состоит моя задача. — Акт Вольстеда[275], — заметил Леклерк, — тоже зло. — Зло порождает еще большее зло, — согласился Карло. Затем он обратился ко мне: — У меня есть кое-что для тебя. От Раффаэле. — Он вытащил кожаный бумажник, настолько засаленный, будто об него вытирали сальные пальцы кочевники-татары. Он стал рыться в нем, бурча что-то себе под нос. О'Шонесси сильно покраснел и грозил обкуренным пальцем Леклерку. Его французский вдруг прибрел резкий ирландский акцент: — Не смейте называть злом то, что может привести к уменьшению того безобразия, какое случилось с моей сестрой Айлин в Балтиморе. Черные мужчины, опьяневшие от дешевого джина, приставали к белым женщинам. — Они все равно раздобудут дешевый джин, — возразил Леклерк. — Джин или виски, или коньяк, от которого ослепнут, станут паралитиками или даже умрут. — Акт Вольстеда был правильным, он был необходим. — Раффаэле пишет мне? Очередной упрек за писание грязных романов? — Он прочел твой новый роман. Сказал, что он вполне нравственный и совсем не грязный. Он говорит о том, что переменил свое мнение о тебе. Вот. — Он протянул мне сложенную газетную вырезку. — Ну так введите его у себя в Ирландии, — сказал Леклерк. — Давайте введем его прямо здесь и сейчас и выльем содержимое этих бутылок в сортир. — Мы — другое дело. Мы — люди цивилизованные. Можем себя держать в руках. То, что случилось с моей бедной сестрой Айлин, никогда бы не могло случиться в Уэстмите. — Все люди одинаковы. У всех людей равные права. Включая право напиваться допьяна. И приставать к женщинам. И каяться. — Вино! — возопил Карло. — Вы ничего не понимаете. Это же фальсификация доктрины. Они теперь говорят, что Христос превратил свою драгоценную кровь в неперебродивший фруктовый сок… Я взялся читать. Это была короткая заметка написанная Раффаэле и опубликованная в какой-то газете. Целью ее было смирить мою гордыню профессионального писателя напоминанием о том, что писать может всякий, если ему есть о чем писать: “Закон плох и не может соблюдаться в крупных населенных пунктах. Шотланский виски экспортируется на британские острова Вест-Индии и на французские острова Сент-Пьер и Микелон у канадского побережья, а затем на быстроходных моторных лодках контрабандно ввозится в Соединенные Штаты. Невозможно установить полицейские кордоны вдоль всего восточного побережья Соединенных Штатов. Ожидаемое противоборство различных банд бутлегеров, стремящихся взять под свой контроль территории городов, уже выразилось в убийствах, которые коррумпированная полиция даже не желает расследовать. Я осуждаю анархию и беззаконие, но в первую очередь я осуждаю правительство Соединенных Штатов и всех слепых фанатиков “сухого закона”, таких как конгрессмен Вольстед…” — Да, — сказал я, — он прав, но это его до добра не доведет. А почему вы дали мне это прочесть? — Хорошо ведь пишет, правда? — Довольно хорошо. Грамотно, ясно. И что? — Он хочет, чтобы ты об этом написал. У тебя есть имя, говорит он, в Соединенных Штатах тебя знают. Статьи. Ты прав, говоря, что до добра это его не доведет. У него есть и имена, и факты. Он имел контакт с Федеральным Бюро расследования, но они сделали немного. Необходимо, чтобы об этом говорили как можно больше. Необходимо стыдить Конгресс, президента и народ. Статьи, возможно, даже рассказы. Тебе ничего не грозит. А он в опасности. Он постеснялся написать непосредственно тебе. Он просил меня передать тебе. — Карло, — ответил я, — это не мое ремесло. Я занимаюсь искусством, как оно есть. Я не имею навыка заниматься пропагандой. Кроме того, похоже Америка многого боится. Страна свободы слова, но, как я слышал, последствия этой свободы бывают смертельны. Поджоги редакций. Редакторы, найденные с мясницкими топорами в животах. Я могу писать, но нет никакой гарантии, что меня опубликуют. — Пропаганда, — на секунду задумался Карло, выпятив ярко-красную нижнюю губу. — А что же я такое слышал, будто ты пропагандируешь ради детей Содома? Доменико говорил, что что-то такое видел у тебя на столе. — Я ничего подобного не пишу, — слегка покраснев, ответил я. — Я сочиняю небылицы. И Доменико не имеет никакого права… Когда же это могло случиться? Но публикация начинается с того момента, как вставишь чистый лист в пишущую машинку. Я уже не писал пером, куда более частным инструментом. Доменико зашел ко мне однажды вечером сообщить, что он решил одну из задач Джойса. Джойс говорил мне что-то о словах insect и incest.[276] Страшное слово невозможно произнести даже во сне, отсюда и перенос. Но такое объяснение было слишком поверхностным, капризным, насмешливым. Должно было быть какое-то другое. Может быть, музыкальное, предположил я. Доменико сообщил, что у него оно есть. Героя “Поминок по Финнегану” зовут HCE, что составляет музыкальную тему, Но есть немецкий эквивалент ноты ля. SEC в слове insect опять же по немецкой системе есть ми бемоль мажор, ми-минор, до-минор. Две трехнотные темы составляли совершенную гармонию. А вот CES — нет. (Джойс был в восторге). Я пошел в туалет, а Доменико тем временем прочел часть второй главы. — Любые слова есть пропаганда, — сказал Карло. — Так пропагандируй хорошее. Содомиты никуда не денутся, они счастливы с добровольно избранными ими бесами. — Святая невинность, как всегда. — Ты можешь выступить и помочь человеку, ставшему твоим братом. Ему приходится бороться с оглядкой. Он говорит, что дальше будет еще хуже. Я посмотрел на него. — Что импортирует Раффаэле помимо бакалеи? Кьянти, Стрегу, самбуку, граппу? — Торговля спиртным ликвидирована. Но не это столь беспокоит его. Так как же, подумаешь над тем, что он говорит? — Подумать можно, — ответил я, думая о том, что мне за дело до дурацких законов Соединенных Штатов. Полтора столетия назад они выбрали независимость, пускай теперь варятся в калифорнийском виноградном соку. У меня своих дел хватает. — Давайте, — воскликнул Карло, — сыграем в покер. Не могу я сегодня сосредоточится на бридже. Не могу забыть ту неприятность на турнире в Жюан-ле-Пен, — неожиданно обратился он к О'Шонесси по-английски. Затем он стал быстро объяснять, как северу нужно было играть семь червей, а западу — простые трефы. Но он пронесся и проиграл. Все так. Грозный соперник этот новый монсиньоре. — Formidable[277], — повторил Леклерк, подразумевая, разумеется, нечто иное и наслаждаясь вкусом “Ромео и Джульетты”. Или чего-то другого. Не могу же я всего упомнить.XXXII
В первый день весны 1924 года моя сестра Ортенс родила близнецов в родильном доме, принадлежавшем женскому Страстному монастырю. Радость и восхищение. В особенности, по той причине, что, подобно Энн и Уильяму Шекспирам, родились мальчик и девочка. Двух девочек семья Кампанати восприняла бы как нарочитое англосаксонское издевательство. В случае рождения двух мальчиков возникли бы разногласия по поводу старшинства. А мальчик и девочка — это великолепно, оба здоровенькие, мать тоже в порядке, прямо генетический шедевр подобный пасхальному подарку из двух бутылок вина: красного и белого одного урожая. Близнецы показались мне, когда я их впервые увидел, вполне англо-франко-итальянскими. Слава Богу, никаких признаков африканской или азиатской наследственности. Ортенс, одетая в лазурный пеньюар, посмотрела мне в глаза, а я — в ее. — Больше не буду, — сказала она. — Ты же собиралась восстанавливать популяцию. — Этого достаточно. — Назови их Хэмнет и Джудит, Нет, лучше Гарри иКаресс. — Ах ты, мерзкая грязная бесплодная свинья. — Моя плодовитость никогда не подвергалась и не подвергнется испытанию. Меня это не волнует. Я — не Доменико. — Убирайся вон. — Я ведь тебе когда-то нравился, Ортенс. Ты мною восхищалась. Было время, когда я мог уверенно сказать, что ты меня обожаешь. — Не смеши меня, — оскалилась она. — Убирайся, иначе я позову монахинь и они тебя выведут. Я подумал, а не забрать ли мне огромный букет мимозы, который я ей принес и не подарить ли его первой попавшейся бедной старухе на рю де Миним. Но, в конце концов, Ортенс была моей сестрой. Крестили близнецов у Мадлен, ближайшей церкви, ибо Ортенс с Доменико переселились на рю Тронше. Младенцев нарекли простыми именами Джон и Энн, которые легко переводились на французский и даже итальянский: Джованни скоро превратится в Джанни, что звучит почти как американский Джонни. В самом деле мальчика так и звали Джонни Кампанати, когда их семья переехала в Калифорнию. Бедные дети, один из них пострадает ужасно, другая будет страдать за него; но я не должен опережать события. Я должен, подобно Богу, изображать иллюзию свободы воли, позволяя их будущему в ту весну 1924 года казаться бархатно-чистым, как пустой лист бумаги, который автор очень скоро начнет марать своим пером. 1924 был удачным годом для Доменико. Он оседлал волну, созданную успехом “Рапсодии в стиле блюз” Джорджа Гершвина[278], впервые исполнявшейся в тот год, и получил заказ от пианиста Альбера Пупона, слышавшего его смехотворную фантазию в октябре предыдущего года, на сочинение джазового концерта для фортепиано с саксофоном, трубами и прочим вздором. Эту работу упомянул Владимир Янкелевич[279] в своей биографии Мориса Равеля[280], изданной в 1958 году; в ней он признавал, что она оказала на Равеля некоторое влияние, в результате которого он написал свой собственный джазовый концерт семь лет спустя. В тот год состоялась премьера оперы Равеля “Дитя и волшебство” (либретто Колетт Вилли[281], очень коварной и чувственной женщины), и поговаривали даже о том, чтобы ей предшествовала наша с Доменико опера “Бедные богачи”, но вместо этого пошла довольно банальная и ныне забытая вещь друга Равеля Дюкратерона под названием “Скрипка Энгра” (которая была, действительно, о скрипке Энгра, как будто выражение “положить все яйца в одну корзину” означает буквально это). Доменико не роптал, поскольку, как я уже говорил, считал, что он уже далеко ушел от той юношеской чепухи, хотя, как я заметил, использовал одну-две темы оттуда в своем джазовом концерте. Он и Ортенс с близнецами жили теперь в гораздо более просторной квартире, он купил на аукционе старый рояль “Бродвуд”, оставшийся от бедняги Эдуара Эке. Для меня это тоже был удачный год, хотя и окончился он ужасно (у меня внутри все трепещет при мысли о том, что придется и это описывать). В тот год состоялась Выставка Британской империи в Уэмбли. На ней председательствовал принц Уэльский (чья скульптура из новозеландского сливочного масла была одной из достопримечательностей выставки), а открыл ее его отец в день рождения Шекспира. Там были дворцы Искусств, Промышленности и Техники, последний — размером в шесть Трафальгарских площадей. Там имелись модели угольной шахты, сигаретной фабрики и типографии, были также павильоны, посвященные промышленным достижениям доминионов и колоний. Был там и кукольный домик королевы, с крошечными книжками в библиотеке, с крошечными бюстами заслуженных авторов; моего изображения там не было, не заслужил еще. Выставку приехали посмотреть другие короли и королевы и, кажется, в июне приехал номинальный глава Италии с супругой, так что в Риме его не было, когда там был зверски убит фашистскими бандитами Джакомо Маттеотти[282], великий прогрессист и заклятый враг настоящего нынешнего правителя Италии. Этот тупой и неприкрытый преступный акт мог бы стать концом Муссолини, но Британия наряду с другими державами очень боялась большевизма и проявила по отношению к нему дурацкую сердечность; позже в том же году Остин Чемберлен[283] посетил Вечный Город и восторгался гнусным режимом. 25 мая (в день свержения Георга II[284], короля греков, и провозглашения Греции республикой) в театре принца Уэльского в Лондоне состоялась премьера моей пьесы “Смута и крик”. Это была неискренняя вещица, но Джим Джойс отдал бы свой левый глаз (который, правда, тогда уже был ему ненадобен) за сопоставимый публичный успех. Она соответствовала преобладавшему тогда духу имперского энтузиазма, и многие ее увидели, но вы не найдете ее в трехтомной “Драматургии Туми”. В центре сюжета находился молодой и горячий анархист, единственный сын отставного колониального чиновника, страдавшего москитной лихорадкой; первый акт открывается его воплями осуждения британского имперского угнетения и крикливыми декларациями о необходимости провозглашения Всемирной Человеческой Республики. Его отец, сотрясаемый приступом лихорадки, что было очень удачно изображено на сцене, приказывает ему убираться из его дома в Суисс Коттедж, если он, действительно, так думает. Да-да, я уйду. Он хлопает дверью, дрожащий отец сожалеет о своем гневном порыве. Молодой горячий произносит речь на митинге, в которой громко кричит о свободе человека, после чего его избивают фашисты (их я срисовал с итальянских чернорубашечников, которых видел в европейских иллюстрированных газетах; ребята сэра Освальда Эрнальда Мосли[285] появятся лишь через семь лет). Его избитого, окровавленного и сломленного подбирает добрый доктор-индус, выхаживает его и мягко внушает ему мысли о достоинствах британского империализма, из которого уже нарождается международное содружество, которого он так жаждет. Он также влюбляется в темнокожую красавицу-квартеронку из Тринидада, которую удочерил доктор-индус, и объявляет, что хочет жениться на ней. Она и завершает пьесу речью о том, что время для смешения рас к сожалению еще не пришло несмотря на ее собственное происхождение, но когда-нибудь оно наступит. Когда-нибудь, говорит она, братство всех живущих под британским флагом станет более, чем благочестивым пожеланием (какое ханжество!). А пока приходится мириться с предрассудками непросвещенных и думать о том, какой тяжкий крест глупость и невежество взваливают на тех, кто подобно ей самой имел несчастье родиться от смешанного брака. Перевоспитанный молодой горячий кивает и кивает, слушая ее речь, и становится все более и более похож на своего старого мудрого мучимого москитной лихорадкой отца, он целует мудрую квартеронку в лоб, и тут медленно опускается занавес и начинаются аплодисменты. Сейчас кажется странным, что цветных персонажей играли загримированные белые актеры Фил Кембл (который все еще хотел сыграть Питта) и Розмэри Фэншоу. Как изменились времена. На премьере присутствовал Редьярд Киплинг со своей властной женой-американкой. В конце концов, заглавие пьесы было строчкой из его “Отпустительной молитвы” и он имел право на пару бесплатных билетов и бесплатную выпивку в антракте в кабинете администратора. Жена его зорко следила за тем, сколько виски налил ему администратор Фергюсон. — Побольше вааады, — приказала она. — Нет, Редди, — сказала она, когда Фергюсон предложил повторить. Неожиданно Киплинг запел арию из “Ациса и Галатеи” Генделя и Гэя “краснее вишни, слаще ягодки”. — Понятно теперь, почему я беспокоюсь? — сурово произнесла миссис Киплинг, обращаясь к проему стены, находившемуся между мною и ее мужем. — Вы, молодой человек, никогда не поймете всего этого. Видна неискренность, — сказал Киплинг, обращаясь ко мне. Интонация у него была певучая, явно указывающая на валлийское происхождение; и не смейте думать, что он ее перенял у англоговорящих индийцев. Усы его поседели, но густые брови были еще черны. Он, наверное, загорал в Гастингсе и выглядел смуглее, чем следует англичанину. Он носил очки с невероятно толстыми стеклами, отчего глаза его казались огромными и свирепыми. — Плохая пьеса, — заявил он, — по крайней мере, первый акт. Но это ведь вас не волнует. Я бы на нее не пошел, если бы мы не были в городе. Эта чертова татуировка! — неожиданно воскликнул он. — Редди, спокойнее. — Вас ведь там не было, Туми? — Нет. — Сделали мерзкую пантомиму по моему небольшому стихотворению “Ганга Дин” с раскрашенным жженой пробкой водоносом, отпаивающим раненых под огнем, которого затем убивают радостно вопящие туземцы. Он сперва сложился пополам, изображая умирающего, а затем отдал честь. Под восторженные крики индийцев. О, Боже мой. И музыка. Что это была за музыка, Керри? — “Нимрод”, — ответил Фергюсон, читавший рецензии. — Элгара[286]. Сэра Эдварда. Из “Энигма вариаций”. — О да, бедный Элгар. — Бедный?! — возмутился Киплинг. — Он не заслуживает ни малейшего сочувствия. Он испоганил ваши большие пароходы. — Я не понял, о чем речь, и не скрыл этого. — “Куда вы плывете, большие суда?” — разъяснила миссис Киплинг. — Музыка, которую он написал к этим словам. — Мы сидели в королевской ложе, — обратился ко мне Киплинг, — с Джорджем, Мэри и юным Дэвидом, курившим сигарету за сигаретой. В одном углу ложи Элгар, в другом — я с женой, разделенные толпой надменных аристократов. — Прекрати, Редди. — И индусы в диадемах. Мы лишь обменивались пристыженными взглядами. Мы оба давно уже переросли этот безвкусный экспансионизм. Элгар и эти проклятые слова. Страна хапуг и шлюх. — Редди, это не смешно. — Выпью-ка я еще капельку. — Звонок уже прозвенел, Редди. Нам пора возвращаться на места. — А нужно ли? Должны ли мы? Вы хотите этого, Туми? Ну ладно, Элгар, — он неожиданно фыркнул. — Бросил занятия музыкой, сочтя их кривлянием, посвятил себя микроскопии и спорту. А мне что остается? — Чувство вины, символизм и техника, — ответил я, а может быть, и нет. Ну уж сейчас говорю, во всяком случае. — Неплохо, — ответил Киплинг. — Где тут туалет? Мочевой пузырь стал ни к черту. — Проводите мистера Киплинга, — приказала мне миссис Киплинг. Прозвенел второй звонок. — Видел другого Туми, — сказал Киплинг, задыхаясь и спеша к своему месту. Мочеиспускание, казалось, изнурило его. — Он вам родственник? — Мой брат. Публике еще не приелось шоу “Ограбил всех товарищей”, хотя хаки заменили на гражданскую одежду и во втором акте вся труппа была одета в вечерние платья. Кроме того, в труппе появились настоящие женщины вместо трансвеститов с волосатыми ногами. Название напоминало о большевизме и было заменено в последней редакции на “Приятели, просто приятели”. Однако роль Томми Туми осталась военной. Он играл смешливого младшего офицера, читающего взводу лекции об империи. Иногда он кашлял и говорил “скверно, пора бросать”. Это стало крылатой фразой, которую повторяли вслед за ним миллионы курильщиков, когда в следующем году он стал давать радиоспектакли. Говорят, ее произнес даже принц Уэльский на британской выставке в Буэнос-Айресе, попробовав аргентинских сигарет. Эта крылатая фраза перестала быть смешной, когда всем стало ясно, что кашель Томми не искусственный и не является импровизацией. Чертовски горькая ирония судьбы, как я уже говорил выше. Но тогда, в 1924 году Томми был еще вполне здоров и только восходил к славе. Он был очень забавен в истории о Клайве в Индии и о Калькуттской “черной дыре”[287] (“Нет, Джонс 69-й, я говорю не о сортире второй роты”). Он был слишком хорош для этого шоу. Мы с ним однажды вечером поужинали у Скотта, лучшего ресторатора Хэймаркета. Он пришел со своей подружкой, девушкой с иссиня черной челкой и густо подведенными глазами по имени Эстелла, подрабатывавшей игрой в эпизодических ролях, натурщицей, всем, что подвернется под руку. Она сразу же сказала, чего она хочет, едва мы сели за столик набитого публикой и прокуренного ресторана: вареных креветок, омара “Морнэ” и графин шабли. В те дни мы все курили всевозможные сигареты: “Голд Флэйк”, “Черный кот”, “Три замка” и прочие. Один Том не курил, только кашлял. Он выбрал жареного окуня, я — кулебяку с семгой. Эстелла была читающей девушкой. Она даже прочла одну или две из моих книг. Она была о них не слишком высокого мнения. Сентиментально, сказала она. Замысловато. Старомодно. — Ладно, Стелл, хватит, — улыбнулся Том. — Не стоит кусать кормящую руку. — Ах, это он угощает? Ну, я имела в виду по сравнению с Хаксли. “Шутовской хоровод” — это ведь замечательно, правда ведь, Томми, замечательно? — Я только газеты читаю. Колонку юмора, знаешь ли, — извиняющимся тоном сказал мне он. — И еще местные происшествия. Стараюсь делать свое шоу по горячим следам. Знаешь, ведь Клайва изваяли в индийском топленом масле, но недолго прожила эта статуя. — “Молодой человек из Ист-Англии имел в чреслах ужасные ганглии”. Это из “Шутовского хоровода”. Замечательно. — А что такое ганглии? — спросил Том. — Это никуда не годится, — ответил я. — Другой рифмы нет. Всякий может начать лимерик… — Вы ревнуете к его славе. — Она выпила шабли, оставив на краю бокала белый отпечаток недожеваной пищи. — Олдос великолепен. — Вы с ним знакомы? — Его всякий знает. Он — наш голос. Разочарование послевоенного поколения, знаете ли, замечательно. — Длинный недотепа со стеклянными глазами, волочащийся за Нэнси Кунард. Великолепен, да уж. — Господи, — не слушая, выпалила она, — вот так встреча. Молодой человек с очень горделивой осанкой и подстриженной золотистой бородкой, а за ним девушка, более вульгарная копия Эстеллы, нарумяненная, неуверенно шатавшаяся на длинных как ходули каблуках, громко смеясь, вошли в ресторан. — Это Хэзлтайн, — сказала Эстелла, — или его альтер эго Питер Уорлок. Он фигурирует в двух книгах: во “Влюбленных женщинах” и в в этой книжке Олдоса… Похоже, Хэзлтайн пришел с большой компанией. Он стал хлопать в ладоши, требуя столика. Ресторан, как я уже говорил, был полон. Он шутливо напел финал первой симфонии Брамса. Ее давали на концерте Генри Вуда в Куинс-Холл. Глаза всех были устремлены на него, он сиял. В его компании находился, кажется, и Вэл Ригли, мой бывший любовник. Увидев его, я чуть не подавился рыбной косточкой. Что значит семь лет прошло. Он превратился в типичного женоподобного педика с выкрашенными хной волосами и изысканно капризными жестами. К моему ужасу Эстелла стала ему оживленно махать, треща черепаховыми браслетами. — Вэл, Вэл, Вэл, у нас есть место! — О нет, только не это, — пробормотали мы с Томом в один голос, а она принялась с горячностью объяснять мне: — Совершенно великолепный поэт. Если вы его не знаете, вам следует его прочесть. Сегодня давали его новую вещь. Пожалуйста, поздравьте его. — Какую вещь? — нахмурился я. И тут подвалил Вэл, уже слегка пьяный, с блуждающими глазами, но узнал меня сразу и насмешливо поклонился дорогому мэтру. Она на одном дыхании выпалила: — Не смогла прийти Вэл как прошло уверенна что прекрасно. — Слов не было слышно, — ответил Вэл. — Они были лишь инструментом для шумовых эффектов. Ну, старик, — обратился он ко мне, — сожалею, что не могу присоединиться к вам. А ты выглядишь прекрасно, цветешь как розан. Он ужасно шепелявил и брызгал слюной. — Мое место рядом с Бернардом, — произнес он так, что имя прозвучало смешно. — Что это, что все это означает? — Бернард ван Дирен, вон там, видишь? Ну тот невзрачный субъект с серым лицом в потертом бархате. “Аморетто два”, так это называется. Слова мои, а скрежет, гудение и грохот утюгов и крышек от мусорных ящиков, это все его, дорогой мой. Час его триумфа, только полюбуйся на эту великолепную деланную скромность. Заходи, поболтаем, старик. — Куда? Эстелла нахмурилась, поняв, что мы с Вэлом знакомы, и, подняв палец, подозвала древнего официанта, развозившего на тележке десерты. Пальцем же она указала на желаемый ею десерт, а пальцем другой руки стала завивать черный локон. Официант пробормотал что-то нелестное по поводу разноцветных десертов на тележке и подал ей тарелку с карамельным кремом, бисквитом со взбитыми сливками и шоколадным муссом с шантильи, нагроможденным поверх сахарных ягодиц меренги. — О я буду у “Нептуна” завтра вечером. На самом деле, почти каждый вечер. Это своего рода клуб. На Дин-стрит. Допоздна. Своего рода клуб. Воображаю, какого рода. — Хорошо, что допоздна. Завтра вечером я должен получить гонорар. У Кларенса, знаешь ли. — Вэл вгонял меня в краску. Я говорил, подчеркнуто артикулируя, что выглядело смешно. — Преуспеваем, верно? А помнишь Бэронз Корт и рагу из тушенки? Такой же серой, как дорогой Бернард, что зовет меня, и такой же как он несъедобной. А, вижу, они, наконец, нашли мне место. Придется идти и слушать упреки. Хэзлтайн, или Уорлок выкрикивал что-то непристойное о приставании. Вэл жеманной походкой пошел в его сторону, жестами изображая сожаление, гримасничая. Потом оглянулся, посмотрел на Эстеллу и сморщил нос. — Я ведь с вами незнаком, не так ли? Нет, незнаком. — И пошел прочь, жеманно виляя бедрами. Бедная глупая девушка густо покраснела над своим десертом. — Прекрасный поэт, а? — жестко спросил я. — Я его сам и открыл. Какая-то чушь про дрозда в Илинге. Не пойду я. Хотя нет, схожу. Любопытно. Хотелось мне посмотреть на тот мир, в котором я оказался бы, если б не выбрал изгнание. Хотелось мне и подразнить Вэла, из-за измены которого я когда-то плакал. — Ты все еще пишешь ему, я имею в виду, отцу? Я давно уже не пишу, да и Ортенс тоже. Ну, правда, я сообщил ему, что он теперь дважды дедушка, но Ортенс даже этого не сделала. Ответа не было. — Ну, вообще-то, я ей пишу. Дорис, нашей мачехе. Я ведь знал ее, понимаешь ли. Кто бы мог подумать? По крайней мере, я не мог, но, наверное, потому, что я чересчур невинен. Что-то было в последнем слове от интонации Вэла, хотя Том теперь и сам профессиональный актер. — Она мне ответила, что отцу не особенно нравится быть дедушкой, как будто Ортенс сделала это ему назло. Она пишет, что он в порядке, только устал, ну мы-то понимаем, от чего ему было устать, верно? Она пишет, что зубоврачебное дело в Америке ушло далеко вперед, ему пришлось догонять коллег, и это его утомило. Американский стиль. Они там себя именуют стоматологами или чем-то таким. Не понимаю почему. — Стоматологами, да. Стома. Рот, значит. Разве ты забыл отца Дуайера? “Слишком много стомулии, ребята.” — Он ушел сразу вслед за тобой. И с тех пор уроков греческого не было. — Хочу кофе, — резко заявила Эстелла, — с мятным ликером. Слышно было, как Уорлок или Хэзлтайн высоким голосом проповедника читает вслух стихи Лоуренса. — Вы, конечно оба — католики? — спросила она. — Джон Мильтон, — ответил я ей, — написал что-то о том, что католицизм есть одна из папских булл. Особливо вселенских. Понятно? Возможно, вы хотите кофе? с ликером? наверное, с мятным? — Я уже сказала, что хочу именно этого. Никто больше не читает Мильтона. Он — vieux jeu.[288] — Какое у вас ужасное французское произношение, — улыбнулся я. — И к тому же, ужасные манеры. И то, и другое, исправимо, знаете ли. — Ладно, Кен, — сказал Том. — Оставь это. Не будем портить вечер. — Это попы виноваты, правда? — сказала Эстелла, — они вас запугали до смерти, что с девочками иметь отношения есть грех и разврат, вот вы и выбрали другое. — Что другое? — спросил я, все еще улыбаясь. — Пожалуйста, Кен, — попросил Том. — Будет, Стелл, довольно. — Или ничего, или другое. Томми самому следовало пойти в попы. И мы прекрасно видим, кто вы. Я поглядел на Тома, который страшно покраснел. Мне подумалось, что вся наша семья есть сплошная сексуальная неразбериха. — Доктор Фрейд, — ответил я Эстелле, — наверняка бы заинтересовался. И ваш дорогой волокита с ганглиями Олдос. Вам следует написать статью об этом. Новая теория гомосексуальности. — Прошу тебя, Кен, — взмолился Том и начал кашлять. Он кашлял мучительно долго. — Чертов дым, — сказал он, задыхаясь, и выпил воды. — Давай попросим счет и уйдем. — Я хочу кофе, — произнесла Эстелла тоном гувернантки, — и мятного ликера, — добавила она, подчеркнуто тщательно выговаривая его название по-французски. — В другом месте, — ответил Том, все еще задыхаясь. — В кафе “Рояль”. Я положил на стол пару фунтовых бумажек. — Мне необходимо вернуться в гостиницу. Нужно кое-что дописать. Редьярд Киплинг заметил мне, что я допустил ошибку в некоторых индийских деталях. Это была неправда. — Киплинг? — удивилась Эстелла и высунула белый язык так, будто ее тошнит. О боже мой. — Она передразнила на чистом кокни строчку из Киплинга, затем откинулась на спинку стула, помахивая вымазанной кремом ложкой как маятником. — Цветочки вместо мыслей. — Что вы имеете в виду? — Бога ради, Кен, иди, — Том, все еще бледный после приступа кашля помахал официанту вдали моими двумя фунтовыми бумажками. — Ухожу, — ответил я и ушел. Мне пришлось пройти мимо стола компании Уорлока-Хэзлтайна. Он с картофельным пюре в бороде громко высмеивал начало “Радуги”: — Небеса и земля сгрудились вокруг них, и как же это должно окончится? Обратите внимание на грамматику ноттингемширского шахтера, друзья мои. Вэл помахал мне пальцами и беззвучно, одними губами произнес “завтра”. Меня вдруг осенило, что у меня нет друзей. На следующий день я пошел к своему литературному агенту Джеку Беркбеку, чей оффис находился на Мэддокс-стрит. Погода испортилась, похолодало, и в оффисе у него горел газовый камин. — Завидую вам, — сказал он, — уехали от этой погоды. Ни одного нормального лета с тех пор, как кончилась война. Я уже знал его манеру начинать издалека и понимал, что он имеет в виду нечто иное, чем мое возвращение в столь же холодный июньский Париж. Ему было около тридцати и он был совершенно, можно сказать, до неприличия лыс; я понял, что облысел он будучи всего двадцати лет от роду, когда еще учился в Кембридже и мечтал о том, что станет великим романистом. У него были толстые губы в волдырях и очень заметная диастема: верхние резцы торчали в разные стороны, последствие сосания пальца в детстве. В промежуток между зубами как в мундштук влезала сигарета; он иногда об этом забывал, обжигал себе губы и начинал чертыхаться. На нем был коричневый костюм в синюю крапинку вполне деревенского вида. Я ждал. Он бросил на стол бумаги. — Знаменитый Ласки, — сказал он. — “Парамаунт пикчерз” хочет купить “Раненых”. — А-а. Сколько? — О, порядка тысячи, фунтов, разумеется. Для Гибсона Гоулэнда. Вам он знаком? Он находится на Лейчестер-Сквер, в одном из этих мест. Далее, книга очерков путешественника. Становится все популярнее по мере того, как мир снова открывается. Джеффрис из “Скрибнера” был у меня, мы пообедали, платил, конечно, он, как всегда. “О-о, я полагаю, все будет в порядке”. Настоял на том, чтобы мы пошли к “Лукуллу” в Уэмбли. Британская империя, он помешан на Британской империи. Индия, Цейлон, Федерация государств Малайи. И у меня родилась идея. Вы поедете туда и напишете своего рода рассказы о путешествии. Про распутных жен сахибов, плантаторш, убивающих своих любовников-китайцев, участковых полицейских, сраженных белой горячкой. — Довольно искаженный образ Британской империи. — Ну, словом, на восток. “Там, к востоку от Суэца, злу с добром — цена одна”. Вам известен “Колльерз”? Я имею в виду не скверного поэта персонажа Д. Г. Лоуренса, а журнал. Так и думал, что знаете. Тысяча долларов за рассказ. Они составят контракт на двадцать рассказов, пятьдесят процентов гонорара за заграничные издания, потом, возможно, еще на двадцать, если хорошо пойдут. Совсем коротенькие рассказы, на две с половиной журнальные страницы с большими иллюстрациями — ну сами знаете, жена сахиба в лифчике грозит разбитой бутылкой из-под джина похотливому мускулистому кули. Сразу убьете двух зайцев. Получится две книжки, одна будет своего рода иллюстрацией к другой. Восток Туми. Черт побери, — он снова обжег губы сигаретой. — Полторы тысячи долларов, — ответил я. — Писание рассказов — трудное дело. — Ну, у вас ведь еще будет книга очерков. Сорок рассказов, порядка девяноста тысяч слов, вполне приличный размер. Как бы то ни было, постараюсь сделать все, что смогу. Так что, обзаводитесь тропической экипировкой, обязательно возьмите с собой два белых пиджака американского фасона и не берите с собой колониального шлема, они теперь не в моде. Расходы на экипировку возьмем со “Скрибнера”. Возможно, они захотят поделить их с Секером. А теперь отведите меня куда-нибудь пообедать, мне кажется, я заслужил. Я повел его в “Клэридж”, где я остановился, там подавали стейк и пудинг из почек, вполне подходящая еда в прохладный июньский день, погода не для салата. Бутылка красного “Поммара”. Клубничный пирог с девонширскими сливками. Бренди, кофе и тарелка сластей, которые Джек Беркбек съел все до одной. У него как и y большинства литературных агентов аппетит был хороший. — До пяти я свободен, — сказал он. — Нам следует посмотреть эту новую картину с Гибсоном Гоулендом[289]. И с Сейзу Питтс[290]. Режиссер Штрогейм, австриец. Называется “Жадность”, — добавил он, поедая последние две сладости. — Мне еще нужно нанести визит к Кларенсам. Следовательно, нужно поспать, принять ванну и тщательно и медленно одеться, потягивая коктейль. — Да, вздремнуть не мешало бы. Пудинг был несколько тяжеловат, не находите? Да и пора вам приучаться к тропической сиесте. Ладно, кино отменяется. Тогда, возможно, “Корона”, еще немного кофе и еще капельку “Реми Мартена”. Он попытался вставить кончик сигары между передними зубами, но не смог. — Почему Париж? — спросил он. — Что вы имеете в виду? — Вы — писатель, которому следовало бы быть тут. Париж — место для международной банды, смеющейся над запятыми и отточиями вместо неприличных слов. Но не для вас. — Такое ощущение, будто вы кого-то цитируете. — Вы ведь не читаете литературные обзоры? И правильно делаете. Это не было прямой цитатой. Была тут длинная статья в литературном приложении к “Таймс”. Можно сказать, это был вольный пересказ. — Обо мне? — Неееет, не о вас. Вы не тот тип. О том, что автор назвал парижской школой изгнанников. Автор, разумеется, аноним, но всем известно, что это был Роберт Линд, литературный редактор “Хроники новостей”, или какое-то еще отечественное дерьмо. Было там что-то про жалкие попытки Туми подражать парижской моде в изображении потока сознания и целый абзац заглавными буквами без знаков препинания. — Ну, он хотя бы прочел “Обломки”, уже кое-что. Это предполагалось быть пародией, и не так уж там много этого. Широкая неэрудированная публика не жаловалась. — Вам необходимо совершить это путешествие. Вам нужен сильный попутный ветер. Вы были на похоронах Пруста? — Я не был туда приглашен. — Запутанная чепуха, с оттенком инцеста. Вот и все его наследие. — Ганглий? — Странное слово, означающее либо нервный узел, либо опухоль похожую на кисту. В любом случае, что-то болезненное. Англия или ганглия — выбирайте сами, вы это имеете в виду? Помните о британском наследии и не суйтесь во всю это международную кашу. Объездите империю, возвращайтесь в Лондон и пообедайте в клубе в обществе Арнольда Беннетта. — Я сам не знаю, чего хочу, Джек. — Вы хотите сесть на пароход в Саутгемптоне. Я сам позвоню на Кокспер-стрит от вашего имени, если угодно. Чем скорее, тем лучше. — Дайте мне день или два на размышление. Я спал крепче, чем полагалось во время сиесты. Мне снилось, что я сочиняю новую пьесу под названием “Острый запах чеснока” или что-то в этом роде. На сцене была настоящая тропическая растительность и я там совершенно обнаженный занимался любовью с голым негром на жаре и посреди потопа. Публика свистела и мне показалось, что в зале присутствует подружка моего брата Тома Эстелла, которая свищет громче всех. Сидящее в королевской ложе августейшее семейство в негодовании встало и вышло. Оркестр в яме заиграл национальный гимн. Я проснулся весь в поту и тут же позвонил, чтобы принесли чаю. “Смута и крик” прошла удачно в тот вечер, герцог и герцогиня Кларенс милостиво поздравили всех нас, хотя герцог, кажется, принял меня за Джерри Комри, игравшего отца, страдавшего москитной лихорадкой. — Продолжайте в том же духе, — сказал он, обращаясь к Комри, — очень сильная вещь, особенно, некоторые строчки чертовски хороши. Я шел по Шефтсбери-авеню во фраке и легком пальто, затем свернул на Дин-стрит и стал разыскивать среди грязных притонов клуб “Нептун”. Он находился между континентальным агентством новостей и лавкой, где продавали презервативы, но в витрине были выставлены труды Аристотеля (Стагирит-акушер). Клуб имел обычную магазинную витрину забранную матовым розовым стеклом. Когда я открыл дверь, прозвонил колокольчик, как в лавке. — Да, милый? — отозвалось существо, бывшее привратником. — Я — гость мистера Ригли. — Кого, милый? Ах, его. О да, любите червячка, уж нам известно, не так ли? Внутри было вполне отвратно. Синие стены были украшены изображениями сетей и канатов, вырезанных из бумаги. Бар, за стойкой которого председательствовал очень мускулистый загримированный трупом суровый хозяин клуба по имени Пол или Поли, имел форму четырехвесельной шлюпки, выкрашенной в мертвенно-белый цвет. Юноша с прямыми черными волосами безостановочно играл на пианино в то время как другой скармливал ему сигареты. Играл он “Будьте умницей, леди”, “Феликс, не останавливайся”, “Звездную пыль”. Нет, “Звездной пыли” в тот год еще не было. И Вэл там сидел, смотрел и танцевал. Вчерашний кашель Тома напомнил мне, что Вэл страдал чахоткой. Но сейчас он не выглядел больным. — Ну как, — спросил я, — твоя грудь? — Нам подали светлый эль. — Ты имеешь в виду деньги? Странный способ выражаться. Ах, ты о другом. О груди. Он сжал грудь растопыренными пальцами в попытке вызвать кашель, но не смог. — Ну да, я ведь был раньше похож на Китса, меня это даже иногда пугало, а потом меня отправили в это место в Швейцарии, Ааргау, Аргови, слышал, наверное? Очень дорогое, полное свежего холодного воздуха, пейте его, это полезно. — И кто же заплатил за это? — Ну, известное дело, не ты, старик. Разумеется, твоей вины тут нет. Как же мы оба с тех пор изменились. — Никогда не думал, что поэзией можно зарабатывать деньги. — Разумеется, нельзя. Но есть и другие способы. Критика, например. Некоторое время я работал у Нэнси Кунард редактором в ее журнале “Слоновая кость и черное дерево”, потом она меня выгнала и наняла на мое место черномазого. К тому времени, как журнал закрылся, слоновой кости в нем почти не осталось. Еще я написал пару книжек для детей, знаешь, наверное. — Нет, не знал. Значит, ты в порядке, независим и все такое? — Да, — прошепелявил он и посмотрел на меня не слишком дружелюбно. Никому не принадлежу, ты ведь это имел в виду. Стихи мои признаны очень авторитетными и мужественными. Милый Джек Скуайр, глупый старый пердун. Вот, полюбуйся и восхитись. На нем было что-то вроде охотничьей куртки, надетой поверх кремовой шелковой рубашки с красиво повязанным красным шейным платком, и зеленые фланелевые брюки. Он вынул тоненькую книжку из большого бокового кармана. Валентин Ригли. Издательство Фабер и Ко., солидно. Заглавие: “Пир на золе”. — Это ведь не для… — Нет, не для. Ничего общего с “Золушкой”. Читай, восхищайся, вникай.XXXIII
На восток отправлялся не я один. Карло, монсиньор Кампанати, странствующий миссионер по распространению веры в языческих землях, тоже туда собирался. Но его путешествие на восток должно было быть куда более всеохватывающим, чем мое. Я ограничился Малайским архипелагом и, возможно, некоторыми островами Полинезии. Индия — это уже слишком, к тому же, Киплинг уже успел написать о ней все, что необходимо, но нет, был еще или будет Морган Форстер[292]. Я собирался на этой поездке заработать денег в то время как Карло, помимо всего прочего, должен был объяснить заброшенным на край света священникам и монахиням, почему у Ватикана нет денег для дальнейшего распространения веры. На школы, больницы и тому подобное. На копеечные катехизисы. Качая на жирном колене своего и моего племянника, он в крайнем раздражении рассказывал мне осостоянии ватиканских финансов; я тем временем качал на своем тощем колене нашу общую племянницу. Это происходило на квартире Доменико и Ортенс. Ортенс читала книжку Андре Жида[293] или подобную ей чушь, а Доменико сидел за роялем с нотной бумагой на пюпитре и карандашом, зажатым в зубах, как кинжал, и наигрывал одни и те же три аккорда из адажио. Это было похоже на крепкую синюю мятную настойку. — Бенедикт был вполне никудышен, — говорил Карло по-французски (почему по-французски? наверное, потому, что мы находились в Париже) — но Пий, вообще, идиот, какого свет не видывал, во всем, что касается денег. Сейчас я вам расскажу. Он уставил палец в покрытую пухом младенческую головку и стал водить им от уха к уху и от затылка ко лбу; младенец удивленно вытаращил глаза, как пьяница на собственные пальцы. — На следующий день после вступления на престол он выдал — суммы буду называть в американских долларах — 26,000 немецким кардиналам, поскольку они пострадали от обесценивания марки. Затем он дал 62,500 этому французскому санаторию. Потом 156,250 русским. Потом 9,375 римским нищим, которые, наверное, на эти деньги напились. Затем 50,000 жертвам пожара в Смирне… — Как ты умудряешься помнить все эти цифры? Да еще с такой точностью. Он посмотрел на меня как на сумасшедшего. — Потому что он эти суммы просто отдал. Каждый чентезимо на счету. Затем он подарил еще 81,250 немцам, 21,875 жителям Вены, 20,000 — жертвам землетрясения в Японии. Нужно что-то делать. Необходимо привести этого безумца в чувство. — Пия? — Нет, нет, нет, нет. — Он был крайне раздражен сегодня: очень много дел, нужно еще ехать в Рим перед отправлением на восток, да и семейные дела не радовали. Он так поддал маленького Джона или Джанни коленом, что тот насупился, вспомнив что-то похожее, пережитое в утробе. — Это отродье безбожника-кузнеца. Бенито в честь Бенито Хуареса[294], Амилькаре в честь Амилькаре Чиприани[295], Андреа в честь Андреа Коста[296]. Революционер, анархист и социалист. Три беса сидят в нем. Теперь, задним умом я вижу, как в черных глазах Карло уже складывалось дело будущих Латеранских соглашений. — Безбожную скотину нужно заставить работать как вола, он вол и есть. Добро из зла. Он повернулся к Доменико, который сжал карандаш в крепких зубах так, что тот переломился, пока он, склонив ухо подобно автомеханику, выслушивающему двигатель, все наигрывал волосатыми пальцами звонкую бессмыслицу. — Прекрати это сейчас же! — закричал по-французски Карло. Доменико перестал играть, но мотив торчал в памяти подобно зубной боли. — Ты письмо от матери получил? — Нет, никакого письма. Ты же знаешь, что она только тебе пишет. — Ну, в общем, она пишет, что недолго уже осталось. — Povero babbo[297]. — Ты говоришь — бедный, но ведь он по сути уже мертвец в последние десять лет, если не более. Когда он в самом деле умрет, его душа отправится в чистилище и затем пребудет с Богом. А сейчас его душа беззвучно воет в жажде вырваться из опустевших лабиринтов его мозга. Это было хорошо сказано, наверное, Карло заготовил это для бестактного панегирика. — Тебе бы следовало поехать туда, чтобы присутствовать при его конце и организовать похороны. — Я — самый младший. Раффаэле полагалось бы делать это. И я не священник. Тебе полагается там быть. — Пока Раффаэле приедет, все уже будет кончено. Он не может бросить работу и сидеть, кусая ногти, в ожидании конца. А мне сегодня же необходимо ехать в Рим, а через неделю — в Тунис. — Он сурово посмотрел на меня и спросил, — Куала-Лумпур? — Это далеко от Туниса. В Малайской федерации. — Знаю, знаю. Ты будешь в Куала-Лумпуре? — Думаю, что да. Когда именно, сейчас сказать не могу, не имею понятия. Я никакого расписания не составлял. Мне следует бродить, наблюдать, размышлять, писать по велению вольного духа. — Духа, — повторил Карло, не придавая этому слову богословского смысла, и снова подбросил коленом малыша Джонни. — Я буду служить рождественскую полночную мессу в церкви святого Франциска Ксавьера[298] в Куала-Лумпуре. Обещал отцу Чангу. — Ну, до этого еще далековато. — Сегодня было 4 августа, десятая годовщина начала великой войны. Работа задержала мое отплытие, но теперь уж недолго осталось. В Лондон, оттуда в Саутгемптон, где предстояло сесть на пассажирский пароход “Катай” водоизмещением 20,000 тонн, каюта первого класса; остановки в Гибралтаре, Порт-Саиде, Адене, Бомбее, Коломбо, Сингапуре. И еще в Гонконге для всех оставшихся пассажиров. — Кто такой отец Чанг? — спросил я. — Его зовут Ансельм. А раньше его звали Чанг Ли Бо. Я познакомился с ним в Риме. Очень хорошо играет в бридж. Ведет колонку бриджа в газете, кажется, она называется “Стрейтс Таймс”. Под псевдонимом Филипп ле Бель. Великий инквизитор Франции. Он поглядел на меня так, будто меня, равнодушного к бриджу, следовало подвергнуть святой пытке. — Ну, — произнес он, — мы еще увидимся. С тропическим рождеством, — добавил он по-английски. — И вас также с тропическим рождеством. — Эта проклятая игривость. В холодной Европе было очень жарко. Нам обоим предстояло независимо друг от друга отправиться туда, где стоит настоящая жара, и я думал о том, как же толстяк Карло ее перенесет. Наверное, хорошо, потеть будет ведрами. — Опять ты со своими дурацкими шуточками, — произнесла Ортенс, отрываясь от своего Жида. Но она подобрела ко мне, иначе я бы не сидел у них, качая на колене малышку племянницу, следившую с нарастающим интересом за полетом мухи. — Я не хочу ехать в Горгонзолу, — обратилась она к Доменико. — В такую жару путешествовать с близнецами ужасно. — Ах, но вам придется, — вмешался Карло. — Мать еще не видела их. Это ее утешит. Жизнь продолжается, даже в удвоенной мере, можно сказать. Жизнь противостоит смерти и говорит ей: “Ишь чего захотела!” Он изобразил эту фразу жестом, опасно жонглируя малышом Джанни на своем колене. Затем быстро подхватил его, отчего малыш заплакал. Его сестра заплакала тоже из солидарности. Они оба запачкали пеленки. Ортенс подошла, чтобы взять их у нас. — Больше, — потребовал Карло, сдавая своего близнеца и подымаясь. — У тебя их должно стать намного больше. Я тоже сдал своего младенца и поднялся. Я заметил, что Карло сидел на номере “Фигаро”. — О нет, — ответила Ортенс, прижав к груди двух орущих близнецов. — Больше не будет. Я свой долг исполнила. Она унесла детей. Их нянька Софи уехала куда-то, получив недельный отпуск. — Полный колчан, — приказал по-английски Карло своему брату, что-то писавшему огрызком карандаша. — Колчан должен быть полон. Нравилась ему эта фраза. Лук, колчан, дрожание натянутой тетивы. Я просматривал газету, которую под тяжестью Карло превратилась в подобие плоской чаши. — Господи, Джозеф Конрад умер, — произнес я. Никого из семейства Кампанати это не тронуло. Мне вдруг представился сложный образ души белого человека, сурово агонирующей во влажной жаре среди буйных зарослей. — Карло, а как насчет Индии? Ты там тоже собираешься проповедовать доблесть умножения? По ребенку в год почти без пищи. Тамильские девочки начинают рожать в возрасте девяти лет и продолжают до тех пор, пока не умрут от изнурения. В тридцать лет они выглядят старухами, размножаются как мухи или умирают от родового сепсиса. Я читал что-то такое, не у Конрада. Мир полный орущих детей с грязными задницами. Я от этого мира был далек, не плодил себе подобных, являясь провозвестником нового рационалистического века, в котором плодовитость не считалась достоинством. — Души для царства Божьего, — сказал Карло. — Бог позаботится о том, чтобы запасов пищи хватило всем душам в мире. Сегодня мы отмечаем годовщину начала войны, сократившей население Европы на несколько миллионов. Добро из зла. Из голода, землетрясений. У каждого есть право родиться. Ни у кого нет права жить. — Это ужасно, — сказал я, созданный таким, чтобы избрать бесплодие, втянутый в систему сдержек и противовесов Карло наряду с войнами и землетрясениями. — Ты считаешь это ужасным? Люди многие вещи называют ужасными. По большей части они диктуются законами природы, то есть Бога, или законами церкви, то есть, опять же, Бога. Ты говоришь, по ребенку в год. Бог все предвидит и не дает человеку размножаться подобно кошкам, муравьям и кроликам. Ортенс и Доменико вынуждены были ждать пять лет. Он счел такой срок необходимым. А теперь им, возможно, не придется ждать так долго. Истечение семени может быть благословенно, а может не быть, но человек обязан считать, что оно всегда благословенно. А если оно не истекает, если оно сдержано святым безбрачием, будь то в семье или вне ее, его благословенность или неблагословенность уже не имеет значения. Ты понял? — Зачем ты мне все это говоришь? Я думаю, что в моем положении это не имеет значения, так сказать. — Меня иногда беспокоит твое положение, — ответил Карло, качая головой над партитурой Доменико. — Ты в самом деле имел в виду диминуэндо в этом месте? — спросил он композитора, который в ответ лишь пожал плечами и кивнул. О Господи, он слишком много знал обо всем, кроме здравого смысла, отличавшегося от аристотелевой логики, и гомосексуальности. Я уже тогда подумал, что этого безобразного жадного ублюдка следует причислить к лику святых. — Я часто задумываюсь над твоим положением, — повторил он, все еще вопросительно поглядывая на партитуру. — А ты, Доменико? Доменико виновато-преданным тоном ответил: — Ему безразличны женщины, женитьба, дети. Бог приговорил его к одиночеству. И тебя, Карло. Некоторым образом. Вы с Кеннетом схожи в этом смысле. Мне так не казалось. Я смолчал. Будучи сам художником, я не счел себя вправе насмехаться, даже внутренне, над видением другого художника. — Иногда мне кажется, — сказал Карло, обмахивая меня партитурой словно веером, что было приятно в наполненной жужжанием мух духоте квартиры, — что ты вернешься к нам тогда, когда будешь готов принять жизнь. Даже в грехе будешь готов принять ее. Ты понял о чем я? — Мне нужно переговорить с Ортенс, — извинился я и вышел. Она была в затененной спальне, где пел и мирно жужжал маленький электрический вентилятор. Голенькие близнецы сучили ножками и кулачками, пока она их перепеленывала. — Я тебе принес запасные ключи, — сказал я. — На всякий случай. У тебя, вообще, все в порядке? Она поглядела на меня холодно, но без враждебности, зажав в зубах английскую булавку. Вынув ее изо рта, она ответила: — Все в порядке. Не считая того, что мне пора найти себе занятие. Я думала пойти учиться скульптуре. Я сочувственно кивнул. — Ну да, замужняя дама с детьми. Я понимаю. Кто же будет тебя учить? — Сидони Розенталь. — А-а. Я был знаком с нею, высокая худая блондинка лет под сорок, заядлая курильщица с нервными, но искусными руками, студия ее рядом с рю де Бабилон. Она недавно стала работать с металлом: высокие худые мужчины выкованные из стали. — Будь осторожна, — сказал я, — я имею в виду, не покалечь себя. И затем, к собственному удивлению, добавил. — Ты — единственная, кого я люблю, Ортенс. Пожалуйста, помни об этом. Ты, знаешь, что я это серьезно. И я поцеловал ее в щеку, вдыхая легкий сладковатый запах ее духов, пока она, нагнувшись, застегивала булавкой пеленки. Затем она разогнулась, положила руки мне на предплечья, высокая очаровательная молодая женщина, моя сестра, и слегка поцеловала меня в губы. Я почувствовал благословенное дуновение прохлады и вдруг, отчего то, мне вспомнился эпизод из кинофильма, где Моисей спускается с горы со скрижалями закона. — Я вернусь к новому году, — сказал я. — Если он когда-нибудь попытается тебя ударить, закройся младенцем. Итак, скоро уезжать. В компании плантаторов и правительственных чиновников с женами, возвращающихся из отпуска и с сожалением покидающих летнюю Европу; в тех краях, куда они направляются, солнце вовсе не подарок, завернутый в два слоя прохлады, а назойливая каждодневная обязанность. Дети, властно кричащие “Ayah!” или “Amah!”[299] Кеннет М. Туми за капитанским столиком. На первое в обед в столовой первого класса всегда подавали карри. Пассажир в трех или четырех местах от меня все время заказывал карри и ничего более, кроме кувшина молока и немного сахара. Он ел карри с хлебом, затем наливал молоко в блюдо риса, добавлял сахар и ел это ложкой в качестве десерта. Это — сэр Альберт Кенуорти, — сообщил мне стюард. — Не стоит даже говорить, насколько он богат. Всегда ест только это. Но можно ли из этого сделать рассказ? Наверное, нельзя. С самой погрузки в Саутгемптоне я вел записи. Я даже писал рассказы и тут же печатал их на своей портативной пишущей машинке “Корона” в каюте, имевшей форму буквы Г. Первый рассказ был вольной фантазией о чете в соседней каюте и по прибытии в Гибралтар был готов к отправке. Чета состояла из толстяка мужа, любителя пива и чайного плантатора из окрестностей Джаффны[300], и высокой стройной блондинки жены, немного похожей на Сидони Розенталь, только сильно высохшей и побледневшей в тропиках. Его храп будил весь коридор. У себя на плантации они, скорее всего, спали в отдельных спальнях или даже в отдельных бунгало. А тут она спать не могла, да и не она одна. Я лежал, прислушиваясь и анализируя его храп, отмечая его периодичность, отделяя хрюкающие звуки от взвизгов, замечая дрожание губ, поперхивания, стоны, возникавшие во время редких спазмов. В моем рассказе я заставил ее выйти в летнем платье на палубу лунной ночью в Бискайском заливе, облокотиться на перила вдоль борта и задуматься о своем браке; Филипп — такой хороший человек, если бы только не его храп, и ведь все перепробовали: и катушки с ватой к спине привязывали, и рот заклеивали пластырем, чтобы заставить его дышать носом, но ничего не помогает. Затем она встречает мужчину из соседней каюты, которому храп бедняги Филиппа тоже не дает уснуть, и на узкой койке в его каюте они совершают прелюбодеяние, это ее самая первая измена Филиппу, но ведь он сам в этом виноват, а Филипп все храпит себе всю дорогу. По возвращении в Джаффну она настаивает на том, чтобы снова спать вместе с Филиппом. Она чувствует себя виноватой и готова страдать за свою вину, но на сей раз, не в силах уснуть и гуляя лунной цейлонской ночью в одной ночной сорочке, совершает прелюбодеяние с темнокожим тамилом, который служит у них на плантации бухгалтером. Охваченная раскаянием, измученная бессоницей, она говорит Филиппу, понимая всю безысходность своего положения, что ей необходимо вернуться домой, что она не может больше вынести этого климата. Больше они друг друга не увидят. Он берет к себе в постель тамилку, сестру бухгалтера, которую подвигнул на это ее брат; она храпит еще похлеще его самого, и живут они очень счастливо. Вам, наверное, знаком этот рассказ: “Ночной дозор” (“Генрих IV”, часть II, IV, том 28. Филипп и Элен Биггин. Взгляните на досуге.) Распутства на борту корабля хватало, хотя меня это не касалось. Внизу, в трюме, как я понял, закатывали буйные ночные пирушки, во время которых кочегары переодевались в вечерние костюмы. Дирижер судового оркестра и главный бармен в салоне первого класса были завзятыми мужеложцами, что было заметно невооруженным глазом. Все неразумные запреты суши на море отменялись. Является ли флот, военный или гражданский, культурным продуктом сексуальной инверсии, размышлял я, сидя за стаканом розового джина и делая заметки. Треск моей пишущей машинки был слышен другим пассажирам в часы сиесты. Некоторые из них знали, кто я такой. Напишете о нас в своей новой книге, мистер Туми? Знали бы они, что я про них пишу, не спрашивали бы. Миссис Килгрю, чей муж все время проводил за игрой в бридж, вдруг обнаружила в себе страсть к мужчине с покрытым бородавками лицом. Отчего бы вдруг такое? В рассказе вам придется найти причину этого, но жизнь вполне обходится и без фрейдовской мотивации. Извинившись за патологическое авторское любопытство, я стал расспрашивать сэра Альберта Кенуорти про рисовые дела. Он добродушно объяснил мне, куря огромную сигару, что всегда любил рис именно в таком виде: отварным с солью, а сахар добавлять потом. А рисовый пудинг ему никогда не нравился. Очень удобно, второе и десерт сразу, и не надо ждать, пока принесут. Намного меньше времени уходит на обед. Но почему он не хотел тратить много времени на обед, я не решился спросить. У меня был с собой англо-малайский словарь Р. О. Уинстедта, второе издание, выпущенное в Сингапуре в 1920 году, и я старался выучивать по пять слов в день. Открываешь на любой странице. Демон. Черный дух земли, awang hitam, jin hitam, hantu hitam. Мусульманские демоны. Shaitan, iblis, afrit, ifrit, jin kafir. Так язык никогда не выучишь, сказал мне рабочий с оловянного рудника в Ипохе[301]. Нельзя же прийти в бар и заказать hantu hitam. Хотя, наверное, можно будет. Хорошее название для черного бархатного. В Гибралтаре мы приняли на борт гибралтарского епископа. Когда на закате мы с гудками и стонами медленно отчаливали от дальнего мола, оставляя по правому борту огромную скалу под великолепными небесами, раскрашенными в розовато-лиловый и желтый цвета, а верхний край солнечного диска горел над фермой Уиллиса, он сидел в баре, еще не успев поужинать. Выглядел он очень элегантно в своем епископском вечернем наряде, гетрах и туфлях с начищенными до блеска серебряными пряжками. — А, Туми, — приветствовал он меня. — В последний раз мы виделись в Монте, кажется, с Карло, за игрой в кости, да? Потный пьяница с мутными глазами, еще не успевший очухаться от путешествия по суше, поглядел на него удивленно, не ослышался ли он. — Я слышал про союз ваших семей. Очень хорошо, такие союзы нам нужны. Что будете пить, джин с чем-нибудь? — Могу я полюбопытствовать, — спросил я, когда мне подали мой крепкий розовый джин, — что влечет вас в эту задницу? Мутноглазый пьяница печально покачал головой, а епископ по мальчишески расхохотался. — Здорово вы перевели название “Бомбей”. Черт бы побрал эту епархию. Интересно, что скажет Карло, когда увидит эти заросли. Замечательный он человек. Получил от него весточку из Танжера. Вокруг него быстро рождаются легенды. Говорят, что он играл в покер с Его Величеством, после чего передал десять тысяч франков нищим кармелитам в Рабате или где-то еще. А еще он победил на турнире по поеданию баранины в Колон-Бешаре[302]. Нечего и говорить, что я этим басням не верю. Его светлость стал душою капитанского столика. В ответ на рассказы капитана Фергюсона о тайфунах, он рассказывал про ужасы из своей жизни, беззастенчиво передирая сюжеты у Конрада. Он рассказывал о том, как ел рагу из крыс на китайском сухогрузе, довольно вкусно, если не думать о том, из чего это приготовлено, на вкус похоже на крольчатину, и главное, чистенькие, жирненькие, отборным зерном откормленные, не то что помоечные твари. Он устроил на корабле концерт в ночь перед остановкой в Порт-Саиде и показал публике, какой он талантливый комик. — Одна пассажирка, — рассказывал он, — вечером после отплытия из Саутгемптона спросила стюарда в баре салона первого класса, где находится дамский туалет. Стюард ответил: “У портсайда, мадам (то есть, у левого борта)”. Дама, блюдя манеры, удивленно спросила: “Как, разве мы не остановимся в Гибралтаре?” А теперь позвольте с большим удовольствием представить вам Кеннета Туми, известного автора и драматурга; он исполнит для нас песенку “Une Petite Specialite” называемую “L'Amour”. Я не мог при всем желании сослаться на незнание этой песенки, ибо я сам сочинил к ней слова. Это было из этого кошмара времен войны “Скажи это, Сесил”. Так что пришлось мне спеть под аккомпанемент мисс Фрисби:XXXIV
— Фул-хаус, — объявил я, показав двух королей и три девятки, и тут мое сердце снова выкинуло фортель. Оно застучало о ребра как маятник, и руки мои точно наполнились воздухом. Из легких как будто выпустили воздух. Я раскрыл рот, пытаясь схватить глоток воздуха, затем попытался встать и тут же рухнул. Помню только, что узор упавшего плетеного стула показался мне какой-то загадочной страницей из книги мертвых, а затем я потерял сознание. Минуты через три, как сообщил мне позже плантатор Фозергилл, я пришел в себя и чувствовал себя довольно хорошо, не считая ощущения общей слабости. Я попытался подняться, но мне было приказано лежать. Плантатор Грин сказал, что позвонит доку Шоукроссу. Бой-китаец, сказал, что это из-за сильной жары, к которой новый tuan еще не привык. Итак, я лежал на полу в клубе “Идрис” и попросил, чтобы мне, по крайней мере, позволили допить мой джин; плантатор Бут дозволил мне сделать один или два глотка моего горького розового джина, держа меня за плечи как Харди Нельсон, знаменитый регбист. Над головой вертелись вентиляторы, мелькая перед глазами, но бой Бо Энг еще и обмахивал меня, словно веером, старым номером “Иллюстрированных Лондонских новостей”. Да ничего, я в порядке, правда же. Подождите, сейчас придет tuan[308] доктор. Ну как, старина, очухались? Совсем очухались? Да-а, к этому климату нужно привыкнуть, вся беда не в жаре, а во влажности. Наконец, мне позволили сесть. Вроде, выглядите нормально, но до этого страшно было смотреть. Док Шоукросс застал меня потягивающим бренди с имбирным элем. — Ну, — спросил он, — так что же с вами стряслось? Это был молодой человек в белой рубашке, шортах и длинных гольфах, очень загорелый и поджарый, наверное, вследствие загруженности работой, из-за жары и спортивного или аскетического образа жизни, не то что пузатые плантаторы. Тропическое яйцо, так это называют французы. — Туми? — спросил он. — Кеннет Туми? Да ведь я вас читал. У меня дома есть несколько ваших книг. Ну уж, мы не допустим, чтобы с Кеннетом Туми стряслась беда. — Он сказал это вполне искренне. — Сердце, — ответил я. — Со мною такое случается изредка. Последний раз, кажется, лет пять тому назад. Я сейчас совсем в порядке. — Поменьше пейте. И поменьше курите. — Опытным глазом доктора он заметил следы табака на моем указательном пальце. — И не переедайте. Я знаю, что в первые несколько месяцев в тропиках открывается зверский аппетит. А потом сменяется анорексией. Неизвестно, что хуже. Где вы остановились? И надолго ли? — В гостинице. А надолго ли сам не знаю. Я тут пишу. Хорошо тут пишется, в этом городе. Спокойно. — Хотите выпить, док? — предложил Фозергилл. — Suku. И побольше воды. Suku означало четвертушку виски, стеньга — половинку. У дока Шоукросса было простое честное лицо с высоким узким лбом, волосы цвета выгоревшей на солнце пшеницы коротко острижены. Глаза карие с крапинками. От него не исходило никаких сексуальных флюидов. Холодный человек, под стать своей профессии. Где-то около тридцати. — Придется мне вас как следует осмотреть, не так ли? А в гостинице, наверное, не слишком удобно. Я думал, вы остановились у окружного начальника. То есть у местного начальника полиции, совершенно чуждого литературе человека, к тому же, ведущего тайный образ половой жизни, что исключало гостеприимство. Говорили, что он уже дослуживает свой срок и не собирается возвращаться. — Или у султана, если уж на то пошло. Пирс мог бы вам это устроить. Пирс был старик-австралиец, женившийся на принцессе Перака, а теперь вдовец, живший в одной из башен султанского дворца. — А почему бы вам не перебраться ко мне, в самом деле? Докторский дом находится на Букит Чандан, что означает Сандаловый холм, построен он для семейного доктора с кучей детишек, с полным колчаном, так сказать, а доктор оказался холостяком. — Чертовски мило с вашей стороны. — А что, хорошая мысль, док, — заметил Бут. — А в клуб он сможет ездить на рикше. За два бакса в неделю запросто наймете его. В одно и тоже время, каждый день. Я им нравился, так мне казалось, наверное, хотели попасть в мою книжку, пусть и не в самом лучшем виде, неважно, главное — попасть. — Если угодно, можете переехать ко мне хоть сейчас. А я пошлю своего боя за вашим багажом в гостиницу. К чаю как раз успеем. — Вы удивительно добры. — Славная мысль, док, — поддержал Фозергилл, костлявый субъект с мосластыми коленями и пивным брюшком. — Это, в самом деле, очень мило с вашей стороны. Мне только нужно собрать вещи и уплатить по счету. — Да не беспокойтесь вы об этом, — заметил Грин, плантатор с тройным подбородком. — Это все можно легко утрясти. Эти лентяи в гостинице сами обо всем позаботятся и лишнего не возьмут. Так что, ступайте с доком, отдохните немного, а вечером, возможно, сыграем еще. Все эти плантаторы дневали и ночевали в Куала-Кангсаре и только на рассвете разъезжались по своим поместьям, находившимся в Рамбутане, Писанге и Гуттаперче, расположенным вдоль шоссе на Ипох. — Вы, действительно, очень добры ко мне. Итак, док Шоукросс отвез меня на своем маленьком “форде” в свой дом на Букит Чандан. У него было бунгало, недавно выкрашенное в зеленый и белый цвета департаментом общественных работ, с прохладным обнесенным оградой садом, где росли бугенвиллии, баньян, огромная тропическая акация и дикие орхидеи; там росла и папайя, и два деревца помело, и три куста красного перца, и садовник или orang kebun работал мотыгой, а красноголовая птичка пряталась в свое укромное гнездо. Док Шоукросс запарковал машину у крыльца и мы поднялись на веранду, где уже позвякивали чайные чашки. Нет, чашка была лишь одна и одно блюдце обычного синего цвета, как принято в Англии. Повар Юсуф, очень мускулистый и обходительный малаец, с удовольствием поспешил приготовить побольше сэндвичей с солониной и паприкой (паприка очень освежает в жару) и принес еще одну чашку и блюдце, а мы с доком Шоукроссом уселись на скрипучие плетеные стулья. Быстро сгущались лиловые тучи будто покрывало, наброшенное на стыдливую наготу, небо приобрело серо-зеленоватый цвет и площадка для гольфа, мечеть, дворец и джунгли вдали подернулись дымкой. — Каждый день в одно и тоже время, всегда во время чая, — сказал мне док, — начинается этот душ. И как только снова появился Юсуф с сэндвичами и вишневым джемом, пошел легкий дождик. — Terima kaseh, Юсуф, — поблагодарил док. Буквально это значило: принято с любовью. Дождь вскоре стих и затем совсем прекратился, запахло свежей травой, этот запах заглушил ароматы джунглей, небо очистилось от туч. — Что еще человеку надо? — блаженно сказал я и добавил. — Надеюсь, вы станете обращаться ко мне запросто, по имени: Кеннет или Кен. — А вы ко мне — Филипп. Встретились две одиноких планеты. Я читаю довольно много лирики. Романтиков, знаете ли. При моей работе необходимо хоть немного прекрасного. Иначе — одно лишь уродство; возможно, вы захотите посетить со мной больницу завтра утром, когда я буду делать обход. Мне нужно будет и вас осмотреть. Померить давление и все такое. А заодно покажу вам, что я имел в виду, говоря об уродстве, если вы сможете это вынести. Но вы сможете, вы же писатель, я ведь ваши книги читал и уже говорил вам об этом, верно? Он подлил мне еще чаю. — Вы ведь можете писать здесь, не так ли? Здесь очень тихо. Действительно, очень тихо, ибо птицы в Малайе не поют. Желторотые воробьи лишь чирикают, а другие птицы производят лишь шум, как китайские рабочие; звуки медноголовойбородатки напоминают о доблестях тяжких трудов, а кукушка лишь дает повод гадать, сколько раз она прокукует: три или четыре. По поводу этого некоторые, как мне сказали, даже заключают пари на тысячу долларов. — Юсуф, — сказал Филипп, — minta jalan sama Mat kebun ka-ret dan bawa barang tuan ini ka-sini. Это означало, что Юсуф и садовник Мат должны сходить за моим багажом в гостиницу. — Не хотите ли прилечь и отдохнуть? Мне еще нужно вернуться в больницу. Я вам покажу вашу комнату. Комната с видом на джунгли находилась в задней части дома. Простая казенная мебель, кровать со свернутой сеткой от москитов, потолочный вентилятор, туалет рядом. — Замечательно, ей-богу. Стоял там и простой письменный стол со стулом. Я уже предвидел, как Юсуф будет ставить на него вазочку с печеньем или еще с чем-то. — Я скажу служанке Мас, чтобы принесла постельное белье. Красивое имя Мас, означает “золото”. Я приглашен на ужин сегодня вечером, но я могу отказаться, если хотите, и мы проведем тихий вечер дома. При слове “дома” у меня почти навернулись слезы от сентиментальности ли, ностальгии, тоски — какая разница? — А может быть, вы хотите пойти вместе со мной? Он почтет это за честь: двое белых вместо одного. Он — тамил. По имени Махалингам. Что означает великий детородный орган… — Ну, это слово имеет и более возвышенный религиозный смысл: священный символ жизни и тому подобное. Да, конечно, почему бы и нет, спасибо большое, я ведь сюда приехал познавать новое. Ужин у тамила. А я думал, что тамилы здесь используются только на черных работах. — Вовсе нет. У меня есть один лаборант, славный малый, учился в Мадрасе. Махалингам тут недавно, ведает водопроводом, прислан из Пинанга; на последнем заседании клуба мы спорили о том, принять ли его в клуб, но клуб эксклюзивный, только для белых, не считая малайцев, разумеется. Нам ведь не позволено вступать в члены китайских или индийских клубов. По-моему, это разумно. Но мне, правда, пора идти делать вечерний обход. — А я, наверное, просто посижу на веранде. — Пожалуй. Очень рад, что вы перебрались ко мне, правда. — Да нет, это я очень рад, в самом деле. Итак, я сидел на веранде и ничего не делал, только любовался площадкой для гольфа, имевшей множество естественных препятствий, луковичным куполом мечети и дворцом, который в свете быстро заходящего солнца казался медовым; скоро стемнеет и покажутся звезды; красота, покой. Я услышал скрип колес рикш, привезших мой багаж, и тихие голоса садовника Мата и повара Юсуфа. Затем Юсуф подошел ко мне и спросил: “Saya buka barang, tuan?” И жестами показал, что распаковывает чемоданы. Terimah kaseh, принято с любовью, и две долларовые бумажки, которые Юсуф заткнул за пояс саронга. Я принял душ и переоделся в серые фланелевые брюки, белую шелковую рубашку и галстук в золотую и синюю полоску. Гостиная была длинной комнатой, в одном ее конце находился обеденный стол, в ней также стояли прочные бамбуковые кресла с цветастыми подушками, книжный шкаф с фотографиями; медленно крутились потолочные вентиляторы. Я стал рассматривать фотографии. Женщины в его жизни: только простоватого вида сестра и миловидная мать. Отец, очевидно, тоже врач: на фотографии он, улыбаясь, садится в машину, держа черный саквояж. Герб Манчестерского университета на банке с табаком: Виргилиев змей arduus ad solem[309]. Групповая студенческая фотография, Филипп неловко улыбается в заднем ряду, в центре группы нетерпеливо хмурится профессор. Книги на полках самые обыкновенные, не исключая и пары моих собственных: Роберт Льюис Стивенсон, “Книга джунглей”, Холл Кэйн, Мари Корелли[310], Китс и Шелли в одном томе (награда четвертой степени), медицинские книги, включая “Тропическую медицину” Мэнсона-Барра. Обыкновенный приличный колониальный медицинский работник, сильно загруженный, но живущий комфортабельно в типовом колониальном бунгало, считающий его своим домом, не слишком высокооплачиваемый, один из тех, кого позже недружелюбные туземцы обзовут белыми пиявками. Юсуф включил свет, задернул кремовые с зеленым рисунком шторы и спросил: “Tuan mahu minum?” Да, выпью с удовольствием. Он принес мне виски и холодной содовой, но без льда. Принято с любовью. — Tuan datang, — сказал он, услышав шум “форда” раньше меня. Филиппу он подал слабый бренди с имбирным элем, и мы сидели, наслаждаясь истомой раннего тропического вечера. — Наверное, вам одиноко тут? — спросил я. — Больных полно, нет времени испытывать одиночество, да и местные плантаторы вполне приличные люди, иногда выпьешь с ними, иногда поешь с ними карри; вот жены, правда, у них несносные, кажется, Киплинг сказал, что империя развалится из-за жен сахибов. — Звучит так, будто сказано каким-то чужаком, американцем, например. Как долго вы здесь находитесь и почему? — Заканчиваю свой четвертый срок. После рождества мне положен отпуск. Почему? Сам не знаю, ей-богу. Тяга на восток. Жажда приключений. — Он произнес это с иронией. — Я когда-то прочел Конрада. “Юность”. Там это есть. — Конрад умер, вам это известно? — Нет, не знал, к нам ведь новости доходят с двухмесячной задержкой. Умер, значит? У меня когда-то была мечта спасти жизнь великому человеку. Но я спас только незначительных людишек, да и то немногих. Я так понимаю, что вы теперь собираетесь писать о востоке. А потом какой-нибудь студент-медик прочтет ваши книги и в жажде приключений побежит на интервью на Грейт Смит-стрит. Серьезную ответственность на себя берете. — Значит, на Конрада это не похоже? — Конрад ничего не рассказал о глистах, малярии и фрамбезии. — Кто такие фрамбезии? — Не такие, а такое. Завтра увидите. У меня их целое отделение. Все эти рассказы про тропический рай есть полная чушь. Бациллы и спирохеты обожают жару и влажность. Зловредные москиты, укусы змей. Малайцы — безумцы, со змеиными укусами к врачу не обращаются из-за суеверия, умирают с улыбкой на устах, по их поверьям укус змеи приносит счастье. Сразу попадешь в рай, к шербету и гуриям на веки вечные. А еще есть амок и латах, а еще есть такая особенная болезнь у китайцев под названием шук йонг, которая у бугисов[311] называется коро. Рай, как же. И мы перед ними совершенно бессильны, невозможно проникнуть в их сознание. Восточное сознание совершенно недоступно пониманию западного человека, говорят, что лишь Карл Маркс смог докопаться до него, ибо он добрался до самых глубоких инстинктов: больше риса и смерть хозяевам. Не знаю, я уже ничего понять не могу. — А что это за штуки — мах йонг и прочее? — Шук, а не мах. Больному кажется, что его пенис сморщивается и втягивается в живот. Это его пугает. Он его привязывает к ноге ниткой или даже прикалывает булавкой или ли тенг хоком, таким особым ножом с двумя лезвиями, которым пользуются ювелиры. Вы в жизни о чем-нибудь подобном слыхали? А потом он умирает от беспокойства. И ничего нельзя сделать. Это все на почве секса, но Фрейд тут не поможет. Амок означает буйное помешательство. Начинается оно с обиды, которую помешанный долго пережевывает, накручивая себя все больше и больше. А потом он стремится убить обидчика и всякого, кто подвернется под руку, чем больше, тем лучше. А затем, если ему повезет, его самого убивают. Латах — это беспредельная внушаемость. Больной может имитировать все, что угодно. Одна пожилая дама из Тайпина, услышав звонок велосипеда, стала изображать ногами движения велосипедиста, и остановить ее было невозможно, она умерла от изнурения. Скажите такому больному, что матрас это его жена, и он станет совокупляться с ним, пытаясь его обрюхатить. У Конрада ничего об этом нет. — Это — три болезни современной литературы, — ответил я. — Д. Г. Лоуренс — эта штука с пенисом, латах — это Джеймс Джойс, амок — этот молодой тип, Хемингуэй. Трах-тарарах, мордобитие, а на самом деле, тяга к смерти. — Никогда их не читал. Вы мне должны посоветовать, что стоит читать. Книги можно заказать в Сингапуре, некоторые так и делают. Слушайте, нам пора собираться. Принять душ, переодеться. Он был все еще в рабочих шортах. — А вы смотритесь прямо щеголем, ей-богу. Красивый галстук. Я мигом. Мы выехали при полной луне, которая здесь куда огромней, чем в северных краях, и направились к бунгало Махалингама, находившемуся на Тайпинской дороге; найти его было легко, ибо оно находилось неподалеку от водокачки. Было тепло и сыро, влажная рубашка липла к мокрой спине. — Как вы себя чувствуете? — спросил Филипп. Я ответил, что нормально. — Не ешьте слишком много из того, что он предложит. Холодный жир, знаете ли. И эти штуки похожие на жаб в теплом сиропе. Перец чили, от которого потом несет. Еще он выставит много медового бренди, чтобы показать как он зажиточен. Но совсем не отказывайтесь, а то он обидится, решит, что белый человек презирает его гостеприимство. Сошлитесь на нездоровье, тем более, что это правда, но добавьте, что сочли необходимым прийти к нему. Скажите, что знакомы с очень приятными тамилами на Цейлоне или еще где-нибудь. Некоторые из них чертовски чувствительны к такого рода вещам. Когда я только сюда приехал, я старался держаться на равных с ними, выпивал с ними, ел, болтал о том о сем. Потом один из них, бенгалец, сказал мне: “Доктор Шоукросс, я вас презираю.” Я совершенно обалдел, честное слово, но все-таки спросил: почему? “Потому, — ответил он, — что вы унижаетесь до того, что пьете с такими как я.” О Господи. Летящие жуки разбивались о ветровое стекло, оставляя на нем следы похожие на размазанный джем со сливками. — Глядите, летучая лисица. Буронг ханту, птица-призрак, она же — белая сова внезапно показалась в свете фар, подхватила клювом что-то зеленое и извивающееся и снова скрылась во тьме. Маленький похожий на медвежонка зверь перебежал дорогу. — Да, он тут называется беруанг. Почти как мишка, но это просто совпадение. Прекрасная страна для зверья, но и звери болеют. Старые облезлые тигры, мертвые мартышки, падающие с пальм, словно кокосовые орехи. Огромный дохлый питон длиною с улицу валяется в сточной канаве, а несметное множество мелких тварей пожирает его труп. — Вы снова вернетесь сюда после отпуска? — О да, вернусь. Кто-то ведь должен тут работать. Ну вот и приехали. Он свернул налево и проехал в огромные распахнутые ворота из проволоки, фары осветили большую вывеску похожую на учебное пособие по лингвистике: надпись была на трех алфавитах и еще и китайскими иероглифами: Pejabat Ayer, отдел водоснабжения. Водокачка находилась поодаль, серое похожее на тюрьму здание освещенное луной. Фары осветили буйно цветущий сад, будто служивший рекламой водоснабжения. Махалингам, издали заслышав нашу машину, вышел на крыльцо встречать нас. — Чем больше, тем веселее, как говорится. Слишком много поваров испортят суп, но лишние руки делают работу легкой. Он сыпал одной пословицей за другой, впопад и невпопад, неважно. — Как ваше имя? Мистер Туми, очень приятно звучит. Писатель? Перо сильнее меча, как говорится. Вы должны мне сказать название вашей книги и я найду ее в городской библиотеке. Мы вошли в гостиную, где не было потолочных вентиляторов, ибо жилье не считалось первоклассным. В комнате стоял аромат причудливой смеси пряностей. — Садитесь, садитесь, в ногах правды нет. Стандартная казенная мебель являла сходство с домом Филиппа; в остальном же я почувствовал себя потерянно в обстановке не просто экзотической, но безразлично враждебной. Казалось, густой запах этой враждебности висел в воздухе. Обеденный стол в углу гостиной был накрыт для двух персон, на нем стояли синие суповые тарелки с холодными соусами ярких цветов. Отчаянно ухмылявшийся босоногий юноша в рубахе и дхоти[312] стоял возле стола и беспрестанно кланялся. — Мой старший сын, — сказал Махалингам, — дурак. Он приказал по-тамильски накрыть еще на одну персону, ударив парня обеими руками. Парень побежал к двери, отворил ее, и из-за нее, как из джунглей, донесся гомон женских голосов, слышных за чугунной перегородкой. Он прибежал с тарелкой и прибором, но забыл затворить дверь. Махалингам с треском захлопнул ее и снова ударил своего сына, выпалив по его адресу невероятно длинное тамильское ругательство. Один таксист-сикх рассказал мне за сигаретой в баре в Ипохе басню о происхождении тамильского языка. Однажды Господь Бог создал все земные языки, очень утомительный и нелегкий труд. Окончив работу, Господь Бог снял халат и решил принять прохладную ванну, которую ему приготовил его любимый ангел. Лежа в ванне и отмокая, Господь Бог почувствовал, как кто-то робко похлопал его по спине. Это был крошка-тамил, жестами пытавшийся объяснить, что он остался без языка. — Не осталось больше языков, — сказал Господь Бог, — придется тебе удовольствоваться вот этим. И Господь Бог пукнул в ванну: воррабаррахотварраборрел. И так родился тамильский язык. Махалингам на вид был лет сорока пяти. В честь визита белых людей он вырядился как-будто на теннисный матч, повязал полосатый галстук похожий на мой. Костюм оттенял его черноту еще больше. Кожа его казалась темно-фиолетовой с золотистыми тенями под глазами. При самой глубокой черноте черный цвет начинает отливать разными оттенками. Телосложением он был похож на Карло Кампанати, но пузо у него было еще больше. Ноги его были босы и он все время что-то хватал с пола пальцами ног: крошки, клубочки пыли, или аккуратно давил ими случайных насекомых. Черты его полного лица были неразличимы из-за темноты кожи, если не считать казалось бы лишенных радужки глаз и полного рта прекрасных зубов, которые он с удовольствием демонстрировал, четко артикулируя по-тамильски и по-английски. Когда на него падал свет настольной лампы или он поворачивался в профиль, становились видны его совершенно арийские черты лица, хотя ноздри были широкими, а углы рта почти достигали ушей. От него сильно, но как ни странно, приятно пахло потом, когда он подал мне стакан неразбавленного виски со льдом. В отличие от Филиппа, у которого был лишь ящик для льда, у него имелся холодильник, стоявший, точно бедный родственник, в гостиной; дверца его была вся оклеена семейными фотографиями, он жужжал и захлебывался, как старец, хотя и был новешенький. — Вы этого хотели, мистер Туми, так, кажется, вас зовут, вы этого хотели или хотите еще много шуму из ничего? — Не найдется ли у вас немного содовой… Я понял, что сказал что-то ужасное. Махалингам замахал на мальчишку руками, тот съежился и захныкал. Затем он с яростными криками выставил его за дверь на улицу. Затем швырнул вслед ему, судя по звону, горсть монет. Тут же, как мне показалось, послышался звук заводимой машины, которая затем отъехала с совершенно невообразимой скоростью. Филипп нахмурился. — У вас тоже есть сыновья, мистер Туми, или вы живете в блаженном одиночестве? — Он мне не дал времени ответить. Значит, вы написали книгу, ну что ж, здесь у вас найдется многое, что можно описать в этом гнездилище порока, нетерпимости и невежества, а также суеверия. Доктор подтвердит правоту моих слов. — О, перестаньте, — заметил Филипп. — Люди всюду почти одинаковы. В том числе, и в Индии, — осторожно добавил он. — Да, и в Индии, потому я и уехал оттуда. Чего вы ищете в этой жизни, мистер Туми? Очень смелый вопрос. — Удовольствия. Пытаюсь запечатлеть в словах различные феномены человеческого общества. — Очень любопытно. Вы полагаете, что их можно запечатлеть словами? — Можно, необходимо лишь найти верные слова. — Верите ли вы в жизнь после смерти, мистер Туми, или подобно вашему соотечественнику принцу Гамлету сомневаетесь в ней, ибо оттуда никто не возвращался? — Я — не датчанин, — ответил я, — но поскольку Гамлет — датчанин лишь номинально, я это признаю, хотя это и не имеет значения. О, я был воспитан в вере в загробную жизнь, но теперь я уже не вполне верю. — Вы полагаете, что личности умерших не переживают смерти телесной оболочки и не могут быть возвращены в этот мир живых с помощью явного колдовства? При этих словах раздался визг тормозов внезапно подъехавшей машины, а вслед за ним затихающий звук выключенного двигателя. — Не может быть, — сказал Филипп. Но тут же появился мальчик в дхоти с шестью бутылками содовой, которые он держал в руках и подмышками. Махалингам грубо выхватил у него одну из бутылок, откупорил ее о спинку стула, затем с презрительным видом плеснул содовой в мой стакан, как будто помочился туда, и снова заорал на сына, когда пузырящаяся жидкость перелилась через край. Я почувствовал, что пора убираться отсюда. Можно симулировать сердечный приступ, но тогда страшная вина за это обрушится на голову сына Махалингама. Этот сын снова впустил в комнату на пять секунд гомон женских голосов, а затем оказался у обеденного стола с миской шафранного риса; вид у него был мучительный, умоляющий, он жалко усмехался в страхе, что на него обрушатся новые кары в случае, если рис остыл. — Мы продолжим нашу интересную беседу за столом, — сказал Махалингам. Всегда легче есть, когда знаешь названия блюд, а еще лучше знать из чего они приготовлены. В трапезе же Махалингама не было никакой системы, доступной пониманию западного сознания. Начиная с закуски, выглядевшей как пирожки с мясом в темном соусе, но оказавшейся, к моему огорчению, приторно сладкими пирожными в меду. Банкет западного типа, как мне кажется, повторяет историю земли: от первичного бульона к морским гадам, затем к земным тварям и летающей дичи, а в конце — к произведениям человеческой культуры: сыру и искусной выпечке. Ужин у Махалингама был полон грубых сюрпризов. К счастью, он не называл имена блюд, а мог бы говорить примерно такое: “Этот карри, что вы сейчас вкушаете, мистер Туми, вы, наверное, думаете, что это приготовлено из летучих мышей, ага, а не из сверчков; и вы почти угадали, из сверчков мы уже ели, а это из летучих лисиц, тщательно приготовленных, чтобы сохранить живущих в их теле питательных паразитов.” Когда мы с Филиппом съели по ложке цветного риса, несчастный мальчишка уже был тут как тут с добавкой, дабы пытка наша продолжалась бесконечно. Мы буквально исходили потом, и хотя потерю жидкости можно было восполнить разбавленным медовым бренди, потерю соли восполнить было нечем, ибо все блюда были без соли и на столе солонки тоже не было. — Смерти в смысле полного исчезновения нет, — заявил Махалингам. — Разве мы не едим мертвых? Они становятся частью нас самих и таким образом продолжают жить. Души умерших переселяются в другие жизненные формы, и моя бедная мать, умершая в Мадрасе от третичной лихорадки, возможно, живет в этом летающем жуке или давно съедена своим сыном в виде говядины, баранины или свинины. — Вы принимаете идею переселения душ, — заметил я, — но вы не исповедуете индуизм или какую-либо еще, э-э, известную религию? — Избыток медового бренди начинал сказываться. — Я есмь тот, кто я есмь, мистер Туми, — ответил, подобно Богу, он. — Я тщательно изучал разные таинства. Я заимствую из всех религий то, что нахожу нужным, но я вам скажу, что в основе всякой религии лежит тайна по природе своей недоступная пониманию обычных людей. Есть святая святых, которую даже люди исключительного ума могут постигнуть только путем длительного поиска, занимающего всю жизнь. Можете называть мою веру личной и электрической. — Вы, наверное, хотели сказать — эклектической? — Я хотел сказать то, что сказал, — громким голосом ответил он. — Если вы — англичанин, это не значит, что вы монопольно владеете языком. — Я приношу вам свои извинения. Я сперва не понял. Но теперь мне понятно. Я думал, что вы хотели сказать “эклектической”, от греческого слова “eklegein”, означающего “выбирать, отбирать”. Что вы выбираете из восточных или, возможно, даже всех мировых религий, те элементы, которые вам более всего по вкусу. Я приношу вам искренние извинения. — Ваши извинения приняты, — великодушно объявил он. — То, что вы говорите, является вполне приемлемым описанием моей системы верований. Ваша мать жива, мистер Туми? — спросил он с некоторой угрозой в голосе. Я был рад сообщить ему о том, что моя мать умерла также, как и его собственная, иначе он мог бы запричитать о несправедливости белых. — От гриппа. Была ужасная эпидемия в конце войны, как вам известно. — У меня отец и сестра от него умерли, — сказал Филипп, — в одну неделю. — Ужасны, ужасны, — ответил Махалингам, улыбаясь, — эти последствия вмешательства людей в естественный природный процесс и нарушения хрупкого равновесия вселенной. А теперь, мистер Туми, обратите внимание на картину, что висит на стене у меня над головой, она там? Картину эту я заметил еще раньше. Она была обрамлена и написана яркими красками под цвет блюд на столе, а изображены на ней были разного рода наказания темнокожих грешников, которые совершали над ними многорукие существа со слоновьими и тигриными головами в красных подштанниках, наверное, божества индусского пантеона. Грешники тоже были в красных подштанниках и, казалось, не роптали, когда их распиливали надвое, отстригали им головы ножницами и забивали кол в горло. Это было похоже на комикс из американской воскресной газеты, только еще намного грубее. Казалось, что эта картинка не несет какого-либо религиозного смысла в интерьере дома Махалингама, просто дешевая картинка, купленная за пару грошей и повешенная на стену лишь потому, что жалко было выбросить: уж больно краски хороши. — Да, и что? — спросил я, переводя взгляд на скалящиеся зубы Махалингама, чье лицо на долю секунды показалось мне скорбящим лицом моей матери, а затем снова стало самим собой. Мне это очень не понравилось. Я поглядел на часы. — Вы думаете о том, мистер Туми, что хорошо было бы вернуться в приятное общество джентльменов-европейцев, что вы провели уже достаточно времени в доме людей чуждой расы и чуждых вам обычаев. — Вовсе нет, — виновато ответил я. — Доктор Шоукросс велел мне пораньше лечь спать. Я неважно чувствовал себя. — Упал в обморок сегодня днем, — подтвердил Филипп. — Сердечный приступ. Завтра проведем тщательное обследование. Возможно, конечно, что это вследствие жары и непривычки. Я его пытался отговорить от вечернего визита к вам, но он очень настаивал. Ведь так, Кен? — Мне уже доводилось, — осторожно заметил я, — испытать чудесное гостеприимство одного джентльмена из южной Индии. Поэтому я и хотел прийти к вам. Я рад, что пришел. Я полагаю, это был живительный вечер для всех нас. Слово “живительный”, смутно напомнив о живости природы, отдалось в моих кишках. — Если позволите, — сказал я, вставая, — нельзя ли воспользоваться вашим, э-э… Махалингам снова обрушился на своего сына, но будучи от него в отдалении лишь жестами изобразил побои, а мальчишка все кланялся и кланялся, пытаясь дать мне понять, что проводит меня, чтобы я следовал за ним, пожалуйста, сэр. Я последовал за ним из комнаты в темный коридор. Он толкнул дверь, кланяясь и показывая мне турецкий туалет, ужасную дыру. — Как тебя зовут? — спросил я. — Siapa nama? Он лишь молча кланялся, жестами зазывая меня в сортир, пока он еще есть, а то отец может сделать так, что он вдруг исчезнет, а вину взвалит на него. Я присел на корточки, а он готов был стоять и смотреть, но я замахал на него руками. Он закрыл дверь, но звука удаляющихся шагов я не услышал. Электричества в сортире не было, только свет большого фонаря с водокачки да луна светили в окошко под самым потолком. Из моей задницы текло литрами, затем я нашарил рулон коричневой казенной туалетной бумаги. Из картонного цилиндра в центре рулона выпало что-то похожее на свечной огарок без фитиля. Я пощупал, и это был, действительно, воск, но покрытый волосами. Кажется, что-то такое было в книге Откровения? Я выронил огарок, будто он жег мне руки. И луна стала как власяница, и пламя свечи не светило более? Чепуха. — Ну что же, — улыбнулся у дверей Махалингам, — с нетерпением жду ответного гостеприимства, — имея в виду, что он уже напросился к нам в гости. Разные расы и народы должны смешиваться друг с другом и учиться друг у друга. Это тоже является частью моей эксцентричной религии. Он снова без всякого повода обрушился на своего сына, который все улыбался и кланялся, кланялся. — Это было довольно ужасно, — заметил Филипп, когда мы отъехали на значительное расстояние. — Протухший бараний жир. Всякая всячина приготовленная грязными руками. Где же, черт побери, он раздобыл содовую? Где-то купил, но где именно? Тут в радиусе семи миль нет ни одной лавки. Вылетел и вернулся, как адская летучая мышь. Не могу вспомнить слово, но этот мальчишка напоминает мне нечто, этот выкопанный из земли труп в Вест-Индии, который работает на плантации, как же он называется… — Зомби. В Конго называют их зумби, у Конрада, кажется, есть об этом. — Про то, как Махалингам на секунду представился мне моей матерью, я не сказал. — У вас с этой семьей были какие-то дела по части медицины? — Нет, но еще будут. Он получит за все сполна, так сказать. С процентами. За то дерьмо, которым он нас накормил. — Ну, виски было нормальным. И содовая. — Поглядите-ка, — он притормозил. На прогалине среди кустарника у подножия Букит Чандан две старухи-малайки в саронгах, завязанных узлами в подмышках, устанавливали свечи на глиняных черепках. Одна из них чиркнула спичкой, зажигая свечу. Пламя свечей светило ровно, без дрожи. Было совершенно тихо, ни ветерка. Другая женщина благоговейным жестом возложила на холмик земли гроздь бананов. — Это keramat, святилище, — сказал Филипп. — Брат и сестра пропали в этих местах около двух лет тому назад. Убежали из дому или были проданы в рабство за долги, ужасное это дело, отец не может уплатить долг, а дети должны работать на кредитора. Местные верят, что они вознеслись на небеса подобно самому пророку. Но они приходят обратно за бананами и слушают молитвы, так, наверное. На самом деле, бананы достаются мартышкам, но об этом никто никогда не думает. Тут кругом одни суеверия. — Колониализм. Насаждение царства разума силой, — неуверенно ответил я. Разумеется, они правы в своем суеверии. — Но кто насадит его среди самих колонизаторов? — Я до сих пор чувствую вкус этого меда, протухшего жира и нарезанного бычьего члена. Домой, скорее домой, — он прибавил скорости, стремясь в это убежище здоровья и разума. — Домой.XXXV
Рассвело, и полуобнаженный Юсуф принес мне в постель чаю и маленькую гроздь pisang mas, малюсеньких золотых бананов, похожую на перчатку для игры в крикет; он поднял руки, обнаружив безволосые подмышки, и свернул сетку от москитов, улыбнулся мне, сказав: “Selamat pagi, tuan”[313]. Тропический день, словно аллегория жизни, начинается с прохлады и чистоты и райской красоты, которые затем слишком быстро сменяются потом и грязью так, что хочется все время переодеваться в чистое. Очень недолго длилось мое невинное любование восходом солнца над прекрасной утопающей в зелени землей, пока я пил чай с гренками на веранде. Вскоре с неистовством берлиозова оркестра ударили жара и влажность благословенные для вредоносных спор и началась лихорадка тщетных колониальных трудов по превращению диких джунглей в культурный сад, и так вплоть до вечернего выздоровления. Мы с Филиппом были в больнице, rumat sakit (дом больных) к восьми часам утра, а жара была уже полуденная. Он выслушал меня стетоскопом, пощупал пульс, измерил давление. Затем задумался. — Тахикардия, — промолвил он наконец. — Да, мне уже раньше это говорили. Чрезмерная активность щитовидной железы или что-то в этом роде. Но это ведь не объясняет причину моего обморока, правда? — Не думаю, что это что-то серьезное. Придется вам с этим смириться. Как и с тем, что вы — писатель. Вполне возможно, что эти две вещи взаимосвязаны. Вам не следует пить, курить и заниматься любовью, но вы ведь все равно будете. Это не смертельно. Если будете по возможности избегать волнений, доживете, скорее всего, до глубокой старости. — Прекрасно, — безразлично заметил я. — А теперь мы полюбуемся на фрамбезию. Вам следует надеть белый халат. Как приезжему доктору. Больные фрамбезией находились в длинном бунгало, расположенном по другую сторону лужайки. — Я полагаю, тут есть некоторая проблема из области морали, — сказал Филипп, пока мы шли туда. — Я хотел сказать, что эта болезнь, как и сифилис вызывается спирохетой, но в данном случае угрызения совести по поводу нечистоплотного секса неуместны. Возбудитель живет в грязи, это правда, но в любой грязи, будь то стены или полы. Если у вас есть малейшее повреждение кожи, вы можете ею заразиться. Шикарное название — фрамбезия. Увидите, откуда оно взялось. — От французского framboises? Малина? — Сейчас увидите. Местные называют эту болезнь purru. Тоже подходяще. Нагноение. Но это просто совпадение. Две миниатюрные симпатичные медсестры, малайка и китаянка, в накрахмаленных белых халатах приветствовали нас у входа в отделение. — Tuan доктор Туми, — представил меня Филипп. — О Боже мой. — Вот именно. Точнее, совсем не “вот именно”. Как можно верить в Бога, увидев этих невинных страждущих? Невинные малайцы в основном улыбались, прикладывая руку к груди в почтительном приветствии. Tabek, tuan. Чудовищная ягода малины росла у одного юноши из голеностопа, блестящий, сочащийся гноем первичный шанкр. Мальчик лет шести-семи был весь с головы до ног покрыт бородавчатыми опухолями: вторичная стадия фрамбезии. Третичное изъязвление предплечья, крабовидная фрамбезия стоп у одного китайца. — Женская половина находится за этой ширмой, — сказал Филипп. — О Господи Иисусе. — Это называется гунду. Опухоли сожрали глаза. А также твердое небо. Кости поражены. Если хотите, можете потрогать. Это все здоровая кожа. Вас напугало обезображивание. Его уже можно выписывать, больше сделать все равно ничего нельзя. Но кто же захочет его взять, он ведь проклят, потерял глаза. Гангоза, она же язвенный ринофарингит. Запах невыносимый, но для него он уже не существует. Бог в своей неизреченной милости разделался с ним. Ни глаз, ни неба, ни носа. А в остальном все в порядке. — Кажется, мне надо в… — Смелее, сэр, вы же писатель, бесстрашный летописец дел Божиих. Ну, этот ведь не так страшен, верно? Деформация фаланг, узлы в надкостнице больших берцовых костей, подсохшие язвы. Никто из них не умирает, знаете ли. Это вам не грипп. Вот это называется нога Мадуры, белая мицетома. Ему бы не полагалось находиться тут, но у нас нет особой палаты для грибковых инфекций. Вот вам длинное красивое слово — хромобластомикоз. Похоже на лодку, обросшую ракушками. Но обратите внимание, на подошву не распространяется. — Мне, правда, необходимо в… — Вашей вины в этом нет. Пойдемте, выпьем кофе. Можно даже с медовым бренди, если хотите. На лужайке меня начали мучить сухие спазмы. — Наверное, мне не следовало, — сказал Филипп. — Это было непорядочно с моей стороны. Но не мог же я отпустить вас, чтобы вы вернулись и разливались соловьем про райские места. Пусть в Англии узнают, как говорится. — Что вы имели в виду, — спросил я, когда мы пришли в его кабинет, — когда сказали, что это не затрагивает душу? — Что? А-а, вы об этом. Мы, конечно, не можем совсем затоптать нашу духовную сущность в землю, но делаем нечто близкое к этому. Загоняем ее как можно ниже и ходим на ней. — Я понял. — Я с жадностью проглотил приторный китайский кофе, принесенный слугой-малайцем. В больнице прямо у ворот находилась частная кофейня, где торговали местными сладостями и сигаретами. Такие кофейни были повсюду: возле школ, мечетей, наверное, даже возле тюрем. — Самое страшное я уже видел? — Ну, есть и не столь впечатляющие штуки. Дизентерия, глисты, малярия и ее болезненные последствия в виде хининовых абсцессов, трипаносомоз, язвенная гранулома половых органов — это довольно неслабое зрелище, любовью заниматься уже никогда не сможете. — У вас это было? — спросил я. — Я вам вот что скажу, — ответил он со свирепой ноткой в голосе. — Я с женщиной не имел дела со студенческих лет в Манчестере. Разумеется, все студенты-медики — страшные бабники, ну как же, такие бесстрашные, кости ломают, медсестер трахают, когда начальство не смотрит, танцы-шманцы-обжиманцы. Но потом я понял, что половой акт есть ловушка, мохнатая сеть. Своего рода, расплата за самоуверенность. Я стал бояться человеческого тела. Не как больного организма, который иногда можно вылечить, а как чертовой западни. Я, наверное, не очень ясно выразился. — Достаточно ясно. Вы хотели сказать, что любовный акт стал вам отвратителен. Язвенная, как ее, половых органов. — Иногда, хоть и редко, возникает желание, и тогда я иду и смотрю на половые органы Асмы бинте Исмаил, возле которой сидит ее младшая сестра и отгоняет бумажным веером летучих муравьев. И понимаю, что могу без этого обойтись, должен. Весь этот чертов восток находится в западне. Плодят детей, чтобы те заразились фрамбезией. Или проказой. Дверь кабинета отворилась и вошел китаец в белом халате. — Это доктор Лим, — представил его Филипп, — а это мистер Туми, английский писатель под видом доктора. Можете снять халат, Кен. Доктор Лим и я обменялись рукопожатием. — Моего двоюродного брата, — сказал доктор Лим, — тоже зовут Кен, хотя он предпочитает полное имя Кеннет. Меня зовут Джон, скверное имя дали мне родители, потому что все китайцы для белых людей джоны, это своего рода оскорбительное прозвище. Мы только что приняли больную с менингитом, — сказал он, обращаясь к Филиппу. — Девочка-малайка. — О господи, значит вся семья заражена, черт побери. Они же все живут в одной крошечной хижине. Да, мне пора. Что вы хотите еще увидеть, Кен? Или уже насмотрелись? — Если удасться найти рикшу, я пожалуй, вернусь домой. — Домой? — удивленно спросил он. — Ах, вы имели в виду комнату. Польщен, что вы мое скромное убежище считаете домом. Я могу отправить вас машиной “скорой помощи”, только Юсуфа это безумно напугает. Тут полно рикш, если вы и в самом деле не против того, чтобы воспользоваться столь убогим транспортом. Итак, пара темных мускулистых малайских ног доставила меня за пятьдесят центов в дом на Букит Чандан. Служанка Мас подметала веником мою спальню. Она была смешанного происхождения, милая девушка ростом не более метра и сорока пяти сантиметров, наверное, очень гордившаяся золотым передним зубом. — Скоро вернулись, — сказала она по-английски. — Мне убраться надо. — Как вы хорошо говорите по-английски. — Выучилась помаленьку. В Малайе много языков. Как же скверно я писал до сих пор. Через два часа я вынул из пишущей машинки исписанный лист, прочел его с омерзением, затем представил себе бесчисленные скверно написанные страницы всей мировой литературы со времен сожжения Александрийской библиотеки, все скверные и бесполезные книги, загромождающие книжные полки всего мира, больные книги, книги, пораженные фрамбезией и гнойными язвами половых органов, созданные только ради шума и заманки, описывающие неправдоподобную реальность, полные лжи. Куда лучше и проще просто сидеть тут в прохладе под потолочным вентилятором в чисто прибранной комнате с раскрытыми окнами, за которыми солнце, зелень и птицы, что не поют, зная, что скоро вернется Филипп к второму завтраку и что дом есть прекраснейшее слово на всем свете и нет в этом слове никакого подвоха и расплаты за самоуверенность, что оно не поддается анализу, что оно столь же незыблемо, как запах английского цветка. — Tuan mahu minum? — Юсуф в спортивной рубашке и саронге стоял рядом. — Minta stengah, Yusof. — Minta значит — буду крайне признателен, будьте столь любезны, нижайше прошу не отказать в удовольствии. И затем: принято с любовью. Холодный виски с водой и сигарета. Написанная страница была вполне сносной, читатели всего мира большего и не требовали. Им бы не пришлась по душе точность языка: морт означает сигнал охотничьего рога, объявляющий о том, что олень убит; мортмейн означает пожизненную собственность на недвижимость; морфолаксис, морфоз, морула и стул Морриса. В комнату вошел китаец, и этого достаточно, раскосые глаза, желтая кожа. Никого не интересует конкретный китаец с гангозой или ногами Мадуры. Мы не хотим пугать наших ближних точностью. Мы не хотим изгнать их из их дома. — Тяжкое утро? — Мы сидели за обеденным столом под тихо вертевшимся вентилятором. Консервированный томатный суп, холодная местная курятина, картофельный салат, нарезанная папайя на десерт. Пиво, горький кофе. — Да как всегда. У малайского ребенка с менингитом выступила сыпь, а местный bomoh или pawang, знахарь то есть, сказал, что это тело пишет тайными знаками, красными точками, что не о чем беспокоиться. Через неделю она умрет. Сперва ослепнет, оглохнет, затем умрет. Не важно. Мать на шестом месяце беременности, возможно, в следующий раз родится мальчик. Хвала Аллаху. — Вам не по нраву Бог, верно? — Я этим именем называю другого негодяя. Он не пал, нет, он вознесся. Все наше богословие поставлено с ног на голову. Съешьте еще папайи. Хотя не столь уж она и вкусная. — Да нет, очень даже вкусная. А можно к ней немного шерри? — Конечно. — Он достал из шкафа бутылку “Амонтильядо” и рассмеялся. — Мой предшественник О'Тул имел повара-китайца. Был этот повар горьким пьяницей, пил главным образом бренди, О'Тулу приходилось держать спиртное под замком. Только бутылку шерри он держал в ящике со льдом. И вскоре заметил, что содержимое бутылки с каждым днем понемногу уменьшается, и решил он повара проучить и стал писать в бутылку каждый день понемногу, чтобы восполнить убыток. Но содержимое бутылки продолжало уменьшаться и, наконец, он вызвал повара и обвинил его в том, что тот прикладывается к бутылке. Повар стал отпираться, говорить, что шерри он не пьет, слишком слабый для него напиток, совсем не то, что добрый старый бренди. Ну, куда же оно тогда девается, спросил О'Тул. А я его в суп добавляю понемногу каждый день, ответил повар. Прежде, чем я успел изобразить веселый смех, он спросил: Как вы полагаете, следует ли нам пригласить Махалингама на ужин? Я был тронут. Он уже говорил “нам”. — Есть у меня ощущение, что вам не следует пускать Махалингама за свой порог. Почему бы не пригласить его в китайский ресторан или куда-то еще? — Не-ет, это совсем другое дело. Это будет расценено как уклонение от ответного гостеприимства. Придется его пригласить, но не сейчас. Немного погодя. Вся жизнь есть сплошное откладывание на потом. Хотя нет, не совсем так. У меня сегодня на вторую половину дня назначена операция. Аппендэктомия. Может быть, хотите посмотреть? Все будет выглядеть очень примитивно. Старина Джон Лим с хлороформом и марлей, а я с ножами и вилками и с иголкой и ниткой. — Спасибо, но я думаю, мне лучше остаться писать. Хорошо тут пишется. Думаю, вам нелегко будет избавиться от моего присутствия. — Живите сколько хотите. Хорошо, когда приходишь домой к кому-то. — И хорошо, когда есть кто-то, кто приходит домой. Ну, “кто-то” — неподходящее местоимение, верно? — Нет, неподходящее. Что хотите делать сегодня вечером? Ко мне после ужина должен прийти мой munshi; он навещает меня каждые две недели, строго по расписанию, правительство платит. Но это только на час. А потом можем сходить в кино. — Кто такой munshi? — То же самое, что гуру, учитель. Сайед Осман дал мне задание перевести “Хикайат Абдулла”. На английский, а потом обратно с английского на малайский, а затем мы сравниваем с оригиналом. Это экзамен. Он обязателен, и в случае провала могут дисквалифицировать. Заморозить жалование. Я, честно говоря, жульничаю со стариной “Хикайатом”. Эта вещь переведена целиком в “Исследовательском журнале Юго-Восточной Азии”. Мне остается лишь найти нужный номер в клубной библиотеке. А затем, когда дело сделано, вернуть журнал на место. Хотя конца этому не видно. — О чем эта вещь? — При упоминании о неизвестной мне доселе книге на незнакомом языке я навострил уши, с некоторым сожалением почувствовав себя книжным червем. Неважно даже, что за книга, роман, пьеса — все съем. — Это — автобиография munshi, учившего сэра Стэмфорда Раффлза[314]. Он написал историю своей жизни, но большая часть книги посвящена Раффлзу. Белый строитель империи показан глазами туземца. Явно материал для романа. Знакомое чувство вспыхнуло во мне. — Он обожал старину Раффлза, и было за что. Он построил Сингапур своими руками. — Могу я посмотреть ее? Перевод, разумеется. — Конечно. В тот вечер лежа на кровати под вентилятором, я читал краткую автобиографию. Роман о Раффлзе, служащем Ост-Индской компании, вырвавшем Яву из рук Франции во время наполеоновских войн, правившем ею как добрый ангел, затем захватившем Суматру, затем договорившемся о покупке болотистой земли под названием Сингапур. И какова же была награда за все это? Ничего, кроме лихорадки, кораблекрушения и преждевременной гибели. И лишь рассказ о его жизни, написанный этим ипохондриком мусульманином Абдуллой. Я уже видел мой роман размером примерно в сто тысяч слов написанным, напечатанным, переплетенным, выставленным в витринах книжных магазинов, видел восторженные отзывы о нем и исполненную зависти критику. “Король львиного города”, автор Кеннет М. Туми. Или нет, лучше “Господин восточных морей”. Я уже держал эту книгу в руках в моем воображении, перелистывал ее, зачитывал вслух: “Сильно лихорадило сегодня к вечеру. Пламя свечей трепетало от дуновения первых порывов муссона. Рука его дрожала, когда он посыпал песком последнюю страницу отчета, отправляемого ОИК в Лондоне. Ящерица с писком взобралась вверх по стене.” Боже мой, какое вдохновение тогда на меня нашло. И, конечно, я помимо прочего, ясно понял, что написание романа о старой Малайе вынудит меня остаться тут и никуда не уезжать. Разве лишь на экскурсии в музеи где-нибудь в Пинанге и Малакке, но писать только тут, в этой простой комнате, tuan mahu minum, редкий случай сегодня утром в rumah sakit, дома. Рассказы можно писать где угодно, а для романа нужна база. Нет, “Огни восточных небес”. Нет, “Строитель острова”. “Я, чье имя Абдулла, по ремеслу мунши, то есть, учитель языка, сижу с пером в руке и вспоминаю. Чернила сохнут на кончике моего пера, но слезы вновь увлажняют его. Я вспоминаю моего старого господина, оранг патеха, то есть белого человека с далекого холодного острова, того, кто был мне отцом и матерью и кто оставил меня в одиночестве, которое лишь память способна усладить.” Ей-богу, напишу его. По утрам роман, вечером — рассказы. Буду платить половину месячной платы за жилье и стол. “Город льва”, вот окончательное название. Я уже видел иллюстрацию на суперобложке: миловидный усталый человек в костюме времен регентства склонился над планом города вместе с помощником-китайцем, а на заднем плане китайские кули расчищают мангровые заросли. Ей-богу, готовая книга, осталось лишь написать ее. Я решил, что можно вздремнуть, пока Филипп не вернулся к чаю.XXXVI
— Дело в том, — сказал окружной начальник, — что ходят разные слухи. Он стоял в углу у стола с журналами, отодвинутом к стене, чтобы освободить место для танцующих. Потолочный вентилятор над ним был включен на полную мощность и ветер от него листал страницы старого номера “Тэтлера”[315]. Граммофон играл вальс:XXXVII
На следующее утро мы все еще чувствовали себя измученными, выдержав накануне более четырех часов общество Махалингама. Тревога Махалингама за жизнь его Бенджамина выразилась в непомерном аппетите и дикарских застольных манерах, в приступе бесстыдных рыданий, затем перешедших в фазу тяжелой диспепсии, которую Филипп вынужден был лечить раствором питьевой соды, принесшей облегчение в виде громкой отрыжки; затем он стал требовать, чтобы мы все сейчас же пошли в больницу и провели ночь у постели маленького Джаганатана, и дико разгневался, когда мы не изъявили желания согласиться на это; затем он с сентиментальностью в голосе стал уверять нас, что несмотря ни на что мы всегда будем его друзьями, если, конечно, не причиним ему вреда, в коем случае он нам покажет все, на что он способен; затем выразил желание угрожать по телефону медсестрам самыми страшными последствиями в случае ухудшения состояния больного; затем последовало долгое и подробное псевдофилософское рассуждение на тему радостей и мук отцовства полное цитат из плохо переваренного школьного Шекспира, затем каденция древних пословиц, подробный отчет о его, Махалингама, карьере на службе обществу, тирада в духе Тимона Афинского[319] о неблагодарном Мадрасе, ядовитые сарказмы по адресу кратких биографий друзей-изменников и коллег и, наконец, возмутительный и очень детальный перечень поз при совокуплении. Неудивительно, что после всего этого Филипп только о Махалингаме и мог думать: едва проснувшись, он позвонил в больницу справиться о состоянии Бенджамина. Похоже, что джаггернаут сбился с губительного курса, ибо Филипп произнес в трубку: “Хорошо”, и даже устало улыбнулся. — Позвоните отцу, пожалуйста, — произнес он в трубку. — Да, на водокачку. Спасибо. Он сел на веранде пить чай с гренками и ломтиками помело, сказав: — Похоже, диагноз не подтвердился. Лим считает, что у него колит, как и у девочки Ли. Был запор, мать напичкала его слабительным. Начались боли, ну и она дала ему лауданум. Неудивительно, что после этого они не могли его разбудить. Наверное, я просто слишком много думал о менингите в последнее время. Как бы то ни было, температура упала и пульс нормализовался. Как гора с плеч. Что-то погода мне не нравится. — Приближается время муссона, неудивительно. Нижнему городу тяжко приходится, когда начинаются дожди. Река выходит из берегов, жителям проходится перетаскивать пожитки на крыши. Крокодилы так и кишат. В позапрошлом году крокодил откусил одному старику китайцу руку по самый локоть. Змеи спасаются на деревьях. В прошлом году было еще терпимо. Может быть, и в этот раз пронесет. Хорошо хоть, что мы живем на холме. Он поглядел на меня по-новому, как и полагалось после нашего взаимного признания, о котором мы, благодаря Махалингаму, временно забыли. — Так вы сегодня уезжаете? — Да, в полдень поездом до Куала-Лумпура. А оттуда в Малакку. — Надолго, как полагаете? — Ну, скажем так. Я ведь роман писал с конца, так тоже можно. Мне нужно написать пару глав о том, как Раффлз расстроен обмелением Малаккской гавани из-за ее заиливания и общим упадком города. Мне нужно найти несколько Малаккских фраз по-португальски. Нужно почувствовать место. Неделя, не больше. — Следите за погодой. Во время дождей иногда затопляет железные дороги. — Он выплюнул зернышки помело. — Должен признаться вам, я испытал большое облегчение. По поводу мальчика Махалингама. — Я понимаю, что вас беспокоило, — ответил я. — Махалингам мог бы оказаться весьма скверным клиентом. Скверным на восточный манер. — Наемного убийцу можно нанять за пять долларов. Orang kapak kechil, человек с малайским топориком. Они укокошат всякого без лишних вопросов. Без свидетелей. Хотя ему и нанимать никого не надо, это может сделать его старший сын-зомби. Я практически уверен, черт побери, что он чем-то его постоянно опаивает. Старик-горец и пожиратели гашиша. Ассасины, гашишины. Речевые центры выключены, а моторика расторможена, скорость невероятная. А может быть и какой-то иной наркотик. Никогда нам не докопаться до сути этого проклятого востока. Пришел Юсуф, сообщить: “Telefon, tuan”. — Легок на помине, сейчас начнет расплываться в благодарности, исходить слюной так, что обслюнявит мне ухо даже по телефону. Он вышел. Когда я докурил свою первую за день сигарету, он вернулся, гримасничая. — Он хочет закатить для меня пир. Он собирается усыпать всю больницу цветами. Он сказал, что целует мою фотографию. Не хотелось бы мне, чтоб вы уехали, Кен. Мои враги — его враги, сказал он и спросил, от кого я желаю избавиться в первую очередь. — От окружного начальника. — О, перестаньте. Я его боюсь, черт побери. Я попытался уклониться от приглашения на пир, но он сказал, что это не по-дружески — отказываться от выражения благодарности или что-то в этом роде. — Я не поеду. — Он знает, что вы уезжаете, я ему сказал. Он предложил отвести вас на станцию на наемном “даймлере” с полицейским оркестром. И с цветами, цветами, цветами. — Вы шутите. — Он считает, что ваше благотворное присутствие помогло в той же мере, что и мои ученые навыки. О, он остынет к полудню, будьте уверены. Наверное, мне стоит одолжить ему одну из ваших книг и сказать, что вы его проэкзаменуете по ней, когда вернетесь. Это его может немного утихомирить. Разумеется, вам надо ехать. Я могу отложить пир на неделю. Я это в шутку сказал. Без двадцати двенадцать Филипп отлучился из больницы, чтобы отвезти меня на станцию. Никакого “даймлера” с цветами Махалингам не прислал. Когда прибыл поезд, следовавший в Куала-Лумпур, мы с Филиппом поняли, что никаких прощальных жестов подходящих нашим отношениям нет. Ни рукопожатий, ни итальянских объятий в стиле Доменико Кампанати. Обычный дружеский обмен банальностями. Не перетруждайтесь, не берите в голову, приятного путешествия, я скоро вернусь. Мы помахали друг другу, когда поезд тронулся. Небеса над джуглями бурлили и корчились. В вагоне пахло джунглями при полном безветрии. Я долго звонил, прежде чем появился проводник-китаец в белой униформе. Я заказал виски с водой. Вышедший ранее пассажир забыл в купе вчерашний номер “Стрейтс Таймс”. Колонка бриджа Филиппа ле Беля. Кто это? Отец Чан, Чанг. Козырнул и проиграл. Можно ему позвонить и передать привет прибывающему Карло Кампанати. Но это успеется. В газете была любопытная история, случившаяся в деревне Негри Сембилан. Малаец Мохамед Нур влюбился в некую Амину бинте Лот. Она отвергла его ради другого, Хаджи Редзвана. Мохамед Нур решил отомстить ей с помощью местного паванга, колдуна. Тот решил использовать приворотные чары. Мохамед Нур изобразил на бумаге грубое подобие лица девушки. Его повесили на бельевой веревке и стали перед ним творить заклинания, бить в барабаны, курить под ним дым ядовитых трав. Девушка заболела, стала чахнуть. Хаджи Редзван обнаружил колдовство, но несмотря на милость, снизошедшую на него во время паломничества в Мекку (что явствовало из его имени, как заметил репортер), мусульманские заклинания оказались бессильными против языческих чар. Тем не менее, он вмешался на восьмую ночь ворожбы, завладел портретом и геройски принял чары на себя. Девушка выздоровела, но теперь он стал чахнуть. Его дядя обратился в полицию. Против колдуна закон бессилен, да и отвергнутому возлюбленному он ничем помочь не может, поскольку прозаические светские законы не признают попытки убийства посредством колдовства. Когда вмешались мусульманские власти, огромное число свидетелей под присягой заявило, что обвиняемый не является колдуном, а девушка страдала обычной бледной немочью, которую лечат пилюлями железа и куриным бульоном. Все окончилось благополучно: выздоровевший хаджи женился на своей любимой и живет в ее деревне Негри Сембилан, уважая ее традиционные законы матриархата или adat perpatuan, и учит Корану в местной школе. Я бы, пожалуй, использовал эту историю. Перепишу ее, украшу литературными деталями, когда вернусь к Филиппу. Нужны же деньги на карманные расходы. Находясь в Малакке в полном одиночестве (Малакка как и Сингапур, и Пинанг в те времена управлялись непосредственно британской короной в то время как другие штаты федерации имели некое подобие автономии и находились под властью туземных правителей под присмотром британских советников) я ясно видел как мне не хватает Филиппа и размышлял над загадкой того, как конкретная нефизическая любовь напрочь изгоняет всякое физическое желание. Одна только мысль об объятиях Филиппа казалась мерзостью. Я пришел к заключению, что либидо, возбуждающее детородные органы, не имеет никакого отношения к душе точно также как и прочие физиологические отправления. Но даже когда прекрасно сложенный полуобнаженный Юсуф каждое утро движениями балетного танцора сворачивал сетку от москитов, я и тогда не чувствовал никакого возбуждения. Наверное, зрелище фрамбезии меня травмировало. И тут в Малакке в состоянии сексуального покоя я чувствовал себя медленно выздоравливающим после бурной и долгой болезни, каковой была моя прошлая жизнь. Бродя по городу, переходя по мосту через реку Малакку, отделявшую европейский квартал от туземных, разглядывая руины старинного собора, читая надгробную надпись HIC JACET DOMINUS PETRUS SOCIETATIS JESU SECUNDUS EPISCOPUS JAPONENSIS OBIIT AD FRETUM SINGAPURAE MENSE FEBRUARIS ANNO 1598[320], впадая в малайско-португальскую дрему, я знал, что будь Филипп со мною, мои впечатления не были бы оживлены его остроумием или наблюдательностью. Его ум и речь нельзя было назвать искрометными. Я не мог припомнить ни одного случая во время наших общих трапез или ленивых прогулок по базару и вдоль реки, или во время наших поездок в Ипох, Сунгей Сипут и Тайпин, или во время наших осторожных вылазок в ближайшие джунгли, когда бы он поразил меня яркостью темперамента или остротой и оригинальностью взгляда. Не было ничего замечательного ни во внешности Филиппа, ни в его уме; придется мне воскресить и отряхнуть от пыли идею, которую гуманисты, к которым я причислял и себя самого, давно отвергли, а именно идею духа в богословском смысле слова, сущность, которую можно определить лишь путем отрицания, но, при этом любить, более того — любить горячо, до конца, до полного самосожжения. Значит, пусть и против собственной воли, человек может вернуться к Богу. Нет никакой свободной воли в любви, приходится признать это. “Остановитесь в гостинице, я должен точно знать, где вы находитесь”. Значит, можно связаться по телефону, по колониальной полной помех линии тех времен, услышать певучий голос телефонистки-китаянки в Куала-Кангсаре, которая звонит своей сестре в Ипохе, та — своей сестре в Куала-Лумпуре, а та — сестре в Малакке? Да стоит ли звонить только ради того, чтобы услышать “мне вас не хватает” и затем покраснеть нам обоим от стыда за собственную сентиментальность. Филиппу достаточно было представить меня в знакомой обстановке пусть даже в таком месте, где он никогда не бывал, ибо все гостиницы похожи одна на другую, в каждой чай в синих чашках по утрам, многократно перештопанная призрачная сетка от москитов по ночам. И я, помня его обычный распорядок дня, представлял его лучше, чем он меня. Но однажды ночью я все же попытался позвонить ему, но певучий голос ответил, что соединить невозможно, обрыв линии в районе Ипоха, вызванный ветром и сильными дождями, ремонтная бригада с большим трудом пытается восстановить линию, но на это может уйти два дня. Муссон, надвигавшийся на Малакку, укорил меня за мою сентиментальность. За пять дней я написал главы, в которых Стэмфорд Раффлз обследовал обмелевшую гавань и задумал построить новый порт. Он прочел надгробную надпись иезуита отца Питера, второго епископа Японии, умершего на берегу Сингапурского пролива в 1598 году. Что такое этот Сингапур? Покрытый мангровыми зарослями никому не нужный остров. Он с интересом исследователя заметил, что португальцы научили малайцев считать, но не называть дни недели, кроме воскресенья, domingo, hari minggu. Он размышлял о святом Франциске Ксавьере, сумевшем обратить недоделанных мусульман в недоделанных католиков и лично командовавшим сожжением флота ачехских пиратов. В романе должно присутствовать ощущение малайской истории, и оно было тут, в сонной Малакке, где селились ушедшие на покой миллионеры-китайцы. В ночь, когда начались проливные дожди, я проснулся, зная, что необходимо возвращаться. Я проснулсядождливым рассветом на неудобном матрасе, и сердце мое екнуло. Я услышал громкий голос Филиппа, зовущего: “Кен!”. Что-то случилось. Что-то очень страшное. Перед завтраком я попросил главного боя позвонить по указанному номеру в Куала-Кангсар. Он попытался. Невозможно. Линия по-прежнему оборвана. Складывая вещи в чемодан, я с раздражением думал о предстоящем долгом пути под бурным небом, возможно, что пути заблокированы поваленными деревьями, возможно, что и полностью затоплены. В гостиничной уборной воняло чем-то иным, не запахом газов последнего посетителя, а чем-то худшим, неорганическим и зловещим. На стене кто-то нарисовал голову животного, из которой росли человеческие пальцы; в прошлый раз этой картинки не было. Миазмы восходили именно к ней. Я затряс головой, чтобы избавиться от видения. Гнездилище порока, нетерпимости и невежества, а также суеверия. Вот доктор подтвердит. Святой Франциск Ксавьер сжег корабли ачехских пиратов[321]. Я представил его в белом облачении, подпоясанном четками, сверхчеловечески огромного в одиночестве на вершине горы Офир, с протянутыми как для благословения руками, готовыми, на самом деле, дать отмашку на поджог. Большую часть пути до Куала-Лумпура я был единственным пассажиром в купе. Во время кратких остановок с названиями рек в свою очередь названных в честь какого-либо животного входили и выходили китайцы с крякающими утками в корзинах, бенгальцы в дхоти с переносными сейфами, малайцы вообще без багажа, жующие листья бетеля. Бодрый молодой англичанин в возрасте чуть за двадцать, судя по надменному виду, мелкий колониальный чиновник, проехал со мною последние мили, всю дорогу молчал, ни одним жестом не выказал радости по поводу встречи соотечественника в чужой стране, читал “Четверо справедливых” Эдгара Уоллеса[322]. Дождь лил как из ведра, вагон раскачивало порывами ветра, но поезд словно корабль рассекал нескончаемую пелену воды и продвигался по направлению к столице федерации. Вокзал в Куала-Лумпуре был заполнен пестрой восточной толпой людей с одинаковыми лицами, в сандалиях или босых, сгрудившихся как крабы на сером камне платформы; от них воняло сыростью и мокрым паленым волосом. Я зашел в длинное переполненное помещение вокзального ресторана, где было душно и воняло чем-то прогорклым, и протиснулся к стойке бара. Косые струи дождя оглушительно барабанили по крыше. Телефон, по которому в черте города можно было звонить бесплатно, находился в дальнем конце бара под календарем с усмехающейся гейшей, где были обозначены и китайские, и мусульманские лунные месяцы, названия которых я прочесть не мог, но также и с решительным и ненадежным как сам разум декабрем 1924 года. Я заказал бренди и попросил телефонный справочник. Двое бледных плантаторов пили пиво “Тигр” и говорили о крикете. Срезал к стойке ворот и чуть не попал в глаз боковому судье. Как же много Чангов в телефонной книге. Я стал искать церковь святого Франциска Ксавьера на Бату-роуд. Там был номер старосты. Минуту подождите. “Отец Чанг”? — Отец Чанг слушает. — Голос был без всякого китайского акцента, напоминавший слегка презрительные интонации англиканского ректора. — Меня зовут Туми. Я друг, точнее родственник… — Как ваше имя? Дождь, знаете ли, плохо слышно. В поезде, следовавшем на север, я был единственным пассажиром до самого Кампара. Переданное по телефону сообщение несколько уняло мой страх за жизнь любимого человека. Вордсворт[323], едущий к Люси. Я достал рукопись первой трети “Города льва” и стал вносить в нее поправки и корректуры, хотя ручка выскальзывала из потных пальцев. Тот ужин в Пинанге, где свечи порою гасли, задуваемые веянием опахал. Бледные губы мисс Друри, покрасневшие от соуса карри. Ручеек пота, скатившийся из-за левого уха мисс Денхэм до самого декольте. Платья времен Директории. Я вписал бородавку на щеке страдающего одышкой майора Фаркуара и морщины на лице старой миссис Сондерсон, знавшей санскрит. Блеск свечей расплывался в бокалах разбавленного кларета. Живите же, черти, наполнитесь жизнью. “Я прочел в недавно полученном номере “Таймс”, как же долго он идет в эти края, что друг мистера Раффлза Том Мур[324] опубликовал новую книгу. — Какую-нибудь восточную сказку? О, я обожаю “Лаллу-Рук”! В Кампаре ко мне в купе подсел очень словоохотливый горный инженер шотландец. Живу в этой стране уже более двадцати лет, а так и не смог понять образ мышления местных. У него была сияющая загорелая лысина. Начав за здравие, он восхитил меня своей кальвинистской инженерской рассудочностью, а кончил за упокой, заговорив о неисповедимости Божьей воли. Да, довелось видеть такое, во что трудно поверить. Совсем утратил тут веру в механику причинно-следственных отношений. Механик-малаец сперва станет молиться семангату, божественной душе неработающего двигателя, потом станет ему угрожать, а уж только потом возьмется за гаечный ключ. Начинать надо с главного. Ну вот, уже и Ипох, а на самом деле место назначения — дождь, только он реален, все остальное ушло в тень. Спокойной ночи, приятно было пообщаться. Куала-Кангсар превратился в озеро, которое полилось в купе, как только я открыл дверь, но дождь временно утих, тучи поредели, в воде отражалась полная луна. Я добрел по воде до малайской лодки и за доллар она доставила меня до берега. Рикш не было и пришлось мне в промокших башмаках, потея, взобраться на Букит Чандан пешком. “Форд” Филиппа стоял у крыльца и я сдуру подумал: “слава Богу”. Вышел Юсуф, на ходу завязывая саронг. Tuan sakit, tuan. Tuan di-rumah sakit. Я не мог отдышаться, сердце колотилось. Юсуф был мрачен и это был знак надежды. Если бы он смеялся, я бы знал, что случилось самое худшее, ибо смех есть мудрая восточная реакция на бесчеловечность смерти. Я надел сухие носки, брюки и ботинки и вернулся в гостиную. Юсуф уже приготовил мне виски с водой. Я передохнул, выпил и выкурил сигарету. Я предложил сигарету Юсуфу и он с изяществом взял ее и стал ею попыхивать. Моего знания малайского было недостаточно, чтобы подробно расспросить его. Anak orang Tamil mati? Да, mati, ребенок тамила умер. Tahi Adam, презрительно усмехнулся Юсуф, ободренный сигаретой, но тут же быстро оглянулся, как будто произнесенная непристойность могла приворожить того, в чей адрес она была сказана. Адамово дерьмо, коричневый человек презирает черного. А tuan? Tuan, как я понял, очень устал и спал в больнице. Смерть ребенка поразила его до самой hati, то есть до печени. Может все и обойдется. Tuan слишком много работал. Tuan добрый человек. Это правда, Юсуф. Я решил пойти в больницу. В кабинете Филиппа я рухнул в плетеное кресло. Доктор Лим, дремавший на кушетке, проснулся в испуге. Я включил верхний свет в дополнение к тусклому свету настольной лампы, достал из шкафа для медикаментов бутылку бренди, чувствуя себя тут почти как дома, и сев обратно в кресло, хлебнул из горлышка. — Никто не мог с вами связаться, — произнес доктор Лим. — Он все звал вас, пока еще мог. Сегодня вам послали телеграмму, но не думаю, что она дойдет. И тем не менее вы здесь. — Я знал, что случилась какая-то беда. Ребенок умер, как я понял? — Ребенок был уже безнадежен. Кажущееся временное улучшение было лишь признаком агонии. Обычно так и бывает в конце заболевания. Сестрам полагалось бы знать это. И мне полагалось бы об этом помнить. Мистер Махалингам был очень разгневан и сыпал угрозами. Доктор Шоукросс сказал, что мистер Махалингам сам виноват, что слишком поздно привез ребенка в больницу. Мистера Махалингама пришлось выставить силой. — А Филипп? — Я все глотал и глотал бренди. — Он был весьма удручен. Он очень устал. В течение часа он мучился неукротимой рвотой и коликами. Потом начался неукротимый понос. Потом наступил коллапс. Понос продолжается и во время комы. Это не может длится много дольше. Кишечник его практически пуст, хотя я и поставил ему желудочную капельницу с глюкозой. — Что вы делаете, чтобы спасти его? — Слова давались мне с трудом. — Доктос Хаус должен приехать из Ипоха. Он в коме. Нам остается лишь надеяться, что он из нее выйдет. Ничего подобного не видел прежде. Лицо у него такое странное. — Лицо? — Хотите пойти и взглянуть? — последние слова он произнес с типично китайской интонацией. Это не звучало как вопрос. — Я должен. — Но я не хотел идти. Мне хотелось, чтобы Филипп сам пришел сюда, всклокоченный и зевающий, как будто воспрявший после долго сна, чувствующий себя намного лучше; а вот и записка от Махалингама с признанием в собственной нерадивости, как вам Малакка, Кен? Филипп лежал в отдельной палате, где горел верхний свет. На нем была простая серая пижама, он был накрыт простыней, руки поверх простыни бессильно лежали в области паха. Во рту и него была закреплена канюля, соединенная резиновой трубкой с перевернутой бутылкой прозрачной жидкости, прикрепленной зажимами к изголовью кровати. — Видите? — О Боже мой. — На лице застыла удивленная сардоническая улыбка, похожая на собачий оскал или на выражение лица, когда съешь вяжущего сардинского корня; то, что историки искусства называют архаической улыбкой, когда улыбается только рот, а глаза закачены вверх. Глаза были широко раскрыты, но глядели в пустоту. — Филипп, — позвал я. — Фил, это я, Кен, я вернулся. — Молчание. — Пульс очень редкий, но ровный, — сказал доктор Лим. — Температура в основном понижена. Дыхание ровное, но поверхностное. Вошла медсестра китаянка, грустно улыбнулась мне, затем обменялась с доктором Лимом несколькими короткими фразами по-китайски. — Как вы думаете, что с ним? — спросил я доктора Лима. — Он не находится при смерти, если вы это имели в виду. Это просто очень глубокий сон, но лицо производит жуткое впечатление. Медсестры малайки боятся к нему подходить. Если попробовать придать лицу несколько иное выражение… — Более подходящее болезни, — с горечью окончил я начатую им фразу. — Да, пожалуй так. Но лицо не меняется. Ах, — он потянул носом воздух, — опять понос. Он снова по-китайски обратился к медсестре, несомненно попросив ее сменить пеленки, как будто Филипп был младенцем, как Джон или Энн. — Его не оставляют одного? — спросил я. — Нет, нет, при нем всегда кто-то есть. Я сплю в кабинете. Пойдемте туда. Бессмысленно просто стоять у его постели. — А вдруг он услышит мой голос и отзовется? — Ничего подобного не случится. Доктор Хаус имеет огромный опыт, он очень стар. Он разберется. Он наверняка знает, что делать в таких случаях. — Джон, вы не обидитесь если я вас буду называть по имени? почему бы вам не пойти домой. Вы выглядите измученным. Хоть выспитесь как следует. — Хотя ночь уже давно миновала. — Я сам тут останусь, буду заглядывать к нему каждые полчаса, позову на помощь, если необходимо. Можете верить мне. Филипп — мой друг. — Он и мой друг. Слишком честный, слишком добросовестный. — Это длинное, совсем некитайское слово далось ему с трудом — добросовестность. Мы вернулись в кабинет. Он сел на кушетку и затрясся в сухих рыданиях. Загадочный восток. Это британцы загадочны. Моих чувств никто не мог бы прочесть. Даже вы, мой читатель. — Я тоже сел и спросил: — Скажите мне, Джон. Вы думаете это сделал Махалингам? Он поглядел на меня, черные волосы упали ему на глаз как будто иероглиф, изображающий его чувства. — Я понимаю о чем вы. Я родился в Пинанге. Я британизированный китаец из колоний. В детстве я слышал множество сказок и видел странные вещи. Но затем мое образование было совершенно западным. Я получил диплом врача в Шотландии, в Эдинбурге. Такие вещи были просто изгнаны из моего сознания, в особенности там, в Шотландии. Меня учили что дисфункцию и болезнь следует объяснять и лечить, опираясь на закон причинно-следственных отношений. Я прошел краткий курс психиатрии и знаю, что такое истерия. Я пытаюсь представить себе, что с Филиппом происходит именно это, что это его подсознательное вылезло наружу. Я не хочу верить в то, что вы считаете возможным. Но, возможно, мне придется в это поверить. — Я не человек науки в отличие от вас, — ответил я. — Я — всего лишь писатель-романист. Я во все готов поверить. Когда я перестану видеть мир весьма загадочным, я более не захочу писать. На обратном пути много всяких мыслей приходило мне в голову. Я где-то читал, что есть люди, которых должно избегать. Нельзя им доверять ничего из того, что принадлежит вам. Нельзя даже пускать их в свой дом. Даже подать им стакан воды небезопасно. Такие люди подбирают волосы с вашего гребня и даже обрезки ваших ногтей, если могут. Они стремятся подчинить вас себе. Я привык считать это нелепицей, рассчитанной на пугливых, но теперь я так уже не считаю. У меня теперь такое чувство, будто я попал в какую-то детскую книжку и вынужден подчиняться законам, созданным экстравагантной фантазией. Это, наверное, наказание мне за то, что я зарабатываю на жизнь выдумками. Но я наказан лишь косвенно, даже упоминать об этом есть чистой воды эгоизм. Потому что я-то не невинен, а страдают всегда невинные. Этот доктор из Ипоха не поможет. Ему нужен священник. Доктор Лим удивленно вытаращил на меня свои черные глаза, в которых зрачок сливался с радужкой; от усталости глаза его слегка косили, почти как у моей сестры Ортенс. — Филипп — не католик. Он вообще неверующий. Вы имели в виду соборование? — Мы с вами были воспитаны в одной вере, один катехизис учили. “И даже здравие можно восстановить, когда Бог сочтет это необходимым”. Да, за это тоже можно уцепиться. Но я имел в виду другое. — Я знаю, что вы имеете в виду, — ответил он. Дорога между Ипохом и Куала-Кангсаром была по большей части затоплена. Дождь возобновился с прежней силой, и медицинские книги в кабинете Филиппа покрылись тонкой плесенью. Прибывший доктор Хаус раздраженно рассказывал нам, что машина застряла, отъехав всего на пять миль от Ипоха, шоферу пришлось плыть до ближайшего полицейского поста, где ему дали полицейский катер, так что он надеется, что случай в самом деле серьезный. Ему было за семьдесят, лицо изборождено морщинами, не считая лысины, в Ипохе работы выше крыши, полно настоящих больных, какого черта, не могли сами справится в Куала-Кангсаре. Но увидев сардоническую маску на лице Филиппа, он был впечатлен: кома без всякой предшествующей травмы, неукротимый понос. Он понюхал запачканную пеленку. — Господи Иисусе, что это? — произнес он. Мы с Лимом поглядели друг на друга, не решаясь высказать своих догадок о причине. — Его кто-нибудь преследовал? — спросил затем Хаус. — Вы имеете в виду, — осторожно спросил Лим, — кого-то из местных? — Послушайте, Лим, вы ведь здесь родились. Вам известно, что тут творится. Мы же всего не знаем и никогда не узнаем. Если Мэнсон-Барр не в состоянии объяснить амок или латах или эту штуку, при которой сморщивается пенис, он вряд ли объяснит и это. Они боятся о таком писать в своих томах, ненаучно. Вам никогда не приходило в голову, что некоторым из нас, экспертов, страшно возвращаться домой? Я, наверное, тут и помру, без пенсии. Начнешь вспоминать — и мальчики кровавые в глазах. Он стал жертвой злых чар далекой Аравии, они похитили его чертов разум, как говорят поэты. Что тут происходит? — снова спросил он. Я рассказал ему. Он оглядывал меня с головы до ног, пока я говорил, пытаясь понять, кто я, черт побери, такой и чего мне надо в этой Богом забытой восточной дыре. — Так что, — закончил я, — придется нам с ним разобраться. — Вы с ума сошли? Он никогда не признается, они такие. Он посмеется над вами, а потом пожалуется на то, что вы его преследуете. Я вам скажу, что будет. Наш юный друг завтра или послезавтра проснется страшно проголодавшимся, потребует яичницы с беконом и добрый ломоть холодной папайи. Наказан достаточно, видите ли. Долгий сон вреда ему не причинит, скажем так. Продолжайте капать глюкозу, следите за обезвоживанием. Еще какие-нибудь пациенты для меня есть? Филипп не проснулся ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, ни даже через две недели. Медсестры-китаянки украсили к рождеству больничный вестибюль ярко-зелеными ветками с ужасно колючими листьями и кроваво-красными ягодами, пародией на остролист, зажгли восковые свечи, которые по китайски назывались лилин-лилин. Свечи задувало порывами муссона при каждом открытии дверей, но медсестры с восточной терпеливостью зажигали их снова и снова. На двери палаты, где лежал истощенный оскалившийся Филипп, некоторые больные нацарапали и прикнопили странные иероглифы и рисунки. Секретарь клуба позвонил мне и извинился за досадное недоразумение, все были пьяны, в этом все и дело, добро пожаловать в любое время, все проголосовали за то, чтобы мистер Туми нарядился Санта-Клаусом детям на забаву, поздравляем с праздником доброй воли и изобилия. Члены клуба, добавил он, глубоко скорбят о докторе Шоукроссе. Надеются, что его преемник будет столь же добр. Они его считали уже покойником, которого следует помянуть за рождественской выпивкой. За два дня до рождества прибыл монсиньор Карло Кампанати.XXXVIII
Он вошел в дом, держа в руке маленький саквояж, одет он был в грязно-белое тропическое одеяние с черной повязкой на рукаве. О Боже мой, это не было дьявольским предвидением, он просто пришел оттуда и надел повязку, достав ее из саквояжа, пока ехал сюда на рикше. Он заметил, как я пялюсь на нее. — Мой отец, — ответил он. — Отмучился наконец. Теперь время утешиться. Он освободился из смешной ловушки, называемой человеческим мозгом, и теперь его душа начала паломничество к Всевышнему. Вошедший Юсуф удивленно вытаращился, увидев толстяка в белой сутане. — Ni hao ma?[325] — приветствовал его Карло. — О нет, он малаец. Selamat pagi. Minta stengah. Юсуф, раскрыв рот, как лунатик пошел за бутылками. — Как ты? Как ты смог… Я хотел, сказать, слава Богу, что ты здесь… — Ты в беде, не так ли? Ты выглядишь очень больным. — Это не я, нет. Но ведь дороги затоплены и поезда не ходят. Я уже потерял всякую надежду. — Отчаяние и самонадеянность, — сказал Карло, садясь, — два прегрешения против Духа Святого. Трудно избежать их, но в этом и состоит смысл жизни. Пройти между Сциллой и Харибдой. Я приехал из Куала-Лумпура, — гордо заявил он, — и только сейчас ступил на сушу. В Капаре я сел на каботажное судно, следовавшее на север в Теронг, а оттуда меня доставил полицейский катер вниз по реке, ибо вы расположены у эстуария двух рек. Ветер был сильный, волны страшные. Но, кажется, дождь скоро утихнет, — сказал он таким тоном, будто готовил пиршество для своих прихожан. Он принял из рук Юсуфа свою stengah, произнеся terima kaseh с итальянским акцентом. Юсуф уставился на него, не веря собственным ушам: впервые на его памяти белый человек произнес раскатистое “р”. — Siapa nama? — спросил его Карло. Юсуф ответил. — Nama yang chantek sa-kali, — сказал Карло, — прекрасное имя. Nama bapa nabi Isa. Имя отца пророка Иисуса, не совсем верно, но сойдет, — пожав плечами с улыбкой сказал Карло. Он казался еще безобразнее и совсем не похудел. На британском востоке он чувствовал себя столь же уверенно, как и у себя дома в Горгонзоле. Он допил свой стакан и сказал: — Расскажи мне, зачем я тебе здесь понадобился, хотя, конечно, всегда и всюду при любых обстоятельствах рад тебя видеть. Я рассказал ему. — Понятно, — ответил он. — Пойдем. Машина Филиппа стояла перед домом. Я, как уже догадался читатель, водить не умею, но Карло попросил Юсуфа завести машину, и когда застучал мотор, он с уверенностью, присущей лишь священникам, сел за руль и повел ее; я лишь указывал дорогу. Я сидел с ним рядом, держа в руках данную им книгу: “Rituale Romanum Pauli V Pontificis Maximi Jussu Editum et a Benedicto XIV auctum et castigatum”. Напечатано издательством Ratisbonae, Neo Eboraci et Cincinnatii, MDCCCLXXXI.[326] Цинциннати? Куда ушли те годы, когда Доменико еще зарабатывал гроши игрой в ночном клубе? Все в конце концов оказывается взаимосвязанно. Знак действительности. Странно видеть Нью-Йорк затянутым в сети старой, нет, конечно же новой, живой империи. Мне никогда раньше не приходило в голову, что Римская империя по-прежнему живет и здравствует под властью святых и очищенных от бесовского духа римских мучеников. И вот слуга этой империи тут, готовый разнести вдребезги языческих идолов. И тут я впервые за все время разрыдался, крича о том, какое это отвратительное злодейство, он такой славный человек, какой же надо быть свиньей, чтоб так его поразить, ты должен спасти его, должен. Карло, глядя вперед на дорогу лишь приговаривал: мужайся, мужайся, мужайся. Джон Лим встретил нас, не зная в каком духовном чине находится Карло, взял его за руку, ища на ней перстень, чтобы облобызать его, но перстня не было. Медсестры-китаянки грациозно преклонили колена, а малайки тайком скрестили пальцы. — Где он? — спросил Карло. Затем он увидел его, а я закрыл лицо руками; Джон Лим, пытаясь ободрить, дружески похлопал меня по плечу. Филипп настолько высох, что даже тонких рук медсестры-китаянки хватало на то, чтобы поднять его и перестелить постель; на спине и ягодицах у него гноились пролежни. Карло заметил застывшую сардоническую улыбку и кивнул ей, как старому знакомому. Он яростно втянул носом воздух. Затем провел руками над невидящими глазами больного. Он заметил, как из посеревших губ вырвался едва заметный вздох. — Крещеный? — спросил он меня. — По обряду англиканской церкви. — Ну что ж, настоящая, хоть и несколько заблудшая церковь, — согласился Карло. Как у тебя с латынью? Когда-нибудь в детстве был алтарным служкой? Сможешь процитировать эти отзывы? — Постараюсь. Он перекрестил всюду воздух, бормоча фразы из “Римского ритуала”, а Джон Лим и я смотрели в надежде на то, что хоть этот страшный оскал исчезнет и лицо примет спокойное выражение. Волны латинских фраз обрушились на больного, но отскакивали от несчастного разрушающегося тела, как от скалы. — Omnipotens Domine, Verborum Dei Patris, Christe Jesu, Deus et Dominus universae creaturae…[327] Я знал, что это безнадежно: что этим духам востока был Christe Jesu? Карло произнес “аминь”, затем резко толкнул меня локтем, и я начал читать свою часть через его толстое плечо, чувствуя запах его и своего собственного пота. Он перекрестил воздух над головой безучастного ко всему Филиппа, уверенно произнеся при этом: — Ecce crucem Domini, fugite partes adversae.[328] — Vicit leo de tribu Juda, — прочел я, — radix David.[329] — Domine, exaudi orationem meam.[330] — Et clamor, — читал я, думая: они ведь не понимают латыни, это для них абракадабра, — ad te veniat.[331] — Dominis vobiscum.[332] — Et cum spirito tuo.[333] Затем Карло сказал, — теперь оставь меня с ним. Отдохни. Я выйду, но не скоро. Я тихо затворил за собою дверь, когда он проревел: — Exorcizo te, immunidissime spiritus, omnis incursio adversarii, omne phantasma, omnis legio…[334] Я уже слышал эти слова раньше, в ресторане Отеля де Пари в Монте-Карло. Крупный выигрыш, затем обильный обед, затем слова изгнания бесов: разве можно мне относиться к ним всерьез? За дверью Джон Лим и я поглядели друг на друга. Он пожал плечами и сказал: — Вреда от этого не будет. К концу дня едва выглянуло солнце из-за туч. Дождь прекратился еще в полдень. Закат, окрашенный в разведенные водой зеленые, оранжевые и малиновые тона, лил свет, напоминавший о благословении Парцифаля. — Мне нужно идти домой, — сказал Джон Лим. — Я не был дома вот уж три дня. Позвоните мне в случае чего. Карло вернулся в кабинет через два с лишним часа. Я задремал на кушетке при свете настольной лампы. — Нам необходимо видеть этого человека, — произнес Карло с присущей ему неослабевающей энергией. — Как там Филипп? — Как и прежде, без видимых изменений. Но в нем ты видишь только последствия козней дьявола. Лицо по-прежнему оскалено, он очень слаб. Сегодня вечером мы встретимся лицом к лицу с дьяволом. Как это называется по-английски — уорлок? Да, уорлок, колдун. Как же, помню, в ресторане “У Скотта” в ту ночь. — Колдовство. — Он смаковал это слово. — Очень англосаксонское слово, язык сломаешь, прежде чем выговоришь. Stregoneria[335]. Нам необходимо нанести визит к stregone. — Это же… — я почти готов был выпалить, что это игра, забава, фрагмент из готического романа. — Он прикинется ничего не ведающим. Он станет угрожать полицией. Он вышвырнет нас вон. Он будет исходить злобой, так как потерял сына. Ты не сможешь оградиться от этой злобы. Мне придется предложить себя в качестве жертвы… — Но слова были не те. Я ведь не малаец, чтобы умолять деревенского колдуна отклонить его чары от намеченной цели. Я принадлежал к миру разума. Вся эта магическая чушь может быть объяснена внушением. Но Карло не принадлежал к миру разума. Я все-таки, в него не верил. — Я уже много часов ничего не ел, — сказал он. — У тебя найдется что-нибудь поесть? — На улице. На улице снова открылись маленькие ларьки, где торговали рисовой лапшой с горячим мясом. Они не закрылись даже в самые худшие дни муссона; под колоннадой больницы и в гараже для машин “скорой помощи” они торговали холодными пирожками и бананами. Теперь они снова разожгли огни под луной, светившей сквозь редеющие тучи; еда в этих ларьках имела горький привкус дыма и лампадного масла. Карло съел десять или двенадцать шампуров шашлыка из козлятины, макая мясо в острый перечный соус, и, ловко орудуя палочками, навернул две миски рисовой лапши, запив все это теплым оранжадом из бутылки. — Mo-liao hai yao ho chia-fei, — сказал он продавцу, но старик понимал лишь хоккиенский диалект китайского. Сын его, учивший в школе сингапурский диалект хуаюй, перевел ему, после чего нам с Карло подали густого кофе со сгущенным молоком. — Как ты все это выучил? — спросил я. — Нужно было, вот и выучил, — ответил он. — Всегда надо уметь говорить с людьми. Некоторые говорят, что Бог в знак проклятия смешал человеческие языки, но я так не думаю. Если множество видов различных цветов не есть проклятие, то отчего же множество языков должно им быть? Допивай и пойдем. Мне стало очень не по себе, когда мы подъехали к водокачке. Ночная жизнь бурлила вокруг, крупные летучие твари разбивались о ветровое стекло, оставляя зеленые и бурые кровавые следы. Сова burong hantu промелькнула перед самым радиатором, держа в клюве извивающуюся летучую мышь. Карло смело рулил сквозь глубокие и мелкие озерца воды на дороге. — Ты сомневающийся, — заметил Карло, — тебя испортил век разума. Разум, ты должен всегда об этом помнить, есть человеческое изобретение, а нам сейчас приходится иметь дело не с человеческими вещами. Для меня все это очень просто, однако я не думаю, что победа достанется легко. Что касается тебя, ты должен войти туда неуверенно и робко. Ты сам увидишь, что нужные слова найдутся. Я буду ждать снаружи. Среди прочего ты скажешь ему, что у тебя есть друг итальянец, который хотел бы, чтобы вы растолковали ему одно место в тексте, написанном по-тамильски. Он меня впустит. А если не впустит, то тебя он выпустит, и тогда я войду. — Если он меня вообще впустит. Но широкие ворота водокачки были распахнуты, и в доме горел свет. Карло остановил машину за воротами в луже на обочине дороги. Мы вылезли из машины, Карло во всеоружии со своим “Римским ритуалом”, я же — слабый от дурноты и сомнений. Я доковылял до двери и постучал. Я тут же услышал звук быстрых шагов, как будто меня уже ждали. Я на мгновение оглянулся и увидел, как грязно-белый силуэт Карло скрылся за стволом акации. Дверь открылась и старший сын появился на пороге, кланяясь и скалясь. — Твой отец, — сказал я, — мне нужно видеть твоего… — И тут появился Махалингам с обнаженным до пояса черным жирным торсом в малайском саронге. — Мистер Туми, — утвердительным безразличным тоном произнес он, просто констатируя мое присутствие. Затем, — вы, наверное, хотите войти. — Я был в отлучке, — пробормотал я, входя в эту уже знакомую мне атмосферу пряной злобы. — Я ужаснулся, узнав о смерти вашего… Я не сомневаюсь, что было сделано все возможное. Я думаю, что и вы так чувствуете. Что никто не виноват, что надо оплакать и затем попытаться забыть о скорби, что жизнь должна продолжаться. Он не предложил мне сесть. — Кто вас послал сюда? — спросил он. — Никто меня сюда не посылал. Я пришел к вам после того, как увидел страшные последствия отчаяния доктора Шоукросса. Он очень болен. Возможно, вам об этом известно. — Махалингам молчал. — Возможно, что вы удивлялись, почему доктор Шоукросс не навестил вас. Несмотря на вашу дружбу, которую вы в свое время приняли с такой готовностью. Я чувствовал за своей спиной слегка хриплое дыхание его сына-идиота. — Давайте не будем говорить о дружбе, — ответил Махалингам. — Когда мой сын умер, доктор Шоукросс говорил со мной совсем не по-дружески. Он обвинил меня в нерадивости. Он сказал, что я сам во всем виноват. Он не признал за собой или своими людьми никакой вины в глупости, нерадивости или в чем-то еще худшем. Ребенок этого невежественного китайца выздоровел и уже дома. Мой собственный ребенок умер из-за чьей-то глупости, небрежности или чего-то худшего. Ну конечно, ребенок черного индийца, экая важность. Да еще этот мерзкий телефонный звонок, давший мне надежду и несказанно обрадовавший всех в доме, а затем злодейское убийство этой радости и облегчения. Так что, ни слова о дружбе, мистер Туми. Если вы теперь несчастны, я вам сочувствую, поскольку вы, насколько мне известно, ничего дурного не совершили. Но ваш друг сам виноват в своей болезни. То, что он заболел, есть знак справедливости, и он знал это, так что нечего и говорить об этом больше. — Он умрет, — ответил я, — и мне придется смириться с этим. Жизнь должна продолжаться. На мне лежит печальная обязанность, продиктованная дружбой. Его вещи должны быть высланы его матери в Австралию. Она захочет получить его фотографию, ту, где он снят во время игры в крикет. Карло был прав, когда сказал, что я найду нужные слова. — Вы взяли эту фотографию в знак дружбы. Если дружбы больше нет, то и знак ее вам более не требуется. Я буду рад, если вы вернете ее мне, чтобы я мог отослать ее с прочими вещами его матери. — У меня нет фотографии, — ответил Махалингам. — Я уничтожил ее в порыве гнева. — Как именно вы ее уничтожили? — теперь уже смело спросил я, возможно, слишком смело. — Или, вернее сказать, как именно вы ее уничтожаете? Дыхание мальчишки-идиота, казалось, приблизилось. — Я не понимаю, о чем вы говорите. Если вы уже сказали все, что хотели, то время вам удалиться отсюда. Вы понимаете, что я не чувствую себя обязанным вам гостеприимством, как прежде. — Я понимаю, — ответил я, — но у меня есть к вам одна маленькая просьба, которую вы можете исполнить. Это не имеет какого-либо отношения ко мне или моему бедному другу. У меня сейчас находится гость из Италии, который хотел бы, чтобы вы помогли разобрать ему один текст по-тамильски. Это он привез меня сюда на своей машине. Он ждет снаружи. Я знаю, что у вас сейчас горе и, возможно нет настроения удовлетворить его маленькую просьбу перевести несколько слов с тамильского на английский в письме, которое он получил, но он очень добрый человек, которому по душе тамильский народ, и он бы очень высоко оценил вашу помощь. Жизнь должна продолжаться, — добавил я. Махалингама, казалось, это слегка заинтересовало. — Итальянец? Что делать итальянцу в малайском штате Перак? — Он — торговец резиной. — Ну что ж, посмотрим, что это за итальянский торговец резиной. Скажите ему, что он может войти в мой дом. И я, все так же чувствуя за спиной дыхание мальчишки-идиота, пошел к двери и позвал; грязно-белая фигура Карло быстро промелькнула в темноте и оказалась у освещенного крыльца. — Карло, — сказал я, когда он, улыбаясь, вошел, — это мистер Махалингам. Мистер Махалингам, это мой друг монсиньор Кампанати. — Резиной не торгует, — оскалился Махалингам. — Ах, нет, — оскалился в ответ Карло. Он вынул… Сейчас, мой читатель, вы поймете, в чем мое затруднение. Если бы это было выдумкой, мне не составило бы труда держать вас в напряжении неверия но, поскольку это не вымысел, вам придется мне поверить. И однако же, есть ощущение, что всякое воспоминание является вымыслом, хотя изобретательность памяти не служит подспорьем искусству, которое в свою очередь призвано служить чему-то такому, что глубже фактологической достоверности. Память лжет, но насколько, точно сказать невозможно. Я могу лишь пересказывать то, что в ней сохранилось. Он вынул из-за пазухи наполовину расстегнутой сутаны красиво сделанное распятие из тяжелого металла. — Вот мое ремесло, — сказал он. Махалингам что-то рявкнул мальчишке-идиоту. Карло, казалось, был готов к реакции мальчишки, который с кошачьим урчанием и с кошачьим же проворством кинулся на его толстую тушу. Карло поднял крест и плашмя ударил им мальчишку по темени, а затем быстрым движением кисти нанес ему еще один удар пониже уха поперечиной креста. Я никогда не думал, что увижу это варварское орудие казни примененным таким образом. Все произошло очень быстро к изумлению Махалингама. Затем Карло, орудуя крестом как ледорубом, снова обрушил его на череп мальчишки. Тот рухнул и потерял сознание, на губах у него выступила пена. — Ах, — снова произнес Карло, глядя на упавшего мальчишку. Тут уже сам Махалингам бросился на него, рыча тамильские ругательства. — Если я, — сказал ему Карло, — опущу этот крест на ваш лоб, он будет гореть огнем и огонь этот пронзит ваш мозг. Вы знаете это. Держа свой “Римский ритуал” в одной руке, а крест в другой, он сказал мне: — В моем левом кармане ты найдешь резиновый контейнер. Так что, резиновый бизнес это — не совсем вранье. В нем святая вода. Вынь его и побрызгай святой водой лицо этого джентльмена. От святой воды вреда не будет. Я сделал, как мне было приказано, нашел у него в кармане резиновую грушу с наконечником и брызнул из нее Махалингаму в глаза, что было непросто, поскольку он с ревом размахивал своими толстыми руками перед носом Карло, а Карло отбивался от него крестом, так что мне пришлось плясать вокруг них, чтобы попасть. Когда жидкость попала Махалингаму в левый глаз, повеяло отнюдь не святым духом нашатырного спирта. Махалингам заорал и закрыл глаз ладонью. Я брызнул ему в другой глаз. Он заорал еще громче и закрыл второй глаз. За кухонной дверью, я уверен, находился весь его сераль, но дверь была заперта. Мужские дела, наверняка привыкли к шуму. Это не было похоже на экзорцизм, о котором я читал, но метод Карло выглядел вполне уместно: в конце концов, надо же как-то заставить субъекта слушать. Карло по-женски приподнял полу своей сутаны и нанес Махалингаму сокрушительный удар ногой в живот. Махалингам покатился по полу. — Вот и хорошо, — произнес Карло. — Мальчиком я должен заняться. Он раскрыл свою книгу на 366-й странице. Крестя и крестя воздух правой рукой, держа в левой книгу, он ревел слова литургии: — … Audi ergo, et time, satana, inimice fidei, hostis generis humani, mortis adductor, vitae raptor, justitiae declinator, malorum radix, fomes vitiorum, seductor hominum, proditor gentium, incitator invidiae, origo avaritiae, causa discordiae, excitator dolorum…[336] Это, оказывается, не столь уж и непонятный язык. В тамильском много заимствований из санскрита, а санскрит есть старшая сестра латыни. — Quid stas, et resistis, cum scias, Christum Dominum vias tuas perdere?[337] Тело мальчишки последовательно испустило череду ужасных запахов — тухлого мяса, перезрелого дуриана, засоренной канализации. Рот его раскрылся и издал звук, напоминающий скрежет автомобильных тормозов. Он равномерно пукал в медленном ритме, затем раздался звук опорожняющегося кишечника. — Неприятно, — прокомментировал Карло. Конечности мальчишки двигались как поршни. Длинная струйка какой-то кашицы потекла у него изо рта. — Recede ergo in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti.[338] Кашица натекла мальчишке на рубашку и дхоти, растекшись тонким слоем. — Все это, — сказал Карло, — необходимо сжечь. Мальчишка лежал теперь очень тихо, как будто был изможден. — А теперь с вами, сэр, — обратился Карло к Махалингаму. Стонущий ослепленный Махалингам попытался подняться. — Вам известно положение, — сказал Карло. — Мы не станем говорит о Иисусе Христе и дьяволе. Скажем лишь, что вы и я находимся по разные стороны поля, как в футболе, но все удары наносили пока вы, и удары эти были по душе человеческой. Вам придется это прекратить, поняли? Чтобы удержать Махалингама на полу Карло снова по-женски приподнял подол сутаны и снова пнул его в живот. Махалингам застонал и замер на полу. Карло посмотрел вверх и увидел в рамке на стене красочную картинку, изображавшую индусские адские муки. — Очень грубо, — заметил он. Он брезгливо двумя пальцами потянул за правый нижний угол и сорвал картинку со стены. Что-то выскользнуло из-под нее и упало на пол. — Погляди-ка на это, — сказал Карло, обращаясь ко мне. — Хотя, наверное, лучше было бы не смотреть. Это был довольно большой лист фотобумаги. На нем была тщательно увеличенная копия фотографии Филиппа, играющего в крикет. По крайней мере поза была та же, но в остальном изображение претерпело чудовищные изменения. Лицо Филиппа под крикетной кепкой застыло в сардоническом оскале. Руки в перчатках сжимали его гротескно увеличенный пенис, из которого брызгала двусмысленного вида жидкость. Крикетные брюки были спущены до щиколоток, голые ноги были тонки и безволосы. Черный гуманоид вцепился в его бедра и явно его трахал. — Не смей это уничтожать, — закричал Карло, — может потребоваться как вещественное доказательство. Махалингам смог, наконец, с тяжким стоном и проклятиями подняться и сесть на стул. — В каком вы чине? — спросил его Карло. — Храмовый мастер, о-ох. Что вы сотворили с моим мальчишкой? Мало вам, что уже убили одного? — Он сощурился от боли. — Сейчас не время, — сказал Карло, — с точностью определить природу того, кого вы назвали мальчишкой. Когда он придет в себя, мы узнаем, если еще будем здесь. И если вы позволите ему прийти в себя. Отзовите своих псов от другого, это приказ высших сил. — Uccidiamolo,[339] — сказал я. Карло печально покачал головой. — Нельзя это делать. Так с ним не совладать. Он может отозвать своих псов только будучи в живых. Махалингам доковылял до буфета, стоявшего возле обеденного стола, схватил бутылку виски, трясущимися руками откупорил ее и выпил. — Слишком поздно, падре, как я обязан вас называть. Природа свое возьмет. Убирайтесь из моего дома, пока я не причинил вреда вам. — Вы не причините вреда ни одному из нас, — ответил Карло и метким ударом ноги поразил его в голень. Махалингам взвыл. — Magister templi, magistrum verissimum cognosces[340]. — Он протянул Махалингаму руку с крестом, тот тут же плюнул на распятие. — Прекрасно, никакого притворства. Вы даже не пытаетесь скрыть ненависть. Запомните меня. Нам еще предстоит много раз встретится в разных формах. Ах. Мальчишка на полу очнулся. С удивлением и ужасом он увидел, что весь замаран. Он растерянно моргал, глядя на нас, затем с трудом поднялся. Махалингам взвыл по-тамильски, обращаясь к нему. Казалось, мальчишка его не понимает. Махалингам, оправившись, стал изображать удары. Мальчишка глядел на него с каким-то животным удивлением. Затем он ощутил боль. Он пощупал свое темя, затем стал рассматривать руку, испачканную запекшейся кровью. Казалось, он не понимал, что это. — Отдай ему все деньги, что есть при тебе, — сказал мне Карло. — Он знает, куда ему идти. Куда бы ни пошел, все лучше, чем тут. У меня в кармане было семьдесят с чем-то сингапурских долларов, около восьми фунтов. Мальчишка неохотно взял их, но, кажется, понял, что это такое. — Pergi-lah,[341] — приказал Карло. Без всяких поклонов мальчишка в измаранном дхоти выбежал вон. Махалингам при этом сощурился, оскалился, но смолчал. — Обыкновенный мальчишка, — заметил Карло. — Возможно, добрый малый. — А как же Филипп, — спросил я. — Неужели мы позволим этому ублюдку убить его? — Не смейте называть меня ублюдком! — заорал Махалингам. — Нет, он не ублюдок, — согласился Карло. — Среди ублюдков встречаются и добрые люди. Он — слуга отца мерзостей, совратителя людей и предателя народов, создателя вражды и боли. Оставим его, пусть жарится в своих грехах. — Ты ничего больше сделать не можешь? — Если ты знаешь, где тут сортир, — ответил Карло, — эту грязную картинку, что ты держишь в руках, следует туда выбросить и смыть водой. Вода не будет осквернена. Самое худшее он уже сделал. Я разрыдался. Махалингам поглядел на меня с интересом. По дороге домой Карло сказал мне: — Он умрет, и ты теперь начнешь проклинать меня за то, что я не смог совершить чуда. Наш приятель stregone был прав, когда сказал, что природа свое возьмет. Что слишком поздно. Мое присутствие было необходимо раньше, намного раньше. Можешь винить обстоятельства, дурную погоду, никто лично не виноват. — Он победил. Черный выродок победил. — Что значит — победил? Это — долгая война. Мы знаем, кто в конце концов окажется победителем. Ты что же, ожидал, что я оставлю от stregone лишь кожу да кости, а затем наполню его Святым Духом? Это была бы долгая битва, и не уверен даже, что я смог бы в ней победить. Бог даровал своим созданиям свободную волю, всем без исключения. Сегодня ты видел лишь маленькую победу, разумеется. — Но Филипп умирает. — Это тот, кого ты, кажется, любишь. Что именно любишь ты в нем? Ответ тебе известен. То, что ты любишь в нем, никогда не умрет. Дух его чист, я уж позаботился об этом так, будто он был истинным сыном церкви. Я могу сказать о нем то же, что уже сказал о своем отце. Лучше будет, если он умрет и перейдет в мир вечной жизни. Ты думаешь, что потерял его. Ты ничего не потерял. Только телесное присутствие, голос, дружеский жест. Карло поглядел на свою правую руку и заметил, что черная траурная повязка исчезла. — Наверное, потерял, будучи возбужден, — сказал он, — но это неважно. Это было лишь притворством. Послушай меня. Я отвезу тебя домой, только напомни мне, куда ехать. Я приду в больницу. Думаю, уже недолго осталось. Я закричал от гнева, ненависти, чувства потери. — Прекрати немедленно! — крикнул на меня Карло. — Утешься. Бога ради, постарайся утешиться.XXXIX
КладбищеКуала-Кангсара почти заполнено могилами британских солдат, погибших в перакских войнах. Там и похоронили Филиппа, хотя ни Карло, ни я сам на похоронах не присутствовали. Когда вода спала и возобновилось железнодорожное сообщение, Карло уехал поездом в Куала-Лумпур, опоздав на два дня к своей полуночной мессе. Я, чувствуя себя крайне истощенным и онемевшим, уехал в Сингапур, передав обязанность укладки и отправки имущества Филиппа департаменту окружного начальника. Согласно инструкциям Карло мне следовало отказаться от сентиментального отношения к аксессуарам земной жизни, к книгам, фотографиям, к банке табака с гербом Манчестерского университета. Его истинная сущность пребывала теперь в чистилище вместе с другими необоримо невежественными душами (хотя скоро все это должно перемениться, как говорил Карло, ибо есть лишь одна единственная общность, и оборимо невежественные со временем это уяснят). Я любил душу, неустанно повторял он даже тогда, когда его поезд тронулся, и если душа не умирает, то и любовь бессмертна. Все будет к лучшему, вот увидишь. Я никогда этого до конца так и не увидел. Я сел вместе с одиннадцатью другими пассажирами на торговое судно “Архиппус”, плывшее с бесчисленными остановками в различных портах Нидерландской Индии[342] в Дарвин[343]. В своей каюте я понемногу строчил на машинке “Город льва”, опаздывал к обедам и завтракам, в целях самозащиты выглядел скорбящим. Город Дарвин был невыносимо скучным местом под стать моему настроению. Подобно тому, как центр тяжести у кенгуру приходится на нижнюю половину тела, вся жизнь страны была сосредоточена на юге; здесь, на севере лишь телеграф посылал сухие краткие намеки на существование мира. Он отстукивал их, а я стучал на машинке на веранде местного постоялого двора, именовавшегося гостиницей, где я едва притрагивался в жирным бифштексам. Я плавал в теплой воде Арафурского моря, где кишели ядовитые медузы под названием португальские военные кораблики. На берегу росли древовидные папоротники и пальмы-панданусы. Термитники были высотою до семнадцати футов. Кукабары не смеялись, ибо, как уже сказано, ничего смешного вокруг не было. Вот в Перте и Аделаиде они закатывались как безумные. Я не собирался останавливаться в Аделаиде: не хотел я разрыдаться на глазах у жены владельца спортивного магазина. Я пошел пешком за южную окраину Дарвина, дошел до кромки леса, видя цикад, баобабы, дерево усыпанное розовыми и желтыми цветами. Я подошел поближе к дереву и вдруг оно точно взорвалось с шумом и яркими красками огромной стаей попугаев-какаду с белыми брюшками и оранжевыми хохолками, с крыльями цвета чайной розы. Природа отнимает, а потом снова дарит. Я услышал, что человек по имени Тед Коллинз собирается переселяться в Алис-Спрингс. Он купил старый грузовик “форд”, нагрузив его главным образом канистрами бензина. Я встретился с ним, сказал, что хочу поехать на юг, думая про себя: опасливо возвращаться к жизни. Возьмете на себя половину расходов на горючее и провизию, сказал он. Путь предстоял длиною в тысячу миль, неделя, не меньше, если повезет. Он был загорелый неразговорчивый тип, работавший в Дарвине плотником и жалевший об этом. Ему казалось, что в Алис-Спрингс[344] его ожидает светлое будущее. Он оказался угрюмым мастером по разведению костров в пустыне, где водились лишь термиты на заброшенных пастбищах; на углях костра он жарил мясо, которое мы запивали крепчайшим чаем, заваренным в солдатском котелке. Говорил он мало. Часа через три после выезда из Дарвина он вдруг сказал: — Отрезана от всего мира. Как будто Бог оттяпал ее ножницами. — Она отрезана двести миллионов лет тому назад, — ответил я. — Млекопитающие, которые откладывают яйца. Сумчатые. Больше нигде такие не водятся. — Гляньте-ка на этот кошмар, — сказал он, указывая на огромную стаю волнистых попугайчиков, которая подобно саранче, сожрав все что можно на севере, двигалась на юг в поисках свежих лесных побегов. Она двигалась примерно с той же скоростью, что и мы: тридцать пять миль в час. Коллинз прибавил газу. — Чертовы птицы, — сказал он. — Чертовы прыгающие звери. Чертовы аборигены. — Если вам здесь все не нравится, почему не уезжаете отсюда? — Застрял тут, верно? Дедуля постарался. Я ведь австралиец, верно? С чем родились, тому и рады. Так ведь в библии сказано, черт побери. — Да пропади она пропадом, эта чертова библия. Он был шокирован. — Не надо такое говорить. Мой дядя как-то ляпнул такое и поплатился за это. Вон гляньте-ка на эту красоту. На этот раз это была стая крыланов, летучих собак, эскадрилья ангелов черной смерти южных фруктовых садов на пути к дальней цели. — А вам вообще что-нибудь нравится? — спросил я, когда мы сидели на закате возле остывающего грузовика, следя за закипающим котелком. Он поглядел на меня подозрительно, но увидев, что я спросил от чистого сердца, ответил: — Мне нравятся красиво сделанные вещи. Что-нибудь гладко выструганное, собранное на шпунтах, покрытое лаком. А потом чертовы белые муравьи забираются внутрь и все сжирают. Они это делают изнутри, снаружи все выглядит целехоньким, пока в руки не возьмешь. Вот это издевательство я и не могу терпеть. Затем он посмотрел на меня с хитрецой и спросил: — Ну а вы чем на жизнь зарабатываете? — А вам разве никто в Дарвине не сказал? — удивился я, открывая банку с тушенкой. — Книгами, мистер Коллинз. Книжками зарабатываю. Пишу книжки. — Какого рода книжки? Технические? Про Буффало Билла?[345] или дезабилы? — Что такое дезабилы, Бога ради? — Ну, там где девочки в дезабилье и он кладет на нее свои горячие руки, трепеща от страсти. То, что называется грязными книжками. — Мои книжки очень чистые, я так думаю. Хорошие чистые рассказы. — И вы собираетесь написать книжку про этот чертов Дарвин? Ничего в Дарвине не происходит, приятель, ни чистого, ни грязного. Вы рехнулись, наверное. И вам за это платят деньги? Вы сейчас при деньгах? — У меня имеется кредитное письмо. Я с ним иду в банк и получаю наличные. Солонина шлепнулась в жестяную тарелку и расплылась в ней в тонком ореоле жира. — А почему вы интересуетесь, мистер Коллинз? — Я с вас ничего не взял, кроме как за жратву и бензин. А за баранкой работаю я один всю дорогу до этой чертовой Алис. — Вам бы и так пришлось это делать. Вы хотите денег? У меня с собой немного наличности. К тому же, не забывайте, мне еще из Алис ехать в Аделаиду. Да и речи о деньгах не было, когда мы только собирались ехать. — Если вы зарабатываете на жизнь писанием рассказов, значит должны мне их рассказывать. Так будет справедливо. — Вы это серьезно? — Еще как серьезно, приятель. Начиная с завтрашнего дня. Времени на то, чтобы вспомнить их, у вас достаточно. — Дезабилы? — спросил я. Над головами у нас сиял Южный Крест. — Всякие. Технические, про Неда Келли[346]. И дезабилы тоже. Итак, всю дорогу от Бердума до Дэйли-Уотерс я рассказывал ему про Беовульфа[347] и Гренделя; он заявил, что это для детей младшего возраста. От Дэйли до Ньюкасл-Уотерс я излагал ему “Рассказ мельника”, а от Эллиота до Пауэлл-Крик — историю из “Декамерона” про то, как дьявола загоняли в ад. От Пауэлл-Крик до Теннант-Крик — “Рассказ исповедника”[348]. Это произвело на него впечатление. — Так им ублюдкам и надо, — заключил он и потребовал нового рассказа. Я потешился вволю. От Теннант-Крик до Девилз Марблз, что неподалеку от Уочопе я излагал ему сюжет “Доктора Фауста”, который он прокомментировал так: никакому уроду не позволено переть на рожон против природы. От Уочопе до Бэрроу-Крик я пересказывал ему “Гамлета”, и он сказал, что это, черт побери, слишком заумно. От Бэрроу-Крик до Ти-Три-Уэлл-Стор был “Потерянный рай”, но тут он высказал сомнение по поводу моего авторства, заявив, что нечто подобное рассказывал ему его старик отец, когда он еще пешком под стол ходил. От Ти-Три-Уэлл-Стор до Элерона я ему пересказывал “Робинзона Крузо”, но тут он в ярости остановил грузовик и вынес мне строгое предупреждение. Он читал про эту историю где-то в газетах, сказал он, да еще ходил слух, что в Арнемленде есть какой-то тип по прозвищу Пятница. Жульничество есть жульничество, неважно идет ли речь о деньгах или рассказах, и что может сойти для невежды, никогда не сойдет у грамотного, как ни прячься. Так что от Элерона до начала хребта Макдоннелла и дальних дымов Алис-Спрингс я развлекал его пересказом “Поворота винта”[349]. Когда мы приехали в Алис-Спрингс он подвел итог моим талантам рассказчика, указав на недостатки и заявив, что рассказ похож на стол, добрую плотницкую работу: если я буду продолжать в том же духе, как в том рассказе, где трое придурков дожидаются смерти под деревом, то, пожалуй, преуспею и даже сделаю себе имя. Мы распрощались, пожав друг другу руки и распив напоследок последнюю пинту пива, закусив яичницей с бифштексом в пыльной Алис; я сел на поезд до Аделаиды с пересадкой в Порт-Огасте, чертовски долгое путешествие. В Аделаиде я сел на еле тащившийся поезд до Мельбурна, где только и говорили о страшной засухе и лесных пожарах к северу от города; эвкалипты горели, распространяя такой запах, будто взорвалась фабрика по изготовлению микстуры от кашля, скалы раскалились настолько, что раскаленный от них воздух вызывал самовозгорание. Наиболее утешительное и вместе с тем поучительное впечатление в Новом Южном Уэльсе произвел на меня птичник профессора Хоксли, где самец птица-шалашник построил туннель из веточек, и чтобы заманивать туда самок, украсил это сооружение в стиле Гауди[350] синими и лиловыми цветами, перьями и даже украденными из прачечных синими мешочками для белья; я даже видел как он раскрашивает свое сооружение веточкой, макая ее в синий и лиловый ягодный сок. Вот и толкуйте после этого о духовной природе искусства. Остановившись на неделю в Сиднее в гостинице “Филипп” на Кингз-кросс, я немного поправился, даже появилось небольшое пивное брюшко. Я смог даже заставить себя пойти посмотреть матч в крикет. Под этими ясными бесконечными голубыми небесами нет места злу, думал я и тут же прочел в “Бюллетене” про какого-то местного сумасшедшего, пробравшегося в пригородный зоопарк и убившего там семерых взрослых кенгуру и троих детенышей. Я отправился пароходом в Окленд и там в книжном магазине был опознан. Меня уговорили прочесть лекцию на тему “Жизнь романиста” местным литературным дамам, где я сказал, что да, путешествовать писателю полезно, знакомишься с людьми, слушаешь разное, идеи рождаются. — А как ваша интимная жизнь, мистер Туми? — спросила одна полная дама, наполовину маорийка. Этого я уже вынести не мог и вышел. Из Окленда я отбыл на пароходе тихоокеанских линий “Цельс”, направлявшемся в Сан-Франциско с остановками на Фиджи, Тонга, Маркизских островах, затем на север через водяную пустыню, пересеченную двумя тропиками и экватором, на Гавайи с двухдневной остановкой в Гонолулу, затем заключительный отрезок пути до американского континента. За день до прибытия в Гонолулу я завершил работу над “Городом льва”, отпраздновав это событие купанием в теплой воде бухты Даймонд-Хед с последующим обедом в китайском ресторане с большим числом рюмок рома с ананасом и маракуйей, затем, жалея самого себя, отправился спать. В Сан-Франциско я отдам рукопись романа профессиональной машинистке для перепечатки в нескольких экземплярах, затем передам один экземпляр Джо Фелпсу, своему агенту на Мэдисон-авеню. У меня также была приличная коллекция рассказов для журнала “Колльерс”. Жизнь продолжается, работать надо. В маленькой библиотеке парохода я сделал замечательное открытие. Я обнаружил одного австрийского автора по имени Якоб Штрелер, разумеется, в переводе. Там имелись все семь томов его эпопеи под общим названием “День отца” (“Vatertag”). Я был настолько восхищен своим открытием этого писателя, возможно, лучшего романиста современности, что вскоре купил его книги в немецком оригинале вместе с большим словарем Касселя, а также и английский перевод, хотя он, как и всякий перевод не может передать всю силу оригинала, и чтобы познать ее я решил выучить этот язык, к которому раньше я относился презрительно как к языку неблагозвучному, на котором говорят так, будто рот полон рыбьих костей, со всеми его гортанными, слезливыми и скрежещущими как мясорубка звуками. И хотя сейчас вспоминается именно впечатление от первого чтения довольно невыразительного перевода, сделанного Уильямом Мелдрамом, но первыми всплывают в памяти немецкие заглавия томов: “Dreimal Schweinekohl”, “Nur Toechter”, “Wir Sassen zu Dritt”, “Hinter den Bergen”, “Wie Er Sich Sah”, “Arbeit Geteilt”, “Woran Sie Sich Nicht Erinnern Will”.[351] Как эти романы (“Три порции свинины с капустой”, “Через горы” и так далее) оказались во владении пароходной компании и переплетенные в фирменную коричневую кожу с золотым якорем на обложке попали в корабельную библиотечку? Загадку разрешил один работяга-офицер, следивший за библиотекой, рассказавший мне, что жена писателя, плывшая тем же маршрутом, купила в Сан-Франциско Скрибнеровское издание “Дня отца” и подарила его кораблю в знак благодарности за приятное путешествие. Что жене венского автора понадобилось в этой части света, оставалось пока загадкой. Читателю, по крайней мере, известно имя Якоба Штрелера, ибо в 1935[352] году он был удостоен Нобелевской премии по литературе, и он снисходительно усмехнется моему простодушному восхищению его творчеством, случившемуся десятью годами ранее (это был март 1925 года). Но в те годы Штрелер был мало кому известен за пределами литературных кругов Вены и Берлина, и сложная оригинальность структуры повествования и стиля не прельщала читателя, который соблазнился бы книгами, к примеру, Туми, ожидая легкого развлекательного чтива, примитивной хронологии, простого и удобного для понимания языка. Надеюсь, что читатель простит мне краткое изложение содержания и качеств прозы Штрелера. Vater эпопеи “Vatertag” — это император Австро-Венгрии, председательствующий над Центральной Европой, недемократичной, кишащей полицейскими шпиками, но также и прелестной, смешной и находчивой. В центре повествования полубогемная семья Бюргеров, члены которой вращаются в мире около искусства: играют на контрабасе в мюзик-холле, поют в кабаре, показывают уличные фокусы, переписывают партитуры, работают статистами в оперных театрах; семья разбросана по разным городам и весям империи от Вены до Триеста в отчаянных попытках заработать на жизнь. Их нищий полубогемный образ жизни легко сосуществует с мелкой уголовщиной: скупкой краденого, подделкой бумаг, кражей церковных свечей, проституцией. Никакого понятия о морали и нравственности у них нет. Но они умудряются выживать в этом хаосе несмотря на отсутствие таланта, более того, радуются жизни. Они знакомятся с большинством великих художников империи от Метастазио до Рихарда Штрауса, но всегда каким-то подозрительно темным путем. Мы слышим угрожающий грохот готового вот-вот развалиться шаткого сооружения, населенного мадьярами, тевтонами и славянами, но прекрасные речи о наступающем веке модерна и анахроничности империи провоцируют циничную реакцию. Если можно вынести из этого произведения хоть какую-то мораль, то звучать она будет так: Бога ради, оставьте нас в покое. Всякая возможность прогресса начисто отметается. Жизнь коротка и необходимо урвать от нее побольше. Вино всегда прекрасно, но если венский шницель плохо приготовлен, следует швырнуть его в физиономию официанту. Семейка Бюргеров громогласна, склочна, но всегда при этом sympatisch. Дядюшка Отто — сверх-Фальстаф, а темноволосая Гретель — сирена-матерщинница способная самого императора довести до поллюции. Книга посвящена великой радости жизни. Рассказ ведется от лица члена семьи Фрица, пережившего великую войну (Штрелер написал все семь томов в Хайнбурге-на-Дунае между 1915 и 1920 годами) и нашедшего винный погреб в заброшенном замке неподалеку от Братиславы, или Прессбурга; он излагает семейные хроники Бюргеров, все более и более пьянея по мере продолжения повествования. Память у него ненадежная, никакого чувства истории у него нет, все эпохи перемешались в его сознании и слились в один день империи, который он называет Vatertag. Люди кажутся ему прочнее институций и даже прочнее архитектуры: если кто-нибудь из семьи Бюргеров прислонится к стене музея, стена, скорее всего, завалится. Все города и веси текучи, словно отлиты из вина; пространственные и временные границы зыбки, словно их начертили обмакнутым в вино пальцем. Мы встречаем на страницах книги Моцарта и Рильке, слушающих первое исполнение нового вальса Штрауса (Иоганна, Йозефа или Рихарда? С уверенностью сказать невозможно. Оркестр несомненно Рихарда) во время Венского Конгресса. Моцарт падает в обморок, не в силах вынести звука медных духовых. Зигмунд Фрейд верхом на коне с сигарой во рту, еще не пораженном раковой опухолью, сражается в битве при Пойсдорфе. Описание всех битв гротескно комично. Язык рассказчика пестрит редкими жаргонными выражениями, славянизмами и неологизмами. Перед нами великий, но трудно читаемый шедевр, столь же безумный и столь же разумный как Рабле, резко контрастирующий с другими произведениями Штрелера, горестными и радостными рассказами о любви в австрийской деревне за исключением его великой тетралогии “Моисей” (1930-35 гг.), в которой творческий метод “Vatertag” применен к истории евреев. Больше я пока о Штрелере ничего не скажу кроме того, что случайное открытие его во время плаванья через Тихий океан сильно меня ободрило и ускорило мое выздоровление. В Сан-Франциско, когда я стоял у терминала фуникулера неподалеку от Рыбацкой набережной, где я пообедал устрицами, и глядел на бухту и Алькатрас, посетило меня некое явление того рода, которое я всегда придумываю в своих романах и которое редакторы часто требуют вычеркнуть как примитивное, содержащее наивный символизм и сентиментальное. Бабочка села мне на правую руку и, хотя погода стояла довольно сырая, стала пить капельку моего пота, как будто это было в австралийской пустыне. Крылья ее, слегка подрагивающие на весеннем морском бризе, были украшены греческой буквой “фи”. Это был знак мне, что все в порядке, смерти нет и тому подобное. В Сан-Франциско я сел на трансконтинентальный поезд. Попутчики, дешевые десятицентовые сигары, плевательницы. Бизнес на юге ни к черту. Совсем плох, да? Да, еле дышит. Этот вот джентльмен говорит, что дела на юге плохи. Неужели? Мимо за окном проплывало сердце этого щедрого и своенравного континента, и духи Уолта Уитмена и “тех, что пали, исполняя свой долг” под видом мошкары залетали в открытое окно, чтобы быть насмерть прихлопнутыми лапами жующего толстую сигару пассажира. Все мы едим одинаковые дешевые обеды. Жуткая самогонка во флягах, отдающая сивушным маслом. В весеннем Манхэттене я остановился в “Плазе”. Центральный парк был весь в зелени и цветах, как в “Танатопсисе” Каллена Брайанта[353]. Город грохотал как батарея осадных орудий. Процветание воняло пиорреей, плохим виски и гвоздикой. Нужно позвонить отцу в Торонто, но это успеется. Все равно говорить не о чем. Я пошел к Джо Фелпсу на Мэдисон-авеню, учтивому сметливому янки, специализировавшемуся на европейской истории во время учебы в Принстоне, англофилу, шившему себе костюмы у лондонского портного, служившему вторым или третьим адъютантом у Першинга[354]. Волосы его были расчесаны на прямой пробор ровно посредине и напомажены тем же сортом бриолина, каким пользовался Валентино[355]. Глаза его были цвета можжевелового джина. Он делил комиссионные с Джеком Беркбеком в Лондоне по взаимному тайно заключенному к обоюдной выгоде соглашению. Джек организовал мне контракт на рассказы в “Колльерсе”, хотя это был нью-йоркский журнал; Джо держал подборку рассказов в металлическом ящике своего стола и выдавал по одному редактору отдела прозы как выдают деньги на карманные расходы ребенку или алкоголику. Теперь я вручил ему картонную коробку с рукописью “Города льва”, и он взвесил ее на ладони как слиток металла подлежащего анализу на чистоту. Он не верил, что люди в самом деле читают книги, полагая, что они лишь пробегают глазами страницы журнальной прозы до того места, где написано: продолжение на странице 176. С другой стороны, люди покупают книги, если видят в них способ капиталовложения в пенсионный фонд. Он немного изучал литературу и знал ее скромные возможности. Его больше интересовали театр и кино. А еще больше — деньги. — Как скоро вы сможете сочинить пьесу для Киперов? — спросил он меня. — Для Киперов? — Для Тима, Рода и Алис Киперов, несносной троицы. — Ах, для них. — Двое настоящих братьев и настоящая сестра из старой новоамстердамской семьи, специализирующиеся на драмах и комедиях с любовными треугольниками. Ноэл Кауэрд[356] сочинил для них “Корь свободы”, а Уилли Моэм — “Кота в мешке”. Тот факт, что публике было известно о том, что Киперы являются настоящими братьями и сестрой, делало их адюльтерные штуки на сцене одновременно невинными и вызывающими тревогу. С одной стороны, поскольку они все члены одной семьи, понятно было, что это лишь игра, что за сценой ничего такого не происходит, но пикантный привкус инцеста все равно оставался. — Как ни странно, у меня есть идея. Я не думал именно о них, но подумаю. — Только недолго думайте. Я уже обещал, знаете ли, что что-нибудь найду к концу апреля, неудобно получится, если не сдержу слова. Не обязательно вас, вас все равно было невозможно найти, где вы только пропадали с самого рождества, впрочем, неважно, теперь вы здесь, приступайте к работе. Киперы заканчивают сезон в Чикаго в мае пьесой Лонгздейла “Деньги до востребования”, сходите посмотреть, совершенно восхитительно. Напишите что-нибудь в британском стиле, с юмором, это беспроигрышный вариант. Большие деньги. — Кстати, о деньгах, — сказал я. Мои американские заработки находились под присмотром Джо, я к ним еще не притрагивался. Он следил за моим особым счетом в его собственном банке, где сумма медленно росла при пяти процентах годовых. Подозреваю, что он осторожно поигрывал на бирже моими деньгами. Мне вполне хватало моих европейских и британских гонораров. Он ответил, не сверяясь: — Шестьдесят пять тысяч триста девяносто два доллара и сорок один цент. Стыд и позор. — Почему? — Позвольте мне отдать их Хэю Пердью. Старый тигр, как и я сам. На Уолл-стрит, контора Гиллеспи, Сперр и Пердью. Он вам утроит эту сумму в течение года. Вложит в радио, к примеру. Радио взлетит как фейерверк, сейчас лишь зажигают запал. — Фейерверк — зрелище красивое, но длится недолго. Джо, мне не по нраву запах вашего бума. Есть в нем что-то истерическое, как и в вашем “сухом” законе. Бум и бутлегерство — симптомы одной болезни. Да и в любом случае, акции — это слишком большая абстракция для моих невинных мозгов. Оставьте деньги там, где они лежат. — Недвижимость, — сказал он. — На недвижимости никогда не потеряете. Что вы скажете насчет чудесного местечка в Манхэттене, всего в трех минутах ходьбы отсюда? Верхний Ист-сайд, Семьдесят шестая улица. Двадцать тысяч. — Квартира? — Три спальни, две ванные, гостиная размером с каток. Десятый этаж, дивный вид. Принадлежит Бернарду Ламариа, знаете, наверное, писателю, автору “Друзей и врагов” и прочих вещей. Он выехал в прошлый четверг. Он еще не передал ее в руки брокера. Мебель осталась, очень хорошая, ну за нее еще накиньте, скажем, тысячи три. Жене его захотелось переехать в Грейт Нек в Лонг-Айленде, мать ей там оставила дом, несколько в стиле Бэббита, но хороший. Все нынче устремились в Грейт Нек — Лиллиан Расселл, Джордж М. Коэн, даже сам Фло Зигфелд[357]. Место для больших вечеринок. Большой литературой, правда, не пахнет. Тем не менее. Всего полчаса до Бродвея лонг-айлендским экспрессом. Как бы то ни было, Грейт Нек я даже не стану пытаться вам всучить. Просто подумал, что хорошо бы вам иметь тут свой уголок, когда надумаете снова приехать. — Я редко здесь бываю. — Мне стало любопытно, сколько Ламариа на самом деле просит за квартиру. Страна, где деньги делаются быстро. — Меня и “Плаза” вполне устраивает. — Купите, всегда же можно продать, что ж деньгам лежать попусту? Цены на недвижимость растут как на дрожжах. Вам ведь все равно пьесу эту писать надо, верно? А у Берни в квартире чудненький бар, он его своими руками сделал, клен, табуреты обиты натуральной кожей. Я у Штольца на Сорок третьей улице видел гравюры кулачных бойцов, дюжина за бесценок. На стенке бара будут смотреться отлично. Могу вас также свести с одним очень приличным бутлегером, лучшим в городе. В глазах Джо цвета можжевелового джина уже читалась картинка: заполненный бар и я окосевший, за пишущей машинкой. По наивности он считал, что писатели не могут сочинять в трезвом виде. — Ну что ж, взглянуть можно. — Конечно, можно. Сейчас пойдем пообедаем. У Бакстера подают настоящий английский стейк, пирог с почками, прямо как дома. А на обратном пути посмотрим, ключи у меня есть. Все можно будет законно оформить у Макса Лоримера, за углом. Десять минут — и квартира ваша, хоть завтра въезжайте. Не пожалеете, Кен, верьте мне. Интересно, сколько баксов Джо на этом заработает? Много никогда не бывает. Я, действительно, не пожалел об этом. Правда, ушло много времени на то, чтобы избавиться от запахов семьи писателя Ламариа: от пошлых сентиментальных обоев, поддельного антиквариата и ковра похожего на озеро из овсяной каши. В основном, от запаха его жены, в буквальном смысле: после того как были истреблены искусственные цветы, аромат терпинеола, коричного альдегида и хлоростирена еще долго держался. Я притащил туда свою пишущую машинку и писал пьесу, питаясь яичницей с ветчиной, которую я жарил сам, запивая ее настоящим джином “Бут”, куря “Честерфилд” и любуясь видом небоскребов. Пьесу можно найти в моем сборнике “Театр Туми”; называется она “Двойной бедлам”. Это была моя первая экспериментальная пьеса, но весьма прямолинейные шутки были рассчитаны на то, чтобы публика глотала их как устриц. В ней три действующих лица, всего три: Ричард и Мэрион Трелони, муж и жена, и любвеобильный незваный гость Джон Строуд. Четыре сцены, два акта. Сцена первая в стиле елизаветинской драмы, страдания рогоносца; сцена вторая в стиле эпохи Реставрации, где обходительный рогоносец сам пытается наставить рога другому. Длинный антракт. Сцена третья в викторианско-шоувском стиле, в ней персонажи наконец решаются начать сожительство втроем на исключительно рациональных основаниях, что становится возможным в силу того, что благодаря шоувскому рационализму все трое потеряли всякий интерес к сексу. В финальной сцене в Манхэттене в 1925 году они живут втроем, но жена временно уезжает, якобы навестить мать. Трелони и Строуд получают телеграмму, в которой говорится, что она погибла в автокатастрофе. Муж и любовник рыдают друг у друга на груди единые в своей преданности, которая, как они начинают понимать, всегда была слишком обыкновенной и даже неискренней. Они обнаруживают, что на самом деле любят друг друга — ничего гомосексуального, разумеется, просто удивительное совпадение характеров и вкусов, в числе которых и общая привязанность к Мэрион, за долгие годы отошедшая на задний план. Оказывается, что телеграмма была ошибочной: другая машина, другие люди, но та же авария (столкновение). Мэрион живая и здоровая возвращается домой. Но тут она в раскаянии признается, будучи потрясена тем, что была на волоске от смерти, что на самом деле ездила к любовнику, с которым у нее связь вот уж три года. Никогда более, говорит она; она теперь всегда будет верна Ричарду и Джеку. Но они ей говорят: уходи, мы не хотим тебя прощать. Занавес опускается над сценой братства двух мужчин, курящих трубки. В конце мая я повез четыре экземпляра черновика комедии в Чикаго. Там в это время была, как я уже писал ранее, выставка Моне, Мане и Ренуара из частной коллекции миссис Поттер Палмер, но это не было главной целью моей поездки. Я, действительно, остановился в “Палмер-хаус”, гостинице с вестибюлем похожим на кафедральный собор, хотя в те времена вино в этом соборе было под запретом. Киперы тоже были там, мы встретились в воскресенье. Они были энергичными людьми, выглядевшими моложе своих лет, поразительно похожими друг на друга; их сексуальность, я почти уверен в этом, тоже была направлена друг на друга. Они были блондинами, как большинство голландцев, любили хорошо выпить, предпочитая виски. Я прочел им мою пьесу, и она им, с некоторыми оговорками, понравилась. Голубые кукольные, как и у братьев, глаза Алис блуждали по увешанным ее собственными изображениями стенам гостиной, на фотографиях она была в разных сильно декольтированных платьях. Трелони, фамилия Трелони им не понравилось. Корнуэлльская фамилия, верно? Не нужен этот местный колорит. К тому же есть уже пьеса “Трелони из Уэллса”, правда ведь? Тим Кипер стал смотреть последние страницы “Чикаго трибюн”, где печатались некрологи и поминальные молитвы (в те времена разгула гангстеризма некрологи занимали почти все газетные полосы) в поисках более подходящей фамилии. “Алленби, Обри, Берторелли, Беме, Бранкати, Бучер, Кальенте, Кампанати, Кэмпион, Чиано. Как насчет Кэмпион, что-то она мне напоминает, звучит хорошо.” — Вы сказали Кампанати? — спросил я. — Кэмпион. Поэт, священник, мученик, что-то в этом роде. — В поисках репертуара их семья довольно много читала. — Дайте-ка посмотреть. — Просим вас молиться о выздоровлении… в критическом состоянии… в общей больнице Чизхольма… на Мичиган-авеню. Теперь, когда я уже вспомнил столь многое и, зачастую, довольно точно, хоть память человеческая и ограничена, и мы осуждены на то, чтобы выдумывать значительную часть прошлого, я должен собраться с мыслями и вспомнить насколько возможно точно то, что Его преосвященство на Мальте предписал мне вспомнить.XL
— Как тебе это удается? — спросил я Карло. — Как ты можешь всюду успевать? — Но ведь и ты здесь. Он выглядел обычным американским пастором в целлулоидном воротничке, черной манишке из искусственного шелка и в пасторском костюме сент-луисовского покроя. Мы находились в отдельной палате больницы Чизхольма по разные стороны кровати и с жалостью и гневом смотрели на забинтованного бесчувственного Раффаэле. Лица его и тела почти не было видно. Дыхание едва заметно. Кровь дарованная капитаном Робертсоном и докторами Русом и Тернером накачивалась в его артерии; великая война, как всегда говорил Карло, имела и благотворные последствия. Несмотря на. — Я здесь уже находился, — ответил Карло, — по крайней мере, в Нью-Йорке. В голосе его я впервые услышал нотки самоукоризны. — Может быть, было бы лучше, если бы меня тут не было. Мы с ним говорили по телефону. Я ему сказал то, что, наверное, не следовало говорить. — Что произошло? — Я видел, что случилось нечто ужасное. Все в бинтах: голова, грудь, живот; одна нога явно короче другой. — Кто это сделал? — Чикагская полиция говорит, что его нашли подвешенным на крюке за подбородок на складе-холодильнике, где хранят мороженое мясо. После того, как его долго били по голове, затем вновь приводили в чувство. Его ударили в живот ледорубом. Потом отрубили топором левую ногу выше щиколотки. Это куда кровавее, чем то, что случилось с твоим другом в Малайе, но это те же самые бесы. Как видишь, для своего брата я могу сделать не больше, чем для твоего друга. — Боже милосердный, — вымолвил я, представив себе этот ужас. Свои же соотечественники итальянцы, пусть и говорящие на своем южном неаполитанском жаргоне. С прекрасными зубами и звериными глазами, с мощной мускулатурой, но безмозглые эмигранты, орудия Большой Головы[358]. — Ты говоришь “Боже милосердный”, но ты ведь так не думаешь. Ты ведь думаешь, что Бог злой, коль скоро позволяет, чтобы над невинными такое совершали. — Где его нашли? — На углу улицы, где большой склад-холодильник для мяса. Весь этот город полон мороженого мяса. Ветер и скотобойни. Он делал то, что считал правильным. Ты ведь не помог, а я хотел сделать из него героя. Хотя, все равно бы это случилось. — Я не… — Разумеется, я не использовал свой талант писателя и какое-никакое влияние, чтобы показать зло во всей его неприглядности с безопасного расстояния. Раффаэле сам был виноват в том, что я не стал ему помогать, его добродетель нашла в моем лице слишком легкую мишень и сильно попахивала ханжеством. Ты хотел сделать из него… — О, Раффаэле не мог решиться передать Федеральному Бюро имевшуюся у него информацию. Я сказал ему, что он никогда не должен бояться. Какой-то чиновник в этом Бюро был коррумпирован, но кто именно, еще предстоит выяснить. Он за взятку, всученную мафией, уничтожил эту информацию и выдал ее источник. Информация касалась гибели матери с ребенком. Казалось бы, даже продажная чикагская полиция, не говоря уж о коррумпированном Бюро, должны были обратить внимание на такого рода информацию. Раффаэле обедал с кем-то в ресторане. Его оттуда выволокли на глазах у всех, никто не пошевелился, продолжали есть как ни в чем не бывало. Я собираюсь идти лично к Большой Голове, или Каплуну со словами угрозы. Пойду или нет, не знаю, его не так легко сыскать, но слова он услышит. Они все страшно суеверны. — Раффаэле это не поможет, — с горечью ответил я, и Карло заметил, что думаю я не о Раффаэле. — Что говорят врачи? — Мозг поврежден. Кроме того — cancarena. — Гангрена? — мне всегда это слово казалось самым отвратительным в английском языке; оно нагло смеялось над жизнью. — Они говорят, что недолго ему осталось жить. Я молился, вчера соборовал его. Мы можем молиться еще, но лишь о его душе. Тяжелые плечи Карло дрогнули, как будто он вот-вот зарыдает, но глаза оставались сухими и строгими. Казалось, его тело готово поддаться человеческой слабости, но голова не позволяла. Он не будет плакать в предстоящей скорби по убитому; он станет еще тверже в своей нескончаемой битве с темными силами. Но он, все же, произнес: — Бедная мать. Менее, чем за полгода. Сперва отец, теперь старший сын. Ты должен навестить ее. Я знаю, что тебе она доверяет. Ты найдешь верные и необходимые ей слова, Доменико слишком эгоистичен и туп, он не сможет. Он всего лишь музыкант. Карло всегда удивлял меня. Он уверенно принял меня в их семью. Почему, ведь в западных языках даже нет слова для обозначения моего косвенного родства с семейством Кампанати. Я никому из них не был зятем. Карло делал меня сыном своей собственной матери, очень по-христиански. — Я не могу вернуться в Италию, — сказал он. — У меня очень много дел в Америке. — Ты, конечно, еще не завершил свое кругосветное путешествие? — О, все упирается в деньги. Невозможно распространять веру без денег. Ватикану предстоит много учиться, чтобы понять силу денег. Я удивленно уставился на него; может быть, он, счастливый в игре, играет на бирже на скудные папские деньги? — Но есть и другие дела, одно дело. Я тут встречался с разными людьми в Бостоне, в Сент-Луисе. Когда-нибудь ты об этом узнаешь, сейчас не время. Казалось, его не удивляло мое пребывание в Чикаго. Наверное, он считал это само собой разумеющимся признаком свободы писателя. — Я возвращаюсь в Европу через неделю, — сказал я. — Я написал пьесу. Приехал сюда, чтобы обсудить поправки в ней. Я думаю, что лучше всего вернуться в Париж и держаться подальше от актеров и продюсеров. Написал единственно возможный вариант, а там пусть берут или отказываются. Quod scripsi scripsi.[359] — Ты когда-нибудь задумывался над тем, — спросил он, — что люди лучше всего запоминают именно слова Пилата? Ты должен о нем написать пьесу когда-нибудь. Все его слова и действия совершенно театральны. Есть одна секта в восточной церкви, которая верит, что он был обращен Христом в истинную веру и поклоняется ему как святому. Очень интересный персонаж. Не забудь навестить мать, когда вернешься в Европу. Я должен буду ей написать, но даже не знаю как. Ты должен поговорить с нею, все ей рассказать. Бедная мать. Не думаю, что она надолго останется в этом огромном доме. Предстоит большая продажа. И мне придется этим заниматься. Во время всего этого разговора мы почти не сводили глаз с Раффаэле, неподвижно лежавшего на узкой металлической покрытой облупившейся эмалью кровати; наверное, эмаль облупилась под судорожно сжатыми в муках пальцами прежних пациентов. Вошла медсестра, крупная девушка с цветом лица иллинойской фермерши. — Вам придется выйти, отец мой. Мне нужно сделать больному кое-какие процедуры. — Никто из вас ничего уже сделать не сможет, кроме как отстоять свой город и свою страну. Уничтожить это безумие. Бессмысленно менять ему постель и повязки. Но спасибо вам за все, что вы сделали. — Пожалуйста. — Безумие? Город? Страна? Она озадаченно насупила брови. — Вечером, — сказал он, — мы вернемся вечером. Мы вышли из маленькой палаты, а сестра сняла с Рафаэлле простыню, которой он был накрыт. Как только мы открыли дверь, Карло услышал какой-то звук. — Слышишь? — спросил он меня. — Крик боли. Не вини в нем Бога. Мы стояли в мрачном коридоре у дверей общей палаты, к которой примыкала отдельная палата Раффаэле. Двери палаты раскрылись и вышла медсестра, держа в руках накрытый лоток и сдувая упавшую на глаза прядь светлых волос. Крик теперь стал громче. Карло бросился в общую палату, вытянув нос, будто чуял боль. Я нерешительно последовал за ним уже готовый сказать: “Пойдем, Карло, это не наше дело”. Безымянные больные, лежавшие в палате, удивленно вытаращились на вошедшего толстого священника и идущего за ним следом смущенно улыбающегося мирянина в элегантном летнем жемчужно-сером костюме. Одни смотрели с тупой надеждой на развлечение, другие со страхом (возможно, кто-то кончается, а они не заметили), третьи с сожалением и завистью к нашему здоровью и с подозрением, не зная кто мы такие. В конце палаты стояла цветастая ширма. Крик возобновился с пронзительной силой и шел из-за ширмы. Карло устремился туда. Я тоже нерешительно последовал за ним, там хотя бы можно было скрыться от глаз других больных. Там лежал мальчик лет шести кавказской расы, как принято было тут говорить. Глаза его были раскрыты, зрачки расширены, но он ничего не видел, даже света, пробивавшегося по бокам неплотно опущенных жалюзей приоткрытого окна. Голова его со спутанными черными волосами каталась по взмокшей от пота подушке, он бессмысленно хватал себя пальцами за лицо. Увидев его, я вспомнил Куала-Кангсар и ребенка в депрессивной стадии туберкулезного менингита. Ребенок опять издал пронзительный крик, хотя крик этот ничего не значил, ибо боли в этой фазе болезни пациент уже не чувствует. Легкие и гортань еще помнят страшные приступы головной боли, от которой раскалывается череп, и кричат в предчувствии этой боли, хотя боль уже позади. В третьей стадии наступают кома, судороги, слепота и глухота, истощение и смерть либо в пароксизме судорог, либо после него, но верная смерть. — Poverino[360], — пробормотал Карло, потрогав лоб ребенка. Затем он прикоснулся к вискам ребенка и стал массировать их в такт словам, которые его губы шептали почти беззвучно. Глаза ребенка устало закрылись и руки медленно и бессильно опустились в изнеможении как плети. Карло послюнил палец и коснулся им лба ребенка, затем его грудины и плечей. Крик прекратился. Карло сурово посмотрел на меня, но сказал очень мягко: “Мы должны делать все, что в наших силах там, где только можно. — И затем повторил. — Poverino.” Я был единственным свидетелем происшедшего. В тот момент все это казалось ничего не значащим. Казалось лишь, что Карло принес временное облегчение больному ребенку своим нежным и сострадательным присутствием; само сострадание, возможно, было лишь отчаянной нервной реакцией на два примера священнического бессилия: не смог изгнать бесов, которым достались две невинные жертвы. Мы должны делать все, что в наших силах там, где только можно. Он дал сон бессонному. Крик боли прекратился. Мы вышли из-за ширмы, и навстречу нам уже шла с виноватым и сердитым видом палатная медсестра. Палата была на какое-то время оставлена без присмотра, и ей это было известно. Кто-то из больных сказал ей, что в палате находятся двое посторонних, один из них священник, вы уж, сестра, посмотрите, что там происходит. Вслед за сестрой нянечки катили тележки с едой, а две другие сестры сверяли диетические листы: по этой причине палата и оказалась на короткое время без присмотра. Сестре было лет около пятидесяти, она была суровой и крупной дамой скандинавского типа. — Вы — родственник этого больного? — спросила она меня. Карло не дал мне времени ответить. — Я, как видите, священник, — сказал он. — Навещал своего брата мистера Кампанати в соседней палате. Услышал крик боли. Пришел помолиться за страждущего. А это другой брат, — добавил он для простоты. — Мы сейчас уйдем. Лицо ее немного подобрело, но все еще хмурилось, лютеранка, наверное. — Значит, не родственник, — сказала она, глядя на меня. — Я так и думала. У этого несчастного ребенка нет никого. Ладно, молитва, я думаю, не повредит, но не делайте ничего впредь без моего разрешения, таковы правила. — Туберкулезный менингит, — сказал я, не зная, что еще сказать. Она поглядела на меня с некоторым сожалением, которое сестры, а иногда и врачи, чувствуют по отношению к людям немного сведущим в медицине. — Вторая стадия, — смело добавил я. — Бедное дитя. — Один из детей сиротского приюта святого Николая. Святого. Я полагаю, католическая молитва уместна в этом случае. — Окей, — сказал Карло, но это прозвучало как “аминь”. Мы вышли на Мичиган-авеню. Полдень пятницы, солнечно, но, как здесь часто бывает, ветрено. — Может быть, пойдем куда-нибудь рыбы отведать? — спросил я. — У них тут в озере хорошая рыба водится, — ответил он. — Индейцы называли это озеро Гитче Гами. — Он оглядел меня с головы до ног, как портной. — А ты лучше выглядишь. Поправился. Нет, сейчас не могу. У меня уже назначена тут трапеза с другими людьми. Монахини стряпают,довольно скверно. Но вечером мы можем поужинать вместе, а потом пойти смотреть как кончается бедняга Раффаэле. Он произнес это таким тоном, будто предлагал пойти развлечься в кино. — Свинья, — произнес он, но довольно беззлобным священническим тоном, — выродки, как ты бы выразился. Но они еще увидят. Где мы встретимся? — В “Палмер-хаус”. Я тебя встречу в вестибюле в семь. — Договорились. — Он пошел прочь беззаботной походкой человека, которому этот город был хорошо знаком. Я стал ловить такси. Я уснул, пообедав стейком с ледяной водой, и проснулся, содрогаясь после увиденного во сне кошмара. Мне приснилось, что я стою у смертного одра Филиппа в rumah sakit в Куала-Кангсаре и что Филипп неожиданно моргнул, затем вышел из комы, а затем усмехнулся мне чужим лицом. “Все там будем, — сказал он, — прощайте, старина”. Затем лицо его превратилось в маску страшной и коварной горгульи и он умер, скалясь мне. Меня захлестнул муссонный потоп и я проснулся с криком. Рубашка и трусы взмокли от пота, мои мышцы в последний момент удержали содержимое кишечника, как будто накануне я съел острого перца. Я пошел в туалет и принял ванну. Я знал, что моя запоздалая реакция на смерть Филиппа скоро меня настигнет в виде ломки. Я думал записать все это, чтобы освободиться, выплеснуть это на бумагу в виде исповеди и выздороветь. Но я знал, что ни сейчас, никогда не сделаю этого. Моего поверхностного таланта для этого было недостаточно. Карло пришел в “Палмер-хаус” с двумя бутылками церковного вина с распятым Христом на этикетках. Он принес их в обеденную залу гостиницы и решительно водрузил на отведенный нам столик. Метрдотель выразил беспокойство по этому поводу. Судя по акценту он был швейцарским немцем. — У вас в бутылках спиртное? Закон не дозволяет… — Закон не дозволяет священнику иметь вино необходимое для святого алтаря? — удивился Карло. — Это, должно быть, очень дурной закон. — Все считают этот закон дурацким, сэр, но мы вынуждены его соблюдать. Вы можете иметь его, это правда, но распивать здесь его нельзя. Это гостиница, а не храм. Я понимаю, — добавил он с печальной усмешкой, — что вестибюль, в самом деле, выглядит как собор. — Священники делают свое дело там, где это необходимо. На вершине холма, в поле и даже в катакомбах. И даже за ресторанным столиком. Если мне сейчас вздумается читать мессу, вы мне на это скажете, что правила гостиницы это запрещают? Если такое правило существует, я покорнейше прошу вас показать мне его. Метрдотель с несчастным видом стал искать глазами менеджера, но его нигде не было. Он был низкорослый человек средних лет с апоплектичным цветом лица и ежиком светлых волос. Другие едоки, пившие кока-колу, фруктовый сок и, прости господи, молоко, посмотрели на наш столик с интересом. Карло сжалился и невинно соврал: — Это — всего лишь, виноградный сок. Я — баптистский пастор. Виноградный сок тоже запрещен? Если нет, то, будьте настолько любезны, принесите нам штопор и попросите, чтобы у нас приняли заказ. Мы съели омара, озерную форель и клубничный торт. И под защитой распятого Христа выпили хорошего, хоть и немного тепловатого шабли. Во время обеда Карло сказал то же самое, что я, только более кратко, говорил на днях своему агенту. — Страна, которая в теории запрещает себе утешаться вином, на самом деле упилась в стельку. Кровью и самогонкой, как они ее называют — “хуч”. И это процветание, которое скоро кончится. Если что-то покупаешь, покупай быстрее, а затем быстро продай. Бес вселился в эту страну. Когда подали кофе, он достал из-за пазухи что-то похожее на молитвенник, но это оказалась фляжка с коньяком. Он, не таясь, плеснул из нее в наши чашки. Затем он предложил мне жуткую бирманскую сигару, от которой я отказался. Он сам стал ею попыхивать, спрашивая маячившего за спиной швейцарского немца: — Это тоже запрещено? Все невинные удовольствия запрещены законом? — Затем, мне веселым тоном. — Ну, пошли навещать беднягу Раффаэле. И мы пошли. Лицо Раффаэле было накрыто простыней. Рядом с ним стоял доктор в белом халате и медсестра, на этот раз испанка, а также жующий жвачку санитар. Доктор-англосакс с исполненным достоинства лицом примерно моих лет заполнял форму. — Когда? — спросил Карло. — Вы… тут написано мон… — читал доктор, — синьоре Кампанейти. Его брат, верно. Примерно пятнадцать минут назад. Мы сделали все возможное. Его сейчас унесут в морг. Вам надо будет получить свидетельство о смерти в муниципалитете. Мисс Кавафи в моем оффисе может дать вам адреса похоронных бюро. Завтра в девять утра. — Ты, — обратился ко мне Карло, — можешь сам обо всем позаботиться. — Я молча поклонился, принимая это наказание. — Окей, Тед, вот и Ларри. — Вошел другой санитар, жвачку не жевал, лицо достойное и скорбное. Доктор отдал ему заполненную форму и он, кивнув, сунул ее в карман запачканного белого халата. — Подождите, — сказал Карло. Он что-то пробормотал над головою мертвого брата и жестом благословил его. Я снова поклонился и замер в поклоне. — Теперь несите. Кровать вынесли из палаты, сестра-испанка держала дверь. Конец Раффаэле, зверски убитого гангстерами Каморры. — Теперь ребенок в общей палате. — Что с ребенком? — О, вы другой мистер Кампанейти? Здравствуйте, сэр, примите мои искренние соболезнования постигшему вас горю. Вы были правы. Туберкулезный менингит. Ах, это вы, джентльмены, были тут сегодня утром? Сестра что-то мне говорила о священнике. Ну что ж, ребенок пошел на поправку. Стал есть. Видит и слышит. Паралич нижних конечностей исчезает. Всегда имеется какой-то неизвестный фактор. Болезнь развивается определенным путем и мы ожидаем, что она разовьется до конца. Но иногда что-то сбивает ее с этого пути. Особенно часто это случается с детьми, никогда не знаешь как у некоторых детей пойдет болезнь. Извините меня, мне нужно делать обход. Рад был познакомиться с вами, джентльмены. Мы сделали все возможное, но знаете как бывает. Ему еще повезло, что его сюда доставили живым. Ну, вы меня понимаете. Он приветливо кивнул и вышел, оставив нас одних в совершенно пустой палате. — Вот видишь, — сказал Карло. Я не понял, что я должен был видеть. — Ты спросишь себя, почему этот ребенок. Ребенок, чьего имени я даже не знаю и знать не хочу. Но тайна Божьей воли выше нашего понимания. Значит, вот это и было чудом. Раффаэле Кампанати, с которым чуда не произошло, был известным и уважаемым гражданином Чикаго, благочестивым католиком, по ком служили заупокойную мессу в соборе в следующий четверг. Сам архиепископ возглавлял службу, а Карло произнес речь, которая началась панегириком, а закончилась анафемой. Собор был полон, взоры публики были сосредоточены на задних рядах, где сидела группа южных итальянцев, небритых в знак траура. Карло обращал свой взор во время речи именно на них; его глубокий голос звучал по-английски как колокол. Его брат был человеком образцового достоинства и справедливости, но глупцы и злодеи считали это дурацкой слабостью, ребяческой неспособностью принять условия игры хитрого делового мира. Его справедливость представлялась безумным донкихотством, его добродетель — бессилием евнуха, его великодушие высмеивалось как дурачество. Поскольку он стремился подражать Христу, его зверски мучали, изуродовали, бросили умирать как собаку. — Но когда будет подсчитано все наследие, оставленное им, как движимое, так и недвижимое, — продолжал Карло, — люди поймут, что создание богатства вовсе не противоречит христианской добродетели. Здесь сегодня, в этом великом современном храме Господнем находятся многие такие, что пришли сюда не из благочестия и уважения к дружбе, но лишь подчиняясь тошнотворной ханжеской морали, и многие из них измараны, изваляны как в смердящем дерьме в неправедно нажитом богатстве, богатстве, полученном за мучительство и убийство и за эксплуатацию человеческих слабостей, богатство столь же ненадежное как колдовское, точнее, бесовское золото, которое обратится в пыль, когда воссияет заря возрождения разума и добродетели великого народа, временно обезумевшего, ангельской земли для иммигрантов, захваченной ныне бесами стяжательства, глупости и безумия. Жители этого города, считающие себя ныне могущественными и процветающими, будут ползать по помойкам в поисках хлебных корок, но богатство Раффаэле Кампанати будет жить, ибо оно есть достойная награда справедливому. Он создал свое богатство в стране, которую он любил, и в городе, который он любил, и он сохранил любовь к ним даже тогда, когда любить их стало не за что. Он громко призывал к справедливости даже тогда, когда справедливость была втоптана в грязь ногами тех, чьим долгом было поддерживать ее. Он видел как творятся ужасные темные дела и пытался выставить их на всеобщее обозрение. Но силы гражданского правосудия испугались угроз бандитов и хулиганов, возомнивших себя великими. Закон превратился в бесовское посмешище. Город наполнился грязью, жестокостью и коррупцией. Страна забыла Новый завет Христа, пришедшего спасти людей, и в своей слепоте приняла эксцентричные законы секты рехабитов. Спаситель наш Христос преосуществил себя в вино, но вино объявили греховным и вылили солнечный эликсир в сточные канавы. Но природа не терпит пустоты, и человек не может не подчиняться ее законам и вынужден нарушать законы государства, чтобы найти утешение, которое Бог всегда считал благодетельным и святым с того дня, когда Ной привел свой ковчег к Арарату. Но стоить нарушить один закон государства, справедливо считая его безумным, как неизбежно последует нарушение и всех других законов, возможно, и вполне разумных. Тогда наступит полная анархия. Все тогда упьются кровью, а не только вином. Сейчас я произнесу слова на языке, который знаком многим из здесь присутствующих. Это не родной мне язык, хоть я и владею им. В этом городе он стал языком зла, насилия, коррупции и смерти. Проклятие лежит на языке. Слушайте. Карло разразился тирадой на неаполитанском диалекте итальянского, чьи акающие интонации для английского уха звучали аристократически, но на самом деле были признаком нищеты и преступности. Слушая, я уловил интонации проклятия и мне показалось, что за ним последовало перечисление длинного списка имен. Небритые в задних рядах все понимали, но лица их не выражали ни стыда, ни страха, ни сожаления. Только тяжелые веки на мгновение прикрыли черные глаза, но тут же снова поднялись. Те, чьи имена были перечислены, даже не дрогнули ни одним мускулом лица. Затем Карло снова по-английски продолжил: — Я получил разрешение архиепископа закончить эту литургию призывом, обращенным к бесам, вселившимся в злодеев, услышать слова Господа и удалиться. Вот они, эти слова. И затем на латыни, как мне показалось, с неаполитанским акцентом Карло проревел слова, уже слышанные мной в Куала-Кангсаре, приказывающие самому нечистому духу, всякому наваждению бесовскому, всякому фантому, всякому легиону именем Господа Иисуса Христа вырвать свои корни и покинуть тело Божие. — Recede ergo in nomine Patris et Filii et Spiritus sancti: da locum Spiritui sancto, — крестя, крестя и крестя воздух. Ну должен же быть хоть какой-то отклик со стороны этой банды небритых смуглых типов, должен же быть; и он случился. Толстый коротышка с широченными плечами встал, захлебываясь, схватившись одной рукой за горло, а другой указывая в потолок. Затем разорвал двумя руками жесткий воротничок и обнажил грудь, хватая ртом воздух. Хриплое его дыхание было слышно во всей церкви, многие в ужасе оглянулись на него. Сидевшие с ним рядом в страхе заразиться от него обхватили животы и словно прилипли к скамьям, испуганно моргая. Затем мужчина рухнул на колени, сотрясая подножие скамьи, тело его бессильно повисло на спинке скамьи следующего ряда, в котором в это время, по счастью, никто не сидел. Поза выглядела покаянной, но означала лишь то, что он без сознания. Во время длинных месс таких как эта обмороки случались нередко. В конце концов четверо его соседей, по виду ирландцев, выволокли его бесчувственного с закрытыми глазами и раскрытым ртом на воздух. Карло закончил латинскую тираду, окинул горящим взором все собрание, в последний раз сотворил крестное знамение и тяжело сошел с амвона. Месса за упокой души Раффаэле Кампанати возобновилась.XLI
Мы сидели на лужайке, где шесть лет тому назад был свадебный пир. От жаркого солнца нас укрывал зонтик, оборки по краям которого едва трепетали, поскольку погода была почти безветренная. Зонтик был укреплен в центре круглого железного покрытого эмалью стола, на котором стояли самбука, граппа и пустые кофейные чашки. Вдова Кампанати бледная, но выглядевшая моложе своих шестидесяти с чем-то лет сидела за столом одетая в черный шелк; с нею за столом был и я в белой шелковой рубашке и серых фланелевых брюках. Она только что съела, если можно так сказать, вызывающе сытный обед; я съел совсем немного. Вызов был адресован не скорби и боли утраты, а эмоциональным последствиям визита, нанесенного ей троицей чернорубашечников. Они явились в то утро, когда я еще ехал к ней из Милана. Они слышали, что у нее в доме остановился профессор Гаэтано Сальвемини[361], враг режима. Он в своих писаниях обозвал Муссолини надутой жабой и сказал, что единственным пока достижением фашистского режима было изобретение жестокого метода лечения запора, ну и многое еще в том же духе. Сальвемини, действительно, навещал вдову Кампанати за неделю до этого, но сейчас его тут не было. Чернорубашечники, не имея ордера, наставали на том, чтобы провести обыск в поисках инкриминирующих документов. Ничего они не нашли, но вели себя нагло, один из них на виду у всех помочился на стену дома. Вдова Кампанати без сожаления расставалась с Италией. Она собиралась купить небольшой домик в Кьяссо[362] в Швейцарии, куда лежал недолгий путь по железной дороге. Это все равно, что жить в Италии только без чернорубашечников. — Послушайте, — спросил я, — как мне к вам обращаться? — По имени, — ответила она. — Меня зовут Кончетта. Очень итальянское имя, очень католическое. Кажется, в английском нет эквивалента ему. Мальчики обычно звали меня Конни, это куда привычнее для американцев. Американские интонации в ее голосе были теперь заметнее, чем шесть лет тому назад. Да и выглядела она более по-американски. Что отличает американцев? Шире улыбаются, шире раскрывают глаза, европейская мимика более сдержана. Седые волосы ее были модно подстрижены. Кожа влажная. Наверное, сидит на молочной диете. Подбородок твердый. — Кончетта Ауронзо, вот мое девичье имя. Оно так и осталось в моем американском паспорте. Я его сохранила и регулярно возобновляла. Хотя итальянскими властями это запрещено. Но они об этом так и не узнали. Мать мне говорила: “Кончетта, мы уехали из Старого света в Новый. Не теряй этого преимущества. Не дай Старому свету сожрать себя.” — Что вы собираетесь делать в таком месте как Кьяссо? — спросил я. — Доживать свой век. Может быть, немного путешествовать. Поеду в Штаты навестить могилу бедного Раффаэле, положить на нее цветы. Она произнесла это столь высокомерным тоном, будто речь шла о могиле собаки, которая была у нее еще тогда, когда она жила в Нью-Джерси. Заметив это, она поправилась, сбавила тон и произнесла: — Бедный мальчик. Бедный славный мальчик. Вы не очень ладили с бедным Раффаэле. Но я рада, что вы присутствовали при его кончине. Возможно, он знал об этом. — Я восхищался им. Проблема была в том, что он не мог примириться с тем, что писатель, подобно мне самому, вынужден касаться грязных сторон жизни и мараться сам. Ему мое ремесло писателя казалось грешным. Он был очень прямым человеком. — О да, очень прямым. И вот до чего его это довело, бедного мальчика. Она не знала всех подробностей его гибели. Ей это было преподнесено, как достойная смерть. — Я догадываюсь, что они все там были, в трауре, с охапками лилий. Какое лицемерие. Мои соотечественники, итало-американцы. Католики, верные сыновья святой апостольской католической церкви. Она произнесла это с горечью и съежилась при виде какой-то воображаемой картины точно от зрелища большого черного паука, спустившегося с зонтика. — Карло сказал, что вы временно отвратились от Бога, — сказал я. — Он также сказал, что это понятно. Он говорил о чудесах Господних и тому подобном. — Чудеса Господни, какая чепуха, — ответила она. — Есть злодеи и есть добрые люди, вот и все. Жадность и злоба против умеренности и достоинства. Карло всегда и во все впутывает богословие, валит всю вину на дьявола. — Это — его ремесло. — Да, ремесло. Зло необходимо его ремеслу. Если бы зла не было, ему нечего было бы делать. Потому пусть будет больше зла. Я дал ей сигарету и зажег ее с помощью зажигалки Али с мальтийским крестом, нет, с помощью спички. Она пыхнула ею, не затягиваясь, как девочка, впервые попробовавшая закурить; папиросная бумага прилипла к ее губе, и она бросила сигарету, не докурив. Она решительно затоптала ее высоким каблуком в траве лужайки. — Вас, наверное, это не шокирует, — заметила она. — Вы ведь и сами не бог весть какой набожный католик. — Откуда вам это известно? — Карло говорил, что вы утратили веру и что когда-нибудь он вернет вас в ее лоно. Когда у него будет время заняться вами. Сейчас он очень занят добыванием денег. Для святой апостольской и так далее. — Для распространения веры среди индусов, мусульман и даосов. А также среди невежественных черных африканцев. Карло, вам известно это лучше, чем мне — замечательный человек. Но ему никогда не удасться вернуть меня в лоно церкви. Разве только тогда, когда мы оба станем стариками. Но не nel mezzo del commino.[363] Я только недавно отметил свой тридцать пятый день рождения. Скромный ужин у Фуке с Ортенс и Доменико, левая щека Ортенс густо нарумянена, чтобы скрыть лиловый синяк от пощечины, опять они с Доменико из-за чего-то подрались. — Боже, дай мне чистоты, — процитировала Кончетта, — но не сейчас. Святой Августин, апостол чикагских неаполитанцев. Теперь мне стало понятно, почему ее захотел навестить Гаэтано Сальвемини. — Чтоб им вечно гнить в аду, — добавила она. — Очень по-американски. — Кровоточащие статуи, невежество и суеверие, насилие и злодейство. Грома боятся. Католической церкви все впрок. Это было сказано с горечью, но что-то было в этом оперное, вымученное. Я молча ждал, когда это пройдет. — Карло верит, что добро возьмет верх. В конце концов. Но что-то этот конец подзадержался. — Это было, очень, очень по-американски. — Это, я слышала, называют отчаянным оптимизмом. — И затем, с некоторым вызовом, как будто я не хотел ей верить: — Я ведь читала книги, знаете ли. Старалась поспевать за своими двумя религиозными детьми. Я и сейчас читаю. И ваши книги тоже. Я даже сравнила итальянские переводы с английским оригиналом. Переводы неважные. — Да они и в оригинале не бог весть что. Но я стараюсь писать лучше. — Всякому совершенствованию есть предел. Несмотря на то, во что верит Карло, — ответила она. — Я думаю, что его вера не столь уж ортодоксальна. Но ортодоксальность, возможно, зависит от силы воли. Карло считает, что воле все подвластно. Ну, с благочестием и молитвой в качестве приправ. Вы, очевидно, недостаточно сильно желали стать Шекспиром. — Шекспир и сам этого не желал, — возразил я. — Вы нашли корень моего неверия. Надо мне с вами поехать в Швейцарию. Денежки там растут, часы тикают и все это несмотря ни на чью свободную волю. Мне на роду было написано стать Кеннетом М. Туми, безразличным и не по заслугам вознагражденным писакой. — А утрата веры тоже была вам на роду написана? — улыбнулась она. — Трудно представить себе такое. Бог пожелал, чтобы вы не верили в него. — О, я верю в него, кто бы Он ни был. Загадочный Иегова Ветхого завета. Неизвестно добр он или зол, но он есть. И когда ему до нас есть дело, тут уж только держись. — Это ведь имеет отношение к сексу, не правда ли? — спросила она, поглядев на меня в упор. — Я читала этот роман Олдоса Хаксли. Самым лучшим в нем была эта цитата, как же она называется… — Эпиграф? — Именно. “Сотворен больным, приказано быть здоровым”. Ну, не думайте, что я считаю вас больным. Бедный Раффаэле говорил о болезни, хотя бедный Карло не верит, что такая болезнь существует. — Она существует, будьте уверены. Если есть лишь один вид здоровья, наверное, тогда я болен. Но я не чувствую себя больным. Нынешний послевоенный мир учится отделять половой акт от миссии продолжения рода. Церковь говорит, что это грех. Но ведь это сознательный выбор, здоровый акт грешной свободной воли. Если это грех, значит я предрасположен к греху. В этом я расхожусь с церковью. Следовательно, я вне церкви. Все крайне просто и крайне несправедливо. — Вы с Карло говорили об этом? — Он лишь говорил о содомском грехе. Kaum nabi Lot. — Слезы навернулись у меня на глаза, я с трудом подавил их. — Карло писал о… Нет, я не стану называть это. О любви между мужчинами. Он видел это. Вы только что произнесли что-то по-малайски или по-арабски, да? Да, он писал об этом. Утраты, одни утраты. В каком мире мы живем. Хотите прилечь и вздремнуть? Я не мог больше сдержать слез. Они лились и лились. — Простите. Простите, простите, простите, — я трясся в рыданиях, закрыв лицо руками, чувствуя, как ее рука слегка сочувственно похлопывает меня по плечу. Ей ведь тоже требовалось сочувствие, в конце то концов. — Агентство в Милане довольно быстро нашло съемщика. Какой-то известный профессор-искусствовед из Филадельфии в долгом годовом отпуске. С женой и семью детьми, въезжает в конце месяца. А что делать дальше, не знаю. Продать его? Но в Италии полно непродаваемых палаццо. Может быть, возьмете какую-нибудь картину на временное хранение с собою в Париж? Я никак не могу решиться выставить их на аукцион. Наверное, лучше всего в Лондон, у Кристи или еще у кого-нибудь. Наверное, придется дождаться возвращения Карло. — Простите, простите, простите. — Ничего страшного, вам нужно выплакаться. — Я чувствовал, что мое горе ее мало трогало, и не мне было винить ее в этом. — Идите, прилягте. Мне еще нужно написать несколько писем. В отведенной мне прохладной комнате, где были опущены жалюзи, сквозь планки которых выбивались тонкие полоски света и обдувало свежим воздухом, я, уже не пытаясь сдерживаться, громко разрыдался от жалости к самому себе, пока не уснул. Перед тем как заснуть я услышал несколько обрывочных фраз, произнесенных прислугой в коридоре; возможно, их не удивили и даже слегка обрадовали звуки выражаемого горя, ибо vedova[364] Кампанати вела себя неестественно тихо несмотря на потерю двух столь близких людей в такой краткий срок. Мне приснился сон, которого следовало ожидать: какого-то человека похожего одновременно на Филиппа и Раффаэле пожирал какой-то зверь в австралийской пустыне. Проснувшись в ужасе, я ошеломленно заметил у себя гротескную эрекцию и семяизвержение, запачкавшее верхнюю белую простыню. В последнее мгновение перед пробуждением я увидел вывеску гостиницы на Кинг-кросс с металлическими буквами на белом фасаде и услышал голос, говорящий “О, маловерный!”. И сразу вслед за тем произошла поллюция. Обедали мы вдвоем. Овощной суп, котлеты из телятины, сабайон на десерт, очень холодное спуманте. — Вот эту, например, — сказала она, имея в виду картину Томмазо Родари[365], висевшую над буфетом и изображавшую Лота с дочерьми (была ли она там в прошлый раз? По-моему, нет). Nabi Lot, бежавший от испепеленных содомитов, готовый к опьянению и кровосмесительной связи. Это что, тонкий злорадный намек? Нет, глаза ее были вполне серьезные, но без грусти. — Или любую другую, выбирайте сами. — Слишком большая ответственность, — ответил я, — но, все равно, спасибо за доверие. А ваш жилец, профессор в отпуске, не расстроится? Он ведь, наверное, ожидает увидеть себя окруженным произведениями великого искусства Италии, не платя за это сверх обычной платы за съем? Я вдруг снова заметил ошеломленно, что у меня начинается эрекция, по счастью скрытая белой скатертью стола: что со мною происходит, черт возьми? — Семнадцатого октября, — быстро ответил я, — великое событие, концерт Доменико. Вы приедете в Париж? Вы можете остановится у меня, места вполне достаточно. — Ох уж этот концерт, — озорно сверкнув чуть косящими, как у невестки, глазами, с легкой насмешкой произнесла она. — Он отгородился своей писаниной от похорон отца. Все стирал и снова писал, набрасывался с кулаками на бедную Ортенс, ну как же, великий художник, как можно отрывать его от великого искусства, даже если в семье кто-то умер. Как хоть концерт, хороший? — Я слышал только фрагменты. К тому же, не мне судить. Вы приедете? Опасный вопрос, да еще при этой неожиданной эрекции под скатертью. Но тут вошла старуха Розетта, до этого не появлявшаяся в столовой, и принесла кофе; она сурово поглядела на меня, наверное узнала о моем недержании во время сиесты. Эрекция тут же прошла. — Хорошо, буду. Хотя и не мне судить. У нас в семье музыкантов не было ни с той, ни с другой стороны. Отец его был завсегдатаем кулис в Ла Скала. Когда давали оперы с балетными номерами. Пуччини и Вагнер были ему не по нраву, слишком мало голых ног. Я не мог сдержать улыбки, слыша ее язвительный тон: не похожа она на вдову и скорбящую мать, соблюдающую средиземноморские традиции. — Раффаэле, — решительным тоном сказала она, — мой муж, а не сын стал паралитиком вследствие сифилиса. — Боже мой, а я и не знал, — я чуть было не расплескал свой кофе. — К прекрасной балерине из Ла Скала это не имело отношения. Многие из них — чистые хорошие девушки. Но в Милане водятся девушки и другого сорта, не столь хорошие и не столь чистые, не говоря уж о других городах, куда ездят деловые люди. Хорошо хоть, что Раффаэле оказался достаточно тактичным, чтобы заразиться им в довольно почтенном возрасте, когда это уже не могло навредить семье. Он, разумеется, каждое воскресенье ходил к мессе. Никак не согрешил. Делал все, что полагается доброму сыну церкви. Вы, наверно, удивляетесь, зачем я вам это все рассказываю. — Я понимаю, — ответил я, чувствуя, что эрекция окончательно прошла, — что вам хотелось когда-нибудь кому-нибудь об этом рассказать. — Доменико многое унаследовал от отцовского темперамента. Но я думаю, что он, как бы это сказать, осторожнее. — Она улыбнулась безо всякой горечи. — Prudenza.[366]Так, кстати, звали одну из более или менее постоянных любовниц Раффаэле. Моего мужа, разумеется. Доменико, по крайней мере, не наплодил бастардов по всем окрестным деревням. Насколько мы знаем. Ваша дорогая сестра, — она решительно, без всякой дрожи допила свой кофе, — получила тот еще подарочек. Но я рада близнецам. Они очаровательны. Доменико, кажется, так не считает. Он полагает, что Ортенс должна что-то делать, чтобы они поменьше орали. Они мешают ему сочинять концерты и тому подобное. Близнецы, — добавила она, — очень похожи на мать, но мало что взяли от отца. Я думаю, — закончила она, посмотрев мне прямо в глаза, — что Ортенс — очень хорошая девушка, но совсем не паинька. — Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, — ответил я. — О, перестаньте. У девушки есть характер и, возможно, талант. Я так поняла, что она занялась искусством, кажется, скульптурой. Великому музыканту Доменико не заткнуть ее за пояс. Я думаю, она ему дает сдачи. Что ж, ему это полезно. Пойдемте прогуляемся по саду? Луна так ясно светит, может быть услышим соловья. В последних ее словах явно слышалась насмешка над концертом: что-то явно показушное, мужское, сексуальное и пустое, не дающее пищи для ума. Одна лишь позолота да пряность, а не хлеб. Разговор об Ортенс снова пробудил эрекцию; тут уж не до стыда, это явно что-то болезненное. Я подумал о том, что хорошо бы выпить ледяной воды, но тут она снова стала опадать. Я смог встать из-за стола. Луна была похожа на круг бретонского масла с прожилками сыра, соловей заливался смешными руладами. Фигурные листья фиговых деревьев свисали с веток как рукавицы, пышно цвели олеандры. — Вам жалко расставаться с этим? — спросил я. Она не ответила. Вместо ответа она сказала: — Ортенс плакала, когда рассказывала мне о своей матери. И еще сильнее плакала, рассказывая об отце. Она говорила о предательстве, я полагаю, это глупо. Невозможно хранить верность умершей. — Ее расстроила поспешность этого. “Еще и башмаков не износил”. С похорон сразу на свадьбу. Мне кажется, что это он умер, в самом деле. Я ему позвонил из Нью-Йорка. Он казался чужим человеком. Говорить было не о чем. В голосе его звучало огорчение, что я не являюсь возможным пациентом. Родительство — это, наверное, такая чепуха. — Кроме тех случаев, — заметила она, всегда готовая, подобно Карло, поразить слушателя какой-то неожиданной истиной, когда речь идет о добровольно выбранных отношениях. Я рада, что Ортенс стала моей дочерью. Нет ничего глупее этой дурацкой английской приставки “в законе”[367]. От нее веет холодом, будто государство вам это навязало. По-итальянски это звучит человечнее — nuora. А вы, разумеется, должны быть сыном, вы ведь ее брат. Но мне кажется, что вам никто не нужен. — Мне кто-то нужен, — с пылом возразил я, но осекся. — Забудьте об этом. Вам невозможно это представить. Помолчав, я добавил: — Женщина-друг. Хорошо звучит, благородно. Лучше семьи, лучше сексуальной связи. Помните, что Сирано говорит Роксане перед смертью? Забыл, как это звучит по-французски. “Был у меня единственный в жизни друг в шелковом платье”. — И, затем, — если хотите, считайте мой парижский дом своим. Места там довольно. И вы не найдете там развлекающихся торвальдсеновских мальчиков-пастушков[368], что бы это ни значило. Вы ведь не думаете, что гетеросексуалы всегда пребывают в действии, почему же нам, другим, вести себя иначе? Она улыбнулась и мы пошли дальше под дубом, а может быть, под кипарисом. Я повторил столь же запальчиво, как и ранее: — Мне нужен кто-то. Я нашел его. Затем потерял. Мы такие же, как те, на ком почиет благословение церкви и биологии. Вы понимаете это? Понимаете? Как будто в насмешку бес внизу моего живота снова зашевелился. — Карло рассказал мне про все, что случилось в Малайе, — ответила она. — Вы ждали, что он совершит чудо, так он мне сказал. — Он вам все рассказал? — Его письма похожи на черновики. Он сказал что-то о том, что Бог принимает решения. Он упомянул ребенка в той больнице в Чикаго. Я, — продолжала она, — не верю в чудеса. У меня теперь будет много времени подумать о том, во что же я верю. Но я должна соблюдать внешние приличия. У меня ведь двое святых детей. Она повернула обратно к дому, я последовал за ней. — Я принимаю ваше любезное приглашение, — сказала она. — В Кьяссо, наверное, будет несколько скучновато. В ту ночь я обернул свой взбунтовавшийся фаллос полотенцами, заметив, что простыни успели переменить, подвернув их по углам, как в больнице. Я просыпался шесть раз в ту ночь, и всякий раз от поллюции, причем в шестой раз истечение семени было столь же обильным, как и в первый. Потрясенный этим, но не сказать, чтобы заметно ослабевший, я обратился к миланскому врачу Эннио Эйнауди, приходившемуся двоюродным братом моему итальянскому издателю. Я ведь туда приехал не только для того, чтобы навестить вдову Кампанати. Поскольку фашистское правительство Италии ввело ограничение на вывоз лир, мне пришлось получить свои гонорары наличными и истратить их на территории Италии, новую Римскую империю они еще не успели построить. Именно тогда я стал пользоваться услугами римского дантиста, не считая периода войны, разумеется, до которого оставалось еще четырнадцать лет. Доктор Эйнауди, бородатый мужчина лет пятидесяти, сказал, что я страдаю сперматорреей, довольно редкой в Италии болезнью, вызванной, как говорят различные руководства, чувством вины, трудовой перегрузкой, депрессией, и если я его правильно понял, одиночеством. Когда приходит сексуальное желание, нужно пользоваться моментом, сказал он. Он сам, судя по громким голосам многочисленных детей, донесшимся вместе с приторным запахом рисовой каши с маслом, когда открылась дверь, ведущая в жилую часть его дома, никогда не упускал момента. Я ничего не сказал ему про свою гомосексуальность, но, пользуясь его предписанием, подцепил на соборной площади смуглого и худого сицилийца, который препроводил меня в грязную гостиницу, где не спрашивали имен посетителей. Значит, опять потное грязное и грубое перепихивание с криками и стонами. Образы укоризненных лиц Карло, Раффаэле-младшего или бедного любимого Филиппа меня не посещали, хотя на мгновение почудилось в окне лицо моей матери, которая, казалось, меня не узнала. Это было целебным актом в весьма антисанитарной обстановке. После этого наступило постепенное облегчение, в Париже все окончательно прошло с помощью алжирцев или остыло при воспоминаниях о некоторых из них. Я избежал ожидаемой ломки. Семнадцатое октября, зал Гаро. Изысканная публика, пришедшая слушать в основном Альбера Пупона, но были там и Ортенс со мною, и Кончетта Кампанати, а также и Антейл, и Паунд, а также, почему-то, мисс Стайн[369] с мисс Токлас[370], пришедшие подбодрить и успокоить потеющего от волнения Доменико. Оркестр консерватории под управлением Габриэля Пьерне[371] (запомнившегося своим этюдом о маленьких фавнах) начал программу двумя ноктюрнами Дебюсси — “Облаками” и “Праздненствами”; “Сирены” не исполнялись, ибо для них требовался женский хор, что делало затруднительными репетиции и повышало стоимость билетов; затем под бурные аплодисменты вышел Пупон. Он был похож на зажиточного провинциального бакалейщика, любителя танцев: лысый, со старомодными моржовыми усами, с гвоздикой в петлице. В течение долгих двух минут он поправлял рояльный табурет, трещал пальцами, как будто задавая Пьерне нужный темп, затем выдал первые аккорды начального соло. Оркестр с машинным воем духовых, шипением цимбалов и звоном ксилофона и прочих ударных гремел, визжал и ревел одновременно пять различных тем в пяти различных тональностях, каждая из которых в отдельности была столь же заурядна, как и все остальные. Вот это и было фортепьянным концертом Доменико, первая его часть allegro con anima в политональном смысле вполне современная и, в то же время, странно старомодная с грубыми джазовыми вставками завывающих труб и тромбонов. Доменико смотрел и слушал в восторге, казалось он не верит собственным ушам: Господи, как же это гениально. Вторая часть фортепьянного соло сопровождалась приглушенными звуками разрозненных струнных, долженствующее изображать страдания храбрых, и напоминала мелодии блюза; я был уверен, что Доменико никогда не смог бы сбыть это творение Тин Пэн Элли[372] в Нью-Йорке. Развитие темы было коротким, ибо Доменико не умел развивать, а кода до ошеломления напоминала старый английский гимн “Вперед, Христово воинство”, хотя и сильно приперченный и приправленный уксусом разноголосицы. Медленная часть, кажется, содержала несколько пуччиниевских тем из “Бедных богачей”, но со смешными гротескными арабесками; Доменико явно стыдился старомодного лирико-романтического дара, хотя только им и обладал. Заключительная часть moto perpetuo состояла из фокусов и фейерверка, пукающих и взвизгивающих звуков, а фугато представляло из себя какую-то безвкусную пародию на контрапункт, в котором Доменико был явно слаб. Глухие удары, рев, мотив напоминающий “Прежние деньки” Шелтона Брукса[373], крещендо барабана, дисгармоничные глиссады черных и белых клавишей, диссонанс медных и деревянных духовых тремоландо, хроматическая гамма, сыгранная синхронным фортиссимо и, наконец, это кончилось. Восторги, аплодисменты (c'est de la musique moderne, mon pote[374]), Пупон благодарным жестом указывает на Доменико, сидящего в зале, тот вынужден встать, поклониться публике, потея от волнения, скромно усмехнуться и сесть. Мы все громко хлопали, не считая матери Доменико, которая лишь слегка похлопала правую ладонь тремя пальцами левой руки. Антракт. Во втором отделении игралась Седьмая симфония Бетховена. Друзья Доменико, не желая дать ему повод усомниться в их верности, не собирались оставаться ее слушать. Я должен снова повторить, что я не музыкальный критик и не мне судить о музыке. С другой стороны, я был убежден, что у Доменико есть будущее в музыке, но где именно оно находится тогда, в 1925 году было невозможно предположить. — Ну вот, — сказал я Кончетте, наливая ей бренди с содовой у себя дома при мягком розовом свете торшера, — триумф Доменико состоялся. Вы тоже должны гордиться. — Не насмешничайте, — ответила она. На ней было элегантное черное шерстяное платье от Уорта[375] и жемчужное ожерелье. — Пусть Доменико насмешничает. Он вам говорил о своих планах на будущее? — Ничего он мне не говорил. — Раффаэле завещал ему какие-то деньги. Он собирается на них жить какое-то время и сочинять реквием. В память о своем caro fratello[376]. Почему-то с негритянскими спиричуэлз. Dies irae[377] с полицейскими свистками и стуком чикагских пишущих машинок. — Он вам говорил об этом? — Он говорил, что в нем должны сочетаться экстравагантная современность с строгой традиционностью. Большой оркестр с саксофонами. Двойной хор с мальчиками на хорах. Ради всего святого, попробуйте отговорить его от всего этого. — У Карло это лучше выйдет. В нем сочетаются все необходимые разновидности авторитета — духовный, семейный, артистический. И кулаки у него крепкие. Но не думаю, что нам стоит беспокоиться об этом. Доменико — не Верди. Энергичность этой сегодняшней его вещи показалась мне мнимой. Больше шума, чем направления. — Жаль, что его так восторженно приняли. Особенно этот дикарь, как же его зовут, Антхилл? — Джордж Антейл. Он называет себя хулиганом от музыки. — И эта толстая еврейка. И ее своеобразная спутница. Боюсь я за бедняжку Ортенс сегодня ночью. Если она выкажет прохладцу, он пустит в ход кулаки. — Она всегда может дать ему по башке бюстом Андре Жида своей работы. Очень солидное произведение. — Я не знала, что вы читаете по-немецки, — сказала Кончетта, поднимая с пола лежавший возле ее кресла экземпляр “Woran Sie Sich Nicht Erinnern Will”. — Я учусь. Должен выучиться. Штрелер — удивительный автор. Я даже совершил нечто такое, чего не делал, ну скажем, с тех времен, когда познакомился с Генри Джеймсом: написал ему письмо восторженной школьницы, по-английски, конечно. Ответа до сих пор не получил. Наверное, ему много таких писем приходит. Вы его читали? Если нет, обязательно прочтите. Он совершенно… — “Doch als uns der Fliegenpilz seine Wirkung entzog, als kein Glueck mehr nachdaemmern wollte”, — читала она с легким акцентом совсем не похожим на северный тевтонский, — “als wir uns…”[378] — Воистину, — в восхищении произнес я, — не перестаю удивляться… — Наследие Альто Адидже[379], — ответила она. — Интересно.XLII
На дворе 1928 год, и двое детей Ортенс стали уже разговорчивыми человечками, болтающими с дядюшкой или tonton, или zio[380] Кеном на смешной смеси языков, как и следует детям в трехязычных семьях. Разумеется, половые различия в одежде и прическе распространялись и на них, но в остальном они были совершенно одинаковы, различить их можно было только во время купаний. Soyez sages[381], — сказала им Ортенс, собираясь в путь; такси уже прибыло и, по выражению Элиота, нетерпеливо било копытом. Мы с ней собирались ехать в Лондон на свадьбу нашего брата Тома. Он женился на девушке, с которой вы уже имели возможность коротко познакомиться, на той глупенькой Эстелле, что нахамила мне в ресторане “У Скотта”. Недавно нанятая нянька близнецов, сорокалетняя уроженка Гатьера с грустными глазами цвета гатьерской глины, бледная, вечно со сбившимися чулками на крестьянских ногах, любившая сосать леденцы и носившая совсем неподходящее ей имя Дезире, уверила свою госпожу, что они будут sages. Доменико тоже будет sage, по крайней мере, у себя дома. Он выглядел искренне огорченным тем, что Ортенс его покидает, пусть даже и всего на несколько дней. Глаза его увлажнились, когда он обнял ее. Он был, как всегда, миловиден, хотя в волосах уже показалась благородная седина, а фигура начинала полнеть вполне на итальянский манер. Я тоже уже начинал седеть, но оставался худым, как будто меня постоянно глодали разного рода черви вины за сексуальные отклонения, посредственную, но прибыльную прозу, утрату веры. Ортенс, которой было уже под тридцать, выглядела красивой и элегантной как никогда прежде. На ней был бледно-зеленый льняной костюм с короткой юбкой с темно-зеленой с белым отделкой по краям и горизонтальными оборками рукавов и расклешенной юбки, нижняя блузка застегнута до пояса, на голове широкополая шляпа с пятнистой шелковой лентой, поверх надето пальто из мягкой шерсти с меховым воротником и меховыми манжетами широких рукавов. Туфли на высоком каблуке делали ее почти одного роста со мной. Я мог, как всегда, гордиться такой спутницей. Доменико, конечно же, не написал реквием, хоть и грозился. Он заработал деньги на написании книги этюдов для фортепьяно для учащихся музыке в стиле “Микрокосмоса” Бартока[382] под пышным названием “C'est Notre Monde, les Enfants!”[383] Он написал и несколько других вещиц. Теперь он работал над серией политональных квартетов для различных комбинаций инструментов. Его беспокоило, что он достиг предела разноголосицы. В конце концов, всякий композитор ограничен пределами хроматической гаммы, если, конечно, не использовать микротоны Габы, но их уже предсказал в своей песне Джерард Мэнли Хопкинс. Откуда нам было знать тогда, что его настоящий мир еще только готовится открыться ему. — Tesoro, tesoro![384] — Бюст Доменико работы Ортенс, где он был изображен по-милански обворожительным, но слегка нахмуренным, пасмурно глядел слепыми глазами на сцену прощания. Мы вышли под крики близнецов, требующих cadeaux из Londres[385], черт его знает где это.Такси доставило нас в Орли, где мы сели на летавший всего раз в день биплан Имперских авиалиний, летевший в Кройдон. Летать в те времена было приятно, до земли и воды Ла-Манша, казалось, можно было дотронуться рукой, ветерок на малой высоте приятно обдувал, неудобные соломенные сиденья поскрипывали под шум мотора, кофе подавали в термосах. Автобус авиалиний довез нас с аэродрома до вокзала в Вест-Энде, а оттуда уж совсем близко на такси до “Клэриджа”. Когда мы сидели в гостиной нашего номера, потягивая мартини и разглядывая голландские фасады домов на Брук-стрит, вспомнились нам наши прежние деньки, Лондон времен войны, мой первый успех в театре, какао перед сном, искусственная нога, лучезарная девочка-школьница, восхищенная великой запретной книгой про секс. И, коль скоро разговор зашел о запрещенных книгах, вот оно, в “Ивнинг Стэндард” — суд над “Колодцем одиночества” Рэдклифф Холл[386]. Ортенс зачитала вслух слова председателя суда: “Самым тяжким преступлением в этой книге является отсутствие даже малейшего намека на осуждение описанных в ней ужасных наклонностей. Все ее персонажи изображены привлекательными и достойными восхищения”. Она закатила глаза. — Там далее говорится, что пришли сорок свидетелей, но он отказался выслушать даже одного из них. А почему ты не в числе свидетелей, Кен? — А какой смысл, если он все равно никого не желает слушать? — Она нахмурилась. — Прости. Меня просили. Многих писателей просили. Но я не мог осилить эту чертову книгу. Она так скверно написана. Ты ее читала? — В студии лежал экземпляр. Я не знала, о чем она, а то бы прочла. — Это о лесбиянстве. — Теперь-то, знаю, глупый. А что они делают? Я не мог сдержать улыбки. Она тот же вопрос задавала десять лет тому назад в лондонской гостиной похожей на эту, правда тогда про братьев, а не сестер-уклонисток. — Да ничего особенного они не делают, просто любят друг друга. Никаких жгучих описаний куннилингуса и фаллоимитаторов, если ты этого ожидала. — Почему в твоих устах все звучит столь холодно и отвратительно? — Помолчав, она сказала. — Есть одна дама по имени Ребекка Уэст[387]. Ты с нею знаком? — Очень хорошая писательница. Она одно время была любовницей Г. Д. Уэллса. Это ее псевдоним, а не подлинное имя. Так зовут одну из героинь Ибсена. Она раньше была актрисой, знаешь ли. А что она говорит? “Всякий, кто знает мисс Рэдклифф, хочет ее поддержать. Но очень трудно защищать “Колодец одиночества” по той простой причине, очень неудобной при нынешних обстоятельствах, что это не очень хорошая книга.” — Я бы именно так и сказал. Но счел за лучшее не говорить ничего. — А если бы какой-то мужчина написал плохую книгу о мужчинах, занимающихся этим, ты бы тоже промолчал? — Единственной защитой перед законом является литературное достоинство произведения, которое, разумеется, ошибочно приравнивается к моральной ценности. Ну знаешь, как “Потерянный рай”, например. Мне представляется в корне неправильным делать вид, что книга хорошая, когда на самом деле это не так. — Но дело ведь не в этом, верно? Дело в том, что люди должны иметь право писать, о чем им вздумается. Также, как люди могут ваять, что им вздумается. Предположим, что мне захочется изваять то, что ты в своей отвратительной холодной манере обозвал мужскими половыми органами… — Сколько угодно до тех пор пока ты не выставишь это на всеобщее обозрение. Но, мне кажется, есть более подходящие для скульптуры объекты. Послушай, я не могу понять, почему очевидно беспомощных художников, таких как Рэдклифф Холл, почему их надо лицемерно выдавать за хороших только по той причине, что они, якобы, расширяют границы свободы самовыражения или, ты знаешь, что я имею в виду, демонстрируют всем, что предмет для самовыражения может быть выбран любой. Я не хочу ставить себя в ложное положение, и Ребекка Уэст также не хочет этого. — Я думаю, что ты просто жалкий трус. — Ортенс, ты не должна со мной так говорить. — Потому что в суде тебя могут спросить: “Вы — гомосексуалист, мистер Туми, как и автор этой книги?” — Они не посмеют задать такой вопрос. Такой вопрос даже не занесут в протокол. Сексуальность человека касается лишь его одного. — У закона на этот счет другое мнение, и ты это прекрасно знаешь. Что бы ты сделал, если бы кто-нибудь написал блистательный шедевр о мужском гомосексуализме, а закон вмешался бы, назвал это ужасной мерзостью и тому подобное? — Я бы поднял страшный шум за право публикации. И меня многие поддержали бы, независимо от их сексуальной ориентации. И поднялась бы такая волна возмущения в прессе и в парламенте, что закон о непристойности изменили бы. — Но ты бы не объявил: “Я сам — гомосексуалист и я могу, как это, подтвердить или заявить, или еще как-то, что автор правдиво изобразил гомосексуальность”. — При нынешнем состоянии общественного мнения — нет, не заявил бы. — Потому что у тебя есть милая мещанская аудитория читателей, которую ты боишься потерять? — Есть границы тому, чему мужчина, а если уж на то пошло, и женщина захочет себя подвергать. — О Боже, это тошнотворно. Совершенно тошнотворно. Иисус Христос думал о границах? — Иисус Христос был исключительной личностью во всех отношениях, Ортенс. Твой деверь Карло сказал бы, что ты богохульствуешь. — К черту Карло, эту жирную свинью, разжиревшую еще больше в тучном Риме; жирный пожиратель спагетти. Я не вижу никакой разницы в отстаивании своего права заниматься любовью с кем хочется и борьбой за другие права. — Какие права? — Право называться Сыном Божьим, несущим Царство небесное всем остальным. Это тогда считалось богохульным и непристойным старыми евреями в этом, как его, гедроне, кажется. — Синедрионе. Христос проповедал сверхестественное учение. Гомосексуализм же считается противоестественным. — Пускай, все равно и то и другое против естества, что бы оно ни значило. Кен Туми, тебе уже под сорок и ты начинаешь впадать в самодовольство, черт возьми. Твое место на улицах Лондона, бороться за права противоестественных. — Она сама поняла комичность сказанного ею и улыбнулась. — Я написал книжку, ты же знаешь, коротенькую. Хотел опубликовать ее у Форда. Под псевдонимом, разумеется. — Разумеется. Не имеешь права терять толстую самодовольную мещанскую аудиторию, так ведь? Налей мне еще. Я встал и наполнил оба бокала из заиндевевшего кувшина, стоявшего на буфете. — Важно произведение, а не имя. Она выйдет в следующем году в частном издательстве. По крайней мере, часть ее. Твои друзья Кросби… — Они мне не друзья. Они меня не знают и я их не знаю. — Ладно, не друзья. Но именно они это и сделают. Это начало. Это будет в печати, и судьи ничего с этим не смогут поделать. Так что, не смей упрекать меня в самодовольстве и мещанстве. — Ну да, в развратном Париже все позволено. Но тут, в Лондоне ты не осмелишься публиковать это под своим именем. — Мне никто не даст ни малейшего шанса на это. Пока не даст. Но придет время. И, протянув ей наполненный смесью джина и вермута бокал, добавил, — вот прелюбодеяние, например. Ты бы стала защищать книгу, где воспеваются радости прелюбодейства? Она взяла бокал и пригубила его. — Прелюбодеяние, — ответила она, — это, всего лишь, спанье с тем, кто тебе не муж. Может быть и неправильно, но вполне естественно. А почему ты о нем заговорил? Что ты замыслил в своей холодной голове? — Да ничего особенного. Просто спросил. Упоминание имени Кросби навеяло. — Я тебе уже говорила, что не знаю никаких Кросби. Точнее, видела их в течении нескольких часов, они были безобразно пьяны. Ты, наверное, имел виду спросить, как у меня дела с Доменико. И я тебе отвечу, Кен Туми, что тебя это совершенно не касается. — Извини. Обычное братское любопытство, не более. А у вас все в порядке? — чуть помедлив, спросил я. — В самом деле? Не считая его гнусного характера, который он оправдывает артистическим темпераментом, идиот проклятый, и его склонности бросаться с кулаками на собственную жену и трахать все, что движется. Ортенс поджала губы и зло посмотрела на меня, держа бокал мартини с таким видом, что вот-вот выплеснет его мне в лицо. В нем уже немного оставалось, поэтому вместо этого она его допила. Затем встала и попыталась снова сама наполнить его. Я взял у нее бокал и налил ей и себе последние остатки мартини. — Все браки одинаковы, — спокойным тоном произнесла она, — нужно только решить для себя, на что следует закрывать глаза. — Ты имеешь в виду вас обоих? — Я, — ледяным тоном ответила она, — была верной женой. Все последние пять лет я была целиком и полностью верной. Хранила супружескую верность, если тебе знакомо сие выражение. — Но пять лет назад ты не была верной. — И ты знаешь почему, хоть тебя это и не касается. — Я понимаю. Бал искусств был не единственным прегрешением? — Прегрешением, что ты имеешь в виду под прегрешением? Это было, как же это называется… — Сатурналиями. Ритуальным распутством. Я понимаю. Но в иных случаях это было трезвым, сознательным актом, совершенным с полным сознанием ответственности? — Ненавижу, когда ты говоришь в таком тоне, чертов ханжа, как будто судья или, черт побери, иезуит. Неважно, все это в прошлом. — Доменико по-прежнему не подозревает о своем бесплодии? — Как отвратительно это звучит в твоих устах. Разумеется нет, дурак этакий. Мы оба пришли к соглашению, что не хотим больше детей, и к черту жирного Карло. Он думает что я пользуюсь этой штукой. — Ну и идиот твой Доменико. — Кто бы он ни был, он мой муж. И довольно об этом. Заткнись и не смей обсуждать Доменико. Я тебе и так рассказала больше, чем следовало. Оставь нас в покое, пожалуйста. Я хочу обедать, а потом мы должны идти смотреть этот дурацкий фильм. — Если не хочешь, можешь не идти. Да и мне необязательно. — Не говори чепухи, я должна его увидеть. Чтобы убедиться насколько он плох. — Откуда ты знаешь, что он плох? — Книга ведь скверная, так ведь? — Бедная девочка, окруженная посредственным искусством. Моими книгами, музыкой Доменико, — вздохнул я. — Заткнись про Доменико. Фильм, третья по счету экранизация моей книги, называвшейся “Чахнущий в отчаянии”, был снят немецкой компанией УФА (Universum-Film-Aktiengesellschaft), самая безобидная из аббревиатур, которые вскоре станут очень характерными чертами языка Германского государства. Режиссером картины был Арнольд Фанк[388], а главную женскую роль играла Лени (Хелен Берта Амалия) Рифеншталь[389], будущая Эгерия Адольфа Гитлера. Фанк был помешан на горах и снял, иногда в сотрудничестве с Пабстом, большое количество горных фильмов. Лени Рифеншталь была талантливее как балерина, чем как актриса. Мой роман был о молодом человеке, влюбившемся в балерину, но отвергнутый ею; он едет в швейцарские Альпы, чтобы забыть о несчастной любви, катаясь на лыжах. Сюжет, конечно смехотворный, ибо балерина вдруг оказывается в Цюрихе со своей труппой, они встречаются, последние мольбы влюбленного, его прямо высказанное желание умереть, катаясь на лыжах в страшную метель. Она уступает, встревоженная его намерением, следует за ним и оказывается, что она прекрасная опытная горнолыжница. Метели, снежные лавины, любовь на обледеневшей скале, хэппиэнд. По-немецки фильм назывался “Bergensliebe”, “Гора любви”. Это был один из последних немых фильмов. Подъезжая в такси к Лейчестер-сквер, мы с Ортенс увидели афиши Эла Джолсона[390] в “Певце джаза”, намазанное черным гримом глупое лицо с распутными глазами, расширенными ноздрями и белогубой усмешкой. Кинематографические таперы пикетировали кинотеатр, где шел этот фильм, в котором почти не было слов, зато было очень много музыки. “Bergensliebe” уже в эпоху, когда нацисты взяли под контроль немецкое кино, был озвучен, что было нетрудно сделать: в нем тоже было немного текста. Для балетных эпизодов была нужна строго синхронная с хореографией музыка, а для горных сцен требовалось что-то в духе Вагнера, а не две пиликающие скрипки и расстроенное пианино, которые нам пришлось слушать на Лейчестер-сквер. “Гора любви” оказалась, как вынуждена была признать и Ортенс, не столь уж дурацким фильмом. Психологически он был довольно примитивен, но технически мастерски сделан, и некоторые вкрапления в китчевый сюжет элементов экспрессионизма создавали иллюзию намека на нечто иное, аллегорическое, скажем, на болезнь Веймарской республики. Грим был мертвенно белый, жестикуляция похожа на медленные движения поршней, метрдотель ресторана был похож на хмурого Вотана, был там и ночной кошмар в духе Фрица Ланга[391] с написанным готическими буквами словом SCHICKSAL[392] на стене комнаты в стиле модерн. В течение всего сеанса меня не покидало ощущение бедности музыкального сопровождения, нацисты его явно улучшили: танцы всегда сопровождались пиццикато Делиба, которое все время запаздывало и продолжалось по окончании танца; горные сцены сопровождались увертюрой “Сон в летнюю ночь”, а любовные сцены — “Salut d'Amour” Элгара. И тут я понял, конечно, где лежит музыкальная Schicksal Доменико. Как уговорить его принять ее? Давно пора. По окончании сеанса Ортенс и я выпили бренди с содовой без льда в пабе на Лейчестер-сквер, лед в те времена в британских питейных заведениях считался экзотикой. — Вот где лежит будущее Доменико. Писать музыку для звукового кино. Она внимательно вгляделась в мое лицо, пытаясь увидеть саркастическую улыбку. Наверное, легкую усмешку в уголках губ она заметила, ибо ответила: — Ну да, хочешь опустить его до уровня братьев Туми. Чтиво для продавщиц, монологи в мюзик-холле и музыка для киношек. — Я смотрю дальше тебя, Ортенс, — ответил я, а может быть только хотел ответить, сейчас уже точно не помню. — Это — новое искусство в младенческом периоде. “Певец джаза” — это так, ерунда. Мы видели его, хотя и не вместе, на Елисейских полях. Оркестровая партитура для него хорошо подходила к действию, но представляла собой попурри из популярных оперных мелодий, в основном из “Паяцев”, ничего оригинального. Несомненно, что в скором времени понадобится особая музыка, сочиненная специально для кино, пластичная, безымянная, скромный антураж к действию на экране. Бедняга Эрик Сати[393] создал то, что называется musique d'ameublement,[394] ничего не значащий фон для бесед за утренним шампанским. Гости замолчали и стали слушать музыку. Сати стал танцевать вокруг них, приговаривая “Parlez, parlez![395]” Этот всегда с иголочки одетый отец многих современных и будущих вещей не носил нижнего белья, а спальня в его мансарде была ужасно грязная. — Для кино станут с радостью писать великие композиторы, вот увидишь. Гомон или Пате или еще кто-нибудь уже снимают первые французские звуковые фильмы. Надо вовлечь в это дело Доменико. — Он начнет говорить об осквернении. — Пора бы вам обоим перестать изображать из себя высоколобых. Художник должен служить настолько широкой аудитории, насколько это возможно. Что дурного в том, что делает Том? Он веселит публику. Да я бы что угодно отдал ради того, чтобы мои читатели смеялись. — Меня твои книги смешат, — угрюмо ответила она. Свадьба Тома состоялась на следующий день в церкви в Сохо, частыми посетителями которой были артисты-католики. В ней слушала мессу Сара Бернар[396]в тот период жизни, когда она была суеверна, туда ходил причащаться Коклен[397]. Последнюю воскресную мессу в ней начали служить в полдень, поскольку актерам-католикам, шпагоглотателям и велосипедистам-эксцентрикам необходимо было выспаться после тяжелой ночи субботних представлений. Католиками были многие британские актеры: семьи не принявшие Реформацию в тех случаях, когда избежали сожжения на костре, виселицы и плахи, были лишены возможности делать карьеру в области коммерции или службы обществу, ибо британские протестанты считали эти области деятельности закрепленными за ними по праву рождения. Не имея возможности стать адвокатами, хирургами и профессорами древнегреческого, многие старые католики посвятили себя единственной профессии, для которой не требовались документы о квалификации, и так возникла семейная сценическая традиция, в особенности на вольнолюбивом севере Англии. Теперь-то католиков эмансипировали, хотя иерархи церкви и не были представлены в Палате лордов, но традиция осталась. Возможно, это имело некоторое отношение к смешанному происхождению британских католиков. Во всяком случае, Том и я сам, иногда писавший для сцены, подпадали под это объяснение. А большинство актеров-гомосексуалистов, как мне казалось, были протестантами. Я не был шафером на этой свадьбе. Эта обязанность была возложена на коллегу Тома, комедианта Эрни Каллахэна, которому явно хотелось разыграть пантомиму поисков потерянного обручального кольца прямо перед алтарем. Среди гостей я узнал немало лиц знаменитостей, а кто-то пришел на церемонию даже с целой сворой цирковых собачек. Священник, как оказалось, был точно по заказу создан для такой свадьбы: как мне сообщили позже, он в молодости был палачом, но после повешения всего лишь третьего убийцы, открыл в себе призвание стать священнослужителем. Церемония прошла быстро и без недоразумений. На Эстелле было свадебное платье с короткой юбкой и длинными рукавами с кружевными широкими манжетами и с глубоким полукруглым вырезом, вышитая по краям фата из шифона, мягкие замшевые туфли с перетяжками. В конце церемонии ввалились пьяные Огастес Джон и Питер Уорлок (или Филипп Хэзлтайн), но их тут же вытолкали двое дюжих ребят, которых мне позже шутливо представили как фламандских близнецов по кличкам Кашель и Плевок. Было слышно как Уорлок кричал, что он хочет сыграть на органе старый гимн “Рамбелоу”. Времени было мало, поэтому мы лишь выпили шампанского в снятой зале в верхнем этаже гостиницы “Уитшиф”. Тому и многим другим предстояло выступать в тот вечер: настоящий свадебный пир будет на сцене “Палладиума” после второго отделения. Том выступал последним номером в первом отделении. Наша невестка Эстелла сидела вместе со мной и Ортенс в ложе слева от сцены. — Роскошные подарки, — сказала нам она, имея в виду серебряный кофейный сервиз “Фрамбуаз”, мой подарок, и набор настоящих севрских больших обеденных тарелок, подарок Ортенс. Да, в те времена такие вещи можно было спокойно послать по почте из Парижа без опасений за то, что их по пути разобьют или украдут. — Обожаю такие вещи, — сказала Эстелла. Похоже, что меня она забыла; с Ортенс, разумеется, она никогда до этого не встречалась. Весь ее прежний артистический энтузиазм теперь переключился на католическую церковь, поскольку ее обращение в католическую веру было довольно длительным процессом, в котором принимал участие, кто бы вы думали? — брат Фробишер с Фарм-стрит, тот самый, который меня проклял. Она хотела стать Стеллой Марис, она была предана маленькому цветку, она свято соблюдала первые пятницы, молилась святому Антонию Падуанскому[398], помогающему найти утерянные вещи, она обожала поститься, это ведь так полезно для фигуры, она готова была поститься даже в те дни, когда церковные предписания этого не требовали. Когда оркестр “Палладиума” громко грянул “Выход гладиаторов”, она вынула из сумочки четки и с возвышенной улыбкой стала читать молитвы. Имя дирижера Джо Фрэмли, любителя пива, было мне знакомо. Оркестр начал репетировать вышеназванный номер в хорошем темпе, но он застучал по пульту палочкой и заорал: “Это вам не похоронный марш!” Оркестр грянул во всю мощь. Когда Эстелла дошла до пятнадцатой, кажется, молитвы, на сцену вышел Томми Туми во фраке, стройный и элегантный; публика горячо зааплодировала. Публике было известно, что у него сегодня свадьба, поскольку о ней было объявлено в “Ивнинг Стэндард”, где была фотография молодоженов, невеста выглядела прекрасной и очень благочестивой. И он, вместо того, чтобы предаваться утехам свадебной ночи, пришел к своей публике. Вот это верность, вот это чувство долга. Томми выглядел прекрасно и улыбался. Он слегка поправился, кашель, следствие врожденной слабости бронхов, отягощенное службой капрала химзащиты в казармах Бойса, был почти незаметен. Хорошо поставленный высокий голос наполнил довольно вульгарную аудиторию мелодией прекрасно пародируемой патрицианской речи. Одной из последних новостей было торговое соглашение между Великобританией и Данией, поэтому Том пересказал историю Гамлета с точки зрения экспортера молочных продуктов. Настоящее имя Гамлета, сказал он, было Хэм Омлет. Злодей Клавдий, его дядюшка был очень тухлым датским яйцом. А Клавдием его прозвали потому, что жена на него клала. “Пусть уж лучше кладет на него, чем на нас,” — говорили его подданные, вот и получилось Клавдиус. Его королеву раньше звали Герт, но она заявила за завтраком во время коронации, что это слишком грубо, и стала Гертрудой. Розенкранц и Гильденстерн были владельцами ломбарда, но потом разорились и стали пешками в лапах короля и королевы. Полоний был импортной колбасой из Польши. У датчан было и своей колбасы в избытке, поэтому Хэм Омлет порезал его на куски за ковром. Офелия гордилась своей гладкой как яйцо кожей и всем предлагала ее потрогать. “Oh, feel'ere”, — говорила она, потому ее так и прозвали. Хэм Омлет потрогал и сказал, что хорошо бы это яичко кокнуть, и тут-то его и подловили и началась долгая помолвка. Она была такой долгой, что Офелия сошла с ума и стала петь самые неприличные песенки. Хэм Омлет из-за этого впал в депрессию и помышлял о самоубийстве. Второй закон Датской державы (в которой, как обнаружил Хэм Омлет, что-то сгнило: большую партию яиц собрались отправить в Англию) имел два параграфа — 2A и 2B: 2A гласил, что других людей убивать нельзя, 2B — что нельзя убивать себя. “2B или не 2B” — думал Хэм Омлет. И так далее. Ребячество, конечно, уровень средней школы, но Том этого и не отрицал. Все эти несмешные шутки он сам высмеивал первым. В конце он спел мою старую песенку о любви и Париже, за что и я удостоился своей доли аплодисментов в качестве автора и его брата:XLIII
Десятилетие оканчивается нулем, а не девяткой, и двадцатое столетие еще не закончится (или не закончилось, если эта книга переживет свое время), хотя и сильно устанет к 2000 году. Однако переход к следующему десятку всегда сопровождается драматическим ощущением начала. В 1929 оставалось еще десять лет до начала новой войны и прошло одиннадцать лет со времени окончания старой. В одном смысле начинался новый век, в другом — эффектно завершался старый. В тот год, помимо прочего, был подписан Латеранский договор[406], в выработке и осуществлении которого принимал активное участие монсиньор Карло Кампанати в тайном сотрудничестве с кардиналом Пьетро Гаспарри.[407] 11 февраля дождливым римским днем звонил колокол Святого Ангела[408]. В полдень, объявленный пушечным выстрелом с Яникула[409], кардинал Гаспарри в сопровождении монсиньора Кампанати подъехал к Пьяцца Латерана. В зале Латеранского дворца нетерпеливо расхаживал Бенито Муссолини со своей свитой. На длинном столе, подаренном папе филиппинским народом, лежали бумаги, ожидая подписей, стояли надраенные до блеска серебряные чернильницы, чистые как душа крещеного младенца промокатели, красивая золотая ручка. Поприветствовав дуче, кардинал Гаспарри сказал: — Сегодня праздник Лурдской Богоматери[410]. Очень, очень добрый знак. — Эта Лурдская богоматерь такая же как и все прочие богоматери? — спросила надутая безбожная жаба. — Это недостойно, — заметил монсиньор Кампанати. — Вы мне уже успели изрядно надоесть, — ворчливо заметил дуче. — Буду рад поскорее с этим покончить. — Сегодня, кроме того, — добавил кардинал Гаспарри, — седьмая годовщина коронации Его святейшества. — Да-да, — ответил дуче, — этот акт коронации имеет лишь духовный смысл. Итальянское государство платит только за это. — Я недавно читал ваш памфлет, — сказал монсиньор Кампанати, — “Бога нет”. Вы все еще так считаете? — Это не имеет значения, — зло покосившись на него, ответил дуче. — Говорю вам, что вы мне надоели. Я желаю, чтобы вы поскорее собрали вещички и уехали в Америку или куда угодно. Ваше преосвященство, — обратился он к кардиналу Гаспарри, — вашему помощнику прекрасно известно о моем освященном церковью браке и о том, что мои дети крещены. Ему также известно, что я отремонтировал церкви, поврежденные во время войны, что я приказал повесить распятия в школах и общественных учреждениях. Я терпел довольно обид со стороны вашего подчиненного, при всем уважении к его сану. Я хотел бы напомнить вам, что являюсь светским главой Итальянского государства. — Вы не должны обижать светского главу Итальянского государства, — мягко заметил кардинал Гаспарри монсиньору Кампанати. — Я приношу свои извинения, — скромно ответил монсиньор Кампанати. — Это были и есть всего лишь укоры любящего отца. Я очень рад, что дуче, как он себя именует, по крайней мере признал, что увидел свет, однако мой возложенный на меня Богом долг заставляет меня вновь и вновь задавать вопрос об искренности обращения. Я слышал, что он по-прежнему говорит, что священники сидят на шее у народа и намекает на то, что Церковь и государство заключают брак по расчету. Посмотрите, куда он положил левую руку; это безбожное суеверие. Мы ведь не собираемся с помощью ворожбы лишить его потенции. Дуче поспешно убрал левую руку с паха и заложил ее за борт визитки. Он инстинктивно сделал этот апостольский жест против злого поповского глаза. — Давайте побыстрее покончим с этим, — пробурчал он, — где мне расписаться? — Здесь, — указал рукой унизанной перстнями кардинал Гаспарри. — И здесь. И здесь. Дуче набросился на документы словно на врагов и поставил на них свою размашистую подпись. Затем он встал и спросил: — Еще что-нибудь? — Нет, больше ничего. Хвала Богу, Латеранский договор заключен. — Точнее сказать, вступил в силу, — заметил монсиньор Кампанати, — а дуче не скажет “Хвала Богу”? — Я скажу слава богу, что это кончилось, — ответил дуче. — Послушайте меня, монсиньоре. Я хочу, чтобы теперь вы оставили меня в покое. Я пойду своим путем. Я не желаю, чтобы у меня перед носом махали катехизисом и шпионили за мной, посещаю я мессу или нет. Душа человека принадлежит ему самому. — Богу, — ответил монсиньор Кампанати, — Богу. Но вы хоть теперь о душе заговорили, это уже кое-что. — Шампанского принесут? — спросил кардинал Гаспарри. — Очень хорошо, значит, без шампанского. Нет-нет, ручка ваша. Это чистое золото. Подарок Его святейшества. Дуче, все еще злобно косясь, передал ручку своему помощнику. Тот вытер с нее чернила углом промокательницы и положил в нагрудный карман. — Никогда не забывайте, — сказал дуче, — передайте Его святейшеству, чтобы тоже не забывал, что идея принадлежит мне. И скажите это вашей пастве. Нам не нужна фальсификация истории. — Я, — сказал на это монсиньор Кампанати, — первым подал эту идею Москону, Москон передал ее Драгоне, и затем по длинной цепочке она попала к вам. Как вы только что сказали, не будем фальсифицировать. — Очень хорошо, — ответил дуче. — Очень хорошо, — повторил кардинал Гаспарри и протянул руку. Дуче пожал ее. Руку монсиньора Кампанати он не стал пожимать ибо ему и не было предложено. Дуче повернулся кругом и решительным шагом вышел, свита за ним по пятам. Монсиньор Кампанати и кардинал Гаспарри поглядели друг на друга. — Он слишком глуп, чтобы понять, что это значит для него, — сказал монсиньор Кампанати. — Он сидит прочно. Теперь из него сделают маленького божка. Даже его сопливые носовые платки станут объектами поклонения, подобно священным реликвиям. Женщины станут предлагать себя ему в жертву. Его портреты будут повсюду. Церковь, Боже сохрани нас, освятила его касторку и резиновые дубинки. — Вы же всегда сами говорили, что зло можно использовать во благо. Я тоже в это верю. Все дело в том, что он долго не усидит. А мы усидим. Пойдемте обедать. Все это я описал со слов Карло. Важность этого события, произошедшего в тот дождливый февральский день, вероятно нуждается в пояснении. В эпоху Рисорджименто Папское государство включало в себя богатые светские области размером примерно в семнадцать тысяч квадратных миль: весь город Рим, большие территории севернее Тибра, большую часть земель южнее По, равнины, реку и города от Тирренского моря до Адриатического; население этих областей численностью свыше трех миллионов человек было грубо вырвано из-под власти папы силами реформистов. Новый порядок Муссолини, нуждавшийся если не в явной поддержке со стороны церкви, то хотя бы в ее молчании, которое можно было истолковать как согласие, предложил уладить отношения между церковью и государством и компенсировать церкви утрату мирской власти. Латеранский договор обеспечил провозглашение Ватикана независимым суверенным государством. Три храма — Святого Иоанна Латеранского, Санта-Мария Маджоре и Святого Павла со всеми прилегающими к ним жилыми постройками были объявлены экстерриториальными; на них не распространялись налоги на недвижимость. То же касалось и летней резиденции папы в Кастель-Гандольфо, а также еще нескольких зданий в черте города Рима. В ответ на это Ватикан официально признал Итальянское государство и светский характер остального Святого города, что теперь звучало неподходяще к Риму. Но Ватикан также настоял на том, что хотя государство и не будет вмешиваться в дела церкви, канонические законы церкви тем не менее должны превалировать над светскими законами общежития. Таким образом, светские власти не имели права расторгать браки и обязаны были признавать церковный брак. На самом деле Латеранский договор состоял из трех отдельных соглашений. Первым был Латеранский пакт, создающий государство Ватикан. Кроме того, имелось финансовое соглашение, по которому Италия давала Ватикану сумму примерно равную девяноста миллионам долларов частично наличными, частично в государственных облигациях и соглашалась платить стипендию приходским священникам. А кроме того, был еще и Конкордат, согласно которому духовенство освобождалось от уплаты налогов и под финансовый контроль Ватикана был передан ряд так называемых церковных корпораций на всей территории Италии. Конкордат также запрещал протестантскую библию и евангелические собрания даже в частных домах. Католицизм объявлялся официальной религией Итальянского государства. Преподавание религии в школах делалось обязательным, а учебные заведения, находящиеся под эгидой церкви, получали преимущественные права по сравнению со светскими частными и государственными школами. 11 февраля, день подписания, был объявлен официальным государственным праздником. 7 июня 1929 года в день ратификации договора папа учредил особую администрацию Святой курии, главой которой был назначен Бернардино Ногара, родственник архиепископа Удине. Карло не был до конца удовлетворен этим; он был уверен, что он сам куда лучше распорядился бы всеми этими миллионами. Ногара, говорил он, отнюдь не святой. Он — лжец и лицемер. К тому же, бесстыдный мирянин, не стесненный церковными обычаями. Он уже допустил использование денег Ватикана в сомнительных светских предприятиях. — Деньги есть деньги, — возразил я Карло, — неважно кто ими распоряжается. Они не грязны и не чисты. Даже деньги, полученные Иудой, сами по себе не замешаны в предательстве. Как животное. И как животному им положено умножаться. Это закон природы. Ногара приумножил деньги с помощью компании “Италгаз”, которую он купил у Ринальдо Пандзараса, когда принадлежащий тому картель стал тонуть. Вскоре огни “Италгаза”, контрольный пакет которого перешел Ватикану, шипели и горели в домах тридцати шести итальянских городов. Включая бордели. Ватикан также поглотил “Общество итальянской вискозы”, “Супертессиле”, “Меридиональное общество текстильной индустрии” и “Сизарайон”, объединив их всех в компанию CISA-Viscosa под контролем другого совсем не святого барона Франческо Мария Одессо. Но мозгом всего бизнеса был Ногара, сумевший убедить дуче, который был полным невеждой в экономике, как, впрочем, и во всем остальном помимо напыщенных речей и заказных убийств (хотя и написавшим роман не хуже любого из моих собственных под названием “Любовница кардинала”), в том что принадлежащий Ватикану банк есть, на самом деле, церковь, его операции освящены Святым заступником, а потому, согласно статьям 29, 30 и 31 Конкордата должны быть освобождены от налогообложения. Даже после экономического краха 1929 года Ногара вынудил Муссолини принять перевод сильно обесцененных акций трех банков, в которые Ватикан много инвестировал — Банко ди Рома, Банка Святого Духа и Сардинскиго земельного кредита — под контроль государственной компании, руководившей бесполезными предприятиями, под названием “Институт промышленной реконструкции”, причем не по текущей рыночной цене этих бумаг, а по изначальному номиналу. Ватикан на этом заработал 632,000,000 долларов, а итальянская казна списала их как убыток. Но, в некотором смысле Карло был прав. В 1935 году Италия вторглась в Эфиопию, и военные заводы под контролем Ногары снабжали интервентов оружием. Деньги, все-таки, могут быть грязными. Тем не менее, если смотреть на все в целом, не уточняя деталей, прежняя озабоченность Карло нищетой Ватикана не способного субсидировать распространение Слова Божия оказалась той спичкой, от которой разгорелся великий пожар изобилия. Скорость, с которой разбогател Ватикан, выглядела просто непристойно и была похожа на ускоренный фильм, показывающий как из малого зернышка вырастает дерево с птичьими гнездами на ветвях. Он хотел денег, чтобы нести свет язычникам, и вот он их получил. Хотя сам он уже не руководил механизмом распространения и поддержания веры. Слова Муссолини о том, что он желает, чтобы Карло поскорее уехал в Америку, хотя и не были приказом Ватикану, но действие возымели хотя бы по той причине, что были произнесены. Святая курия как всякое независимое государство должна была назначать послов в разные страны, и хотя Карло еще не готов был возглавить легацию, он, как всеми было признано, был бы очень полезен в качестве помощника легата в стране, чьим языком он свободно владел, ибо это был язык его матери. Поэтому в начале тридцатых он был командирован в Вашингтон под началом архиепископа, говорившего по-английски как уличный шарманщик. (Карло злые языки иногда называли его обезьянкой). А пока Карло оставался в Италии и не давал Муссолини покоя, причем его враждебное отношение шло вразрез с дружелюбием Ватикана. Наиболее наивные священники называли Муссолини посланцем Божьим. Даже Его святейшество однажды неосторожно обмолвился о божественном происхождении дуче. Карло, монсиньор Кампанати как и прежде (и как долго еще ему пребывать в этом звании!) не упускал случая оскорбить этого закоснелого атеиста, как он его обозвал. Латеранский договор был подписан и не мог быть отменен (да и произведенный в святые дуче этого не хотел). Церкви не угрожали фашисты, а Карло был служителем церкви. Он был неприкасаем, хотя и вручил мне документ, который полагалось вскрыть в случае его внезапной смерти, причем неважно наступила ли смерть от двухсторонней пневмонии или обжорства, все равно в ней виноваты чернорубашечники. Во время одного из моих визитов в Рим к своему дантисту я с ним пообедал “У Пиперно”, еврейском ресторане возле дома Ченчи знаменитом своими артишоками и десертом под названием “дедушкины яйца”. Там сидело двое фашистских функционеров среднего звена и они Карло узнали. Ресторан “У Пиперно” был часто посещаем фашистами. Германия их еще не успела научить травле евреев. В самом деле, среди фашистов были и евреи. Евреи убили Христа и делали деньги, но жили в Италии намного дольше, чем христиане. К папе они относились терпимо, как к римскому жителю, но Христос для них был кем-то вроде иностранца. На Яникуле еврейские лавочники продавали металлические статуэтки святого Петра, Ромула и Рема и портреты дуче с выпяченной челюстью. Они чувствовали себя вполне хорошо, а “У Пиперно” считался одним из лучших ресторанов Рима. Один из фашистских функционеров рявкнул Карло: — Пора бы поумнеть и прекратить это. — А мы разве знакомы? — дружелюбно обратился к нему Карло, бросив обсасывать скелет жареной камбалы. — Перестаньте прикидываться дурачком. Вы знаете, кто мы, а мы знаем кто вы. Нам известно, что вы говорили, и мы предупреждаем вас, чтобы вы это прекратили. — А, вы о дуче и о вашем вонючем режиме? Позвольте уж вы мне, вашему духовному отцу, предупредить вас не соваться в дела, которых вы не понимаете в силу своего ничтожного чина. Вы, возможно, знаете все про резиновые дубинки и касторку, кстати, очень хорошее слабительное, если пользоваться им умеренно, но вы ничего не знаете про богословие. Могу я продолжить свой обед? Он снова принялся обсасывать косточки камбалы. Другой фашист, до сих пор молчавший, грубо схватил его за плечо, пытаясь повернуть к себе лицом, чтобы оскорбить его. Карло вздохнул, снова положил на тарелку скелет рыбы, вытер пальцы салфеткой и затем с неожиданной, удивительной при его толщине спортивной ловкостью вывернулся из хватки фашиста. Затем он схватил его за руку и сдавил ее так, что тот даже взвизгнул от боли. После этого он отпустил его руку. Затем он сказал им: — Я люблю Бенито Муссолини вероятно больше, чем вы. В самом деле, вы же ему готовы хоть завтра же перерезать глотку за тысячу лир. Я его люблю, потому что он — душа человеческая и я сожалею, что его чистая человечность, созданная десницей Бога, в которого он не верит, столь грязно замарана бесами жадности и властолюбия, явно вселившимися в него. Я бы с радостью изгнал этих бесов, но он в своей извращенности рад тому, что они им овладели. — Бесы, — насмешливо произнес первый, тот, что заговорил с Карло, довольно миловидный человек средних лет с намасленными волосами. — Ступай к своим пыльным фолиантам, поп, и оставь современность в покое. Бесы, как же. Нам давно наплевать на ваши суеверия. — Другой, с винным пятном на черной рубашке, глупо засмеялся. Карло изобразил изумление: — В самом деле? Вы называете строго католическое учение суеверием? И вы, и ваш вождь так жаждете быть на стороне церкви, что готовы вешать распятия даже в борделях? Возможно, конечно, — добавил он громче, — что вы не всегда согласны с решениями дуче. Один из едоков за соседним столиком замер с вилкой у рта, чтобы увидеть реакцию фашистов. Тот, что помоложе, схвативший Карло за плечо, произнес: — Mussolini ha sempre ragione[411]. Это был один из популярных лозунгов режима. Карло был в восторге от такого ответа. — Верно, например, то что он платит жалованье священникам, чтобы они могли исполнять свои обязанности? Одной из которых является изгнание бесов. — Mussolini ha sempre ragione. — Тип с намасленными волосами щелкнул пальцами, требуя счет. — Нам надоела ваша поповская галиматья. — Неотесанные головы, — с сожалением произнес Карло, — только и могут бросаться партийными лозунгами, вместо того, чтобы выполнять свой человеческий долг и соображать своей собственной головой. Ваш грязный режим — позорище великой страны, матери искусств и разума. Ну-ка, найдите в ответ на это какой-нибудь еще заезженный лозунг. Мало все время повторять, что Муссолини всегда прав. — Послушай, — вмешался я по-английски, — ты нарываешься. Прекрати это, Карло, довольно. Итальянцы никогда в силу природной мудрости, которую не смогли до конца истребить даже громкие лозунги о патриотизме и долге, не были драчливым народом. Карло, разумеется, был не совсем итальянцем. Поэтому когда фашист с намасленными волосами насмешливо сказал: — Вы, наверное, предпочитаете большевиков. Они бы быстренько отучили вас болтать о бесах. Карло резонно заметил: — Что ж у Маркса можно найти больше здравого смысла, чем у Муссолини. Маркс, по крайней мере, был серьезным мыслителем. А его учение о диалектике движения и прогресса в направлении к идеальной цели вполне может быть, при известной широте взгляда, истолковано как христианское. Вы ведь меня не понимаете, так? Ни черта не понимают. Те двое уже встали, уплатив по счету, и хмуро сверху вниз смотрели на черную сутану Карло, сами будучи в черной фашистской униформе. Они потому в черном, чтобы не так грязь была заметна, подумал я. — Конечно, мы все должны радоваться имперской цели, — продолжал Карло, — возрождению Римской империи, что означает выжимание соков из несчастных невинных африканцев. Жалкая пародия, как и все мечты этой вашей безбожной лицемерной жабы. Убирайтесь и дайте мне возможность спокойно доесть свой обед. — Мы вам это припомним, — прорычал тип с масляными волосами. — Надеюсь, что так и будет, — ответил Карло. Другой фашист прежде чем уйти толкнул бедром наш столик так, что вторая бутылка “Ачитреццы” зашаталась. Я протянул руку, чтобы удержать ее, но не успел, она упала на пол и с бульканьем разлилась. Бутылка была почти непочатая, хорошее вино, дорогое. — Ах, так! — воскликнул я по-английски, и затем добавил по-итальянски. — Rovinoso e molto scortese[412]. — Non mi frega un cazzo[413]. Они насмешливо козырнули нам, издав губами неприличный звук, и вышли. Карло дружелюбно посмотрел им вслед, затем сказал: “Минутку” и встал. — Не делай глупостей, — попытался остеречь его я. — Минуточку, — сказал он и вышел вслед за ними. Маленькая уставленная машинами посетителей площадь помимо ресторана была ограничена фасадом обесславленного дома Ченчи и его оскверненной часовней. Выйдя на нее, я увидел сложившегося от боли пополам фашиста с масляной головой, очевидно после нанесенного Карло удара по яйцам. Другого Карло дубасил кулаками. Тот был маленьким тщедушным человечком, вся храбрость которого кончалась черной рубашкой. Когда он заметил приближающегося другого человека, довольно стройного англичанина, чье вино он разлил, он тут же удрал по идущему вниз узкому переулку, выкрикивая ругательства. Другой, все еще в полусогнутом положении, прикрывая хозяйство обеими руками, тоже ругаясь, последовал за своим приятелем. — Ничего они не сделают, — сказал Карло. — Никто им не поверит, что на них напал прелат. Даже если они осмелятся сказать об этом, это будет ужасным позорищем. Тут я понял, почему Муссолини прикрывал яйца в его присутствии. — Ну, теперь пошли есть “дедовские яйца”, — кстати сказал Карло. Так назывался десерт, шарики из легкого теста, обжаренные в масле со сливовым джемом. После всего происшедшего ясно было, что Карло лучше поскорее убраться в Америку. Но Америка была и нашей судьбой. Доменико, как я уже предсказывал, нашел свое настоящее призвание в сочинении музыки для звукового кино, а меня звуковое кино влекло в качестве сценариста. Мы оба были невеликие художники, а тут, как раз, появилось невеликое, посредственное искусство. В 1929 году Париж, казалось, был наводнен американскими звуковыми фильмами, в которых было много диалога, песен и танцев, афиши с танцорами в стилизованных цилиндрах висели повсюду, но изредка показывали настоящие драмы, в которых актеры говорили в нос (ранняя техника звукового кино отдавала предпочтение актерам с носовым стонущим голосом). Но и в драме обязательно должна была присутствовать мелодия, подходящая к теме, пусть даже без слов. Тут на помощь приходила звукозапись на пластинках, а кино, в свою очередь, помогало расти популярности индустрии звукозаписи, их симбиоз начался очень рано. Так родился фильм “Секрет врача” по пьесе Дж. М. Барри[414] “Полчаса” с Рут Чаттертон[415] в главной роли (“Я — та женщина, которую вы подозреваете”, — “Ах, молчите, милая леди”), и песня без слов, сопровождавшая фильм, называлась “Полчаса”. Основным жанром в то время были фильмы, в которых пели. Драматурги и романисты еще считали новое искусство слишком легкомысленным. На Елисейских полях в ту осень, буквально накануне обвала на Уолл-стрит шел фильм “Музыкальные заблуждения” студии “Фокс” 1929 года, а в соседнем кинотеатре одновременно шел фильм студии Пате “Дочь повешенного”, режиссер Жорж Легра, в главных ролях Жан-Люк Карель и Клодин Пеллегран, музыка Доменико Кампанати. Фильм мне плохо запомнился, осталось только общее ощущение от музыки — смазанной, с перекошенной оркестровкой и изобилием партий для саксофона (веление времени). Я сам рекомендовал Доменико для этой работы, и после обычных возражений он остался доволен жестокой редактурой, изрядно искромсавшей его партитуру. Всего должно быть в меру: каждая музыкальная фраза, пусть и урезанная редакторскими ножницами, должна быть осмысленной, будь то диссонанс Стравинского или слезливая мелодраматика эпигонов Пуччини. Все сойдет, если вписывается в канву. Основная мелодия этого довольно мрачного фильма о судьбе девушки, изломанной казнью отца, совершившего убийство, была в стиле песенок кабаре и повторялась в контексте горькой усмешки. Называлась она “Il etait une fois”[416], слова Роже Ле Кока: Доменико на ней заработал кучу денег. Я хорошо помню похожий американский фильм, по крайней мере, песни из него. Например, “Бегство”.XLIV
— Это же святотатство, своего рода, — сказал Карло. — Не понимаю, как мусульмане позволяют такое. — Здесь нет мусульман, — ответил я. — Одни лишь евреи. — А им бы понравилось, чтобы это назвали Садом Иеговы? Он имел в виду название гостиницы на Сансет-бульвар, где я жил. Когда-то в нем жила киноактриса Алла Назимова[420], объяснил я ему, отсюда и название, а букву “х” добавили позже для тех, кто счел имя мусульманского Бога подходящим для восточного декора, как например, шербет. — Бассейн мне что-то напоминает, — сказал Карло. — Он сделан в форме очертаний Черного моря. Алла Назимова была родом из Ялты. Карло лишь покачал головой, справедливо возмущенный здешним безумием. Это ведь было так далеко от Вашингтона, там хоть безумство простительно, ибо связано с политикой. Он с осторожностью присел в плетеное кресло, как бы сомневаясь в его реальности. Гостиница была поделена на бунгало, а те, в свою очередь, на номера. В соседнем с моим номере жил бывший юморист из “Нью-Йоркера”, он горько смеялся по ночам. Я получал полторы тысячи долларов в неделю за написание сценария с минимально возможной скоростью. Фильмы тут делались быстро, но в перерывах между съемками все здесь любили предаваться праздности. Карло раскрыл портфель, украшенный золотым гербом Ватикана с тиарой и ключами, и вынул из него нечто на первый взгляд голливудского сценариста похожее на длиннейший из всех когда-либо написанных сценариев. — Нет, — сказал я, — не может быть. — И тут я взял его в руки и увидел, что же это было. — Сейчас не читай, — сказал Карло. — Подожди, пока у тебя будет достаточно свободного времени. Это — итог многолетней работы и обсуждения. В некотором смысле он окончен, в другом — это лишь черновик, постыдно простой. Цель состоит в том, чтобы распространить идеи, содержащиеся в нем, как можно шире. А когда придет время перейти от идей к действиям, верующие будут к этому уже подготовлены. Я посмотрел на заглавную страницу: “Истинная Реформация — план реорганизации христианских институтов и некоторые заметки о способах привлечения родственных религий”. — Печатал я сам, — сказал Карло. — Это нельзя доверять никому из вашингтонских стенографов. Они тут же разболтают, а этого никак нельзя допустить. Мое имя не должно быть к этому привязано, как и имена всех, кто над этим работал. Это — высочайшей степени тайна. — И тем не менее ты принес это мне? — Ты — другое дело. Ты никому не сможешь разболтать. Вернее, ты сочтешь это ниже своего достоинства. — Похоже было, что слово “болтать” ему нравилось. Болтать о религии — не твоя специальность. Выпить у тебя найдется? Он знал, что найдется, ибо бутылки все стояли на виду в маленьком баре, хотя их этикетки мало что ему говорили. “Южная услада”, “Старый дед”, “Кислое сусло Малоуна” Я пристрастился к местным американским напиткам. “Сухой закон”, разумеется, уже отменили: все жертвы оказались напрасными, не исключая беднягу Раффаэле. Он отыскал бутылку “Старой смерти”, редкой марки скотча, и налил себе стопку. — Лед в холодильнике, — сказал я ему. Он выпил свою стопку “Старой смерти”, не разбавляя. — Это ведь, — сказал я, листая манускрипт, — совсем не по моей части. Он сперва не понял, о чем я, решив, что я поглощен работой над сценарием “Алисы в стране чудес”. Затем сообразил. — Это должно быть опубликовано, — сказал он, — непременно в светском издательстве под псевдонимом или анонимно. Безо всякой цензуры. Может быть, ты захочешь опубликовать это под своим именем. Имя не имеет значения. Твое имя известно и твой издатель это опубликует. Деньги можешь взять себе или раздать бедным. Главное — посеять идеи. Ты даже можешь переработать это в своего рода роман, сидят люди за столиком в саду и рассуждают о религии. Я не возражаю, главное — посеять мысли. Сидят себе за столом, пьют чай, — добавил он, — это ведь как раз по твоей части. Я поставил на плиту чайник. Время близилось к пяти. — Да тут можно бог знает сколько галлонов чая выпить, — сказал я, листая опус; в нем было, как я прикинул, не менее полутораста тысяч слов. К тому же, вопреки профессиональным правилам, текст был напечатан с одним интервалом. Листы были подобно сценарию фильма проколоты в трех местах по краям и подшиты в синий скоросшиватель без корешка и со скобками невиданной ранее длины в виде золоченых зубцов вилки, наверное, особая принадлежность Святой курии. Обдав кипятком заварочный чайник, я насыпал туда заварки. — Епископ Бомбея, бывший Гибралтарский, наверное, тоже в этом принимал участие. — Он стал ненадежен. Это строго конфиденциально. Он все больше и больше поглощен интерпретацией Афанасьева символа веры, это один из аспектов его англиканства. Но его терминология здесь тоже присутствует. Доктор МакКендрик, кальвинист, который, как мне помнится, любил очень крепкий чай без сахара и лимона, помог структурировать этот труд. Почти как инженер. Много людей в нем сотрудничали. Никто из них болтать не станет. При нынешнем положении дел они не осмелятся. Иначе у них возникнут проблемы с лидерами их сект. С их, так сказать, дуче. — Взгляд его помягчел как у бойца, тоскующего по сражению. — Под моим именем? — Твоей репутации это не навредит. Наоборот, создаст тебе репутацию серьезного писателя. К чтению можешь приступить сегодня вечером. Я же проведу спокойный вечер с Доменико и Ортенс и моими, нет, нашими дорогими племянником и племянницей. Они подросли, хотя и стали уже различаться ростом в силу разности полов. А еще я хотел бы послушать радиопередачу о двух черных людях по именам Амос и Энди. Они на самом деле не черные, но гримируются в черных даже для радиопередач. Это серьезно. — А ты здесь уже бывал? — я имел в виду дом 151 на Саут Дохени Драйв в Беверли Хиллз, где жили Доменико и Ортенс с близнецами. — Дело в том, что сегодня вечеринка в Бель-Эр, куда мы все собирались идти, может быть и ты захочешь с нами… Чай подоспел. Я налил себе. Карло нахмурился, дав понять, что предпочитает скотч. — Их не было дома. Дети на уроке верховой езды, а родители на работе. Ортенс работала над бюстом, точнее над сразу несколькими копиями одного и того же бюста на разных этапах ваяния для нового фильма Марлен Дитрих[421] о скульпторе, влюбившемся в свою натурщицу. — Дома была только черная служанка, баптистка. Я оставил у них свой багаж. Вечеринка? Что за вечеринка? с кинозвездами? Он уже видел голливудские фильмы про голливудские вечеринки: с ранним инцестом; интересно, а нарциссизм можно считать разновидностью инцеста? — О да, там будет много кинозвезд. День рождения Дэйзи Апфельбаум, которая тебе, должно быть, известна под именем Астрид Сторм. — Ах, — он облизнул губы, — она ведь играла в “Морском медведе”. — Она обожает разные религии. Ты с ней можешь поговорить о религии. — Я пригубил чаю и вздохнул. — Что же касается этого, ты же понимаешь, что просишь о невозможном. — Ба, — фыркнул он, — никогда не считал невозможное препятствием. Ты ведь начинаешь с невозможного, с чистого листа бумаги, на котором пишется возможное. Вот когда говорят, что это просто или даже трудно, тогда, действительно, проблема. Это настолько невозможно, что ты сделаешь это. — Под своим именем? — снова спросил я. — Под любым именем. Можно и вообще без имени. Главное — сама вещь. Прямо как мое библейское мужеложство. — Но если имени не будет, читатели начнут гадать. Мой собственный дуче в Вашингтоне подумает, что это написал я. Может быть, взять псевдоним, как эта кинозвезда, которую мы увидим сегодня вечером? Никогда не знал, кстати, что это ее псевдоним. Но тогда все равно начнут гадать. Наверное, лучше всего будет опубликовать под твоим именем. Ты можешь написать предисловие, в котором объяснишь, что при нынешнем положении дел в мире ты вынужден был много размышлять над этими вопросами и предлагаешь здесь свое скромное мнение мирянина, незрелый плод своих размышлений. Что-нибудь в этом роде. “Истинная Реформация”, автор Кеннет М. Туми. Я уже предвижу, — добавил он, видя перед собой еще одного невинно испорченного Америкой, — что книга попадет в список бестселлеров. А на обложке горящий крест. — Как у Ку-клукс-клана? Нет уж, лучше поместить на обложке симпатичную нахмуренную женщину в декольте, возможно Дэйзи Апфельбаум подойдет для этого, а озаглавить “Дайте мне Бога”. Или “Боже, помоги нам”. — Нет, ну ты слишком далеко зашел. Я думаю, ты шутишь. Но я вижу, что ты уже готов об этом подумать. В котором часу вечеринка по случаю дня рождения? — В любое время после восьми. — Мне идти в чем есть? Я другой одежды с собою не взял. Я оглядел Карло, который снова пошел к бару за новой порцией “Старой смерти”. Он, насколько я мог судить, был в том же костюме пастора, что и при смерти своего брата. Он был мешковат, в пятнах, одним словом, ужасен, как будто над ним работала целая шайка разрушителей гардероба. Он вполне соответствовал его безобразию и тут, в Голливуде и его окрестностях это должны были особенно оценить. Было в нем что-то киношно-готическое, умелая работа опытных гримеров. — Ты хорошо выглядишь, — сказал я. Он кивнул, тяжело сел, проглотил виски, не поморщившись, затем задумался с озабоченным видом. — Мать, — наконец произнес он. — Извини? — Ты что-нибудь слышал о нашей матери? — “Нашей” явно означало, что и моей тоже. — Получил от нее пару открыток, — ответил я. — Одну из Зальцбурга. Одну из Кьяссо, когда она сообщила, что вернулась туда из Парижа. Ей все больше кажется моя парижская квартира ее родным домом, но она испытывает чувство вины оттого, что Париж столь мил. Кьяссо она считает своим наказанием. — Денег у нее достаточно, — с мрачным удовлетворением произнес Карло. Картье. Максим. Египетские погребальные урны. Она навещает Луиджу из Кьяссо. Недолгая поездка по железной дороге. Луиджа пишет мне в своей резкой манере, кстати, она скоро станет настоятельницей своего монастыря, что мать теряет веру. — Ах. — Она забрала себе в голову, что фашисты — настоящие католики. Она где-то вычитала, что Гитлер — австрийский католик, преследующий лютеран и евреев. Она говорит, что христианство есть разновидность иудейской ереси. Она подружилась с управляющим банка в Кьяссо, евреем. Она читает Ветхий завет. — А это неправильно? — Она говорит, что истинные отношения между Богом и человеком можно понять только с помощью Ветхого завета. И что Новый завет — очень скучное чтение. Разумеется, нельзя позволять мирянам толковать Писание. С этого все напасти и начались, когда незрелые умы стали питаться библией. — Ваша мать — очень умная женщина. Я не думаю, что стоит за нее беспокоиться. — Я молюсь. И за тебя тоже. — Он допил “Старую смерть”. — Я за весь этот проклятый мир молюсь. Можно у тебя прилечь где-нибудь? — А ты что, молишься лежа? — Я молюсь в любой позе. Богу нет дела до наших физических поз. Хочу вздремнуть на часок. Где можно? — Там, — я указал ему вторую спальню. Он заковылял туда. Он закрыл дверь. Я слышал, как его тяжелое тело рухнуло на постель. Затем послышался храп подобный трубному звуку шофара.[422] Я уже два месяца, не меньше, работал над сценарием “Сингапура!” пользуясь ненужной мне помощью молодого сценариста по имени Эл Гринфилд. У меня наступил период непреодолимых разногласий с продюсером и директором студии по поводу имен персонажей. Они хотели, чтобы я изменил имя основателя Сингапура. Причиной этого было то, что был и другой Раффлз, куда более известныйджентльмен-мошенник, про которого снимала фильм конкурирующая студия. Почему бы не переименовать его в сэра Томаса Стэмфорда? Но, боже мой, я же уже говорил, что нельзя столь явно фальсифицировать историю. Это тоже самое, что поменять имя Джефферсона или Бена Франклина только потому, что их однофамильцы оказались бандитами или развратниками и попали на страницы уголовной хроники. В этом нет никакой фальсификации, Кен, это тот же человек, только убери последнюю букву его фамилии. Но, как же, бога ради. Я не сдавался. Ну пусть будет Риффлз, звучит очень по-британски, все равно вы, англичане, иначе произносите, говорил дикий человек с сигарой в углу рта. Реффл, Роффл, Риффолд. Риффолд-Шмиффолд, никуда не годится. Раффлз и никак иначе. Проект положили на полку, неважно, все равно Лоретта Янг[423], выбранная на роль леди Раффлз или Риффлз, какая к черту разница, сейчас занята в другом фильме. Я уже предвидел, что сценарий у меня отберут и отдадут другому, и я ни черта не получу за это, но пошли они к черту, это не мое ремесло, я этих выродков могу купить и продать. Мне поручили писать сценарий про короля Артура и его рыцарей. Мои работодатели имели весьма смутное понятие о предмете, но знали, что тема замечательная для костюмированного кино. И тут у меня снова возникли проблемы, потому что я не хотел превращать это в сентиментальную чушь про Ланселота и Джиневру, я хотел изобразить христианское воинство кельтского вождя, тщетно пытающееся отстоять веру под натиском жестоких интервентов-тевтонов. Я хотел, чтобы это было снято в Англии и пахло хвоей. На западе. Вера. Долг. Именно тогда при этих словах на глаза мои стали наворачиваться слезы: я уже предвидел, что сценарий будет полон ими. Я читал Гальфрида Монмутского[424], взятого в Лос-Анджелесской публичной библиотеке, не “Королевские идиллии”. Я теперь не был писателем, не писал, как мне было велено, не исписывал по пять карандашей в день, как мне приказывали пятеро моих начальников, понятно? В голове у меня уже был кинозал с проектором, я уже видел это, слышал слова “вера” и “долг”. Но теперь трубный храп Карло заставлял меня хотя бы взглянуть на его манускрипт, имеющий некоторое отношение к той работе, за которую мне платили, тоже о христианском воинстве. Это была интересная работа, видна была в ней попытка быть беспристрастным, но в тоже время была в ней и разноголосица, как будто исходящая из тела, одержимого бесами, имя коим — легион. Был там один немецкий богослов, рассуждавший об Abendmahl[425], уютненькое название придумали колбасники для причастия. Епископ Бомбея, бывший Гибралтарский жонглировал терминами вроде воплощения, пресуществления, неосуществления. Там была и непреклонная борьба свободной воли с предначертанием, сам Карло полемизировал с каким-то шотландцем не то швейцарцем. То что мне казалось порой отступничеством, ересью, шокирующей новостью, хотя как еще можно шокировать отступника, вдруг оборачивалось скучной ортодоксией. Передо мной был образец ужасной экуменической стратегии, напечатанный неловкой рукой через один интервал, и я, считавший себя утратившим веру, был потрясен. Папа римский, согласно этому плану, из отца превращался в старшего брата, дружелюбного председателя межконфессионального комитета по делам религий, занимающего свой пост по праву исторического старшинства, но не утверждающего свою божественную власть. Сама вера подлежала расширению и одновременному послаблению, для чего предлагалась особая методика, которую я могу охарактеризовать как семантическую махинацию, в результате которой многовековые фундаментальные расхождения в вопросах веры, должны были прийти к примирению. Взять к примеру доктрину Abendmahl, то есть тайной вечери, то есть причастия: одни верили, что преосуществление происходит буквальным образом, другие — что это не совсем так, скорее лишь в фигуральном смысле, третьи — что это всего лишь дань памяти о происшедшем. Помните, говорил один из полемистов, что Христос, Сын Отца своего, не обязан воплощаться в хлеб и вино в момент освящения причастия, даже несмотря на свое обещание данное им накануне казни и несмотря на то, что священник в момент освящения мистическим образом принимает на себя роль самого Христа. Свободная воля Божья непредсказуема уже в силу того, что свободна. Более того, каким образом Христос, согласно учению нереформированной церкви, реально присутствует во время церемонии? Разумеется, не в физическом пространственно-временном смысле, поддающемся физическому анализу. Обряд причастия в интерпретации любой церкви связан с заклинанием, призванным сотворить присутствие Христа в чисто физическом смысле, в хлебе и в вине, простых и скромных дарах Бога природы, в физических элементах, служащих аналогами человеческой плоти и крови; создатель этого таинства, прибегая, как обычно, к божественному языку поэзии, настаивал даже не на аналогии, а на полной тождественности. При совмещении ряда определенных сутей: священника, творящего обряд, молящегося прихожанина и соединяющих их физических элементов, происходит личный контакт человека с богочеловеческой сущностью Господа. Когда произносятся слова “сие есть тело мое, сие есть кровь моя”, получатель их переживает опыт настолько всеохватывающего рода, что его невозможно считать лишь временным: воображаемое, а значит духовно полноценное слияние с личностью Христа. Именно по этой причине таинство это считается высшим и, вероятно, необходимым для спасения. Обряд трапезы с Господом является зерном другого более массового обряда, читал я далее, но этот массовый обряд утрачивает смысл в отсутствие зерна. То, что католики называют мессой, а другие церкви божественной литургией есть обряд более или менее массовый в зависимости от эстетических предпочтений и числа прихожан; но священной сердцевиной его всегда остается непререкаемая сущность причастия. Внешние декоративные элементы обряда не должны предписываться всем в обязательном порядке из единого центра; наоборот, они должны развиваться на свободной основе, исходя из местных культурных традиций, и служить культурным нуждам конкретной общины. Далее шло довольно длинное рассуждение о том, что африканской мессе больше подходят и куда более угодны Господу пение и танцы, чем исполнение на органе западных гимнов. Обряды истинно реформированной церкви должны в большей степени отвечать нуждам людей, чем в их иератической форме, установленной высшими авторитетами церкви. Излишне добавлять, что живые языки должны заменить латынь, и даже не только языки, но, при необходимости, и местные диалекты. Пусть вопросы о форме богослужения решает на местном уровне каждая епархия, или даже прихожане конкретной церкви на добровольной основе в соответствии с местными обычаями, лишь бы оставалось нетронутой святая сердцевина. И тому подобное. Предметного указателя в рукописи не было, но я все пытался найти, что же истинные реформаты думают о грехе. Казалось, они гораздо меньше пытались акцентировать внимание на том, что дурно, чем на том, что хорошо и свято. Много говорилось о любви и благотворительности. Гомосексуальная любовь? Бессмыслица, ибо любовь выше секса. Брак и дети? Половой акт, освященный бракосочетанием остается тем, чем был всегда — источником удовольствия, священного в силу своего предназначения: населять душами Царство Божие. В этом вопросе представители всех конфессий соглашались. Контроль над рождаемостью? Аборты? Аборт есть убийство, но возможны редчайшие исключения, когда решение в пользу аборта может быть принято на уровне епископа или равного ему и только после тщательнейшего изучения совести и многократных молитв. Контроль рождаемости в силу того, что он приводит к уклонению акта соития от его биологической и духовной цели, всегда является предосудительным. Целью семяизвержения всегда должен являться акт зачатия, хотя неисполнение этого намерения в силу капризов природы находится вне воли человека, а следовательно и не подлежит моральному суждению. Излитие семени исключительно с целью удовольствия есть мерзость. Когда я дочитал до этого места, Карло всхрапнул громче прежнего. Я огорченно поглядел на закрытую дверь его спальни. Несмотря на все эти суровые запреты в трактате вновь и вновь подчеркивался принцип liberum arbitrium. Человек определяется его способностью к моральному выбору, и наличие зла, противостоящего добру, является гарантией наличия свободного выбора. Но если добро, как одно из свойств Создателя было вложено в человека как в венец творения изначально, то зло по своей сути внешне. Оно существует только благодаря хитростям разрушительной силы, которую вполне логично персонифицировать в лице Носителя зла, создания вечного, которое сам Бог может уничтожить только ценою лишения своих творений права действовать по своей свободной воле (ибо, отвергая манихейскую ересь, следует считать Носителя зла творением Божьим), поскольку зло, и так было всегда, пытается представить себя добром, из-за чего человек и впадает в грех. Ответственность за грех не может быть целиком и полностью возложена на грешного человека, и Бог, зная силу своего врага, бесконечно милостив к простакам, поддавшимся вражеским соблазнам, но человек не избавлен от необходимости развивать в себе способность к самостоятельным суждениям, способность распознавать зло даже тогда, когда оно пытается представить себя высшим добром. Почему Бог допускает существование зла? Такой вопрос не следует задавать. Без наличия зла не было бы свободы выбора. Но изначально заложенное в человеке добро настолько глубоко, что может даже уживаться со злом. Опасные слова, опасные, опасные. Опасно это отрицание первородного греха, хотя и неявно высказанное. Можно винить себя в недостатке морального суждения, но не за импульс, побудивший к злым поступкам. Первородный грех был первородной слабостью, недостатком ума и богоподобия, позволивших бы разглядеть махинациии врага. Я не удивился, когда обнаружил в одном из множества приложений реабилитацию еретика Пелагия. Кто-то, возможно, что и сам Карло, хорошо разбиравшийся в истории церкви, изложил всю его историю в деталях. Пелагий[426], британский монах в Риме в начале V века, был крайне возмущен епископом, цитировавшим “Исповедь” Августина: “Ты велишь быть воздержанным; даруй мне то, что Ты велишь, и вели, что хочешь”. Пелагию это показалось отрицанием моральной ответственности. В тоже время комментатор посланий святого Павла по имени Амвросиастр, казалось бы, подтверждал, что Адамов грех передается по наследству, ибо душа человеческая, как и тело происходит от родителей. “В лице Адама согрешило человечество в целом”. Пелагий, очень огорченный этим, написал свой собственный комментарий к посланиям Павла, в котором настаивал, что грех не может передаваться по наследству, ибо это означало бы отрицание свободы воли. Человек грешил, сознательно подражая Адаму, а не в силу врожденного изъяна человеческой природы. Во всяком грехе, утверждал Пелагий, должно присутствовать личное согласие грешника. Следствием грехопадения Адама стало то, что он просто подал дурной пример, которому его потомки добровольно последовали. Младенцев следует крестить с целью приобщения к вере, но крещение не есть средство прощения врожденного греха. Этот комментарий вызвал страшную перепалку. Иероним обозвал Пелагия жирным псом, объевшимся шотландской каши, с тупыми мутными мозгами, скорее глупым, чем грешным отрицателем очевидных истин — необходимости крещения младенцев с целью снятия первородного греха, спасительной силы милости Божьей, относительного бессилия человека в смысле способности самостоятельно мыслить о том, чтобы без милости Божьей можно добровольно приять добро. Августин, как и следовало ожидать, был в ярости. Папа Иннокентий I провозгласил: ересь. Августин был счастлив. Затем папой стал Зосима (417-18 гг.) Зосиме нравилась точка зрения новой книги Пелагия на свободу воли, а также его высокое мнение о моральности и авторитете папы. Он сказал Августину и прочим африканцам, что Пелагия следует признать правоверным. Августин, как и ожидалось, пришел в ярость. Но Пелагий, находясь в Сицилии (интересно, как они в те времена умудрялись всюду поспевать?), написал социалистический памфлет, в котором осуждал безответственность богатых по отношению к бедным и грешность светской власти, державшейся на пытках и казнях невинных. Августин привлек внимание императора в Равенне к этой проповеди социальной революции. 30 апреля 418 года императорским эдиктом Пелагий и его приверженцы изгонялись из Рима, как угроза миру. Зосиме пришлось подчиниться светским властям. Он официально осудил Пелагия как ересиарха, и церковь с тех пор подтверждала это осуждение. Но Карло (это явно был Карло), казалось, говорил, что осуждение было принуждено угрозой насилия, а следовательно не имело реальной силы, и что имеются основания принять (тут он был очень осторожен в выражениях) тезис Пелагия как в большей степени созвучный принципу истинно реформированной церкви о добре о достоинстве человека, чем доктрина Августина о врожденной испорченности. Я как раз дочитал до слова “испорченность”, когда Карло издал такой храп, от которого сам проснулся. Через минуту он вышел из спальни в мятой рубашке, но явно посвежевший, чмокая губами, с ясными глазами, готовый к драке. Я захлопнул рукопись. Я дочитаю ее потом, но я уже теперь был принужден сказать ему, что не могу, что пусть он даст ее кому-нибудь еще, что это не мое дело. Карло кивнул без всякого неудовольствия, снял крышку с чайника, убедился, что чай еще в нем оставался, хоть и остыл, и выпил горькую заварку прямо из носика. — Не торопись, — произнес он влажными губами, — не спеши с выводами. Почитай внимательно. — Я полагаю, — осмелился возразить я, — что это — очень опасный документ. Он пришел в восторг. — Именно. Религия, вообще, самая опасная на свете вещь. Это вам не маленькие девочки в дурацких конфирмантских платьях с дурацкими картинками и детьми святой Марии. Это, — с тщеславной улыбкой продолжал он, — взрывчатка, динамит, расщепление атома.XLV
Я никогда в своей жизни не водил машину. В Лос-Анджелесе я пользовался студийной машиной, которая возила меня в Калвер-Сити и обратно домой, а для развлекательных поездок вызывал такси. Поэтому на вечеринку мы с Карло поехали на такси, а поскольку водитель нам попался очень болтливый, нам не удалось по дороге обсудить его святой или несвятой проект. — Посадил к себе этого типа, британца, Кэри Гранта[427], оказался он чертовски скупым, понимаете, за пятидолларовою поездку дал всего десять вшивых центов на чай. Но вот Джинджер Роджерс[428], она — истинная леди, да, сэр, это ведь не настоящее ее имя, вам известно это? А вы тоже в кино работаете? — спросил он после короткой паузы. Карло глазел на эти бесконечные пригороды, считавшиеся городом, как на мир падших людей: на харчевню, построенную в форме сфинкса с входной дверью между лапами, другую забегаловку в виде присевшего на корточки словно по команде погонщика слона, где подавали огромные порции солодового напитка, столь густого, что невозможно было сосать его через соломинку; мишурные храмы всевозможных вероисповеданий, крыши из пальмовых листьев с коринфскими колоннами в киосках, где торговали вегетарианскими гамбургерами с орехами; ссуды, ссуды, ссуды; магазины, заваленные уцененными радиоприемниками; пончиковая; дома похожие на швейцарские шале, на баварские замки, миниатюрные бленхеймы, земляничные холмы, тадж-махалы; банк в виде уменьшенной копии океанского парохода; пыльные деревья бульваров (финиковые пальмы, апельсины, олеандры); бары с неоновыми вечно струящимися бутылками; колледжи, где готовили каскадеров, гримеров, гробовщиков, выдающие дипломы тамбурмажоров. Ночью все это выглядело лучше, даже при тусклом свете уличных фонарей; при ярком свете калифорнийского солнца все это казалось позорным и жалким. Мы прибыли в жилой район знаменитостей, застроенный ацтекскими храмами, парфенонами и луарскими замками. Я дал шоферу доллар на чай. Посадил этого типа британца, оказался чертовски скупым, дал на чай всего-то вшивый доллар. К дому Стормов вела длинная дорожка с усыпанными гравием стоянками для машин, стоянки быстро заполнялись; вдоль дорожки стояли каменные или гипсовые статуи патриархов в длинных одеждах и с раскрытыми ртами, из которых лилась мягкая органная музыка. Дорожка вела к фасаду, бывшему приблизительной копией Сан-Карло-алле-Куатро-Фонтане Борромини[429]. Внутри, как мне было уже известно, был холл, представлявший собой миниатюрную копию Паломнической капеллы Бальтазара Неймана[430], где можно было опустить киноэкран поверх алтаря. Спрятанные лифты вели вверх и вниз в комнаты в китайском, византийском, испанском колониальном и регентском стиле. Сзади особняк напоминал нечто похожее на церковь Сан-Виченцо и Анастазио Мартино Лунги-младшего. Этот задний фасад сегодня был залит огнями прожекторов, установленных на огромных лужайках, где, собственно, и должна была состояться вечеринка, хотя предполагались и карточные игры, и рулетка, и показ нового фильма, и распутство за закрытыми дверями. Над лужайками светили семь искусственных лун; настоящая луна, куда менее яркая восходила над дальними холмами. Оркестр играл на эстраде под потолком работы Пьера Луиджи Нерви[431]. Певец пел в микрофон:XLVI
Король Артур и сэр Бедивер[448] спрятали Святой Грааль под развалинами часовни в лесу, а с ним и ржавое копье, пронзившее бок Христа. Затем они устало взошли на холм, где собрались перед последней битвой остатки их потрепанного войска. На небе клубились уносимые ветром на восток облака, трепетало потрепанное знамя с драконом, воины робко показывали “нос” приближающемуся врагу. Артур обратился к своим воинам, усталость его была заметна по сорванному голосу, но ветер доносил его слова даже до последних рядов, где находились остатки обоза; все без всякой надежды внимали его словам: — Мы, искупленные кровью Христа, прославившие цивилизацию римлян доброй вестью Галилеи, мы, древние кельты, кому пожалована была святая вера, чтобы нести свет ее темным народам севера, мы сейчас стоим перед лицом уничтожения руками безжалостного и безбожного врага. Но пусть мы погибнем, вера же никогда не умрет. Кровь наша взойдет к небесам как курение Отцу небесному. Из земли, политой нашей кровью, родится новое племя христиан. Возрадуйтесь, ибо вера не умирает. Люди, исполните свой долг, как Святой Господь наш исполнил свой. Слышите шум саксонских орд, безжалостных язычников, пожирателей христианской крови и плоти? Не бойтесь их, осененные Святым крестом, ибо вам обещано царство Его. Христос умер и восстал из мертвых, и никогда не умрет. Вперед, в бой за веру и долг! Трубач, труби наступление! При этих словах остатки потрепанного войска подняли копья во славу Бога и короля Артура. Элу Бирнбауму все это не нравилось. Да и Джо Свенсону тоже. Поскольку им это не нравилось, то не нравилось это и Чаку Готлибу, и Дику Ротенстайну, и Эду Кингфишу. Мы сидели в оффисе Эла Бирнбаума за обсуждением сценария. Мы сидели за большим красивым столом красного дерева, на котором не было ничего, не считая кофейных чашек. На стенах висели фотографии кинозвезд с автографами, студийных рабов, пусть и по контракту, их презрительные усмешки небожителей резко контрастировали с усталой разочарованностью ашкенази и нордической хмуростью Свенсона. — Я предупреждал вас, — сказал я, — что не собираюсь писать всякий вздор про Ланселота и Гвиневру[449]. Вот истинная суть легенды. Что им, детям диаспоры и заблудшему лютеранину из Миннесоты, было за дело до этой легенды? — Слишком много воскресной школы, — заявил Эл Бирнбаум. Что он знал о воскресных школах? — Слишком много болтовни о религии. Нам нужен рассказ о людях. Ваш король Артур говорит как проповедник. — Именно это я и хотел сказать, Эл, — заметил Эд Кингфиш. — В какие времена все это должно происходить? — спросил Джо Свенсон. — Во времена Шекспира? — Намного раньше, чем в век Шекспира, — ответил я. — Даже раньше, чем в средние века. Это — начало темных веков. Примерно через пятьсот лет после Христа. Христиане-кельты сражаются не на жизнь, а на смерть с англосаксами. Англосаксами, — пояснил я, — вы называете британцев. Но настоящие британцы это — кельты. Король Артур — последний кельтский правитель Британии. После него правили англосаксы. Похоже, никто этого не понял. Кельты-шмельты, им не нужны уроки истории, им нужен рассказ о людях. — Я делал всевозможные фильмы про короля Артура, — заметил Дик Ротенстайн. Там все не так, как ты говоришь, Кен. Там какой-то парень, сэр какой-то крутит шашни с королевой, а затем король Артур говорит, сэр как вас там, вы факались с моей женой. — Они и в те времена говорили “факались”? — спросил Джо Свенсон. — Это очень древнее слово, — ответил я. Англосаксонское. Родственное немецкому ficken. Я думаю, оно и на идиш звучит также. Это предположение не нашло никакого одобрения у присутствующих. Все посмотрели на меня подозрительно и еще с большим недоверием, чем до этого. Эл Бирнбаум лишь разогнал ладонью сигарный дым в ответ на мои слова. — Мой контракт истекает через двуседмицу, — напомнил я. — Через что? — спросил Чак Готлиб. — Через две недели. Похоже, мы все время преследовали противоположные цели. Пустая трата времени и денег, вот что я скажу. — Не желаю слышать этого, Кен, — с серьезным видом ответил Эл Бирнбаум. Никакой траты впустую не было. Ты хорошо поработал. Но только твоя работа нам не подходит. Пока не подходит. Время еще не пришло. Когда-нибудь на экране будут не только говорить “фак”, но и показывать. И всю эту религиозную чушь будут жрать. Но сейчас время рассказов о людях, кодекса Хейса и католической лиги приличия. Принесите нам еще кофе, Лидия, — сказал он, обращаясь к вошедшей безобразной женщине, секретарше, которую подобрала его жена. — Итак, — сказал я, — я не вижу большого смысла дорабатывать эту последнюю двуседмицу или две недели. Двуседмица, кстати, означает дважды семь, то есть четырнадцать дней и ночей. Есть еще и просто седмица, то есть неделя. За эту информацию я с вас денег не возьму. Они кивнули, оценив мою щедрость. — Прямо как у Шекспира, — заметил Джо Свенсон. — Это ты уладишь в отделе, который занимается контрактами, Кен, без проблем. Я думаю, что ты найдешь там пункт, в котором говорится о неустойке или о чем-то подобном, штрафе, что ли, за нарушение условий контракта, Роб Шонхайт тебе объяснит. Куда ты торопишься, не понимаю, взгляни на это еще раз, выбрось всю эту религиозную сказку про белого бычка, нам это не нужно. — Это как дырка в голове, — согласился Эд Кингфиш. — Я приглашен в Германию, — ответил я. — На кинофестиваль. Они озвучили фильм по одной из моих книг. Мне за это причитается гонорар. Не знаю, зачем я вам это все рассказываю, — добавил я. — Они не сожгли твои книги? — спросил Дик Ротенстайн. — Вместе с другими книгами во время публичных сожжений? Мне стало стыдно. Они не сожгли мои книги. Мои книги были довольно популярны в нацистской Германии. Мне причитался там солидный гонорар в неподлежащих вывозу марках, которые можно было истратить на кожаные штаны, альпенштоки и черт знает что еще. — Вот что, — скромно ответил я, — в следующий четверг. У меня уже забронирован билет на “Гинденбурге”[450]. Вылетает из Лейкхерста в Нью-Джерси. Так что я разрываю контракт. Наверное, нужно было внимательнее читать контракты. — Всегда нужно читать контракты, — назидательно заметил Джо Свенсон. — Если не читать то, что напечатано мелкими буквами, можно без штанов остаться. — Да вы посмотрите на эти дирижабли, — сказал Эд Кингфиш, — в этих газовых пузырях не только штаны потерять можно. Как в случаях с “Шенандоа”[451] и “Акроном”[452]. Двоюродная сестра моей жены вышла замуж за военного моряка, он был на “Акроне”, когда тот рухнул. Утечка газа и плохая погода. И с британским P-1-O что-то такое случилось. Дрянное это дело на них летать, не обижайся, Кен. Врезался в какую-то гребаную французскую церковь. Принесли еще кофе. Эл Бирнбаум громко отхлебнул из своей чашки. — Из этого можно сделать шикарный фильм — горящий дирижабль над Атлантическим океаном, тысячи людей прыгают на верную гибель, — заметил Чак Готлиб. — Они берут всего около ста пассажиров, — заметил я. — Столкновение, — сказал Чак Готлиб, представляя себе картинку, — множественное столкновение. — Итак, джентльмены, — сказал я, — я повторяю, что сожалею о том, что мы не пришли к соглашению, хотя и могли бы. Множественное столкновение различных точек зрения и никакого разрешения разногласий. Так что, с вашего позволения… — Точка зрения есть только у кассы, — сказал Джо Свенсон. — Запомни это, Кен. Все прочее — птичий щебет. — Так оно и есть, Кен, — сказал Эл Бирнбаум. — Иди к Робу Шонхайту, он тебе разъяснит то, что напечатано мелкими буквами. Я вышел из административного корпуса и пересек пару лужаек, где вращающиеся орошатели замочили мои брюки. — Прочь отсюда, прочь от этого, — крикнул мне старик в остроконечном колпаке. Я шел через Калвер-сити под палящим калифорнийским солнцем в студию звукозаписи, где Доменико в это время должен был записывать воздушную музыку к фильму. У дверей студии горел синий свет, запрещающий входить, но вскоре он погас и я вошел. У музыкантов был обязательный перекур, пять минут каждый час. Трубы и скрипки отдыхали. Надсмотрщик с тяжелой челюстью, представитель профсоюза или мафиозо сидел в синем облегающем костюме и жевал спичку, зорко следя за музыкантами. Доменико в нарукавниках что-то вписывал карандашом в партитуру. Маленький человечек с искривленными пальцами профессионального переписчика подправлял партию трубы. Рядом околачивался продюсер фильма одетый как на гавайском пляже. — Значит, без изменений? — спросил я Доменико. Он вписал карандашом pp cresc f, затем сказал: — Какие могут быть изменения? Мы пытались что-то изменить, ничего не вышло. Деньги я буду присылать, она знает это. Я не такой, каким она меня считает, какой бы я ни был. — Какой ужасный позор. — А что не позор? Будь что будет. — Для карьеры Карло это страшный позор, ты об этом подумал? Его старший брат убит чикагскими гангстерами. Его младший брат хочет развода. Мать его пропала. Прошло три месяца с того дня рождения Астрид Сторм. — Да еще выяснилось, что он — найденыш. — Кто? — Как Том Джонс[453]. Подкидыш. Ватикану все это не по нраву. — У каждого своя жизнь, — ответил Доменико. — Окей, продолжим, — сказал продюсер. Музыканты затушили сигареты и снова собрались. Верхний свет притушили, оставив лишь лампы над пюпитрами. На экране появилось изображение океана и открытой лодки с небритыми людьми в отчаянном положении. Был хмурый рассвет, затем взошло солнце. Появилась летящая чайка, и у Кларка Гейбла при виде ее на небритом лице стал появляться румянец сперва от удивления, а затем от радости, раньше, чем у его товарищей по несчастью. По экрану проплыла вертикальная полоса сложенной пленки для отметки времени. — Земля? — произнес Гейбл. Затем эпизод начали прокручивать сначала. Доменико просто смотрел первый прогон. Во время второго он поднял дирижерскую палочку. Скрипки всколыхнулись. Несоответствующий им низкий звук медных духовых должен был символизировать состояние людей в лодке. С восходом солнца три трубы с сурдинами и два гобоя изобразили робкую надежду. При появлении чайки флейта исполнила арабеску. Она запоздала на долю секунды, и это запоздание было, разумеется, на совести композитора. — Merda, — промолвил Доменико. Свет зажегся. Кликнули секундомеры. Флейте было велено не обращать внимания на партитуру, а только следить за дирижерской палочкой. — Нужно вставить что-нибудь, Ник, — сказал продюсер, — для этого движения руки. — Он имел в виду эпизод, в котором рука изможденного человека, до этого бывшая возле его шеи, изнеможенно падает. — А почему эта рука была вообще поднята? — Ему кажется, что он задыхается, Ник. — Снова объявили перекур, и Доменико пришлось вписать угасающий звук кларнета и приглушенный удар басового барабана. — Ничего не хочешь сказать на прощанье? — спросил я. — Ничего, — хмуро ответил он, записывая поправку в партитуру. — Ну что ж, — сказал я, — тогда прощай. — Я протянул ему руку. Доменико рассеянно и слабо пожал ее. Но за дирижерским пультом он держался уверенно, вне всякого сомнения. — Мы еще встретимся, — сказал он. — Мир тесен. — Порою даже слишком тесен. — Затем, произнеся “Addio”, я сделал прощальный жест вроде военного салюта. Я не думал тогда, что когда-нибудь снова его увижу. Я оставил его с его пластичной музыкой и потерпевшими кораблекрушение и пошел искать студийную машину, которая отвезла бы меня в “Сад Аллаха”. Ортенс с близнецами и я через несколько дней после этого улетели из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк. Между ними было все кончено несмотря на пятнадцатилетний брак, недурно по голливудским меркам. Что бы не предпринимал Доменико в смысле развода по причине несовместимости характеров, что и Ортенс целиком признавала, она решила остаться замужней. Она решила сохранить верность своей религии, держась за нее также, как и за свой британский паспорт. Но Доменико и близнецы стали американцами, у близнецов даже появился американский акцент. Они сидели через проход от меня и Ортенс и препирались друг с другом, складывая пазл, который им дала стюардесса. Нет, вот этот, ду-уура. Вот этот, болван. Ты кого обзываешь болваном, ду-уура? Стюардесса, величественная безмозглая калифорнийская блондинка раздавала обед: куриное рагу с бобами и салат из безвкусных нарезанных помидоров размером с блюдце. Я прихватил с собой бутылку шампанского “Мумм” и мы задумчиво потягивали его из бумажных стаканчиков, пролетая над ночным Нью-Мексико. Трансконтинентальные перелеты были в то время новинкой и занимали куда больше времени, так что в Нью-Йорк мы должны были прилететь лишь утром. Ортенс с близнецами должны была вселиться в мою манхэттенскую квартиру. Ортенс собиралась снять студию в Гринич-виллидж, где в те времена за съем брали недорого, и продолжать заниматься скульптурой. Близнецов предполагалось пристроить в привилегированную частную школу на Парк-авеню, основанную педагогом-теоретиком, автором книги “Ты есть око среди слепых”. Он исповедовал доктрину изложенную Платоном в “Меноне”. Близнецы не многому там выучатся. Вы уже сложили весь паззл?! Ну, вы умницы. Да-а, мы хотим еще. — Ну так что? — спросил я Ортенс. — В смысле? Она выглядела прекрасно в свои тридцать с лишним, элегантная в коричневом костюме с плиссированной юбкой и широким воротом с отворотами и широким поясом, в блузке по самое горло, маленькой шляпке с бантом. В речи ее практически не было американского акцента. Она всегда чувствовала себя там не на месте, в то время как Доменико, Ник Кампанейти, стал совершенно акклиматизировавшимся калифорнийцем. Я слышал как он говорил кому-то по телефону: “Как насчет немного голфи?” или мужчине-певцу: “Это было прекрасно, любимый мой”. Она чувствовала, что в Нью-Йорке, городе, где много искусства и галерей, у нее есть будущее. Она будет работать с металлом, как Сидони Розенталь в Париже. Секс? Целомудрие брака, пусть и разбитого? Я не стал с ней обсуждать это. Если, как я предполагал, она уже вкусила лесбийских утех, то это если и грех, то простительный, растраты семени в этом нет. Хоть писать об этом в книгах законы Британии запрещают, но ничего отвратительного в этом нет, если конечно этим не занимаются такие ужасные страшилища, как эта Тарльтон. Мысленная картина двух красивых обнаженных женщин, ласкающих друг друга, меня даже возбудила. — Да ничего, — сказал я. Как бы то ни было, Карло, пусть и пьяный, заверил меня в том, что Ортенс в ад никогда не попадет. А я ведь, не следует забывать, призван подтвердить святость Карло. Святому должно быть известно. Она едва улыбнулась. Судя по бессмысленности диалога, мы оба впадали в детство. Близнецы играли в “кто кого стукнет”. Один держал вытянутый палец, другой или другая старалась своим пальцем стукнуть палец партнера. У кого реакция лучше. Но реакция их становилась все хуже. Им хотелось спать. — Покажи мне еще раз это письмо, — попросила Ортенс. Я ей его показал. На конверте была марка Третьего Рейха, но адреса на самом письме не было. Письмо было коротким, в нем говорилось, что болезнь неизлечима и что она хочет своею смертью помочь другим. Все дело в том, что теперь она ничего не боится и несмотря на усиливающуюся слабость использует оставшийся ей недолгий срок для того, чтобы помочь тем, кто более всего нуждается в помощи. Никто не должен о ней беспокоиться. Она свою жизнь прожила. — Смелая, — сказала Ортенс. Ее красивые глаза увлажнились. — Как она права. Но наверное страдает от боли ужасно. — Карло она написала что-то такое про искусственную прямую кишку. Что это остановит рост опухоли. Карло ничего ей не сказал про эту историю с усыновлением. Теперь уже нет смысла говорить об этом. Дорогая мать, любящий сын. Тебе не приходило в голову, что когда она умрет, у Карло кроме нас никого не останется? — У него еще есть сестра. Которая будет и дальше верить в то, что она ему и в самом деле сестра. — Она сестра сестер, хотя нет, теперь уже мать-настоятельница. А Карло остается в миру вместе с нами. У него, правда, остались только мы. Вот что значит брак, создание нового созвездия. И даже когда брак распадается, созвездие остается. — Я все еще недолюбливаю Карло. — Даже несмотря на то, что именно он предложил вам расстаться? Он не стал убеждать тебя в святости брачных уз и настаивать на супружеском долге. Наоборот. Для Карло никого выше тебя в мире нет. — Ты так говоришь о Карло, будто он важная персона. Задний ум? Не думаю. — Карло преобразует христианство, — сказал я. — Ты полагаешь, что это важно? — Это важно для тех, кто еще верит в него. Для многих миллионов людей. Даже для меня это может стать важно. — Если что? — Если два Бога сольются воедино. Один, создавший меня больным, и другой, требующий, чтобы я был здоровым. В голове у меня вдруг вспыхнул яркий образ Кончетты Кампанати тогда, в саду, на окраине города, где производили гниющий молочный продукт. — Бог моего естества и Бог правоверной морали. И если Бог, тот или иной, или оба вместе покажут, что могут действительно победить князя крыс. — Кого? — Отца лжи. Карло он явился в образе крысы в углу комнаты в “Саду Аллаха”. Он обращался к нему именно так — mon prince. А также как к такому же сироте, как он. — Я не верю в него. — И не надо. А я его видел. В другом саду Аллаха. Величественная безмозглая калифорнийская богиня склонилась над нами с очаровательной бессмысленной улыбкой и спросила: — А вы так и будете полуночничать как две совушки или все же поспите? Видно было, что она принимает меня и Ортенс за мужа и жену. Дети уже спали. Мы, должно быть, приближались к северо-восточному углу Канзаса. Большинство пассажиров спало; двое лысых сотрудников профсоюза артистов, толстый остряк коммивояжер, юная восходящая кинозвезда, выглядевшая глупо с отвалившейся во сне челюстью, других в полумраке было не разглядеть. Ортенс осмысленно улыбнулась ей в ответ и сказала: — Вы очень славная девушка. — О-о, спасибо, а вы двое — охотники за талантами? — Она принялась смешно охорашиваться. Американские женщины даже к собственной красоте относятся с недоверием. Они помогли создать культуру, в которой все должно быть использовано. Красота ее была подобна чемодану с образцами на коленях у храпевшего коммивояжера. Она выдала нам одеяла с таким видом, будто играет в кино стюардессу, раздающую одеяла. Ортенс пробормотала молитву, которой научила ее мать в детстве, прося protection de Dieu и ее ange gardien[454], затем закрыла глаза. Как теперь похожи они были, она и спящие близнецы, длинные угольно-черные ресницы, светлая кожа, дар полночных стран, медового цвета волосы. Я все не мог уснуть. У меня с собой был томик Данте, я раскрыл его наугад: “Ад”, песнь шестнадцатая. Гвидо Гверра, Теггьяйо Альдобранди, Джакопо Рустикуччи[455] горящие в аду за грех содомии. Не лучшее снотворное. Я закрыл книгу и глаза и предался ностальгии: ночная молитва Ортенс, отвергнутый сценарий о короле Артуре. Битва продолжалась, сирота Карло был в центре ее, а я был отброшен и собственной волей, и наследственностью на самый край поля битвы шириной со вселенную. Я хотел сражаться, но не знал за что. И однако, может быть из сострадания к сироте, принял его сторону: эта книга о реформации христианства выйдет в свет следующей весной под моим именем и под моим заглавием “Новые пути к Богу” Кеннета М. Туми, издательство Скрибнер, с частично отрекающимся предисловием: “Это — идеи вдумчивых христиан, ищущих вселенской веры и божественного добра, чтобы противостоять растущему злу нашего времени. Можете называть меня кем угодно — слушателем, стенографом, редактором, но не считайте меня автором предложенного плана. Я могу лишь сказать, что осознаю силу зла и необходимость солидарности сил добра. Я надеюсь, что эта книга поможет разъяснить эту мысль растерянным людям доброй воли, ищущим веры, но не могущим найти ее, и ради этого совлекаю с себя рубище романиста и временно облачаюсь в мантию богослова.” Когда я принес рукопись Перкинсу в офис Скрибнера, я застал там Эрнеста Хемингуэя, который дрался с каким-то вшивым выродком, кричавшим, что у него протезы вместо cojones[456]. Он еще был полон впечатлений от Испании, восторгался барокко и, по его собственному признанию, принял католицизм в Милане во время войны; он рад был написать несколько одобрительных строк о моей книге, даже не читая рукописи. “Это — очень важная книга. Если мы верим в человека, мы должны верить и в Бога. Эта книга учит нас как обрести веру. Это, замечательная книга, черт побери”. Последнее предложение пришлось убрать, поскольку он его уже использовал в отзыве на “Улисс” Джойса. Не в силах уснуть под монотонный рев самолетных двигателей, я размышлял над короткой главой этой книги, в которой говорилось о евреях. В некотором смысле, говорилось в ней, христиане также являются евреями, ибо у них общая священная книга, и те, и другие считают Авраама своим праотцом, почитают пророков, прославляют героизм воителей за веру, считают Моисея основателем завета с Господом, признают, что учение Христа основано на принципах Торы, и так далее. Тот факт, что христиане признали приход мессии в глухой римской провинции, а иудеи отрицают это, ни в коей мере не обесценивает их древнюю веру. Христиане виновные в долгих и позорных преследованиях евреев должны признать их право на существование как одного из многочисленных экзотических островков в христианском мире, признать, что они наделены особыми талантами и божественным даром, что их порою предвзятое чувство собственной исключительности оправдано в силу событий нашей общей истории. Необходимо сплочение рядов перед лицом безбожных погромов, и в идеале христиане должны быть готовыми сражаться и даже погибать заодно с детьми Израиля. Очень прямо сказано, и судя по ее письмам, Кончетта Кампанати явно одобрила такое мнение. Но что мог сделать я, сторонний наблюдатель без всяких обязательств, чтобы остановить унижение, ограбление, порабощение и уничтожение евреев? Я постараюсь, если смогу, забыть о том, что происходящее в Германии едва ли задевало каким-то образом моих хозяев в Калвер-сити. Все равно кодекс Хейса[457] и католическая лига приличия не позволят изобразить на экране то, как нацисты обращаются с евреями, ссылаясь на неприличие. Я также должен забыть о том, что Эд Кингфиш, Чак Готлиб и Эл Бирнбаум с присными выбросили мой сценарий, в котором была изображена отчаянная борьба христиан-кельтов с вторгшимися в королевство Артура языческими ордами. Я должен забыть и о том, что Роб Шонхайт не пожелал пойти ни на какие уступки по поводу контракта и содрал с меня совершенно необоснованно огромный штраф в десять тысяч долларов. Евреи хорошо научились читать мелкий шрифт; а вот надпись огненными буквами на стене — это исключительно для халдеев. Недостойная мысль, я спрятался от нее, уснув. Проснулись мы сильно помятые, когда стали разносить апельсиновый сок и кофе в картонных стаканчиках; раннеосенний рассвет озарял башни Манхэттена. — Мне папа приснился, — сказала малышка Энн. Не лучшее предзнаменование начала дня. — А мне снились лошади, — сказал Джонни. — А мне ничего не снилось, — сказала их мать. — А вам что снилось, дядя Кен? Небоскребы Манхэттена были похожи на разноцветное мороженое, а восходящее солнце — на лижущий язык Бога. — Мне снились, — ответил я, — говорящие индюшки. Они говорили “гэббл, геббл, гиббл, гоббл, габбл”. Отсюда и выражение, которое вы слышали в Голливуде — болтать как индюшка. Дети стали тихо обсуждать это друг с другом. Как же великолепен этот город, который иногда называют Джу-Йорк, отрада оку Божьему. Золотой Иерусалим, великий Вавилон. Самолет приземлился на небольшом поле, по которому бегали зайцы. — Джонни, посмотри, кролик! Вскоре мы уже сидели в черном лимузине, принадлежавшем авиакомпании, и мчались по выложенному белой плиткой тоннелю Холланда[458]. Потом еще короткая поездка на такси до моей квартиры, которой предстоит стать жилищем моей сестры. — Ничего, прилично, — сказала Ортенс, обойдя квартиру. — Пыльно только. ##Дядя Кен, а это что за здание? А почему не видно Эмпайр Стейт[459]? Дети, вы теперь живете в Эмпайр Стейт. Да-а? Вы теперь можете считать себя ньюйоркерами. Здесь гораздо лучше, чем в Калифорнии, там только праздность да апельсины да еще искусство, взявшее за образец посредственность. А это — центр мира, бастион свободного предпринимательства. Завтра мы поднимемся на самый верх Статуи Свободы. И я подумал про себя: вот они, мои близкие, больше у меня никого нет. Тут они в безопасности, я дал им гнездышко. От разом нахлынувших разных чувств у меня навернулись слезы.XLVII
В Гамбурге меня никто не встретил, но в Берлине молодой человек в двубортном костюме и без шляпы стоял у барьера, где проверяли билеты, с картонкой на которой было написано “Герр Туми!” Восклицательный знак мог означать многое: что я, действительно, прибыл, что я тут не мистер, а герр, что я — важная персона. Он представился мне, звали его Тони Квадфлиг, служащий Рейхсфильмкаммер, Национальной палаты кинематографии, английским он владел неважно. Он был в восторге от моего немецкого. Где я выучился так хорошо говорить по-немецки? Читая романы Якоба Штрелера, великого австрийского писателя, недавно удостоенного Нобелевской премии. Тони Квадфлиг не знал, как на это реагировать. Он — еврей, и поэтому книги его, несомненно обречены огню вашим антиеврейским режимом, но несмотря на это он — великий писатель. Возможно, что теперь мой немецкий покажется вам не столь хорошим, потому что я ему выучился у еврейского писателя? Нет-нет, ваш немецкий очень хорош, неважно у какого писателя вы ему научились. Вас уже ждет машина, которая доставит вас в отель “Адлон”. Берлин под яблочно-медвяным осенним солнцем выглядел при хозяевах-нацистах хорошо, вне всякого сомнения. Такая чистота, такое упитанное всеобщее довольство, даже носильщики на вокзале выглядят довольными и преуспевающими без всяких профсоюзов. Серебряные свистки полицейских сияют, золотые арийские головы, попавшиеся мне на глаза, казалось, специально вымыты шампунем в честь моего приезда. Полированный корпус “даймлера”, поджидавшего меня у вокзала, отражал довольные упитанные фигуры прибывающих и отъезжающих пассажиров. Шофер в идеально подогнанной и чистейшей униформе салютовал мне с военной выправкой. Тони Квадфлиг и я сели в машину. — Как долетели? — спросил он. — Прекрасно. “Гинденбург” выше всяких похвал. Только им и летать. Вы когда-нибудь летали на “Гинденбурге”? Это — шедевр германского авиастроения. — К сожалению, мне не доводилось еще летать на “Гинденбурге”. В нем пятнадцать поперечных несущих рам, каждая из которых представляет собой равносторонний тридцатишестиугольник. Пассажирский салон состоит из двух палуб, размещенных внутри наружной обшивки. Кабина пилота и гондолы с четырьмя двигателями подвешены снаружи. Внешняя обшивка сделана из целлона с алюминиевым напылением на внешней поверхности для отражения солнечных лучей и предотвращения перегрева. Внутренняя обшивка сделана из пористой ткани, облегчающей вентиляцию. — Какое глубокое знание предмета. Я потрясен. На чистейших улицах, настолько чистых, что на асфальте можно было есть обед, нигде не было видно несчастных с желтыми звездами Давида на одежде, которых загоняли в грузовики. Это, должно быть, делалось где-то в незаметных дворах. Я видел трех вполне симпатичных мужчин в черной униформе со свастикой на рукаве, заигрывавших с двумя милыми девушками, одна из которых катила коляску с новым подарком фюреру. Рекламные плакаты рекомендовали отличный вкус карамели “Тилль!”: картинка изображала улыбающегося белокурого мальчугана с конфеткой за щекой. — Я помешан на разного рода машинах, — говорил Тони Квадфлиг. — Поэтому я и работаю в кино. Камеры, звук, освещение. Я — настоящий фанатик технического совершенства. — Хорошие фильмы, — неосторожно заметил я, — можно снимать и при наличии весьма посредственных технических средств. Вам не кажется, что многое зависит от искренности, чувства, оригинальности взгляда? — Кое-что зависит, да. — Какова же программа? — Программа, очень хорошо. Завтра у нас визит в студию УФА в Темпльхоф, в студии Тобиса, Йоханништаля и Грюневальда, а также в Нойбабельсберг в студию Фрелиха. Вечером просмотр фильма “Hitlerjunge Quex” в “Астория УФА-Паласт” на Виндмюленштрассе. Это и будет началом фестиваля. В последующие дни будет много фильмов, один день будет посвящен горным фильмам, в числе которых и ваш. — А что я должен делать? Все пересмотреть? — В гостинице для вас приготовлено множество печатных материалов, из которых вы и узнаете все, что нужно. На самом деле, требуется лишь ваше присутствие. — А сегодня вечером? — Сегодня вечером назначен прием в министерстве пропаганды. Закуски, напитки и несколько слов рейхсминистра доктора Геббельса. Эта машина прибудет за вами в семь часов. В гостиной моего номера в “Адлоне” уже собрались и пили ожидающие меня журналисты. Они были из “Фелькише Беобахтер”[460], “Фильмкурира” и “Югендфильма”. Представителя от “Дер Штюрмера”[461], кажется, не было. Была там и переводчица из пресс-бюро, миловидная женщина в двубортном коричневом жакете с меховой оторочкой и меховыми манжетами узких рукавов, плиссированной юбке, коричневой фетровой шляпке с бантом и коричневых туфлях. Но я смог отвечать на вопросы по-немецки. Где я так хорошо выучил немецкий? Я им ответил. Наступила короткая неловкая пауза, которую переводчица фройляйн Дальке прервала, сделав интересное заявление. Доктрины по природе своей не имеют обратной силы. Она сама научилась играть на пианино с помощью “Песен без слов” Мендельсона. Что ж ей теперь, забыть напрочь как играть “Весеннюю песню”? Что я думаю о достижениях кинематографии Третьего Рейха? Я плохо знаком с ними, их почти не экспортируют. Какого я мнения о продукции Голливуда? Я считаю ее посредственной. Я ведь там работал, над чем я работал? Моя интерпретация легенды о короле Артуре была отвергнута студией. Господа Бирнбаум, Готлиб, Ротенстайн, Кингфиш и Свенсон не захотели показать трагическую суть легенды, желая сконцентрировать внимание зрителя на любви и адюльтере. Считаю ли я американское кино декадентским? О нет, чтобы достичь декаданса необходимо сперва стать цивилизованными, хотя Оскард Уайлд сказал в своей эпиграмме… Господи, прости меня, я им выдавал именно то, чего они хотели. Какое впечатление произвела на меня новая Германия? Чистоты, эффективности, изобретательности. Пока пример изобретательности был лишь один: коробок лежавших на столе спичек вместе с жестяной коробкой сигарет “Ванфройд”. Для экономии дерева спички состояли из одних лишь фосфорных головок, которые нужно было брать специальным пинцетом, чтобы чиркнуть. Над какой новой книгой я сейчас работаю? Книга должна увидеть в свет в Британии и Америке следующей весной, она посвящена необходимости обретения веры в век великого зла. Зла большевизма? Да, и не только его. Журналисты, кажется, остались очень довольны данным мною интервью. Машина прибыла за мною точно в семь: я даже подправил свои часы по ее прибытии. Во фраке и белом галстуке я отчалил в министерство пропаганды по ярко освещенным вечерним улицам. Подсвеченные флаги со свастикой едва трепетали на еле заметном ветерке. Проблема с этой проклятой свастикой была в том, что это — очень древний символ, радующий глаз. “Свасти” на санскрите значит “удача”. Титульные листы сочинений Киплинга украшены свастикой. Средневековые переписчики заполняли ею пробелы. Как бы вы ни относились к режиму, который она символизировала, сердце, хотите вы или нет, радовалось при ее надменном виде на зданиях Берлина. Внутри тоже чувствовалась надменность, хоть и не лишенная вкуса. Огромный вестибюль был украшен статуями и барельефами, образцами нацистского искусства: обнаженными безглазыми фигурами нацистов в классических позах с лирами и баховскими трубами, облаченный в тогу нацистский Цицерон или Демосфен, провозглашающий истину нацизма, нацисты-афиняне, застывшие в нацистской сарабанде. И всюду свастики, от которых настолько рябило в глазах, что казалось, они вращаются против солнца. Я присоединился к толпе гостей во фраках и брильянтах, восходящей по нарядной изгибающейся лестнице под фортепьянную музыку; на толпу глазами погруженными в мир Ding an sich[462] скорее рассеянно, нежели презрительно взирал с огромного подсвеченного портрета фюрер. На верхней площадке приветствовал гостей доктор Йозеф Пауль Геббельс, рейхсляйтер и президент имперской палаты культуры, тоже во фраке, его дама в белом платье и брильянтах. Я с нею встречался ранее, я это помнил, но она, очевидно, нет. Это было еще в те времена, когда она была женою некоего герра Фридлендера, богатого еврея, которого партия принудила дать ей приданое в полмиллиона марок для ее второго брака, а также преподнести ее новому мужу свадебный подарок в виде замка в Шваннвердере. Геббельс приветствовал меня с рейнландским акцентом. Я знал, что он был автором неудачных пьес, неудачу которых он объяснял происками евреев. Он знал, что я был автором успешныхпьес. — А ваш фюрер будет присутствовать на фестивале? — спросил я его. — К сожалению, нет. — А он ведь такой любитель кино. — Он предпочитает частные просмотры. “Мятеж на “Баунти”[463] и “Собака Баскервиллей” по-прежнему его любимые фильмы. — Он произнес названия фильмов по-английски с рейнским акцентом. — Его вкусы требуют улучшения. — Его вкусы улучшатся. Затем было объявлено имя доктора Файта Харлана.[464] Я вошел в огромную ярко освещенную приемную залу. Униформа была только на членах “гитлерюгенда”, очаровательных мальчиках с прямыми волосами, наверняка из массовки фильма “Hitlerjunge Quex”.[465] Они разносили закуски-канапе; старшие в белой униформе и перчатках принесли холодный “Сект”, вино, которое я всегда предпочитал шампанскому. Одна жующая леди обратилась ко мне: — Месье Тоуми? — Мадам Дюран, если не ошибаюсь? Что, осмелюсь спросить, занесло вас на эту галеру? — Я помнил, что она имела какое-то отношение к студии “Гомон”. — О, нам есть чему здесь поучиться. — У нее была роскошная фигура, светлые волосы отливали металлом. — И не только кинематографии. — Вы симпатизируете этому режиму? — А как же иначе? Посмотрите на этих молодых людей, какая стройность, какая выправка. Оживший Вагнер. — Она нагло оглядела меня. — Да и вашему вкусу, как я понимаю, это должно быть приятно, стоить лишь представить себе их мускулистые объятия. Мне сразу же сделалось тошно. В правой руке у меня все еще была закуска и деть ее было некуда. Я решительно положил ее в рот мадам Дюран. Она сделала глупый жест, что ей очень приятно мое внимание. — Мои вкусы никого, кроме меня, не касаются, — заметил я. — Но, если уж хотите знать, я предпочитаю темнокожих. Черт меня возьми, если я помню с какого языка я все это сейчас перевожу: то ли с галльско-немецкого, то ли с тевтоно-французского, голова кругом идет. Не в силах остановиться, я продолжал: — Предпочитаю людей Средиземноморья. Евреев, арабов, финикийцев, сицилийцев. Вино, чеснок и маслины. Вся цивилизация происходит оттуда. К чему стремятся эти нордические типы? Что они до сих пор делали помимо разрушения средиземноморских цивилизаций? Наверное, я говорил слишком громко. Высокий седой господин с пробором на правой половине головы, скандинав, судя по всхлипывающему акценту, с которым он говорил по-французски, сказал: — Пришло время Севера. Век Севера. Тут вмешался американец с изысканными манерами, а следовательно, опасный. — Туми, если не ошибаюсь? Ну, конечно. — Он говорил по-английски с патрицианским филадельфийским акцентом. — Различия, различия. Я представляю себе черные как смоль потные кудри на срамных местах. — По виду он был филадельфийским немцем, которых там, почему-то, называли голландцами. — И худые лона на солнце, на которые золотогривые северяне имеют такое же право. — О чем, черт побери, мы говорим? Мне что, в вино подсыпали рвотного? Или этот “Сект” настолько крепок? Разносчик в белой униформе налил мне еще. Я взял бокал. Мадам Дюран, плохо знавшая английский, хихикала. — Мы тут собрались торжествовать над гибелью Средиземноморья? — Наши итальянские друзья, присутствующие здесь, — заметил филадельфиец, — так не думают. Пожалуй, мы тут славим новый дух, обновленную Европу: Альберих снова загнан под землю, а Зигфрид — фаллический триумфатор. Он явно был пьян. — Какое вы имеете отношение к Европе, черт побери? — Завтра — весь мир, — ответил он. Мадам Дюран опять хихикнула. — Gaumont Gauleiterin, — произнес я. Затем. — Ou bien Pathe pathologue.[466] — Динь-динь, — ответила она. Двое мужчин в белой униформе и поварских колпаках внесли громадные блюда, от которых шел пар. — Гуляш, — у нее аж слюньки потекли, когда она направилась в их сторону. Принесли не только гуляш, но еще какое-то очень густое и сытное солдатское варево с накрошенной колбасой, свиными котлетами с грибами и редисом, говядину с острым полынным соусом, дрожащие розовые пирамиды шафранного крема, торт с кремом в форме свастики, Вавилонскую башню из шоколадных конфет, от которой несло ромом, как из цирюльни, ягоды германских лесов, сыры цвета лимона и проказы, и наконец, как предупреждение о предстоящих тяжелых героических временах, нарезанный краюхами черствый черный хлеб. Я ничего не ел, но выпил много “Секта”, а две сотни других гостей ели с аппетитом, некоторых даже пот прошиб. Божок в штатском, явно специально, вплоть до пломб в зубах проверенный СС, вежливо заметил мне, что я ничего не ем. — Не ем, зато пью. — Я выпил содержимое бокала, который тут же наполнили снова. — Danke sehr[467]. — Я тоже пью. — Очень хорошо. Пить полезно. А крови вам уже довелось отведать? — Вы очень странно говорите по-английски. Крови, нет не пил. Это евреи употребляют в пищу высушенную кровь. Добавляют ее в свою ритуальную выпечку. Он, кажется, говорил это вполне серьезно. Я заговорил с ним по-немецки. — Говорят, что под микроскопом можно отличить еврейскую кровь от арийской. — От арийской, да. — Но термин “арийский” имеет лишь филологическое значение. Он применим только к языкам. На самом деле никакой разницы между еврейской и какой-либо иной кровью нет. Я знаю это. Но вам это знать запрещено. — Вы ошибаетесь. — Когда говорю, что вам запрещено об этом знать? — Нет, то что вы сказали о крови. Но тише, рейхсминистр собирается произнести речь. Геббельс, отсутствовавший во время пиршества, вошел, приветствуемый аплодисментами. Он был не способен произнести несколько приветственных фраз без бумажки, в руках у него была напечатанная речь, копии которой, несомненно, уже раздали представителям прессы. Он приветствовал нас своим рейнским выговором, из которого еще не до конца были истреблены приятные нотки. Он назвал нас друзьями в двояком смысле: искусства кино и новой Германии. Нет, в трояком: искусства кино новой Германии. Но какое-то глубоко запрятанное чувство изящного породило в его глубоко посаженных обезьяньих глазках какую-то неуверенность в уместности такого умозаключения. Он стал говорить о кино как средстве обращения государства к народу, позволяющем достигать слуха даже самой необразованной аудитории, не способной воспринимать традиционные виды искусств. Он полагал, что гости имперской палаты искусств отплатят за гостеприимство тем, что расскажут в своих странах о высоком качестве кинопродукции Германии, которую им предстоит увидеть. И даже более того, смогут убедить тех, кто владеет кинопрокатом, показать образцы этой кинопродукции, которые благодаря своей чистоте и отличному качеству помогут очистить мировой кинорынок от декадентского дерьма, производимого международным еврейством. Ибо Третий Рейх во всех областях жизни стремится к насаждению здоровья. Философия национал-социализма очистила и укрепила Германию, которая долго страдала от разлагающего влияния международных производителей дерьма; своим примером Германия еще спасет весь мир. Меня уже давно начало тошнить, но на какое-то время “сект” помог подавить тошноту. Теперь меня уже тошнило и от “секта”. Еще немного и точно, начну блевать. Похоже, у рейхсминистра еще оставалось три или четыре страницы текста. Я стал потихоньку продвигаться к одному из раскрытых окон. — Цели художественной политики национальной палаты кинематографии, — говорил Геббельс, — могут быть выражены семью лозунгами. О, Иисусе. — Первое: акцент на расовой гордости, которую можно, не впадая в предосудительное высокомерие, назвать чувством расового превосходства. Прямо как, думал я, двигаясь в сторону темной свежести осеннего вечера, прямо как евреи… — Это означает, — продолжал Геббельс, — не узколобый германский шовинизм, а гордость за принадлежность к великой арийской расе, когда-то владевшей сердцем континента, и это настанет вновь. Судьбы арийской расы запечатлены в ее древних мифах, сохранившихся несомненно в своей чистейшей форме в древнем языке материка. Второе. Но я уже добрался до раскрытого окна. Весь выпитый “сект” к великому облегчению извергся из меня волнами обратной перистальтики. Внизу подо мною едва колыхался на легком осеннем ветру огромный флаг со свастикой. Теперь его вид уже не вдохновлял меня. Мне было не до вдохновения. Я с клокотанием вылил на него около литра неусвоенного “секта”. И еще немного слюны. Это, наверное, было не столь хорошо, как пописать на этот флаг, но, задним числом, и это сойдет за скромный жест протеста. Когда я вернулся слушать Геббельса, он уже дошел до седьмого пункта, который, кажется, мало чем отличался от первого. Я спал крепко в ту ночь и проснулся в полдевятого утра с ощущением изжоги. Я решил не ехать в студии Тобиса, Йоханнисталя, Грюневальда и Фрелиха, и в Нойбабельсберг тоже решил не ехать. Если они потребуют, чтобы я сам платил за гостиницу и обратный билет, я могу, я — свободный человек. Я пойду к Фрицу Кальбусу в Веймар Ферлаг, получу свои гонорары и вернусь в Париж. Я позвонил горничной и попросил принести соды, кофе и гренок. Пока я с наслаждением отрыгивался, позвонил портье и сообщил, что меня внизу спрашивает какая-то дама. Я решил, что это посыльная от Тони Квадфлига, приславшего за мною машину, и извинился, сказав, что заболел и не смогу принять участие в сегодняшней программе. Нет-нет, эта дама хочет подняться к вам в номер, говорит, что она ваш друг по имени фройляйн Ауронзо. Сперва я не понял, кто это, а потом до меня дошло, в голове у меня будто все колокола зазвонили хором. Ну конечно. Мог бы и догадаться. Пожалуйста, пришлите ее ко мне. Кончетта Кампанати, в девичестве Ауронзо, выглядела очень истощенной, очень старой, но очень энергичной. Это была энегрия ее воли, а не тела, пожираемого опухолью. Мы поцеловались. Кофе? Да, не откажусь. Она села, одета не элегантно, как раньше, а по-рабочему, в твидовый костюм горчичного цвета, коричневые чулки. — Я подумал, — сказал я, — что вы можете оказаться в Берлине. — Я здесь всего лишь неделю. Дрезден, Лейпциг, Магдебург. Я начала с Мюнхена, затем двигалась на север. Здесь я, наверное, и закончу. — Как вам… — “Фелькише Беобахтер”. Вы еще не видели? — Она вынула из сумки свернутый в рулон номер газеты. — Здесь говорится о вашем интервью, данном по прибытии. Кажется, вы в нем нападали на американских евреев. Я, разумеется, этому не верю. Они все перевирают. Вот, почитайте. — Нет, я пожалуй, не буду. Меня и так уже тошнит. — Тошнит? Но вы же еще ничего не видели. Совсем ничего. — Что именно вы делали? Вы понимаете, что мы все о вас беспокоимся. Вы ведь уехали, не оставив ни адреса, ничего. Мы понимаем, конечно. Вы — смелая женщина. Именно так мне сказала Ортенс перед моим отъездом из Нью-Йорка. Кстати, она рассталась с Доменико. Довольно она от него натерпелась. Даже Карло не стал говорить о святости и нерушимости брачных уз. Но довольно об этом. Вы ведь не за этим пришли ко мне? Она пригубила немного кофе. В те времена кофе был еще почти натуральным, лишь с легкой примесью желудей. — Кажется, что они так далеко от меня. Не забудьте передать им всем, что я их по-прежнему горячо люблю. Даже дурака Доменико. Он не злой, просто глупый. Помолчав, она продолжала: — Нет времени рассказывать во всех подробностях. Это началось в Кьяссо с моего управляющего банком, еврея. С обсуждения капиталовложений. Мы подружились, он — вдовец. Он говорил, что времена такие, что ни о каких безопасных вложениях денег и речи быть не может при нынешнем положении вещей. Если есть какие-то лишние деньги, говорил он, надо их использовать для того, чтобы вызволить евреев из Германии. Известных евреев, писателей, ученых. Нацисты конфискуют их имущество и затем милостиво разрешают некоторым из них уехать. Но только при условии уплаты особых пошлин государству. Это чудовищно, это гнусное издевательство. Они уже заплатили все, что могли. Теперь с них требуют уплаты еще одной подати, затем еще одной. У этих поборов есть особые длинные издевательские наименования. И тут им остается только надеяться на помощь Davidsbündler. Название показалось мне знакомым. Мне вдруг вспомнился Доменико, играющий что-то на своем парижском пианино. Ну да, Шуман. Марш дружины Давида, идущей сражаться с филистимлянами. Но тогда это было всего лишь искусством. — Да-да, я понимаю. Помощь идет из Швейцарии? — Проблема в том, что им надо куда-то уехать. А никто не хочет их принимать. Если они не являются знаменитостями. Или если у них есть родственники где-то, готовые их принять. Никто не любит евреев. Кто-то сказал, что Гитлер, всего-навсего, сделал то, о чем многие говорили, но никто не решался сделать. Я хочу, чтобы евреев заставили ползать, сказал этот некто. Но Гитлер, действительно, это сделал. Но только он их не ползать заставил. Речь идет о каторжных лагерях и даже еще худшем. К домам почтенных законопослушных евреев по ночам подъезжают грузовики и увозят людей в неизвестном направлении. В газетах об этом не пишут. Никого это не беспокоит. Для евреев не существует правосудия, они в буквальном смысле вне закона. И будет еще хуже. На моих глазах в Дрездене евреям разбивали головы. Чем мы можем помочь маленькому, незначительному еврею, не имеющему международной известности, какому-нибудь мелкому клерку или часовщику? Лицо ее перекосилось от боли, чужой или своей собственной. Она порылась в сумочке и извлекла стеклянный пузырек с таблетками. — Вы не нальете мне немножко воды? — Конечно. — Подав ей стакан, я спросил. — Как вы? — Пришло время, — сказала она, проглотив таблетку, — положить этому конец. Нет-нет, — сказала она, увидев как у меня отвалилась челюсть. — Я по-прежнему, своего рода, дочь церкви. Я не стану, — с издавна присущей ей иронией произнесла она, — рисковать своей бессмертной душой. И я не собираюсь, — продолжала она, как будто упрекая меня за мое предположение, — умирать в одном из их каторжных лагерей, лагерей смерти на самом деле. Нет ничего дурного в том, чтобы умереть эффектно. Христос именно это и сделал. — Никто вас не посмеет тронуть, — ответил я. — Я полагаю, что у вас ведь есть американский паспорт. Вы ведь представились им, назвав фамилию Ауронзо. Да и как итальянскую подданную вас никто не посмеет тронуть. Имя Кампанати, я уверен, кое-что значит. Что вы имеете в виду — умереть эффектно? — Кампанати — не самое популярное имя в новых прекрасных странах рабства. Карло, я догадываюсь, был, что называется, неосторожен. — Карло, — ответил я, чуть было не сказав, что ему все известно, — всего лишь давал волю языку. Он называет это своим долгом священника, но его голос не есть голос Римской курии. Но и папа позволял себе различные высказывания. — Папа говорит туманно и общими фразами. А Карло облекает свои слова в плоть и кровь и толкует об изгнании бесов. — Откуда вам это известно? — В консульстве есть американские газеты. О его выступлении по радио писала “Вашингтон Пост”. Вы слышали эту передачу? — Он очень хорошо выступил. Он был гостем еженедельной программы отца Некто. Он недолго выступал. Он быстро поставил на место этого отца Мак — как его… Слушайте, не нравятся мне эти разговоры о смерти. — Много людей умирает. На моих глазах десятилетней еврейской девочке разбили голову. Под Лейпцигом. Это убийцы. И они ведь еще и не начали по настоящему. — Они ведь не только евреев убивают, не так ли? — О, нет. Не только евреев. Вы слыхали о коричневых домах? Нет, конечно. Угол Хедеманнштрассе и Папенштрассе, Улап. Боже, какое лицемерие. Доктор Геббельс говорит международному конгрессу по надзору за тюрьмами и исправительными учреждениями о гуманной реабилитации здесь, в Берлине. — Похоже, вы очень хорошо информированы, Кончетта. — Да. И вы будете очень хорошо информированы. И вы передадите эту информацию всем, кто готов к ней прислушаться. Вы — единственный писатель в нашей семье. Я издал мысленный стон. — Я ведь предал бедного Раффаэле, да? Писал свои дурацкие сентиментальные романы для продавщиц вместо того, чтобы разоблачать гангстеров. Но что хорошего я мог бы сделать? — Люди не желают знать. Их надо заставить узнать. А уж будут ли они что-либо делать на основании полученной информации, зависит от них самих. Но узнать они должны. Зазвонил телефон. В отеле “Адлон” телефоны звонили деликатно, мелодией “Венериной горы”, а не “Валькирии”. Тони Квадфлиг, довольно раздраженный. Он получил сообщение о том, что я заболел. Но ожидалось, что я прибуду на поездку в студии. Мне хотелось обложить его непечатными словами, но я старался держаться спокойно. Болен, отвечал я, болен, болен. Но, может быть, к сегодняшнему вечернему просмотру “Hitlerjunge Quex” вы поправитесь? Болен, болен. Я бросил трубку. — Что вас сюда привело? — спросила Кончетта. — Пригласили. Оплатили все расходы. Фильм по моей книге. Гонорары мне причитающиеся. Любопытство. — С кем вы встречались? — С Геббельсом. С французскими, американскими и скандинавскими поклонниками режима. С людьми кино. С фрау Геббельс. Она кивнула. — На премьере “Хорста Весселя” соберется много важных шишек. Она с трудом поднялась и подошла к секретеру, на котором стоял телефон. Рядом с телефоном лежала пухлая папка, на обложке которой был изображен кинопроектор, проецирующий свастику на киноэкран. Программа. Список участников. Краткое содержание фильмов, список актеров и членов съемочных групп. Все очень подробно, не упущено ни одной детали. Она взяла папку и снова села. Стоять ей было не по силам. — Вот он. В четверг, в восемь вечера. Боже, какая мерзость.XLVIII
Забегая вперед, скажу, что я сделал с материалами Кончетты все, что было положено в 1937 году в Лондоне после того, как я вселился в квартиру E2, оставленную Олдосом и Марией Хаксли в Олбани, Пикадилли; Хаксли с сыном Мэтью и Джеральдом Хердом отбыли в изгнание в Америку на пароходе “Нормандия” 7 апреля того года. С Парижем было покончено, в нем то и дело закипали политические скандалы и несло всякого рода коррупцией. В конверте, переданном мне Кончеттой, находились фотографии мужчин и женщин, недавно вырвавшихся из пыточных застенков на Хедеманнштрассе и Папенштрассе и из других исправительных заведений, некоторые факты о Бухенвальде под Веймаром, концентрационном лагере, созданном еще в 1934 году, и другие тщательно документированные показания о злодеяниях, совершенных в основном “шуцштаффель” или СС, как его любовно называли его члены. По сравнению с тем, что станет известно позже, показания Кончетты о дьявольской изнанке нацизма были довольно скромными но, как сказал мне Карло, зло никогда не следует подвергать количественному анализу: лицо раввина, которого окунули в его собственные экскременты, пока он в них не задохнулся, уже есть достаточное свидетельство злодейства. Миллионы евреев, славян, цыган и арийских отступников, о которых мы узнаем позднее, по сей день составляют такую огромную армию призраков, что масштабы злодейства просто не укладываются в сознании, и одна из фотографий, добытых Кончеттой, была и остается для меня достаточным свидетельством фаустовской сути германского духа, продажи души дьяволу в обмен на мирскую власть. На этой фотографии снято лицо учительницы, чистокровной тевтонки из Биттерфельда, учившей традиционным гуманистическим ценностям, ныне объявленным ересью, преданной своими учениками членами гитлерюгенда и прошедшей короткий курс реабилитации. Лицо было практически лишено рта. Черное лишенное зубов месиво под перебитым носом никогда уже не прочтет вслух строки Гете; один глаз выбит, одно ухо отрезано. И это только лицо. Фотография не в силах передать, что было совершено с телом. Кончетта знала, что преследование евреев было лишь одним из аспектов сатанинского режима, но она уже предвидела, что это станет его наиболее впечатляющим достижением. “Хрустальная ночь”, с которой начались официальные массовые погромы, была еще впереди, 9 ноября 1938 года, через два дня после того, как Гершель Гриншпан[468] убил советника германского посольства в Париже, еще не были сформулированы три пункта отношения к евреям: а) захватить их собственность; b) использовать их в качестве рабов; с) полностью ограбить и уничтожить их, еще Генрих Гиммлер (Господи, прости меня, о нем в следующей главе) только замышлял безумно дорогое “окончательное решение”. Кончетта, будучи арийкой, если пользоваться их тошнотворной псевдонаучной терминологией, и христианкой, уже имела достаточно оснований отождествлять себя с миллионами тех, кто противостоял режиму исключительно по идеологическим причинам, хотя эти идеологические разногласия очень быстро разрешились; тем не менее она решила стать еврейкой, работать для спасения евреев в роли приемной сестры и матери. Ее попытки представить себя еврейкой тем самым чиновникам, которые были ответственны за преследования евреев, как явствует из переданного ей в мои руки личного дневника, скорее можно назвать комическими, нежели героическими. В Ганновере в местной штаб-квартире СС она, громко говоря по-немецки и размахивая своим итальянским паспортом, заставила нижние чины проводить ее к некоему оберштурмбаннфюреру Хуммелю, намекая на то, что у нее имеется срочная депеша из Рима. Тот поначалу обошелся с ней очень вежливо, приняв ее за высокопоставленного представителя дружественной фашистской партии, но по мере того, что она ему говорила, челюсть Хуммеля отвисала все больше и больше, он ее явно принимал за сумасшедшую или за какую-то крайне опасную авантюристку, прикидывающуюся сумасшедшей. Ибо она, говорила, к примеру, что еврейство есть не расовый признак, что нет никаких физиономических или гематологических признаков, позволяющих отличить еврея от, скажем, немца; иудаизм есть религия, и вот она, например, родившаяся в американо-итальянской католической семье, решила принять веру Авраама и Моисея. И что он, оберштурмбаннфюрер, собирается по этому поводу предпринять? Ничего, ответил он: у него пока нет полномочий преследовать иностранных подданных иудейского вероисповедания. Ах, находчиво парировала она, так это только немецкие евреи прегрешают против света новой истины? Нет-нет, нацистские этнологи установили, что все мировое еврейство является единой гомогенной массой, представляющей страшную угрозу для арийской цивилизции, но Германия признает, к сожалению, что ее власть в смысле очищения и наказания ограничена. Но ведь это временные ограничения, не так ли, спросила она. Да-да, мы надеемся, что временные. Значит, Германия собирается со временем объявить войну евреям всего мира, то есть, разумеется, и всем странам, где они живут, поскольку в более цивилизованных странах невозможно отделить евреев от неевреев? Я могу передать своим друзьям в Америке, что Германия уже замышляет войну? Нет-нет-нет. (Это был весьма глупый оберштурмбаннфюрер). Прекрасно, ответила она, тогда я сообщу кому надо в Берлине о вашем недостаточно ревностном антисемитизме. Нет-нет-нет. Хорошо, тогда преследуйте меня. Как еврейка я требую, чтобы меня преследовали. Так и буду сидеть в вашем провонявшим карболкой эсэсовском коридоре и ждать, когда меня начнут преследовать. Я, разумеется, сообщила о своем обращении корреспондентам американских газет в Берлине. Им интересно будет узнать, что же вы собираетесь предпринять. Кончетту не вышвырнули вон в буквальном смысле, но заставили уйти, пригрозив судебным преследованием за вторжение на частную территорию, то есть на территорию СС. Очень горько было узнать, что Кончетта не сумела найти у евреев восточной Германии той поддержки, которой она в роли добровольной помощницы вправе была ожидать. Многие евреи с недоверием относились к ее демонстративному обращению в иудаизм, некоторые считали это легкомысленным богохульством. Подобно теоретикам нацизма они считали еврейство расой отличной от других рас, более того, особой избранной расой, которую Бог из особой любви обрек на страдания. В некотором смысле ей казалось, что нацисты и евреи специально созданы друг для друга, как орехи для щелкунчика. Когда она пересекла германскую границу в Базеле, никто не стал рыться в багаже безобидной старушки, ее чемодан таможня открыла лишь дважды и в тот раз никакого оружия не обнаружила. Всего ей удалось привести из Швейцарии в Германию около тридцати маленьких револьверов системы Уэбли-Уилкинсона и Смита-Вессона вместе с боеприпасами. Она считала, что когда пьяные веселые нижние чины СС станут ломиться субботними вечерами в еврейские дома, следует дать им отпор, несколько выпущенных пуль вскоре охладят их пыл. У еврейских старейшин этот призыв к насилию вызывал отвращение, но несколько молодых евреев в самом деле ранили и даже убили нескольких гонителей (в Финстервальде в мусорной куче был найден застреленный штурмбаннфюрер), но возмездие за это было ужасающим. Иные замыслы Кончетты состояли в том, что для молодых смелых евреев изготовлялись мундиры высоких чинов СС со всеми регалиями (их шил портной в Цуге) для того, чтобы они прекращали погромы, ссылаясь на мнимый приказ из Берлина. К сожалению, все это было игрой, к тому же опасной. Еще более жалкими и безобидными вещами было распространение отпечатанных в Женеве листовок (текст одной из них крайне небрежно сочинил давно находившийся в изгнании Гессе), в которых говорилось о еврейском происхождении Гитлера и даже изображалось его генеалогическое древо, содержалась мольба умирающей еврейки-матери Гиммлера с призывом прекратить это безобразие, письмо умирающего еврейского ребенка. Больше всего пользы Кончетта могла принести с помощью денег, которые сильнее любой, даже самой извращенной идеологии. Возможно, что именно деньги еще спасут этот мир. Но в те времена никто не мог остановить процесса, в котором, казалось, в равной степени были заинтересованы и палачи, и их жертвы. Я написал небольшую книжку под названием “Героиня нашего времени”, где говорилось о том, кто такая Кончетта (я не раскрыл в ней тайны, которую выболтал Доменико в “Саду Аллаха”), что она совершила и как она погибла. Мои издатели по обе стороны Атлантики, получив рукопись и приложенные к ней фотографии, возмутились. Какого черта, я популярный романист и драматург, полез в чуждую мне область? Сперва издал толстенную книгу о религии, а теперь пытается всучить нам дневник, который придется по вкусу единицам, а разозлит очень многих. Германия — дружественная страна, ни одно из предъявленных обвинений не может быть доказано, фотографии (которые, кстати, могут быть состряпанными) публиковать все равно нельзя при нынешних правилах, настолько они неприличны. Как вы, возможно, помните, лишь с началом войны британское правительство, наконец, нашло в себе силы опубликовать в печатном дворе Его величества белую книгу о том, как нацисты обращаются со своими соотечественниками. Но к тому времени моя книга о Кончетте уже запоздала, к тому же бумаги не хватало, казалось всю бумагу пустили на свидетельства о смерти всей британской нации, за исключением бюрократов отданной на милость “люфтваффе”. Я опубликовал за свой счет около пятидесяти экземпляров “Героини нашего времени” в частной типографии в Лоуборо. Теперь это, как вам, возможно, известно, библиографическая редкость. Богословская же книга, кстати, наделала немного шума и почти не раскупалась. И “Скрижаль”, и “Черч Таймс” написали на нее уничтожительные рецензии, и она даже была публично сожжена как безбожная в городе Бранчвилл в Южной Каролине. Но Карло сказал: non importa[469]; семя брошено, никто в будущем не сможет отрицать, что христианский мир был предупрежден. В его устах даже спасительная весть звучала зловеще.XLIX
Я приехал туда с опозданием, но приехал. Юноша по имени Хайни раздавал листовки (заглавие крупными буквами: “Hunger und Not in Sowietrussland”).[470] Сцена в кафе, где молодой коммунист с бельмом на глазу читает свежий номер “Форвертс”[471]. Уличная сцена: молодые коммунисты, включая того с бельмом на глазу в кафе, отнимают у Хайни листовки и швыряют их в канал. Другая уличная сцена, где коммунисты срывают со стен нацистские плакаты. Затем погоня. Коммунисты во главе с бельмастым преследуют Хайни. Он бежит на ярмарочную площадь, где играет каллиопа[472]. Он ищет, где бы спрятаться, затем прячется за пыхтящим дизель-генератором. Коммунисты находят его там, избивают до смерти, подобно нацистам, под аккомпанемент ярмарочной музыки. Бельмастый с улюлюканьем наносит последний смертельный удар. Перед смертью Хайни шепчет первые строки “Марша гитлерюгенда”: небесный хор подхватывает его крещендо. Заключительные кадры: марширующие нацисты, знамена со свастикой, оскаленное лицо Гитлера, звучит песня:L
Городок Монета находится в Ломбардии неподалеку от швейцарской и трентской границ. К северу от него находятся Ретийские Альпы; от него до Санкт-Морица можно быстро добраться поездом. Во время моего предвоенного визита в этом городке было около семидесяти тысяч жителей, занятых в основном торговлей продуктами сельского хозяйства и виноделия, а также работающих в легкой промышленности, в частности в производстве ортопедических корсетов. Была там и сталелитейня, и завод керамики. Основная часть города расположена к западу от Торренте Меларо, через которую переброшены три моста, названных в честь Гарибальди, Кавура[483] и Чезаре Баттисти[484]. На восточном берегу реки от мостов начинаются улицы виале Милано и виа Гвиччарди с маленькой площадью пиаццале Мотталини между ними. Там находится величественное здание префектуры и лучшая в регионе больница Оспедале Чивиле. В городе всего один первоклассный ресторан “Золотой гусь”, но множество прекрасных тратторий; особенно хороша местная кухня зимой, когда со стороны Ретийских Альп дуют пронизывающие ледяные ветра: густой бобовый суп, рагу из потрохов с клецками, жирные поджаренные на гриле колбаски, черное вино, которым гордится Монета. Город является центром епархии, собор и дворец епископа расположены между виа Триесте и виа Тренто точно на одной географической параллели. Собор в готическом стиле был заложен в 1397 году, но из-за гражданских войн, интервенций, голода и чумы строительство его много раз прерывалось и было окончено лишь в 1530 году. Для украшения собора с помощью взятки или шантажа был привлечен из Сиены Якопо делла Кверча[485], украсивший главный портал скульптурным изображением святого Амвросия с разведенными руками в роли церемонимейстера при муках Христовых. Пилоны портала украшены барельефами на темы священной истории от Адама и Евы до обращения Августина святым Амвросием. Внутри собора находятся фрески работы Джованни да Модена “Мученичество святого Лаврентия”, где святого поджаривают живьем, и Лоренцо Коста[486] “Мадонна, кормящая грудью”. Епископский дворец построен в эпоху Возрождения, зимой в нем холодно. Я обедал там с Карло ранней весной, когда холода уже отступали. Он, разумеется, стал епископом Монеты. — Скучаешь по Вашингтону? — спросил я его, когда мы ели мелкую жареную рыбешку. Одет он был совсем не по-епископски. Он все еще не мог привыкнуть к холоду после вашингтонского центрального отопления и надел толстый рыбацкий свитер. В камине украшенном изображениями обнаженных женщин, тянущих руки к огню, сердито трещали зеленые смолистые поленья. Он хмуро оглядывал холодное великолепие комнаты, украшенной облупившимися фресками, на которых были изображены гоняющиеся друг за другом юноши в гульфиках. — Я знал, что это ненадолго, — ответил он, — потому, что этот ублюдок завидует моему английскому. Он имел в виду апостолического посла в Соединенных Штатах Америки. — Я знал, что это случится, когда толстяка Бертоли хватит удар. Он имел в виду своего предшественника. — Решили: пусть возвращается домой, потянет пастырьскую лямку. Да я и не против, — добавил он. — Мне ведь надо быть дома, если я хочу сделать следующего папу. — Очень характерная американская идиома. Это было впервые, когда он заговорил о своих амбициях, хотя и намекал ранее о тайных встречах, посвященных реформации христианства еще до того, как вручил мне манускрипт в “Саду Аллаха”. — Когда я стану папой, — сказал он, — мне не придется беспокоиться по поводу данного мне имени. Я смогу сам выбрать себе имя. — Я так понимаю, что ты имеешь в виду не имя Карло, а фамилию Кампанати. Он задумался, пока Марио, его слуга, уносил рыбное блюдо. — Не знать собственной матери. Я пытался разыскать ее, спрашивал разных людей. Отец не имеет значения, Бог нам всем отец. Но не знать, кто есть или была твоя мать. Была. Наверняка умерла. — Послушай, — сказал я ему, — все к лучшему. Ты получил образование. Английский стал для тебя родным языком. Это будет иметь значение, когда придет время. — Некоторые из этих ублюдков не верят, что католицизм существует за пределами Италии. — Почему ты всех называешь ублюдками? — А? — Марио принес блюдо с бледной телятиной и разложил ее на тарелки. Это был сгорбленный старик, вечно шмыгающий носом. Он тоже страдал от холода. О, в Вашингтоне в мире политики это слово употребляют очень часто. Оно стало совершенно нейтральным словом в Америке. К тому же, я сам — ублюдок. В буквальном смысле. — Ты этого знать не можешь. — Я это знаю. Уж это я точно разнюхал в Горгонзоле. — Очень удачное выражение. Он видел это. — Крохи слухов, зеленая плесень скандала. Многих старух давным давно подкупили, чтобы они молчали, но некоторые все еще помнят. Фамилий, правда, не помнят. Фамилии во многих местах считаются современной роскошью. — Затем, меланхолично жуя, он попросил, — напомни-ка мне эти строки в “Oedipus Tyrannos”[487]. Я знал о каких строках он говорит. И он имел в виду не оригинал, а мой собственный перевод, сделанный мною с помощью Лёба. Он был принят Эрнестом Милтоном скорее в качестве адаптации, чем перевода; нечто в духе новой поэтической драмы Одена и Элиота (эта стерва Тарльтон была права), нежели старого классического перевода в стиле Гильберта Марри. Карло видел эту постановку в Нью-Йорке, сидя рядом с бывшим епископом Бомбея, ныне архиепископом старого Йорка, приехавшим навестить сестру, жившую в Торонто; где он, по случайному совпадению, обратился за срочной стоматологической помощью к старому и дряхлому дантисту по фамилии Туми. Я прочел эти строки:LI
Папа Пий XI умер 10 февраля 1939 года, и Эудженио Пачелли исполнил пророчество Карло, став месяц спустя папой Пием XII. Кажется, на Флит-стрит появилось смутное ощущение сродни легкому запаху табачного дыма, что я каким-то образом связан с Ватиканом, и “Дейли мэйл” попросила меня написать статью о похоронах, о дымовом сигнале и о коронации нового папы. Я отказался: мне не хотелось торчать в Риме в обществе сэра Хью Уолпола, выполнявшего аналогичную миссию для концерна Херста, и быть вовлеченным в его гомосексуальные эскапады до тех пор пока конклав не изберет нового папу из множества кандидатов. Несмотря на предсказание Карло папство досталось Пачелли не без затруднений. Я остался дома и наблюдал, как Великобритания признала правительство генерала Франко, как Гитлер аннексировал Богемию и Моравию[496], объявив их германским протекторатом, как Литва отдала рейху Мемель[497], а Италия захватила Албанию[498] через неделю после окончания гражданской войны в Испании. Мало кто в то время осознавал, что скоро начнется вторая мировая война: угроза ее была в прошлом сентябре, а теперь Чемберлен и Даладье разберутся с Польским коридором[499] и последними территориальными претензиями Гитлера также, как они это сделали с Судетами. Мы все привыкали жить с этим позором как с неизбежным человеческим бременем. В день, когда Великобритания подписала договор о взаимной обороне с Турцией[500], я сидел в гостиной своей квартиры E2 в Олбани, рассматривая свой портрет работы Херша. Мягкая подсветка и ретушь сделали меня на портрете моложе, чем я выглядел в жизни. Бреясь ежеутренне, я видел в зеркале лицо человека несомненно сорока восьми лет, неуверенного в себе, никем не любимого, кроме читателей, усталого, испорченного не ведавшей нужды жизнью, с несколько дряблым подбородком, с седеющей и редеющей шевелюрой, впрочем прекрасно ухоженной и уложенной опытным парикмахером салона Трампера в Мэйфере. На фотографии же был изображен популярный писатель без морщин, с глазами юного мечтателя, но и некоторой мудростью и жизненным опытом во взгляде; человек, которому можно верить, но не до конца; путешественник, несомненно любитель искусств, не подавляющий громадным интеллектом, но начитанный, достаточно умный, резкий, но способный к сочувствию, когда это требуется, например, при выражении в массовой прессе взглядов на положение женщины в современном обществе, на замыслы диктаторов, на дружбу, на важность наличия религиозной веры, на красоты деревенской Англии. Портрет, пожалуй, пригодится для рекламы моих книг в ближайшие десять лет. Мой литературный агент позаботится о том, чтобы портрет получили издатели в изоляционистской Америке, фалангистской Испании, нацистской Германии, фашистской Италии, империалистической Японии и в других странах, где есть спрос на успокоительное чтиво. Самое успокоительное из моих произведений, то есть занимательное без малейшего намека на подрыв устоев, скоро выйдет в свет: “Время яблок”. Я уже рассказал Карло, о чем это. Я со вздохом отложил портрет и перечитал письмо второй жены моего отца. Она писала, что он тяжело болен, что болезни его старческие, ему ведь почти восемьдесят: застой в легких, увеличенная предстательная железа, катаракта, кажется, облитерирующий атеросклероз сосудов ног, язвенный стоматит, хроническая диспепсия, приближающееся старческое слабоумие. Его второй брак не был осчастливлен прибавлением семейства, и теперь он без конца говорил или бормотал о том, что не видел своих детей со времени окончания одной мировой войны и так и не увидит их, если только они все (все!) сейчас же не приедут в Торонто, пока еще не началась следующая мировая война. Кажется, до него так и не дошло, что Том умер. Он смутно помнил, что кто-то из его детей сделал его дедушкой. У него была одна или две из моих книг и он думал, что я живу со своим британским издателем. Он не знал, что дочь его живет на сравнительно небольшом расстоянии от него и стала известной скульпторшей. — Нет, — сказал я вслух своим книгам, картинам, безделушкам и бухарским коврам. Нет, — английскому майскому солнцу и уютному отдаленному шуму лондонских улиц. Карло научил меня тому, что отцовство есть фикция, и что сыновняя почтительность должна быть адресована лишь Богу и матери, если знаешь, кто она; Карло, наверное, прав, он ведь станет следующим папой. Отцы и сыновья: чепуха. И тут зазвенел дверной звонок, и старый покрытый бородавками портье Джек ввел сына весьма выдающегося отца. Сын этот поклонился, насмешливо щелкнул каблуками и сказал: “Ein Brief für Sie”[501], поставив на пол чемоданы и теннисные ракетки. Он левой рукой вынул письмо из внутреннего кармана пиджака и протянул мне, наклонившись, как бы пародируя воинский рапорт. Письмо было от Якоба Штрелера, на почтовой бумаге был отпечатан адрес: Albrechtgasse, 21 Wien. Письмо было написано по-немецки почерком, похожим на каллиграфические упражнения ученика начальной школы. Видимо, насмешка в крови у этого молодого человека. — Садитесь, пожалуйста, — сказал я ему по-английски; он сел, все еще пародируя младшего чина перед начальником, на один из стульев эпохи Людовика XV. Я уселся в кресло лицом к нему и стал читать. Великий Штрелер обращался ко мне как к дорогому другу и говорил, что я не должен считать его неблагодарным за частые выражения моего восхищения как в рецензиях, о которых ему известно, так и в письмах, которые он получил, но на которые он ни разу не удосужился ответить. Он объяснял это тем, что не умеет писать письма. Он писал только ради славы и денег, в особенности ради денег. Обстановка в Австрии, превратившейся в провинцию Третьего рейха, несомненно опасна для такого как он: еврея, так называемого интеллектуала, демократа, верившего в свободу слова. Тем не менее он предполагает остаться в ней, более или менее скрываясь, надеясь на свою международную репутацию (хотя и не на деньги, увы уже истраченные), щедрый дар Швеции, как назвал это Йейтс; кроме того, его будущее ему сравнительно безразлично. Жена его, о чем я возможно не знаю, вернулась в свою родную Новую Зеландию несколько лет тому назад и увезла с собою их дочь, оставив на его, Штрелера, ненадежное попечение сына. За него Штрелер боялся и полагался на всю ту помощь, какую я в силах был ему оказать. Он извинялся за непрошеный подарок в виде сына, но не сомневался, что я окажу ему гостеприимство, каким славится Британия по отношению к преследуемым беженцам. Он теперь очень сожалеет, что не читал моих книг, но теперь об этом уже поздно сожалеть; к тому же он обычно не читает своих современников. Хайнц, так звали его сына, не шибко наделен талантами, не считая поиска удовольствий, что включает и благожелательное или, выражаясь циничнее, полезное для себя стремление доставлять удовольствие другим, лишь бы это ничего не стоило. Именно благодаря содействию одного высокопоставленного представителя австрийской нацистской партии, которому Хайнц оказал такого рода услугу, и стало возможным организовать его исход из рейха, где царит обстановка охоты на евреев (Judenshungrige Einrichtung). Я волен распорядиться им по своему усмотрению. Он просит меня передать англосаксонскому литературному миру, что о судьбе Якоба Штрелера беспокоиться не нужно. Его книги переживут тысячелетний рейх. И довольно об этом, как сказал в своем хорале, переделанном в скрипичный концерт моим другом Бергом, Бах. Вам лишь остается принять Хайнца в качестве осколка его разбитого отца и в знак уважения к прошлым заслугам. Ich danke Ihnen hertzlich[502]. Якоб Штрелер. Я трепетно убрал письмо в ящик стола, положив его поверх другого благодарственного немецкого письма, хотя и короткого как лай, от рейхсфюрера Генриха Гиммлера. Затем я хмуро поглядел на подарок. — Добро пожаловать, Хайнц, — произнес я. — Сколько вам лет? — Двадцать три. — Что вы собираетесь делать в Англии? — Bitte? — Чем вы хотите заняться в Англии? — Ах. — Он вдруг лучезарно улыбнулся, пародийная военная выправка исчезла, он сплел ноги, будто они были без костей, наподобие Джима Джойса, откинулся назад, приняв позу одалиски, и стал рыться в карманах в поисках сигарет. Затем достал пачку “Честерфилда”, ногтем выщелкнул сигарету прямо в рот. — Дайте огоньку, — сказал он. — Вы имели в виду попросить прикурить, — я чиркнул золотой зажигалкой “Данхилл”, он, прикуривая, положил руки на мое запястье. Сигарета с пропитанной селитряной бумагой затрещала. Выпуская дым из ноздрей, он ответил: — Чего хотите, тем и займусь. Мне стало не по себе. Он был вызывающе, почти напоказ гомосексуален. Очень миловиден несмотря на жестокий рот с тонкими губами. Трудно сказать, что считать типично еврейской внешностью, но Хайнц вполне сошел бы за образец мужской нордической красоты. Наверное, причиной этого была его новозеландская половина, хотя возможно, что тут внесли свои гены и крестоносцы, воители за гроб Господень щедро поделились своим северным семенем с населением Палестины. Я тоже закурил сигарету, и мы сидели, глядя друг на друга и обдавая друг друга дымом и недвусмысленными сигналами. Он был явной шлюхой. Я аж трещал подобно его “Честерфильду” от обычного желания, заведомо предвкушая последующее отвращение. Мне хотелось сразу же послать его куда подальше вместе с его багажом, теннисными ракетками и всем прочим, но меня удерживало чувство долга по отношению к великому человеку. — Ваш отец — великий человек, — сказал я. — Ему необходимо покинуть Австрию. Есть какой-нибудь план? Друзья у него есть? Зигмунд Фрейд уже в Лондоне, но ушло время на то, чтобы организовать выплату Reichsfluchtsteuer[503] и прочих возмутительных податей. Я не верю, что ваш отец хочет там остаться. Пожалуйста, расскажите мне в точности, каково положение вашего отца. Я говорил по-немецки; его английский был чудовищен, учитывая, что это был язык его матери. Он объяснил мне по-немецки, что отцу повезло, когда ему дали Нобелевскую премию, но что везение было недолгим. На следующий день после “хрустальной ночи” в прошлом ноябре отец изготовил металлическую дощечку и прикрутил ее на фасаде многоквартирного дома повыше, чтобы штурмовики не намалевали на ней краской слово Jude. На дощечке была выгравирована надпись: “Якоб Штрелер, австрийский писатель, чье имя прославлено на весь мир Академией Швеции, присудившей ему Нобелевскую премию по литературе”. Рейх не хотел обижать Швецию, кроме того они не были убеждены, что Якоб Штрелер — настоящий еврей. Штрелер — не еврейская фамилия. Свидетельством был его сын, тут Хайнц потянулся и добродушно улыбнулся, настоящий образец арийского мужчины, если таковой вообще существует, что противоречит грубым обвинениям. Но доберутся и до него, хотя Хайнца, казалось, это не сильно волновало. — Давайте я покажу вам вашу комнату, — предложил я. — Bitte? — Английский ваш не слишком хорош. Вам, наверное, не с кем было практиковать его. — Отец немного говорит по-английски. Когда-то я хорошим им владел. — Вы хотели сказать, что говорили на нем хорошо. — Когда-то я говорил на нем очень хорошо. — Вот теперь, хорошо, правильно. Я понес его чемоданы, казалось он ждал этого, оставив ему ракетки. Он полюбовался на себя, прежде чем посмотреть комнату; при входе в нее висело зеркало, красивое, но старое и в пятнах, я купил его на распродаже вещей леди Хантингдон Бельгравиа. Затем он осмотрел постель, белье на ней было свежее, его переменили после визита американского продюсера Джека Раппапорта; он попрыгал на ней задом, проверяя на упругость. — Что ж, — сказал он, — очень хорошо. Значит, я сплю здесь. По крайней мере он не стал тут же строить мне глазки. Вместо этого он снова стал оглядывать себя в зеркале трюмо, любуясь своим замшевым пиджаком короткого центральноевропейского покроя и безумно вульгарным синим галстуком с золотыми прыгающими зайцами. — Мы пойдем обедать в “Кафе Рояль”, выпьем по коктейлю, заодно и обсудим ваше будущее. — Bitte? Простите? — Deine Zukunft.[504] Он жеманно улыбнулся при моем неосторожном фамильярном обращении в единственном числе второго лица. Затем он спрыгнул с постели, раскрыл один из своих чемоданов и тут же стал переодеваться. Никакой стыдливости, разумеется, никакой застенчивости. Он явно ждал, что я буду смотреть, и я смотрел. Он даже продемонстрировал мне, что необрезан. Тело у него было крепкое с золотистой кожей, прямо хрестоматийный образец мужской арийской красоты. Он надел то, что считал своим британским нарядом: серый костюм, очень узкий, облегающий фигуру. Переодеваясь, он напевал себе под нос “Trink, trink, Brüderlein, trink[505]”. Это была любимая песенка штурмовиков в 1934 году во время погромов. В “Кафе Рояль” в баре наверху нас встретили как старых знакомых. Пожилой Туми, о предпочтениях которого раньше лишь догадывались, теперь решил выставить их напоказ. Хайнц выпил три “мартини”, причмокивая губами. Затем мы спустились вниз в обеденную залу, где он выбрал на закуску палтус, затем ростбиф с хреном, сыр “стильтон” и двойную порцию шоколадного мусса. “Das schmeckt gut[506]”, — повторил он несколько раз и под конец: “Die gute Englische Kochkunst”[507]. Он выпил две бутылки холодного “Вахауэр Шлук” в память о погибшей Австрии. Мы разговорились. Мой отец сказал, что вы обо всем позаботитесь. Он говорил, что вы станете моим Pflegevater[508] и оформите британские бумаги об Annahame, об усыновлении. Ваш отец сошел с ума? Очень может быть, мне всегда казалось, что он не в своем уме. Вы не любите своего отца? Мне нравится, когда он уезжает в свой загородный дом под Герасдорфом, а я остаюсь в Вене или наоборот: когда он остается в Вене, а я уезжаю в загородный дом под Герасдорфом, хотя мне и не нравится этот загородный дом, он находится слишком далеко от Герасдорфа, да и делать там нечего, даже в Герасдорфе. Я буду рад сменить его на другого отца. О Боже мой. Нет, я не могу быть вашим отцом. Если вы сможете найти работу в Англии, я постараюсь оформить для вас разрешение на работу, и тогда вы будете сам себе хозяин, это я могу сделать, но вы не можете, Боже упаси, считать себя усыновленным мною, это слишком серьезное обязательство. Из уважения к трудам вашего отца я постараюсь сделать для вас все возможное, но всему же есть границы, как вы понимаете. Казалось, что уважение к трудам отца он принимал за глупое чудачество несмотря на то, что примеры такого чудачества встречались ему часто, даже шведы его освятили, но сам он считал его труды старомодными, скучными и претенциозными. Сам он предпочитал Джека Лондона и детективные романы. И еще кино, он просто безумно любит кино. Сколько фильмов идет в Лондоне одновременно? Вошел известный содомит, театральный критик Джеймс Эгейт, пристально поглядел на Хайнца, явно подавая ему сигнал попыхиванием сигары. Хайнц подмигнул ему и повел плечами. Я сказал Хайнцу, что ситуация с трудоустройством скоро может улучшится для прибывающих евреев-беженцев, профсоюзы идут на уступки. Евреев? Евреев? Мне нет дела до евреев, ответил Хайнц, жадное надутое самодовольством племя. Жиды пархатые. Но черт побери, вы же сами — еврей. О нет, я не еврей, мать моя не еврейка, мне это раввин, навещавший отца, ясно растолковал, но нацисты не всегда понимают, кто является евреем, а кто — нет. Господи, молодой человек, ваш отец — еврей, выдающийся писатель, неужели этого недостаточно, чтобы себя считать евреем? Неужели тот факт, что вам грозит преследование как еврею, недостаточен для того, чтобы чувствовать солидарность с гонимыми? Никогда, меня они не станут преследовать; они меня собирались изобразить наплакате с призывом к молодым людям вступать в ряды армии и служить фатерланду. Евреи получают теперь то, чего они давно заслуживали. О Боже мой. Где вы работали, какого рода профессии или ремеслу обучались? Я многими вещами занимался, но все они мне не по нраву. Я когда-то работал в страховом агентстве, но меня уволили на основании ложного обвинения в растрате. Я неделю был ударником в оркестре кабаре “Кот в сапогах”. Я был статистом в пьесе Шиллера или Шиллинга или еще кого-то, изображая солдата. У меня были друзья обоего пола, которые меня обеспечивали, но затем они со мной порвали, слишком много от меня требовали. Иногда отец давал мне денег, хотя и не всегда. Он дал мне денег на эту поездку, но недостаточно, я много истратил в Париже, а остальное в Дувре, где я ночевал вчера. Их и истратить-то в Дувре не на что было, но я их все-таки истратил. Мне кажется, у меня их украли в пивной, но я точно не помню. В общем, теперь у меня денег нет. Принесли кофе и коньяк. Хайнц попросил взбитых сливок к кофе, старое венское излишество, имеющее, как сказал Фрейд в автобиографии, эдипово происхождение; когда я достал бумажник, чтобы расплатиться, Хайнц присвистнул и стал делать жесты руками, словно приманивая собаку. Он явно просил меня выделить ему несколько бумажек. Я вздохнул и дал ему пять фунтов. Он тут же захотел пойти их истратить, как ребенок, которому дали пенни. А ключ вы мне тоже дадите? О нет, о нет, ключа не дам. Будете звонить, как все. Он скорчил недовольную гримасу. Я вышел вместе с ним, провожаемый взглядами развратников, и он тут же умчался в сторону Пиккадилли. Мне еще предстояло написать статью для “Дейли экспресс” о женском педикюре и о том, какое он имеет отношение к упадку цивилизации. Ужинал я в обществе Джона Бойнтона Пристли[509], писателя из Йоркшира. Когда я вернулся к себе в Олбани около десяти часов вечера, Хайнца еще не было. Я надел пижаму и халат и стал его ждать. Я попытался читать эссе его великого отца и впервые заметил, что помпезность в них была, на самом деле, лишь пародией на помпезность. Я не должен держать себя помпезно с юным Хайнцем. Вернулся он за полночь, не слишком пьяный, но без галстука. С ним были две хихикающие девицы, грубые, со слюнявыми губами, но не проститутки, по крайней мере, пока еще нет: они приехали на Кингз Кросс только сегодня вечером из родного графства Джека Пристли. Они встретили Хайнца, ну и имечко, так вареные бобы называются, в пабе на Лейчестер-сквер, он их угостил портом с лимоном и сказал, что им не следует беспокоиться о том, где заночевать, они его хорошо поняли несмотря на смешной акцент, но это потому, что он иностранец, у него есть старый друг, у которого полно места в его роскошной квартире. Меня зовут Элси, а это — Дорин, рады вас видеть. На них были летние платья с глубоким вырезом, чулки из искусственного шелка, на лицах неумело наложенная косметика (свалявшаяся пудра, жирная губная помада), у обеих чрезмерно развитый бюст. Вон отсюда, сказал я, пошли вон, юные леди, тут вам не ночлежка. Я — плохой, вот что, куда ж им идти ночью, и Хайнц сказал, что они его друзья, они его стали учить английскому. Да, сказали Элси и Дорин, мы ели колбасу с чипсами в этой забегаловке на углу, а он сказал, что хочет научиться правильно говорить. Вон, обе, и я решительно направился к телефону. Ну ладно, раз так, но вы — правда плохой. Дорин, а может и Элси попыталась изобразить удар в пах, пока я их выпроваживал. Пока, Вареные Бобы, до завтра. Затем я обратился к Хайнцу, который стал что-то бормотать, часто вставляя слово Scheiss[510]. Видя, что я разгневан, он явно хотел разозлить меня еще больше, чтобы моя ярость переросла в похоть. Чтобы я взял его силой, к чему он, очевидно, был привычен. Его и вправду не мешало бы вздрючить за его выходки, но от меня он этого не дождется, по крайней мере не сейчас. Я приказал ему убраться в его комнату, но он сказал, что хочет пойти в ночной клуб, так что не дам ли я ему еще немного денег. Те пять фунтов он уже полностью истратил, в те времена это были не столь уж малые деньги. В постель, сэр, нам еще предстоит серьезный разговор утром. Он огрызнувшись, ушел. Ночью я проснулся от того, что он пытался залезть ко мне в постель, голый и горячий. Я влепил ему оплеуху и он забормотал по-немецки что-то неразборчивое, но похожее на площадную брань. Он насупился и убрался к себе в комнату, я слышал как он со злости пнул кулаком постель. Нет, так не пойдет. Утром он не вставал до одиннадцати часов. Затем голый, с всклокоченными волосами, зевая, ввалился ко мне в кабинет и заявил, что хочет завтракать. Приготовь себе завтрак сам, вон там кухня. Хотя ладно, сделаю, ты сам наверняка всю посуду перебьешь. Итак он сидел, ел яичницу, пил кофе, в рубашке и штанах, но босой, пока я ему сурово выговаривал. Учись себя вести. В этом доме, который когда-то целиком принадлежал герцогу Йоркскому и Олбани, а затем в конце XVIII века был перестроен под холостяцкие квартиры, жили великие люди, такие как лорд Байрон, Маколей, Джордж Каннинг[511] и Булвер-Литтон[512]. Они были очень разборчивы в вопросе о том, кого сюда можно впускать, и тут по сей день существуют очень строгие правила. Понятно? Ja, ja. Запрещается водить шлюх по ночам, вести себя как подобает джентльмену. Ja, ja, ja. Я его устрою в школу Берлица, чтобы учил английский. Затем попробую найти ему работу где-нибудь. Он надул губы. Времени остается мало у всех, стал пророчествовать он, надо хоть немного пожить, пока не начали сыпаться бомбы и не потекли ядовитые газы. Чепуха, ответил я, не будет никакой войны. Вот тебе десять шиллингов, более чем достаточно. Хватит и на обед, и на ужин. Я сегодня обедаю и ужинаю с друзьями. Иди полюбуйся сокровищами Национальной галереи и Британского музея, прокатись на пароходе в Гринвич, развлекайся, но тихо и трезво. Домой позже одиннадцати не возвращаться, кроме того, возвращаться без компании. Последнее условие он не выполнил. Вернулся он несколько пристыженный в сопровождении двух усатых полицейских. — Он дал нам этот адрес, сэр, — сказал старший по чину, — и это имя. Это так? Это ваше имя, сэр? — Он вынул бумажку, на которой были записаны эти данные. — Садитесь, пожалуйста, — ответил я. — Я понимаю, что вы при исполнении, но, может быть, не откажетесь немножко выпить. Я сам точно не откажусь. Я тут же принялся разливать виски в стаканы Генриха Вильгельма Штигеля, которые я привез из Америки. — Ему с содовой, а мне без, — сказал старший полицейский, садясь. — Я так понимаю, что вам известно, чем он занимался, сэр? — Догадываюсь. Не задавайте пока больше вопросов. Я вам все расскажу. Я им все рассказал. — Что-то не похож он на еврея, мне так кажется, — сказал младший. — Скорее, на типичного нациста. Прямо как штурмовик, каких показывают в новостях кинохроники. — Прямо так? — спросил старший. — Прямо вот так и свалился на вашу голову? — Скоро на наши головы свалится множество беженцев, — ответил я. — Гитлер начнет убивать всех евреев, до которых только сможет добраться. Придется нам как-то приспосабливаться. В моральном, социальном, во всяком смысле. — Дело в том, — сказал старший, — что мы его задержали на Гудж-стрит, где он нагло приставал к прохожим. Закон есть закон, мы не можем приспосабливаться, как вы изволили сказать, к тем, кому закон неведом. Придется им понять, что есть закон, пусть и таким путем. Для него это может означать депортацию, сэр. Если он возьмется за старое, а мне кажется, что он именно такой тип. Хайнц сидел, насупившись, в кресле и курил, громко затягиваясь, какие-то отвратительные сигареты, где он только их нашел, вонявшие как мексиканский степной пожар. — Вы имеете в виду обратно в третий рейх и в концлагерь. — На наших улицах должен быть порядок, сэр, — сказал младший. — Гитлер тоже так считает. — Про него мы не знаем, сэр, — сказал старший, — но, возможно, он какие-то вещи и правильно делает. Мы только говорим о нашей работе, а она состоит в охране закона. Побеседуйте с ним как следует на его жаргоне, он говорит, что вы им владеете, как родным. Это как же, сэр? — Подозрительно, не так ли? А что, есть закон, запрещающий англичанину купить учебник немецкой грамматики и учить ее у себя дома? — Не обижайтесь, сэр, мне просто стало любопытно. Я подумал, может быть тут какая-то интрига, о которой вы умолчали. — Я вам все рассказал, яснее некуда. Я так понимаю, вы никогда не слыхали о Штрелере, получившем Нобелевскую премию по литературе. Вы, наверное, и обо мне никогда не слыхали. — У нас нет времени на чтение, сэр. — Затем Хайнцу. — Сегодня вечером вы легко отделались, молодой человек. В следующий раз вам придется куда туже. Переведите ему, пожалуйста, сэр. Я перевел. Двое полицейских прислушивались, как на уроке фонетики. — Очень хорошо вы ему сказали, сэр, хоть я и не понял ни хрена. — Благодарю вас за выдержку и такт. Я обещаю вам проследить, чтобы впредь такого не было. Еще виски? — Немножко, на посошок. А ему побольше содовой. Не имело смысла выговаривать ему за его выходки в тот вечер. И так видно было, что перспектива высылки обратно к нацистам с ярлыком “Jude”, его довольно сильно потрясла. На следующее утро я пошел с ним в “Хэррод”, где купил ему рюкзак со стальной рамой, шорты, бутсы, спальный мешок и членский билет, дающий право пользования молодежными общежитиями. Я, черт побери, сделаю из него “вандерфогеля”. В туристическом бюро “Хэррода” я купил ему билет второго класса в одну сторону до Глазго. Это был экспресс, следующий без остановок, отправление в 7:40 утра на следующий день с вокзала Кингз Кросс. Пусть полюбуется красотами Шотландии, поночует в вереске, простудится и сдохнет. Я накормил его обедом в “Хэрроде” — стейком, пудингом из почек и сливовым пирогом, простой, но достаточно сытной едой, затем купил ему еды в дорогу: жареную курицу, половину окорока, картофельный салат, вишневое пирожное и настоящие венские печенья к кофе. Затем я привел его к себе домой и проследил за тем, как он собрал вещи. Он все еще был покорным. Он даже сказал, что давно хотел увидеть красоты Шотландии, и спросил, сколько денег я дам ему на дорогу. Десять фунтов, сказал я, десять фунтов и не больше, посмотрим, как долго ты сможешь на них прожить. Если протянешь на них шесть недель, получишь еще пять. В десять часов вечера я заставил его лечь спать и запер его комнату, предварительно убедившись, что он перед сном сходил в туалет. Я поставил будильник на 6:15 и утром выволок его из постели, посадил в такси и отправил на вокзал. С рюкзаком он выглядел как настоящий “вандерфогель”. Я посадил его в поезд и радостно помахал ему на прощание. Gute Reise[513]. Неделю я наслаждался тишиной и покоем, таким абсолютным покоем, что казалось, его можно осязать. Затем раздался телефонный звонок из Фолкерка. Звонил полицейский инспектор-пресвитерианец, говорил он очень красноречиво несмотря на акцент и очень сурово. Молодой человек по фамилии Страйлер задержан при попытке украсть велосипед. Он дал нам ваше имя и адрес, сэр. В настоящий момент он находится под замком. Утром он предстанет перед магистратом. Никаких вещей и денег при нем нет. Он говорит, что его ограбили, отняли все: деньги, рюкзак, даже бритву, судя по его виду. Завтра его отпустят, сделав предупреждение, похоже, что это его первое правонарушение, к тому же он невежественный иностранец. Но что вы собираетесь с ним делать, сэр? Я сказал, что вышлю телеграфом деньги на обратный билет в Лондон, а до той поры держите его взаперти на хлебе и воде, больше ничего ему не давайте. Если начнет буянить, можете его побить. Буянить, да, слышите, уже. Я услышал приглушенные выкрики по-немецки и отдаленный стук кулаками в дверь. С удовольствием применим небольшое телесное наказание, сэр, пусть знает, что тут ему не нацистская Германия, тут Шотландия. Он дал мне адрес полицейского участка. Я застонал всей утробой. Что мне с ним делать? Единственное что остается, это нарушить план Штрелера остаться в нацистской Австрии, где ему наплевать на будущее, он готов к самому худшему. Боже мой, никто из нас тогда по наивности не догадывался, что это наихудшее значило. Если Штрелера до сих пор не заковали в кандалы и не загнали в концлагерь, так лишь потому, что спешить им было некуда: хватало и простых, невыдающихся евреев, зачем же раньше времени оскорблять шведскую академию. Мне это представлялось единственным выходом: воссоединение отца с сыном на свободной почве, но подальше от Олбани. Что ж, придется взваливать на себя бремя по организации убежища для Штрелера. Среди утренней почты было письмо от некоего профессора Вальдхайма из университета штата Колорадо с приглашением прочесть цикл лекций и провести ряд семинаров, посвященных современному европейскому роману. Кто может сделать это лучше наиболее выдающегося современного европейского писателя? Я, пожалуй, напишу Вальдхайму. Организовать временное убежище для Штрелера в Британии будет несложно, хотя придется платить за него Reichsfluchtsteuer и все прочие поборы, да и представить себе, что в будущем ему придется печься о сыне, нелегко: пусть кто-нибудь разделит со мной это бремя. ПЕН-клуб должен помочь, да и британский издатель Штрелера. Я пошел в издательство Уильяма Хайнеманна, где встретился с Чарли Эвансом. Он мне сообщил за рюмкой чуть теплого “амонтильядо”, что, разумеется Штрелер — весьма солидный автор, и Хайнеманн считает за высокую честь его присутствие в списке публикуемых авторов, но покупают его книги куда хуже, чем Уилли Моэма и Джека Пристли. Ему причитается всего около тридцати пяти фунтов гонорара. После этого я навестил очень дружелюбного секретаря ПЕН-клуба и он за рюмкой южноафриканского шерри (испанский шерри был объявлен вне закона, как оскверненный пролитой кровью республиканцев) сказал мне, как он восхищен трудами Штрелера и какая прекрасная идея вывезти его из этой ужасной фашистской Германии, Гитлер не лучше Франко, черт возьми их обоих, и что на следующем общем собрании ПЕН-клуба они обсудят, что можно сделать. Я вернулся в свою квартиру в Олбани с ясным осознанием того, что все придется делать мне одному. Хайнц вернулся как побитый пес, в грязной рубахе и шортах, заросший рыжей щетиной. Портье в Олбани при виде его лишь покачали головами. Они и на меня смотрели, осуждающе качая головами: наверняка мой договор о съеме скоро разорвут, это ведь такое почтенное место, даже несмотря на репутацию лорда Байрона. Принимая ванну, Хайнц развеселился, даже запел с шотландским акцентом “Человека с зонтиком”. Вышел он из ванной побритый, одетый и голодный. — Как тебе удалось, черт побери, — спросил я, — истратить все деньги так быстро? Меня ограбили люди, показавшиеся мне добрыми и приличными. — Зачем ты хотел украсть велосипед? А как же еще я смог бы вернуться в Лондон? Мне на секунду пришла в голову бредовая идея купить ему велосипед и отправить его на нем в Лендс-Энд[514]. Он был безумно рад вернуться ко мне в Лондон, сказал он. Он отчаянно жаждет увидеть “Белоснежку и семь гномов” Уолта Диснея. Устав от него, я повел его в кино в тот вечер. У кассы была длинная очередь. Чуть впереди в ней стоял Вэл Ригли с каким-то мальчиком неопределенного вида. Вэл пошевелил в воздухе пальцами и двинулся к нам, сказав мальчику: “У тебя ведь есть деньги, Чарльз? Ты должен взять два билета. Я тебя не бросаю”. Затем мне. — Ба, кого я вижу! Такой красавчик, бодрит как ванна с сосновым эликсиром; наверное, прямо из лесного лагеря “Сила через радость”. Вэл всегда отличался сметливостью и наблюдательностью. Он даже явно догадывался по нелюбопытному виду Хайнца о том, что тот едва понимает английскую речь. — Очень зубастый, должен заметить. — Это — сын великого Якоба Штрелера. Heinz, darf ich einen grossen Dichter vorstellen[515] — Валентин Ригли. — И тут во мне закипела надежда одновременно с коварным замыслом. — Вэл, у тебя есть возможность помочь гонимому. — Он еврей? Никогда бы не подумал. Такой арийский красавчик. Как же, черт побери, злоупотребляют этим словом. — Я — не еврей. — Да ладно, милый, никто тебя и не принуждает им быть. — Затем мне. — Я знаю, какой ты лицемер, Кеннет Туми, я не забыл. Заступиться за гонимого, как же. Ни унции альтруизма в этой одряхлевшей тушке. Я давно тебя знаю. — Да и твоя тушка тоже выглядит не блестяще. — Нет? Судят не по словам, а по делам. Пусть попробует сказать это по-немецки. Это ведь теперь стал самый злодейский язык, верно? Меня при его звуках дрожь пробирает. Очередь двигалась. Хайнцу явно пришлось по вкусу нескрываемое восхищение Вэла. Ein grosser Dichter. Судят по делам, а не по словам. — Нетронутый, уверяю тебя, — грубо бросил я. — И хорошо выдрессирован. — Смерть либидо? Милый мой, я встретил в пабе Зигмунда Фрейда с дочерью, веришь ли? Рот его выглядит ужасно. Он был очень польщен, услышав как кто-то рядом рассуждал об эдиповом комплексе. По-английски говорит прекрасно, даже сленг знает. Роскошная публика попадается среди беженцев, правда? — Он подмигнув, толкнул Хайнца локтем. Я на короткое время сбыл Хайнца с рук, дав ему адрес Вэла и отправив его к нему с чемоданами и ракетками. Предварительно я дал ему достаточно денег на карманные расходы, которые он истратил в основном на билеты в кино на “Белоснежку и семь гномов”. Он был в восторге от этого мультфильма. Он смотрел его семнадцать раз, что сильно улучшило его английский. “Свет мой зеркальце, скажи, — повторял он перед зеркалом в спальне, — я ль на свете всех милее?” Ответ ему был заранее известен. Он мог без запинки перечислить имена гномов. Он фальцетом пел “С песней и улыбкой”. Уолт Дисней хоть и не полностью, но укротил его. Временно.LII
План по спасению Якоба Штрелера из нацистской Австрии окончательно сложился только к третьей неделе августа. Я не стану утомлять читателя отвратительными подробностями моего сожительства с Хайнцем в снятом мною доме на окраине Херни-бэй[516] в июле. Хайнц все это время был любезен, хотя и часто раздражителен, но его сильно утешало то, что девушки на пляже им любовались. Кроме того, он каждый вечер ходил на танцы. В руки полиции он попал лишь дважды, оба раза за драку в пьяном виде. О депортации беженцев-правонарушителей больше не говорили, министерство внутренних дел всерьез готовилось к приему огромного потока преследуемых. Хайнц, кажется, понял английские порядки и немного утихомирился. Вэл Ригли, который целый месяц не хотел мне признаться в том, что не смог совладать с навязанным ему гостем, сплавил его еще кому-то. Некоторое время Хайнц даже находился под своего рода арестом в своего рода концентрационном лагере. Назывался он “Ferienlager[517]” и управлялся “Союзом свободной немецкой молодежи”[518]; находился он под Сканторпом, и все радости молодежного досуга в нем были драконовски принудительными. И там было полно евреев, с содроганием говорил Хайнц. Ворота лагеря охранялись евреями, очень строгими. Они беспощадно били всякого, кто пытался без разрешения уйти за территорию лагеря. Все должны были быть на месте и учиться силе через радость. Хайнц однажды даже попытался удрать оттуда вплавь, но сильные евреи-спасатели, выволокли его обратно на берег. Первые две недели августа, которые мы провели в моей квартире в Олбани (я начал писать новый роман), Хайнц вел себя прилично и скрытно, и я уже стал опасаться, как бы он чего не замыслил. Денег он не просил. По утрам сидел и читал детские книжки с картинками, в которых двусложные слова были разделены на слоги дефисом для облегченного обучения чтению. Я купил ему портативный граммофон с уроками английского на пластинках, но ему больше нравилось слушать популярные песенки и запоминать их слова. Он потом напевал их в ванной. Обедали мы вместе в довольно дружелюбной обстановке, затем он уходил. Куда? В Хэмптон-корт, на набережной. В кино. Поужинает сосисками с чипсами в Лайонс Корнер-хаус. Ты уже истратил те деньги, что я тебе дал? Нет, еще немного осталось, спасибо, может быть завтра дадите мне еще. Возвращался он тихо, несколько украдкой и не слишком пьяный около одиннадцати вечера. Миссис Оллереншо, приходившая ко мне убирать комнаты, спросила: — Вы уверены, что мне не следует убирать его комнату, мистер Туми? — Не убирать его…? — Он всегда держит дверь запертой. Он говорит, что привык сам убирать свою комнату и менять постельное белье там, где он жил раньше. Или, по крайней мере, мне так показалось. Он ведь говорит по-английски не так как мы с вами. — Простите, я как-то не думал об этом. Я пытался сосредоточиться на этом… И сейчас заперто, да? — Всегда заперто, мистер Туми. Никогда не знаешь, чего ждать от молодых людей. Я знавала одного, он держал у себя в комнате белых мышей, никого к ним не пускал. Может быть, если у вас есть запасной ключ, мы можем заглянуть и узнать, что он затевает. — Нет у меня запасного ключа. Я всегда оставлял его в замке. — Ну, значит он теперь у него в кармане. На лице у нее было три или четыре бугристых бородавки, поросшие седым волосом. Это была добропорядочная тяжело работающая седая женщина, радовавшаяся, когда я отдавал свои поношенные вещи ее безработному мужу. — Я поговорю с ним, когда он вернется, миссис Оллереншо. В тот вечер он не вернулся. Мне позвонили из полицейского участка в Сэвил-Роу. Его застукали при попытке украсть наручные часы в ювелирном магазине на Риджент-стрит. Крайне разгневанный я ходил вокруг Хайнца, произнося громким укоризненным голосом Sprechgesang[519], который никому был непонятен, хотя ювелир, родным языком которого был идиш, несколько слов уловил. — Акцент, — сказал, он, — непонятный мне акцент. Я обратился к дежурному сержанту со следующими словами: — Вы должны понять, что у меня нет законных обязательств по отношению к нему. Он беженец, присланный ко мне австрийским евреем, которого я даже никогда не встречал лично. Из чувства сострадания я делал для него, что мог, но теперь мое сострадание иссякло. Пусть с ним разбираются по закону. — Он не успел убежать, сэр. Он отделается, всего лишь штрафом или предупреждением. Если вы уж приняли его под свою ответственность, придется вам и дальше о нем заботиться. Многим бежавшим из Германии и похожих на нее стран приходят на ум безумные идеи. От ощущения свободы. Никто не захочет обходиться с ним слишком строго. Возможно, присутствующий тут мистер Гольдфарб, пожелает замять весь этот инцидент. — Это ведь, — всей утробой застонал я, — снова случится. — А, что, сэр, уже бывало такое? — Ну, почти, — нерешительно ответил я. — Сержант верно говорит, — сказал мистер Гольдфарб, добрый с хитрецой человек с крючковатым носом, точно сошедший с карикатур “Штюрмера”, — давайте забудем об этом. Но только не раньше, чем завтра утром. А завтра утром я, возможно, позвоню и сниму обвинение. Пусть сегодня ночью он подумает о том, через что нашим людям приходится проходить там, и скажет спасибо британскому народу за приличное обращение. — Да он сам — еврей, — заметил я. — Каких только ни бывает, — ответил мистер Гольдфарб. Содержимое карманов Хайнца было разложено на столе. Помимо мелочи там лежал носовой платок и ключ. Ключ я взял. — Вот это — самое лучшее, — сказал я сержанту. — Припугните его слегка. Говорите с ним громко, посадите на хлеб и воду. — Тут вам не нацистская Германия, сэр. Комната Хайнца имела тот еще вид: окна плотно закрыты, чтобы не дай Бог, не отравиться свежим воздухом, несет различными марками сигаретного дыма, постель не застелена, простыни грязные. В комнате было полно краденых вещей. Как он умудрился притащить их незаметно для меня, я не мог понять, ибо далеко не все из этих вещей можно было спрятать в карман. Было там, к примеру, два чемодана и полевая сумка, золоченые бронзовые часы, портативный радиоприемник и частично съеденный свадебный торт. В одном из ящиков были аккуратно сложены деньги, я их не стал пересчитывать, это заняло бы много времени; другой ящик был наполнен тикающими наручными часами, он их, вероятно, регулярно заводил. В третьем ящике было три британских паспорта. Я тяжело опустился на грязную постель и стал их листать. И тут меня озарила безумная мысль. Хайнц нашел единственный способ выручить своего отца. К сожалению, все паспорта были украдены вместе с дамскими сумочками, наверное, на вокзале Виктории: миссис Хильда Райсеман, мисс Флора Альберта Стокс; доктор Джулия Маннинг-Браун. Доктор — отличный титул подходящий лицам обоего пола. Доктор Маннинг-Браун была врачом, родилась в Лейчестере 9 апреля 1881 года. Рост пять футов шесть дюймов, глаза карие, особых примет нет. На фотографии у нее было довольно доброе выражение: простое лицо с благородным носом, с гордо приподнятым подбородком, гордится, наверное своей профессией, а может быть и полом. Паспорт выдан Его величества генеральным консулом в Ницце. Официальная печать поставлена небрежно, захвачен только самый краешек уголка фотографии. Якобу Штрелеру, как мне было известно, немного за шестьдесят; он довольно поздно стал отцом Генриха Мордехая Штрелера, как именовался этот негодяй в его собственном лежащем тут же паспорте, испещренном орлами, свастиками и сложными словами неимоверной длины. Похоже, порочность была наследственной в этой семье, только у отца она канализировалась с помощью творческого воображения. Какого роста Якоб Штрелер, я не знал, но ведь в Германии метрическая система, и не слишком придирчивый чиновник не станет сверяться с таблицей, чтобы перевести футы и дюймы в сантиметры. Карие глаза? Да они почти у всех карие, за исключением моей дражайшей сестры Ортенс. Карие могут быть самых разных оттенков. Имя Штрелера будет Джулиан Маннинг-Браун; там как раз осталось достаточно места, чтобы вписать одну букву. Проблема только в фотографии. Я когда-то писал рассказы о спасении добрых людей из страшных мест. Каждому писателю надлежит хоть раз испробовать в жизни то, что он создал в своем воображении. Я готов был предпринять попытку, которая могла бы стать украшением моей биографии. Да еще и избавлюсь от этого проклятого Хайнца. Я посмотрел на часы: 5:05. Все украденные Хайнцем часы показывали то же время. Офис Уильяма Хайнеманна еще открыт. Я собирался посоветоваться с их отделом по связям с общественностью. На всех фотографиях, которые мне показал Фред Холден за рюмкой подогретого “Тио Пепе”, Штрелер был явно похож на библейского пророка: нацисты не настолько владеют чувством юмора, чтобы увидеть в этом насмешку. Я посвятил Фреда Холдена в свой план. Господи, воскликнул он, это ведь очень рискованно. А что иное, если серьезно, можно сделать, чтобы спасти великого человека, находящегося в смертельной опасности, мы ведь не простим себе никогда, если не успеем, ответил я. С прессой не общайся, когда привезешь его, сказал Фред, я хочу стать первым, кто узнает об этом. Ну-ка, посмотрим. Он стал рыться в фотографиях, сделанных им в Стокгольме в 1935 году. Иисусе, вот эта сойдет, если повезет. Это была групповая фотография, где Штрелер был снят с другими лауреатами: Карлом фон Осецки[520] (премия мира), Хансом Шпеманном[521] (премия по медицине и физиологии), Фредериком Жолио и его женой Ирэн Кюри (премия по химии). Штрелер хмуро глядел в объектив камеры, держа в руке большой бокал шнапса. Попробуй ее, подойдет ли по размеру. Я раскрыл паспорт бедной докторши Маннинг-Браун. Фред позвал свою помощницу Кристин, которая виртуозно владела ножницами и клеем. Фотографию законной владелицы паспорта отклеили; затем по ее трафарету бритвой вырезали лицо Штрелера из группового фото. Это ведь противозаконно, хихикала Кристин. Да, ответил я, зато в высшей степени морально. Нужен хоть самый краешек печати министерства иностранных дел, сказал Фред. Он стал прикладывать к наклеенной фотографии Штрелера разного размера рюмки: отдел по связям с общественностью получал изрядные ассигнования для оказания гостеприимства. Не годится, они круглые, а эта чертова печать овальная. Кристин пошла в коридор к электрическому щиту и вернулась с тем, что нужно. Дай Бог тебе здоровья, девочка, это гениально. Мы приложили пробку к фотографии и Фред стукнул по ней каблуком, так что отпечатались полдюйма толстой проволоки. Такой паспорт наверняка вызовет подозрения у Британской иммиграционной службы, но меня волновала лишь эмиграция. Главное посадить его на рейс “Люфтганзы” Вена-Милан, а дальше все будет в порядке. На следующее утро Хайнц вернулся, крадучись, согнувшись, закрываясь руками от ожидаемых побоев. Он очень испугался, застав меня в кресле с номером “Таймс”, вполне расслабленного и дружелюбного. — Садись, мой мальчик, — сказал я. — Устраивайся поудобнее и слушай меня внимательно. Он робко попросил разрешения закурить. — Возьми мои, — сказал я, чиркая золотой зажигалкой “Данхилл”; я только сейчас понял, что мне повезло, что он ее еще не успел украсть. — Тебе придется несколько дней пожить в гостинице “Мармион” на Ковентри-стрит, — сказал я. — Я уже туда позвонил и все устроил. Счет пришлют мне. Другие меры также приняты. Если ты еще хоть раз почувствуешь искушение совершить какого-либо рода уголовщину, тебя немедленно отправят назад в рейх, где мой друг Генрих Гиммлер, рейхсфюрер и глава СС и гестапо с по-настоящему тевтонской эффективностью подготовит все необходимое для твоего приема. Ты меня понял? — Ja, ich versteh[522]. — Я уезжаю на неделю или чуть больше, а квартиру запру. Вернусь в первых числах сентября. Я привезу тебе подарок. Какой именно подарок, я, естественно, не уточнил. Если бы он услышал, что я собираюсь тайком вывезти его отца, не исключено, что он сразу побежал бы в германское посольство, чтобы их предупредить. Затем, с писательской хитрецой я спросил его: — Тебе здесь скучно, наверное? Почти, как в том местечке под Веной, как же оно называется… Герасдорф? Я шучу или сошел с ума? Герасдорф — совершеннейшая задница; Лондон — другое дело, хотя он и полон искушений. Но Герасдорф — да и вообще, загородный дом его отца расположен далеко, в нескольких километрах от Герасдорфа, до него еще долго идти лесом. — Может быть, у тебя найдутся фотографии загородного дома твоего отца, где отец и, возможно, ты сам сняты на фоне дома? Зная о моей давней преданности твоему отцу и не столь давней преданности сыну, ты понимаешь, сколь дороги мне такие свидетельства вашей счастливой жизни. — Счастливой? Scheiss. У меня в комнате есть эти фотографии. Он пошел в свою комнату, ища в карманах ключ, но потом вспомнил, что я его забрал. Он посмотрел на меня сперва с нескрываемым ужасом, затем рассвирепел: — Моя комната принадлежит мне, вы не имеете права, черт побери… — Ладно, Хайнц, мне все известно. Прими мои поздравления по поводу изрядного количества наворованного добра. Не бойся, я никому не скажу. Я тебя когда-нибудь опишу в одной из своих книг. Я искренне восхищен твоими уголовными ухватками. Юный дурак расплылся в самодовольной улыбке и подмигнул мне как сообщнику, что было не совсем безосновательно: в конце концов, разве содомия не более смертный грех, чем воровство? — Фотографии, Хайнц. Большинство кодаковских снимков были сделаны с него самого в нарцисских позах, но была и пара фотографий, где он был снят улыбающимся, качавшимся на ветви яблони и прыгающим через забор на фоне дома в нескольких километрах от Герасдорфа. Я быстро запомнил приметы дома: тройной щипцовый фронтон, переднее крыльцо с коническим навесом и деревянной балюстрадой, низкая каменная с бойницами ограда сада, дерево грецкого ореха, куст американской красной смородины. — Прекрасно, — заметил я. — Очень мирно. Это к югу от Герасдорфа? Недалеко от Вены? Нет-нет, это к северо-востоку от Герасдорфа, на полпути к Зейрингу, такой же вонючей дыре. — Ну что ж, может быть, ты когда-нибудь еще вернешься туда, а там, кто знает, может и я тебя там навещу. Никогда не захочу вернуться в эту вонючую дыру, пока я жив. Чудесный мальчик. За несколько дней до того, как я смог добраться до Вены через Париж и Берлин, Германия подписала договор о ненападении с Советским Союзом. Это не был договор о дружбе. Позже Сталин скажет: “Советское правительство не могло внезапно представить общественности взаимные советско-германские заверения в дружбе после того, как нацистское правительство в течение шести лет выливало на нас ушаты грязи”. Знакомый из министерства иностранных дел сказал мне в Орли за рюмкой “Перно”, что это все не так уж и плохо: это ограничивает германскую активность в отношении Польши, попадающей в сферу влияния русских. Война? Никакой войны не будет. Британское правительство не может всерьез относиться к союзническим обязательствам со страной, расположенной так далеко на востоке и не имеющей выхода к морю, так что добраться до нее сложнее, чем до Китая. Чемберлен говорил о создании международной комиссии для обсуждения проблемы “Польского коридора”. Будет еще один Мюнхен, другого выхода нет. Так что, отдыхайте и не волнуйтесь. Погода стоит замечательная. Я сфотографировал редкие перистые облака из иллюминатора самолета “Люфтганзы”, когда мы приближались к Вене. Я позаимствовал маленький “Кодак” из большого запаса украденных фотоаппаратов, которые Хайнц с гордостью показал мне: он их прятал в своем гардеробе. В венском аэропорту дружелюбные офицеры СС несколько оживляли обычно нудный процесс иммиграционного контроля. Мистер Туми, мистер Туми, кажется, знакомое имя. Какова цель вашего визита в рейх, мистер Туми? Я — писатель, скоро выйдет моя новая книга под названием, я думаю, “Es Herbstet”[523]. Как прекрасно вы говорите по-немецки, мистер Туми. Да, конечно, мне знакомо, знакомо ваше имя. Да, писатель. А в какой гостинице вы собираетесь остановиться в Вене? Я еще и сам не знаю, хотелось бы немного подышать сельским воздухом где-нибудь неподалеку от Вены, возможно в Бад-Фёслау. И как долго вы собираетесь у нас погостить, мистер Туми? Опять-таки, точно не знаю. Мой старый друг рейхсфюрер Гиммлер говорил, что собирается тоже приехать в Вену, чтобы совместить несколько вечеров отдыха с инспекцией местных СС. Очень извиняюсь, мистер Туми, повторите пожалуйста, возможно ваш немецкий не столь уж хорош. Я вынул, чертов дурень, обязательно нужно было выпендриться, мое драгоценное письмо от Гиммлера и протянул его им. Все они прочли его с благоговением, я на время застопорил машину иммиграционного контроля. Офицер СС вернул мне письмо с почтением и даже с некоторым страхом. Он был симпатичный брюнет с редко встречающейся особенностью: глаза у него были разного цвета, только один глаз был карим. Лицо у него было доброе, он, наверное, очень сочувствовал бы жертвам, наблюдая уничтожение людей: меня это уничтожает даже в большей степени, чем вас. С приветствием “хайль Гитлер” и щелканьем каблуков я был выпущен на свободу в увешанную флагами Вену. И я, чертов дурень, хуже чем дурень, автоматически сказал “хайль Гитлер” в ответ. В Герасдорф в тот день ехать было уже слишком поздно. Я взял такси до гостиницы “Мессепаласт” на Мариахильферштрассе, где и решил заночевать. Перед ужином я прошелся до Нойбаугассе, свернул на Бурггассе, затем рядом с Талиаштрассе нашел Альбрехтсгассе. На доме номер 21 была полустертая надпись красной краской “Jude”, но хвастливой дощечки над нею уже не было. Из окон двух верхних этажей свешивались флаги со свастикой, безжизненно обвисшие в теплый безветренный вечер. В нижнем этаже, который, как я понял, занимал Штрелер, были выбиты стекла, и насколько я мог, неуклюже подпрыгнув два или три раза, разглядеть, комнаты имели заброшенный вид. Осторожно ступая, стараясь миновать битое стекло, на подоконник вышла кошка и уставилась на меня гранатовыми глазами. Я вернулся в гостиницу, в почти безлюдном ресторане съел бульон с крутым яйцом и тафельшпиц с клецками, на десерт взял сахарный торт с кофе, пахнувшим подгорелым ячменем и имевшим вкус горьких искусственных сливок. Затем я прошелся и забрел в кафе под открытым небом на Михелерплац, где выпил пива “Гёссер”. Оркестр играл Вальдтейфеля[524]. Еще он играл “Дубинушку” в честь недавно заключенного пакта. Смеющиеся пьяницы, миловидные женщины и дородные бюргерши, стройные мужчины в униформе, все раскрепощенные, цивилизованные, некоторые даже подпевали “Эй, ухнем”: все это казалось надежной гарантией того, что войны не будет. Легкий ветерок дул с Дуная. На следующее утро я взял такси до Герасдорфа. Водитель, увидев мой чемодан, хотел знать, где я собираюсь остановиться в Герасдорфе: гостиниц там нет. А вы уверены, что вам нужен именно Герасдорф, а не Гензердорф? Вам, иностранцам, вы ведь англичанин? легко перепутать. В Гензердорф и дорога хорошая, но я вас довезу, куда вам надо. Высадите меня в Герасдорфе, мне нужно сделать там несколько снимков. Почему именно там? Ну, это, черт побери, мое дело. Ладно, не обижайтесь, я ведь, всего лишь, хотел вам помочь. Стояла дивная погода позднего лета, яблони и сливы были увешаны плодами, вокруг поля с поспевшей фасолью, дети с пучками коровьей петрушки. Высадите меня здесь, попросил я. Мы остановились возле маленького трактира с окнами и дверью увитыми виноградом. Я расплатился с водителем, он хмуро поблагодарил. Он явно не торопился ехать назад. Он следил за мной, когда я присел за столик снаружи. Как будто хотел убедиться в том, что мне понравится местное вино. Я кивнул ему. Он кивнул в ответ, после чего уехал. Хозяину трактира было любопытно, за какой надобностью я оказался в их краях. Он был крепкий мужчина с животом похожим на тугой кочан капусты и гнилыми зубами. Хочу сделать несколько фотографий, ответил я, похлопав по чемодану. Аппарат у меня там. Красоты сельской Австрии. Мне посоветовали приехать в Герасдорф. А-а, ответил хозяин, можете начать со снимка меня с женой под виноградными листьями. Он позвал жену, которую, кажется, звали Лизе. Вышла полная женщина с прекрасными зубами. Küss' die Hand, mein Herr[525]. Я их снял вдвоем. Я еще вернусь, вино у вас замечательное, только погуляю немного. Он увидел, что я ухожу, покачал головой. Почтальон с рожком на длинном ремне и с тонким мешком для писем проехал на велосипеде и помахал хозяину трактира. Оба поглядели мне вслед. Я пошел по дороге, ведущей на север, в сторону Зейринга. Из-за кустов вышел деревенский дурачок и зарычал на меня, выдирая репьи из грязных штанов. Я прошел около мили через безлюдное поле, затем слева показалась опушка леса. Я вошел под сень леса, освещенную пятнами солнечного света, пробивавшегося сквозь листву, спотыкаясь об упавшие стволы, треща хворостом; иногда на плечи мне падали лесные орехи, скромный дар сельской Австрии. Сверху из ветвей, где крылись вороньи гнезда, доносилось предостерегающее карканье. Белки шныряли тут и там, сидевшая на упавшем стволе ящерица зашипела на меня. Взмокнув, пока я пробирался через лес, я оказался на краю поля, покрытого стерней. За полем виднелся дом в тени трех вязов: тройной щипцовый фронтон, переднее крыльцо с коническим навесом и деревянной балюстрадой, низкая каменная с бойницами ограда сада. Я удивился и обрадовался, увидев его, хотя фотографии Хайнца могли быть и не совсем точными. Я пустился в путь по трещавшей под ногами стерне и прошел по ней более мили. Дом явно нуждался в покраске и ремонте. Калитка, висевшая на единственной петле, пронзительно заскрипела, когда я толкнул ее. Пара роскошных яблок упала с дерева. Я потянулся было к потемневшему от времени дверному молотку в форме головы императора Франца-Иосифа, но дверь распахнулась прежде, чем я успел постучать. Штрелер слышал, как я подхожу к дому. В руках у него было охотничье ружье. — Ja? — Он выглядел в точности как на стокгольмской фотографии. Ростом, правда, более пяти футов восьми дюймов, но ведь можно и ссутулиться. На нем были рваные мешковатые штаны, фланелевая рубашка, испачканная остатками пищи, жилет, на котором недоставало двух пуговиц, шлепанцы из ковровой ткани. — Туми. Британский писатель. Которому вы прислали вашего сына, — представился я по-английски. — Вам не следует здесь находиться, — по-английски же ответил он. — Вам следует присматривать за бедным Хайнцем. — Вы воссоединитесь с Хайнцем. Могу я войти? — Воссоединюсь? Вы сошли с ума. Но войдите. Коридор шел через весь дом, от передней двери до задней. Он был загроможден старыми сундуками и чемоданами, среди которых стояла большая детская деревянная лошадка, лежали стопками книги, множество книг, тут и там были брошены пальто; в луче солнечного света, падавшего из приоткрытой двери, клубилась пыль. Он закрыл дверь и запер ее задвижкой. Затем провел меня в комнату, расположенную справа. У дальней стены ее находилась чугунная винтовая лестница, ведущая на второй этаж. В большое окно с треснувшим стеклом было видно поле и небо, ласточки, готовящиеся к перелету на юг. У окна стоял большой стол из тика, заваленный раскрытыми книгами и бумагой. Штрелер над чем-то работал. Значит, вот он, его кабинет, кругом полно безделушек из слоновой кости и черного дерева, сувениры, привезенные из путешествий, на всем толстый слой пыли. На стенах фотографии в рамках: улыбающаяся женщина в шляпке колпачком в саду с киви, молодой Штрелер, только начавший восхождение к славе, Хайнц, еще совсем маленький, держит за хвост серую кошку, Зигмунг Фрейд, Герман Гессе. Стефан Цвейг, Райнер Мария Рильке. — Рильке, — сказал я. — В последний раз я видел его в кафе в Триесте. Он плакал. — Он часто плакал. Но ангельские хоры его не слышали. Сядьте, вот стул. Надеюсь, что он не развалится. Он сел за стол и, насупившись, посмотрел на меня. — Что это за слово вы сказали — воссоединиться? — У меня есть средство доставить вас в Англию без особых затруднений. У меня есть паспорт для вас. Слава Богу, вы говорите по-английски. Вам придется путешествовать под именем английского врача. — Почему врача? — Потому что наиболее подходящим из всех паспортов, украденных вашим сыном Хайнцем, оказался паспорт, принадлежащий врачу. Все очень просто. — Он много наворовал? — О да. Да еще и попрошайничал на улицах. Но в тюрьму пока не попал. Не считая пары ночей, проведенных в каталажке, он вел весьма свободный и распущенный образ жизни. Замечательный молодой человек. Надеюсь, что вы рады будете сноваего увидеть. Он улыбнулся. — Наверное, мне все же следовало прочесть одну или две из ваших книг. Есть в вас эта английская черта — как бы ее назвать? Чувство юмора, терпимость, снисходительность. Наверняка все это можно выразить одним словом, но я его не знаю. Я, разумеется, не буду рад его видеть. Я думал, что вы давно уже отправили его в Новую Зеландию к его матери. — Довольно странно, но я об этом даже не думал. Я думал лишь о воссоединении отца с сыном. Я уже предвкушал увидеть первые объятия, слезы, Gott sei dank.[526] — Никаких объятий и слез не будет. Я остаюсь здесь. Пока они за мною не придут. Но я вначале нескольких из них убью. Он поиграл затвором винтовки — австрийская Маннлихер-Шёнауэр калибра 6.5 мм, как он сообщил мне позже. — Понятно. И когда же вы думаете они за вами придут? — Скоро, скоро. Слыхали вы о ничтожном реакционном писаке по имени Йоханнес Браунталь? Нет, конечно, откуда вам о нем знать. Своего рода критик и своего рода романист. Нашел свой истинный — Beruf — как это сказать? — Призвание, профессию, ремесло. Как прекрасно вы говорите по-английски, между прочим. — Спасибо. Он нашел его в СС. Жестокий человечишко, как и многие критики. Уж он постарается сделать все, чтоб меня отправили чистить сортиры, или куда там посылают евреев-интеллектуалов в их лагерях. — Мне кажется, — заметил я, что вы недооцениваете замыслы этих людей в отношении евреев. Я так понимаю, что в Берлине всерьез говорят об истреблении всей расы. — В Вене тоже об этом много говорят. Всегда говорили. Ненависть к евреям не является монополией нацистов. И тем не менее, хоть я и благодарен вам за все ваши хлопоты по поводу моей персоны, я чувствую, что мне следует остаться здесь и дождаться самого худшего. Но сперва я убью Йоханнеса Браунталя. Во всяком случае, я всегда хотел это сделать. — Ему наверняка известно об этом. Поэтому сам он не придет. К тому же, этим людям свойственно приходить ночью. Они вламываются и берут вас на мушку прямо в постели. — Я услышу, как они ворвутся. А что касается сна, я чаще всего сплю сидя на жестком стуле лицом к окну в передней комнате с заряженной винтовкой наготове. — А им, в самом деле, известно, где вы находитесь? — О, они найдут. Я могу даже послать за ними. Вы можете стать очень полезным посланцем. Я, видите ли, заканчиваю работу. И в этом вы мне тоже можете оказаться полезным. Заберите ее с собою в свободный мир. — Что это? — Любопытная вещица. Вы когда-нибудь слышали о латинском авторе по имени Фрамбозиус? Нет, разумеется, это ничтожный писака, вроде Браунталя. И тоже австриец, это — псевдоним, подлинное его имя — Вильгельм Фальрот из Клагенфурта. Он умер в 1427 году, писал по-латыни. Да вот его книга, можете сами посмотреть. Он почтительно, как эсэсовец, вернувший мне письмо Гиммлера, вручил мне маленькую книжицу в полусгнившей коричневой обложке, форматом в двенадцатую часть листа с пятнистыми потемневшими страницами, в которой содержалась поэма примерно в тысячу строк длиной, написанная латинским гекзаметром и называвшаяся “Виндобона”. — “Виндобона”? — Старое латинское название Вены. Я не знаю, насколько хорошо вы владеете латынью, мое знание явно улучшилось с тех пор, как я начал переводить ее на немецкий. Рифмованным стихом. Это — замечательное пророчество. Орда крыс величиною с человека заполоняет Австрию, вторгнувшись с севера, и учреждает свое правительство и культуру в столице. Изысканными блюдами становятся отбросы, музыка превращается в визг, главным развлечением становится нападение на слабых и больных и перегрызание у них горла. На флаге у них изображены четыре стилизованные лапы на черном фоне. Тот, кто отращивает усы, приклеивает себе длинный хвост и походкой подражает тварям, принимается в их общину. Крысиного короля зовут Адольфус. — Боже мой. — Мне осталось перевести где-то около сотни строк. Я уже написал длинное предисловие. Я думаю, что успею завершить работу до того, как за мною явится Браунталь со своими бандитами. — Вы сможете закончить эту работу в Лондоне. В моем кабинете. Я думаю, что вам следует на это решиться. Я не вернусь без вас. — Ах, — улыбнулся он, — как же вы сможете увезти меня, если я не хочу ехать? У меня есть ружье, а у вас, я думаю, нет. Но я готов пойти на уступку. Останьтесь здесь, подышите сельским воздухом, пока я не закончу работу. У меня имеется вино в погребе и виски в этом старом погребце с пообтершимся бархатом. Вода в моем колодце не хуже вина. У меня есть мешок сухих бобов, и есть на сковородке замоченные бобы. И есть у меня два вестфальских окорока. Я научился печь хлеб, это доставляет куда больше удовольствия, чем писание романов. Наверху есть кровать для вас и одеяла. Дайте мне три — четыре дня. А потом снова поговорим. Но знайте, что в сердце своем, если я правильно выразился, я положил убить Йоханнеса Браунталя. Узкий писательский мирок, мелочные склоки. Аншлюсс для Штрелера мало что значил помимо шанса убить критика. — Есть британские и американские критики, которых мне самому хотелось бы убить, — сказал я, — но, увы, это непозволительная роскошь. А необходимостью, и неотложной, является вывезти вас отсюда. Как ни претенциозно это звучит, я чувствую ответственность перед литературой. — И желание сбыть с рук бедного Хайнца. В этом я вас не могу винить. Отправьте его в Крайстчерч в Новую Зеландию, в мрачный город, где его кипучая энергия быстро уймется. Пойдемте-ка на кухню и сварим себе кофе. У меня имеется настоящий кофе, подарок одного бразильского почитателя. А вы, случайно не привезли настоящего английского чаю? Туайнингз? или от Джексона на Пиккадилли? Я именно там встретил свою будущую жену Эмилию, когда покупал чай. Она пыталась навязаться в компанию Джону Миддлтону Марри и Кэтрин Мэнсфилд[527], ее соотечественницы. Она и научила меня английскому. Птичник — известно вам такое выражение? — Сожалею, но кроме паспорта я ничего не привез. У меня была единственная цель. Я думал, что завтра мы сможем улететь в Милан, что мы предельно быстро покинем рейх. Возможно даже сегодня вечером… — Нет, мы не должны опережать события. Да, в его английском был едва заметный акцент Океании. Голос у него был суровый, но с напевными венскими интонациями. Он время от времени откашливал мокроту и глотал ее. Глаза у него были черные, смелые и хитрые. Немытые седые волосы всклокочены. Кожа красновато-бурая, огромный нос, рот полный кривых потемневших зубов. На столе у него лежала шерлокхолмсовская трубка, он ее закурил. Табак пахнул сухой садовой травой. — Сварите кофе, — сказал он, — и сделайте сэндвичи с ветчиной. Дайте мне закончить мою работу. Крысиный король Адольфус вводит принудительное обучение крысиному языку в школах для людей. У него очень бедный словарный запас.LIII
Зажегся красный свет прямо как в 1-й радиостудии на Портленд-плейс и любезный молодой служащий из министерства пропаганды произнес: — Добро пожаловать в Третий рейх, мистер Туми. — Вы так говорите, будто я здесь впервые. — О нет, конечно, мы знаем, что нет. Мы знаем, что вы наш давний друг, и кроме того, народ Германии очень любит ваши книги. Какая жалость, не правда ли, что между двумя великими нациями возникло столь досадное взаимонепонимание. — Взаимонепонимание всегда весьма досадно, в особенности тогда, когда оно перерастает в войну. Читатель уже догадался о том, что произошло. Первую неделю сентября я провел, наслаждаясь вдохновенным отдыхом в доме и в саду Якоба Штрелера. Погода стояла дивная, с деревьев падали яблоки. Мы были отгорожены от внешнего мира со всеми происходившими в нем ужасными событиями, и у меня имелось все необходимое за исключением сигарет, которые я обычно покупал в пассаже Берлингтона. Но у Штрелера имелся фунт светлого табака и стопка старых номеров “Лошади”, из которых можно было делать самокрутки, он меня даже обучил искусству сворачивать их одной рукой. Я раньше знал только одного человека, не считая ковбоев в кино, который умел это делать: это был юный Эрик Блэр на одном из заседаний ПЕН-клуба. Став известным писателем под именем Джордж Оруэлл[528], он по какой-то причине утратил этот навык. Штрелер рассеянно упражнялся в этом искусстве, перечитывая только что им написанное. Подобно многим заядлым курильщикам трубок он считал сигареты лишь средством прочистки горла перед настоящим курением. Он почти закончил перевод “Виндобоны”, когда прибыли силы нацистского государства. Это случилось ранним утром, я еще спал в кровати без простыней в мансарде над его кабинетом, когда он вошел, обдав меня нежным ароматом черного кофе и ветчины, слегка потряс меня и сказал: — Какие-то люди идут через лес. Я сразу проснулся. Он весьма любезно свернул мне самокрутку. — Ради Бога, — сказал я, — помните, кто вы. Паспорт у вас в кармане? — Это не поможет. — Это непременно должно помочь. Двое англичан остановились в загородном доме Штрелера, сам Штрелер уехал. Нам неизвестно, куда именно. Все будет очень просто. — Эти люди меня узнают. К сожалению, Браунталя с ними, похоже, нет. Я должен потребовать, чтобы мой арест произвел именно Браунталь. У меня все, точнее единственное, что может быть, для него готово. Я закашлялся от табачного дыма, натягивая брюки; спал я в рубашке и исподнем. Я натянул башмаки на босые ноги, кашляя, сказал: — Это должно сработать. Давайте условимся, что говорить с ними буду я. Говорил я вам, что следовало улететь еще несколько дней назад. — Вы потеряли ощущение срочности. — Это из-за вас. Мы оба сваляли дурака, черт побери. Но ничего, все обойдется. Мы спустились вниз, в переднюю комнату и в окно увидели шестерых мужчин, с треском шагавших по стерне. — Видите, — сказал Штрелер, — Браунталя нет. Я настаиваю на том, чтоб он присутствовал. — Заткнитесь про Браунталя. Среди шедших было двое дородных штатских в котелках и плащах, двое полицейских с револьверами, унтер-офицер и рядовой вермахта с винтовками. — СС среди них нет. — Кажется тот, с руками в карманах, мне знаком. Я его видел в гестапо, когда улаживал дела бедного Хайнца. Он меня знает. Verflucht, Scheiss и так далее. Пойду-ка я открою им дверь. Может быть, они не откажутся от кофе. Казалось, что эта небольшая компания была смущена, обнаружив, что дверь открыта, а мы со Штрелером сидим снаружи на утреннем холодке в ожидании. Как будто мы их пригласили на завтрак, а они опоздали. Штрелер вынул из жилетного кармана часы: 7:51. Люди в униформе построились по двое и остановились, ожидая, когда подойдут штатские. — Заходите, — сказал Штрелер. Разговор с этого момента шел по-немецки. К моему удивлению арестовывать пришли меня. Ни я, ни Штрелер не знали, что в прошлое воскресенье Британия и Франция объявили войну Германии. С тех пор прошла неделя. Война уже шла полным ходом. Обо всем этом мы узнали на кухне за утренним кофе. Весть об англичанине с фотоаппаратом медленно, но дошла до венской полиции. И теперь я оказался под арестом. Ну и Штрелер, разумеется, тоже. И полиции, и военным пришлось по вкусу явное доказательство нелояльности рейху, выразившееся в предоставлении убежища врагу-иностранцу с фотоаппаратом. Разумеется, его как еврея давно уже следовало отправить в трудовой лагерь, но теперь евреев массово свозили на грузовиках в гетто, а не вылавливали поодиночке, специально отряжая для этого людей в отдаленные сельские дома. — Я думал, — сказал Штрелер, — что Брауншталя пришлют специально за мною. — Послушайте, — обратился я по-немецки к Штрелеру, — мне чертовски обидно. Теперь у вас не будет времени закончить эту проклятую поэму. Двое гестаповцев сидели на краю кухонного стола, прихлебывая хороший бразильский кофе. Унтер-офицер и рядовой взяли винтовки на изготовку, нацелившись в Штрелера и меня. Полицейские стояли по стойке “вольно”, не расстегивая кобуры. Старший гестаповец, тот, который был знаком Штрелеру и узнал его, попытался изобразить гневную патриотическую тираду. Допив кофе, он прорычал: — Жидовское дерьмо, только этим ублюдкам во всем рейхе достается настоящий кофе, а всем нам приходится пить желудевую бурду. — Это потому, — мягко заметил Штрелер, — что вам пушки важнее. А иметь и пушки, и настоящий кофе очевидно не получается. А мне пушки не нужны, поэтому я имею право на настоящий кофе. А вам следовало бы засунуть два пальца в рот и выблевать его как антипатриотический яд. — Грязное жидовское дерьмо, — сказал старший гестаповец, — заткни свое грязное хайло, пока мы тебе его не заткнули. Он был весьма заурядного вида человечек с блестящей, как глазурованная булка, физиономией: необычно раннее утреннее бритье, вероятно, при плохом освещении оставило на его лице точки запекшейся крови. Его сотрудником был человек с серым лицом, вероятно язвенник; он морщился от горячего кофе, но, все-таки, допил его до капли. Оба остались в шляпах. — Как вы полагаете, что со мной сделают? — спросил я. — Расстреляют как шпиона вместе с этим жидовским отродьем. И вообще, английским свиньям не положено так хорошо говорить по-немецки. — Чтобы стать шпионом, ему пришлось хорошо выучить немецкий, — заметил другой. — Я выучил немецкий, — ответил я, — читая книги господина доктора Штрелера, лучшего из ныне живущих писателей. Кстати, я не шпион. Я приехал сюда на отдых и потерял счет времени. Кстати, как идет война, если она и в самом деле идет? — Лондон разбомблен и превращен в кучу дерьма. Война идет как надо, вы скоро в этом убедитесь. Фюрер будет на Пиккадилли-плац до рождества. Пошли, пора двигаться. — Я требую, чтобы мне дали возможность увидеть моего старинного врага Браунталя, — заявил Штрелер. — Если я не могу убить его, я хоть плюну в его мерзкую рожу. Эта фраза была из первой части “Фауста” — schreckliches Gesight.[529] — Заткни грязное хайло, — в приступе желудочных спазмов заорал второй гестаповец, — это тебе будут плевать в рожу и кое-что похуже сделают. — Это не плац, а цирк, — заметил я и вдруг осознал, что, возможно, никогда уже не увижу Пиккадилли. Мне было позволено под дулами солдатской винтовки и полицейского пистолета как следует одеться и собрать вещи. Штрелеру было позволено воспользоваться туалетом, но только при открытой двери. Он долго сидел там, читая один из старых номеров “Панча”, которые были сложены там стопками, доводя до исступления нетерпеливо ожидавших гестаповцев. Гестаповцы рычали на него, снова заведя волынку про жидовское дерьмо, но он им очень вежливо возразил, что именно оно из него никак не выходит. Затем он подмигнул мне и я понял, что он спрятал британский паспорт в номере от 20 июня 1934 года; ну хоть эта улика не будет фигурировать в обвинении против нас обоих. Затем нас под конвоем повели через поля и лес, старшие по чину конвоировали меня, впереди младшие вели Штрелера. Настроение у меня было самое легкомысленное. Часто именно это позволяет сбросить с себя груз личной ответственности: ни чувство оскорбленной невинности, ни чувство вины не могут серьезным образом ущемить в нас ощущение внутренней свободы. То, что и Штрелер относился ко всему столь же легкомысленно, можно было понять по тому, как он напевал старую песенку “Mihi est propositum”, сочиненную древним неизвестным поэтом еще в средние века, когда Германия была Священной Римской империей. Больше я его никогда не увижу; он написал великие книги, которые переживут нацизм; он имел полное право быть спокойным несмотря на толчки и проклятия конвоиров. Он даже успел положить “Виндобону” в свой чемоданчик, хотя сомневаюсь, что ему позволят довести ее перевод до конца. А что касается меня, я посвятил свой невеликий талант развлечению публики; сладко ел и пил; попробовал совершить достойный поступок, пусть даже и окончившийся провалом. Если меня расстреляют, возможно, я удостоюсь посмертного памятника на какой-нибудь из лондонских площадей, как Эдит Кавелл[530]. На дороге стоял средних размеров грузовик “Опель” и легковой “Порше-Кюбель”; несколько любопытных деревенских жителей держались поодаль, опасаясь трех или четырех солдат под командой фельдфебеля. Мне такой конвой показался избыточным, но им, наверно, виднее. Меня, как опасного английского шпиона посадили в открытый кузов грузовика, окружив солдатами с винтовками, Штрелера затолкали на заднее сиденье “Кюбеля”. Гестапо и полицейские воспользовались армейским транспортом: в нацистской администрации одна ветвь власти плавно переходила в другую, чего я никогда не мог до конца понять. Штрелер и я помахали друг другу, и больше я его не видел. Я думаю, он стал частью огромной армии беспощадно эксплуатируемых еврейских рабов, которых затем в порядке очищения Германии превратили в удобрение для плантаций белой спаржи, которой по сей день торгуют в мае в обеих половинах Берлина. Но Штрелер жив, как живы Гейне и Мендельсон, а вот нацисты превратились всего лишь в дешевый материал для телесериалов. При расставании Штрелер не упомянул о бедном Хайнце, оставшемся теперь не только без отца, но даже и без опекуна. Я тоже о нем не упоминал, хотя и думал о нем все время как о причине моих нынешних неприятностей. В самом деле, солдаты, окружившие меня в кузове “опеля”, были двойниками Хайнца, все с нетронутой крайней плотью, с примкнутыми штыками, только воинская выправка у них была совсем не пародийная. Не стану вдаваться в подробности, скажу лишь, что различные инстанции в Вене быстро разобрались и выяснили, что я не шпион. Пленку из моего фотоаппарата вынули, проявили и ничего на ней не обнаружили кроме снимка гнилозубого хозяина трактира с женой. Офицеры абвера и СС, а также довольно обаятельный профессорского вида тип в двубортном сером костюме, непрерывно куривший, записали и отпечатали мои показания и отправили их телеграфом в Берлин. Я, Кеннет М. Туми, известный британский писатель, не ведая о том, что будет война, по наивности решил на досуге посетить сельскую Австрию и провести некоторое время в обществе другого, куда более выдающегося писателя, чье преступное еврейство ускользнуло от моего внимания точно также, как и от внимания шведской академии. Никто не пострадал. К сожалению, меня придется отправить в лагерь для столь же незадачливых ни в чем не повинных перемещенных лиц; а пока меня будут держать под стражей в бывшем небольшом приюте для эпилептиков на Штромштрассе. Вместе со мной в числе интернированных были двое поляков, которые, узнав о нацистской доктрине, считавшей славян недочеловеками и расходным материалом, опасались за свою жизнь, изъясняясь на ломаном немецком. Была там и французская съемочная группа из кинохроники, захваченная в полном составе вместе с аппаратурой в Циллертальских Альпах. Они огрызались на меня как на представителя ненадежной нации, вовлекшей Францию в бессмысленную войну. Их лишенный камеры оператор был очень мускулистым и задиристым типом. И не было никого из моих соотечественников, кто мог бы за меня заступиться, не считая одного престарелого ланкастерца, мастера по изготовлению игрушек, всю жизнь проработавшего в Граце и ошибочно считавшего себя натурализованным австрийцем. Чертовы французишки, — бормотал он. — И в прошлой войне нельзя было положиться на этих п…..сов, и пари могу держать, что и теперь будет также. Хороший французишка — мертвый французишка. Через две недели один из стражей громко приказал мне собрать вещи и приготовиться к отправке. Это случилось дождливым утром с общей зале, где французы громко препирались, играя в покер. Они заулюлюкали и показали жестами, что мне вот-вот перережут глотку. — Чертовы лягушатники, — заметил кукольник. — Береги себя, приятель. Не позволяй им над собой изгаляться. Меня доставили в венскую штаб-квартиру рейхсминистерства пропаганды и в кабинете с навощенным полом и стенами украшенными свастиками и портретом фюрера в образе Парцифаля я был представлен доктору Францу Эггенбергеру. Это был маленького роста смуглый человечек с густо поросшими волосом руками, как будто на нем были меховые перчатки; по-английски он говорил прекрасно с заученными в школе интонациями. Он получил образование, как он сам сказал, в заведении под названием Хайдерабад-хаус под Бридпортом в Дорсете, отец его был энтузиастом британской системы образования для правящего класса с холодными ваннами, строгой диетой и латынью. — Вот мы и встретились, дружище, — сказал он, протягивая мне коробку сигарет “Штольц”. — Я читал пару ваших вещей. Мне они понравились. Только что говорил по телефону с великим Джо Геббельсом. — А-а. — Он о вас, похоже, очень высокого мнения. Я думаю, вы догадываетесь, чего он хочет. Двухминутное интервью по радио. По-английски, разумеется, ибо оно предназначается для британских радиослушателей. Никакой измены, только ваша личная точка зрения. С нашей стороны никаких неприятных вопросов не будет. Идет? — Вы имеете в виду, что меня выпустят? — Все сделают вид, что ничего не заметили. Вам оформят специальный пропуск в нейтральную страну. Предполагается отправить вас самолетом в Милан, а там уж поступайте по своему разумению. По-моему, все очень культурно. — С врагом ведь не предполагается вступать в сделки, не правда ли? — Разумеется, вас никто не принуждает. — Вопрос в том, что скажут об этом у меня на родине. — Ну, не думаю, что при нынешней обстановке вы полагаете, что это нас должно сильно заботить, не так ли? Будьте разумны. Идет война, знаете ли. — Я сделаю это с Божьей помощью. — Я и не сомневался в вас, дружище. Джо Геббельс будет рад. И вот они доставили меня в Йозефштадт на Ледерергассе и прислали этого любезного молодого человека, чтобы подготовить меня к интервью. Он извинился за то, что ему не нравились мои книги: его наставником в Кембридже был доктор Л. Ч. Найтс[531], очень строгий ценитель литературы, прививший ему столь же строгий подход. И вот дождливым вечером 29 сентября оказалось, что я говорил следующее: — Взаимонепонимание всегда весьма досадно, в особенности тогда, когда оно перерастает в войну. — Мистер Туми, как бы вы определили термин “нация”? — Ну, я ведь уже говорил об этом в нашей частной беседе. Я думаю, что этот термин означает определенную преемственность культуры — литературы, разумеется, в первую очередь… — А литература есть часть языка, не так ли? — Ну, пожалуй, что так. В некотором смысле можно сказать, что Англия есть английский язык, а Германия — немецкий. Можно, в самом деле, назвать Лютера создателем Германии, поскольку он был отцом современного немецкого языка. — И Германия там, где говорят по-немецки, будь то Австрия или Данциг или Судеты? — Да, пожалуй, можно сказать и так. — Вас удивило известие о том, что во время вашего отпускного визита сюда, в рейх, разразилась война между нашими двумя странами? — Меня удивило, что после уступки Австрии и Чехословакии Британия и Франция проявили столь сильные чувства в отношении Польши, страны, которой они никак не могли помочь. — Когда вы говорите об Англии и Франции, мистер Туми, вы имеете в виду, я полагаю, их политических лидеров? — Ну, разумеется. Будучи лояльным сторонником демократической системы, если и не избранных лидеров, находящихся в данный момент у власти, я принужден выразить вотум недоверия мистеру Чемберлену. Я подчеркиваю, что это не является проявлением нелояльности. В отличие от вашего собственного народа британцы имеют возможность сменять своих лидеров. — Наверное это от того, что у вас нет настоящего лидера, мистер Туми. Если бы он у вас имелся, вы бы не говорили о сменяемости лидеров. — Возможно, вы правы. Демократия имеет свою цену. Но и диктатура тоже, разумеется. — Вы сожалеете об этой войне, мистер Туми? — Я сожалею о всякой войне, приводящей к бессмысленной растрате молодых жизней. Юной крови и благородной крови, как однажды сказал Эзра Паунд, свежих лиц и прекрасных тел. Ради старой беззубой суки… — За провалившуюся цивилизацию. Я знаю это стихотворение. Я писал о нем критический разбор в Кембридже. В одной из ваших книг вы говорите о религии, мистер Туми: “Какая-то сила вселяется в человека, сила неподвластная его воле, нечто, что можно назвать термином “дьявольское” и научиться изгонять ее”. Вы все еще верите в это? — Да, верю. Я верю, что при должном усердии можно преодолеть эти разрушительные силы, если очень постараться. Exorcizo te, immunidissime spiritus, omnis incursio adversarii, omne phantasma, omnis legio… — Что это вы процитировали, мистер Туми? Звучит очень впечатляюще. — О, это старый Римский ритуал. Я вдруг подумал о своем друге, почти брате монсиньоре Кампанати, епископе Монеты в Италии. Он всегда был твердо убежден, что человек был создан добрым и что зло есть проявление дьявола. Я однажды видел его, изгоняющего бесов. Я верю, что он и сейчас занят изгнанием бесов войны, заполонивших наш мир. Нам же тем временем остается лишь молиться о том, чтобы поскорее наступил мир. — Да будет так, мистер Туми. Могу я напоследок задать вам вопрос общего порядка: что вы считаете самым прекрасным в этой жизни? — Я полагаю, что это уже сказано Марком Аврелием так, что лучше и невозможно. Он сказал: “Нам, творениям небес, освящает жизнь знание того, что небеса существуют…” — Прекрасно сказано, мистер Туми. — … и открывает врата для совершения благородных поступков. Рвение вдохновляет святость. — Хотите ли вы что-нибудь пожелать народам Германии и Британии? — Да. Пусть ваши сердца во все века учатся чистоте, а не ненависти. Пусть все, все… — Да, мистер Туми? — … учатся любить. — Спасибо вам, мистер Туми. Красный свет погас. На следующее утро доктор Эггенбергер сопроводил меня в аэропорт в сияющем “даймлере”. — Дивная погода, — заметил он. — В Англии, сейчас, должно быть, славно. В зоне отчуждения он что-то с театральными интонациями прохрипел служащим “Люфтганзы”. Как будто играл какого-то ходульного пруссака в сапогах в выпускном школьном комическом спектакле в Хайдерабад-хаус под Бридпортом. Я почти ожидал, что он подмигнет мне, чтобы показать, что это, всего лишь, спектакль. На самом же деле, спектаклем были его английские манеры. — Все получили? Паспорт, наличные, аккредитивы? — Все. Спасибо за все. — Ну, — сказал он, — давайте-ка вывезем вас из проклятого рейха. При этих словах он сделал шаг назад, поднял правую руку в древнем европейском приветствии, громко крикнул “хайль Гитлер!” До Бридпорта отсюда далеко. В самолете я сидел рядом с американском журналистом. — Европа опять затеяла свои смертельные игры, — насмешливо произнес он. — На сей раз с вами будет покончено. Поскольку я не был американцем, для него я был европейцем, а каким именно, неважно — исландцем, латышом, афинянином или спартанцем, все для него на одно лицо. — Европа — не единое целое, — возразил я ему. — Американцам всегда свойственно впадать в эту ошибку. И она всегда будет сопротивляться тому, чтобы сделаться единым целым. Именно по этой причине Гитлер не победит. — Мы, как и в прошлый раз, вмешаемся в конце, чтобы спасти ваши задницы. Он уткнулся в номер “Тайм” с неизвестным в Европе американским сенатором на обложке: Джордж Ф. Шлитц от штата Айдахо или кто-то еще. Под нами были Альпы похожие на порушенный торт. Мы приземлились в Граце, затем в Клагенфурте. Американец там вышел. — До свиданья, приятель, а может и прощайте. Затем мы пересекли границу над Тарвизио, я почувствовал себя в безопасности и задремал до самого Милана. Однажды в Малайской федерации, навещая вместе с Филиппом одного старого прикованного к постели больного китайца, пройдя в задние комнаты через ювелирную лавку, над которой он, похожий на высушенную рыбу, доживал свой век, я заметил на пустой полке единственную книгу “Облако неведения”. Bagaimana kitab ini datang di-sini? — спросил я игроков в маджонг. Как она здесь оказалась? Они не знали, да и знать не хотели. И теперь в такси, везущем меня из миланского аэропорта к вокзалу, я обнаружил столь же загадочными путями попавший туда томик “Левиафана” Гоббса[532]. Более того, это было издание Моулсуорта 1839-45 гг., единственное полное издание Гоббса до того как профессор Ховард Уорренден выпустил совсем недавно новое. Я спросил водителя, как оно к нему попало, и он ответил “Ta' tahu”, то есть “Non lo so[533]”. Я раскрыл эту книгу с загнутыми углами страниц, исчерканную карандашом, купленную в магазине “Брентано” в Нью-Йорке, но кем, на титульном листе указано не было. Я раскрыл ее на четвертой части, озаглавленной “О царстве тьмы” и прочел: “Помимо суверенных сил, божественной и человеческой, о которых я рассуждал выше, в Писании упоминается и иная сила, а именно князей тьмы этого мира, царство Сатаны, княжество Вельзевула, правящего демонами, то есть фантазмами, родящимися из воздуха: по этой причине Сатану также именуют князем сил воздуха; и (поскольку он правит тьмой этого мира) князем мира сего; и вследствие этого те, кто находятся под его державой в противоположность правоверным (которые есть дети Света), называются порождениями Тьмы.” Далее он писал: “Сообщество обманщиков, дабы захватить власть над людьми в этом мире, стремится с помощью темных и ошибочных учений истребить в них Свет, как природный, так и свет Благой вести; и таким образом сделать их не готовыми к приходу Царства Божия.” Оторвавшись от книги, когда мы приближались к вокзалу, я увидел плакат с рекламой лампочек “Меркурио”. Обнаженный бог Меркурий в шлеме и с крылышками на пятках, летел сквозь синюю тьму с горящей лампочкой в руке, питавшейся электричеством, надо полагать, от его тела. Интересно, христианский образ дьявола есть смесь Гермеса с его козлоногим сыном Паном? Князь сил воздуха — какой благородный титул. Люцифер, светоносец. Не могут властители сил воздуха быть одновременно и князьями тьмы. Из воздуха исходит свет. (Да, Туми, темное это дело). Это Бог сидел в темноте, ковыряясь в бороде, грязный старикашка. Даже за своими избранными не смог приглядеть. Ладно, Туми, давай-ка вспомним Уильяма Блейка: ад есть энергия, а энергия есть вечная радость; он ведь был Джоном Мильтоном партии дьявола и даже не подозревал об этом. Любые слова можно лишить смысла, даже такие, как, к примеру, Англия, родина, долг. Я, разумеется, боялся возвращаться на родину. Я не выполнил своего долга по отношению к Англии. Пока не погас красный свет, я должен был крикнуть: “Боже, прокляни Германию!” Ну, тогда бы меня надолго упекли, героя, патриота, автора бестселлеров, которые стали бы раскупать еще лучше. У вокзала я вытряхнул свою тушку из такси: поеду к своему fratello в епископский дворец в Монете. Водитель такси был не против того, чтобы я прихватил с собой книгу, которая ему не принадлежала, к тому же была на непонятном языке. Я раскрыл чемодан и спрятал туда Гоббса, дав водителю очень щедрые чаевые. Я купил билет до Монеты и в поезде унял бившую меня дрожь, размышляя о загадке или метафизике или теологии войны. Является ли война естественным продуктом исторических несправедливостей или она есть аллегория вечного противостояния? Добро и зло казались мне столь же не поддающимися определению, как правда и неправда, а единственной реальностью было электричество сопротивления. Альфа против омеги, и обе мирно покоятся в Создателе, который сказал, что он является обеими. Он создал князя сил воздуха, но он должен был создать и его противника, князя, которого мы кощунственно именуем Богом. Чью бы сторону ты ни принял, ты обречен, да и есть ли какая-нибудь разница в том, чью сторону принять? И тут рев ребенка в соседнем купе напомнил мне о словах “родина” и “долг”. Я поведал свою историю Карло, когда мы сидели за бутылкой местного вина в его гостиной. Но прежде я должен был быть встречен шмыгающим носом Марио и подождать, пока Карло, грозный, нет, прекрасный в своем безобразии в своей испачканной соусом черной сутане строго выговаривал двум мужчинам средних лет в фашистской униформе. Похоже было на то, что Карло в своей проповеди сказал что-то такое, что не понравилось местным слугам режима. Что-то о войне и о том, что Италия не должна в нее вмешиваться, и что необходимо начать в душах итальянцев, если не всех прочих, борьбу за свободу. — Вот, — басил Карло, когда я вошел в огромную прихожую, украшенную благочестивыми картинами, — англичанин. Между прочим, он — мой брат. Но тем не менее исполните свой долг во имя целей фашизма. Он представляет демократию, свободу оппозиции, свободу прессы и свободу слова. Кидайтесь на него, рвите его на части. Или пришлите для этого своих бандитов, мы ко всему готовы. Они посмотрели на меня злобно, но, в то же время, сделали смутный жест приветствия. Марио стоял у раскрытой двери, шмыгая носом. Они ушли, бормоча что-то себе под нос и отсалютовав напоследок скорее коммунистическим, чем фашистским салютом. — Как тебя сюда занесло? — спросил меня Карло. — Я ведь так понял, что Англия закрыла границы. Он выслушал мой рассказ. — Ты сделал то, что должен был сделать, — сказал он, когда я закончил. Затем, помолчав, он добавил. — По сравнению с Доменико ты чист как снег. — А что натворил Доменико? — Доменико оформил гражданский развод в Рино[534] или еще где-то и снова женился. Он сожительствовал с какой-то кинозвездой, о которой я никогда не слыхал. Я узнал об этом из письма нашего племянника, где он сообщил об этом так, между прочим. Пятнадцатилетний юноша запачкан и обесчещен грязной похотью и предательством Доменико. И его сестра также. И Ортенс пришлось иметь дело с адвокатами, чтобы получить с него, как это называется, алименты. Фамилия Кампанати пристала ко мне, как вонь прогорклого жира. — К Ортенс она тоже пристала. — Вместе с верностью, верностью, верностью до гробовой доски. И тут мне вспомнилось: картина, где римлянин с широко раскрытыми глазами видит гибель Помпей, кабинет моего отца, и как я сам удалял гнилой зуб рождественским утром. — Дети сохранят истинную веру, слава Богу, но им нужен отец, а отца у них нет. Ты им нужен. Я застонал всей утробой, вспомнив о том, что в Лондоне Хайнц дожидается меня, своего Pflegevater’a. Я стал тихим голосом клясть нацистов, не стесняясь в выражениях. — Я думаю, что после этой встречи мы не увидимся долго, несколько лет, — сказал он. — Чем раньше ты вернешься в Англию, тем лучше. Смирись. Используй свой талант в пропаганде. Сейчас миром правят бандиты куда страшнее чикагских. Я тебе скажу, что будет, как я думаю. Французы сдадутся немцам и немцы захватят всю Европу. Муссолини вступит в войну, чтобы ухватить те крохи со стола Гитлера, какие ему дадут. А затем Италия падет, Британия вторгнется в Италию и Германия захватит эту несчастную темную страну. Америка вмешается в конце, как и в прошлую войну. Но до этого нас ждут ужасные времена. Пророчества Карло всегда были довольно точными. — Возможно, что я их не переживу. Я по натуре своей неосторожный человек, хотя и пытался соблюдать осторожность. Помнишь тот вечер в “Саду Аллаха”, что за кощунственное название, когда мы с тобой напились? Мы сегодня снова напьемся, правда, вином. Завтра у тебя будет время очухаться, хотя у меня его не будет. А послезавтра ты сядешь на поезд, идущий из Милана в Вентимилью, а там пересядешь на поезд, идущий в Париж. Ну а затем пересечешь Ла-Манш. Пока еще мы можем пользоваться удобствами мирного времени, но скоро уже не сможем. Мы не скоро друг друга увидим снова. Если вообще увидим.LIV
Группа суровых мужчин, сидевших напротив меня в пустой комнате на Ибери-стрит, не была трибуналом, даже не гражданским судом. Все они были в штатском, но манера держаться у них была военная за исключением одного, который вел себя как полицейский. Это были представители, как я думаю, спецотдела Скотленд-ярда, одного из отделов МИ[535], уж не знаю под каким именно номером, и, вероятно, министерства внутренних дел. Председательствующего звали майор де ла Варр, это был мужчина с мелкими чертами широкого мясистого лица, двойным подбородком и жирным голосом. Была когда-то консервированная ветчина под названием “Пламроуз”, и при воспоминании о нем у меня перед глазами встает картинка консервной банки в форме гроба с изображенным на ней розовым хряком. Иными словами, голос у него тоже был поросячий. У всех присутствующих в руках имелись, как я понял, копии моего досье, точнее, его сокращенный вариант, ибо у полицейского, судя по всему, в чине инспектора, явно имелась полная не цензурованная его версия. В ней, как я заметил, содержались газетные вырезки и даже фотографии. — Подзадержались вы с возвращением, — заметил майор де ла Варр. — Мне еще повезло, что я вообще смог вернуться. — Об этом мы поговорим позже. Что вы делали в Италии? — Навещал монсиньора Кампанати, епископа Монеты. Он — мой родственник по браку сестры. Всем это было известно или должно было быть известно, но никому это не нравилось. Худой мужчина в жестком воротничке и черном галстуке делал быстрые пометки. — Да, — сказал майор дела Варр. — Вся эта латынь. Какая-то чепуха про изгнание бесов. — Вы, понятно, считаете это чепухой, — ответил я. — Некоторые прелаты церкви думают иначе. — Римской церкви. — К которой я принадлежу. Это становилось очевидным лишь тогда, когда я стоял перед лицом церкви англиканской. — А что вы делали в Париже? — спросил майор де ла Варр. — Навещал Джеймса Джойса. Ирландского писателя. — Я им все выложил. — Явного нейтрала в последней войне несмотря на его британский паспорт. Учившегося у иезуитов. Автора “Улисса” давно запрещенного по причине непристойности. Он обещал подарить мне экземпляр “Поминок по Финнегану”. С автографом. Великий экспериментальный шедевр. Конфискован на таможне для исследования. Уверяю вас, что это не шифровка. Черт побери, он издан “Фабером и Фабером”. Все сделали пометку. — Начнем с самого начала, — сказал худой мужчина. — Что вы делали в Австрии? — Я уже совершенно ясно написал в объяснительной записке, что пытался организовать бегство Якоба Штрелера. Писателя. Нобелевского лауреата. Похоже, никто о нем не слыхал. Разозлившись, я добавил: — Я понимаю, что литература не является вашей специальностью, джентльмены, но полагаю, что имя Якоба Штрелера должно быть вам знакомо. Я пытался исполнить свой долг перед мировой литературой. — Почему, — пискнул маленький человечек, крутивший в левой руке очки, держа их за дужку, — вы не попытались вывезти его раньше? В конце концов, мы ведь были на грани войны. — Ко мне был прислан его сын. Я решил, что сыну необходим отец. — Стало быть, — сказал он, продолжая крутить очки, — вы сделали это не только лишь ради мировой литературы. — Коварный и мерзкий вопрос. — Каким образом вы полагали вывезти этого типа Штрелера? — У меня был поддельный паспорт для него. — Британский? — спросил майор дела Варр. — Боюсь, что да. Другого способа не было, я полагаю. — Где этот паспорт? — спросил человек с жестким воротничком. — Спрятан в стопке старых номеров “Панча”, которые Штрелер обычно читал в уборной. — Оставлен там для того, чтобы какой-то нацистский агент смог им воспользоваться. Понятно, — произнес тот же человек. — Но сперва расскажите, как вам удалось получить этот паспорт. — Он был похищен. Сыном Штрелера. Он его украл. Он крайне нуждался в отцовском присмотре. — Было сделано множество пометок. — Где сейчас находится герр Штрелер-младший? — спросил человек, улыбавшийся лишь левой половиной рта, сплетя пальцы. — Полагаю, что он интернирован. Я оставил его в гостинице, отправившись за его отцом. Он попал в какую-то непонятную историю. Двое мужчин, пришедших сообщить мне об этом, были не слишком словоохотливы. Но слава Богу, что я от него избавлен. — У нас имеются копии стенограммы, — сказал майор де ла Варр, — вашего, э-э, интервью. Она составлена по передаче радиостанции, нагло именующей себя Британским Свободным Радио. Вещающей из Берлина. А вы тем не менее утверждаете, что находились в Вене. — Это несомненно было в Вене. По кабелю, по кабелю. — Почему я вдруг запел это, до сих пор не могу понять. Были сделаны еще пометки. — Вы осознаете всю серьезность обвинения в содействии врагу? — спросил майор дела Варр. — Вы очень содействовали. Держались с ними по-дружески. Старый друг режима. Вы, э-э, поносили премьер-министра. Вы сожалели о войне. Вы говорили о необходимости, э-э-э, любить. — Ваши исследователи явно не заметили хитро спрятанные акростихи, — сказал я. Посмотрите ваши стенограммы. Один из них, который я выдал за цитату из Марка Аврелия читается “FUCK THE BLOODY NAZIS”[536]. Другой содержится в моем последнем заявлении. Начинающемся словами “Пусть ваши сердца” и заканчивающимся “учитесь любить”. Я думаю, что вам, джентльмены, не составит труда это расшифровать. — Они расшифровали. Полицейский с толстым досье справился раньше всех: — May Hitler rot in hell.[537] — Аминь, — сказал я. — Комиссия или трибунал или суд, наверное начав день с кроссворда в “Таймс”, едва заметно улыбнулись моей находчивости. — Я полагаю, что нацисты его тоже расшифровали. Они не глупее вас, джентльмены. — Этого мне говорить не следовало. — А вы говорите, что я содействовал врагу. — На самом деле, — сказал лысый человек свирепого вида с удивительным голосом, — вы просто говорили непристойности. Вы могли бы выразить свое э-э-э тайное отвращение к нацистам, не прибегая к площадной брани. — Вы сами лишь только что обнаружили, — ответил я, — что там содержится зашифрованная площадная брань. Тем не менее я считаю, что это единственно подходящий язык для обращения к нацистам. — Я подумал, — сказал лысый, — о том, что какая-нибудь почтенная английская леди услышит вашу передачу, прочтет ваше зашифрованное сообщение и ее чувства приличия будут оскорблены. — Он говорил это серьезно, совершенно, абсолютно серьезно. — Это ведь был не первый ваш визит в нацистскую Германию, — заметил полицейский. — Как вам несомненно должно быть известно, я был в Берлине на кинофестивале, где демонстрировался фильм, поставленный по моему роману. — Согласно одному из рапортов вы спасли жизнь Генриху Гиммлеру. —Члены комиссии при этом зашевелились, но не от ужаса, а из плохо скрываемого уважения. — Спасли его от пули неудачно покушавшегося на его жизнь. — Это была, на самом деле, свекровь моей сестры. Она страдала раком в последней стадии и искала смерти. Она хотела уйти на тот свет, прихватив с собой Генриха Гиммлера. Мой спасительный жест был инстинктивным, не думаю, что я должен за него извиняться. В те времена Германия считалась дружественной нам страной. — Так что там случилось с вашей тещей? — с недоверием спросил худой человек в жестком воротничке. — На самом деле мать монсиньора Кампанати, епископа Монеты. — Они откинулись назад и внимательно посмотрели на меня. — Она сделала много полезного с опасностью для себя по спасению евреев Германии. — Этот Эзра Паунд, — сказал полицейский, — вещает из Рима по радио, защищая Муссолини. Он много плохого сказал о Великобритании. А вы его цитировали. — Он считается великим поэтом. Он написал стихотворение, которое я цитировал, после великой войны. — Вы считаете, — спросил майор де ла Варр, — Великобританию старой беззубой сукой? И эту цивилизацию, э-э, провалившейся? — До некоторой степени, да. Если бы у Британии еще оставались зубы, она показала бы их Гитлеру намного раньше. И да, нашей цивилизации нечем особенно гордиться. Чернокожие и смуглокожие рабы, непреодолимая пропасть между правящим классом и управляемыми. Можно сказать, что некоторые цивилизации провалились еще в большей степени. Наша тоже провалилась, но некоторые провалились еще больше. Например, наша союзница Франция… — Мы не желаем слышать о Франции, — сказал лысый. — Да и вообще, — окинув взглядом своих коллег, добавил он, — я полагаю, что мы уже услышали достаточно. Некоторые фыркнули в ответ. — Я лишь отвечал на вопросы, — ответил я. — Могу я теперь сам спросить: что вы собираетесь со мной делать? — Я так понял, — заметил майор де ла Варр, — что вы довольно быстро подали заявления в различные правительственные инстанции, в которых изъявили желание помочь обороне страны любым доступным вам способом. Каким именно способом, — спросил он, — вы могли бы помочь? — Я так понимаю, что к строевой службе я непригоден. Меня и в прошлую войну забраковали. Проблемы с сердцем. А теперь мне под пятьдесят. У меня есть некоторый опыт в кинематографии. И я могу писать. — Мы слышали про ваши писания, — сказал тот, что крутил рукою очки. Теперь он их надел. — Вы полагаете, что вам можно верить? — спросил майор де ла Варр. — Где гарантия того, что вы не начнете сочинять подрывные акростихи, анаграммы и тому подобное? — Вы, кажется, намекаете на то, — задушевным тоном ответил я, — что я и вправду собираюсь помогать врагу. Это пахнет обвинением в государственной измене. Мне кажется, я должен требовать извинения. — Вы — не изменник, — сказал лысый со свирепым лицом, — вам для этого недостает смелости, ясное дело. Но вы наивный простак, которого изменники могут использовать. Вам ваша шкура дороже долга перед страной. — Значит, по-вашему, я должен был отказаться участвовать в радиопередаче, — горячо возразил я, — и подвергнуться длительному интернированию? На пять лет, на десять, кто его знает на сколько? Что бы вы сделали на моем месте? — Прежде всего, мы никогда бы не поставили себя в такое положение, — заметил человек в жестком воротничке. Остальные фыркнули. — Нет, поскольку вы не связаны чувством долга перед мировой литературой. Так что же именно вы со мной сделаете? Интернируете меня не как изменника, но как опасного простака? Отрубите мне голову в Тауэре, черт побери, чтобы от меня избавиться? Теперь заговорил человек до сих пор молчавший, удивительно миловидный, хотя какое это имело значение; кажется, представитель министерства внутренних дел: — У нас пока нет распоряжений об интернировании британских подданных. Такие вещи сразу не делаются, это занимает какое-то время. Другое ваше предположение, как вы понимаете, безответственно и легкомысленно. Но полагаю, что вы достаточно умны, чтобы осознать тот вред, какой вы нанесли. — Вы имеете в виду мою неудачную дерзкую попытку? Или довольно безобидную сделку с нацистским министерством пропаганды? — Никакая сделка с врагом не может быть безобидной, — изрек майор де ла Варр. — Да и ваше прошлое в целом, — сказал человек из министерства внутренних дел. Я не совсем понимаю все эти ваши итальянские связи. Я поглядел на него, разинув рот от удивления. Затем сказал: — Моя семья принадлежит к католической церкви. Католическая церковь в отличие от англиканской является международной организацией. Нет ничего необычного в том, что католические браки переходят национальные границы. К тому же, Италия — нейтральная страна. — Недолго ей осталось быть нейтральной, — заметил майор де ла Варр. — Да она и уже не вполне нейтральна. Еще что-нибудь на него имеется, Флетчер? — спросил он полицейского, имевшего полное досье. — Вы имеете в виду… Да. О, хотя это не имеет значения. По поводу этого никаких уголовных дел заведено не было. В целом, что касается этого, он вел себя вполне осмотрительно. Мы бы вообще об этом не узнали, если бы не досужие сплетни. Это — нередкое явление в мире искусства и литературы. Тут лишь вопрос о том, насколько широко это станет известно. Ну, тут он блюдет свой долг. Я уставился на него в ужасе и тут тот, что раньше крутил очки, заметил мне: — Вас ведь легко шантажировать, знаете ли. Поставить в двусмысленное положение, знаете ли. — О Боже мой, — выпалил я. — Какое, Бога ради, это все имеет отношение к моим… Как вы узнали…? Я требую, чтобы вы показали мне эти фотографии. — Вас на них нет, — ответил полицейский. — Как вы не понимаете, — сказал майор де ла Варр, — речь идет о вашей профессиональной пригодности. Я не думаю, что вы пригодны. Нам следует наложить вето на все заявления, поданные вами в различные инстанции. А вам следует продолжать заниматься тем же, чем вы занимались до сих пор, правда, бумага теперь стала дефицитом, так что, нелегко вам будет. Развлекайте публику, поднимайте моральный дух нации. Что же касается вашей безопасности, полиция должна всегда быть в курсе вашего местонахождения. Если вы смените адрес, вы обязаны сообщить об этом. Если вы куда-то уедете, хоть на неделю, вы обязаны известить об этом местное отделение полиции. Ваш паспорт, разумеется, конфискован впредь до окончания боевых действий. А возможно и после этого. — Я понял. Вы считаете, что я могу сбежать в Берлин через Дублин и содействовать врагу. — Происходят и куда более странные вещи, — заметил человек в жестком воротничке. Он сразу же поправился: война началась лишь два месяца назад. Произойдут. Ирландия — предположительно нейтральная страна, но это нейтралитет весьма сомнительного свойства. — Затем, уже дружелюбно он добавил: — Естественно, мы очень сожалеем обо всем этом, Туми. Моя жена — ваша читательница, кажется, ей нравятся ваши книги. А теперь их, похоже, изъяли из местной библиотеки. Статья этого вашего приятеля поэта очень повредила вашей репутации. — Я ответил на нее. Я доказал свою невиновность. — Да, мне это известно, но всегда лучше, когда не приходится ее доказывать. Мой совет вам: сочините несколько пьес. Таких, чтоб нас пробрало до глубины души. Чтоб мы от души посмеялись. — Можно было и не доводить до этого, Туми, — столь же дружелюбно заметил майор де ла Варр. — Вы, всего лишь, вели себя неосмотрительно. А во время войны неосмотрительность может быть столь же убийственной, сколь и прямая измена. Могу вам теперь сообщить конфиденциально, что премьер-министр был крайне огорчен вашим выпадом. Я полагаю, что не долго ему осталось занимать этот пост. — Вы имеете в виду, что мой вполне демократично выраженный вотум недоверия убьет его? — Ну, не надо понимать это буквально. Но услышать такое из Германии в первые недели войны да еще и от писателя, которым он восхищался… — Чемберлен восхищается моими книгами? — Нет, старина, больше не восхищается, — ответил молчавший до сих пор, но делавший множество пометок обезьяноподобный человек с тремя широкими прядями крашеных черных волос. — Вы потеряли большое число почитателей. Но ведите себя тихо, молчите, продолжайте работать и они к вам вернутся. Главное — не лезьте больше ни в какие истории. — У кого-нибудь есть что добавить? — спросил майор де ла Варр. Ни у кого. Досье закрылись, но главная папка, естественно, осталась раскрытой. Мне было разрешено уйти и я ушел. Я пошел обратно в Олбани сквозь затемнение и лучи зенитных прожекторов готовый пересидеть войну в позоре. С этого момента до самого конца войны я все время чувствовал пристальную слежку за собой. Человек в плаще за стойкой бара следил за мною, потягивая горькое пиво. Человек за соседним столиком в “Кафе Рояль”, евший густой мясной суп с булочкой, прислушивался, о чем я говорю со своим литературным агентом. Целомудрие было строго вынужденным: любой подцепленный на улице распутный матросик мог оказаться вражеским агентом. Но устрашающий аппарат службы безопасности не мог отнять у меня права на личный патриотизм. Ничто не могло удержать меня от написания самой популярной пьесы 1942 года — “Удар, удар, еще удар”; каждый удар означал разбитое сердце одной из трех сестер: любимой, жены, скорбящей матери, у одной возлюбленный — летчик, у другой — муж моряк, у третьей — сын в армии, но в целом получилась картина в духе Теннисона[538], где волны времени и горя тщетно бились о скалу британской неустрашимости. Бесстыдно схематичная, откровенно сентиментальная эта пьеса полностью отвечала требованиям публики того времени. Но публике требовалось и немного смешного, и ради этого я написал “Боги в саду”, где статуи греческих богов оживают во время воздушного налета и начинают вмешиваться в дела патрицианского семейства, а также грубую армейскую комедию “Вперед!” Хоть я и был отрезан от реалий солдатской жизни, я все же должен был изображать правдоподобные ситуации и диалоги, поэтому я внимательно прислушивался к разговорам солдат в пабах, иногда подхватывая у них подходящие словечки и фразы вроде “ну, еще одну горошину в котел, а там хоть трава не расти” или “вперед, на смерть, и трахнем ангелов” или “армия может вздрючить, но ребенка сделать не может, а если и может, то уж заставить полюбить его точно не в силах”. Делая подобные заметки потихоньку в баре “Фицрой” в один субботний вечер, я был задержан двумя мужчинами в плащах и котелках. На затемненной улице они меня тихо спросили, чем это я занимаюсь. Делаю наброски к будущей пьесе, которую сейчас сочиняю. Позвольте посмотреть ваши заметки, мистер Туми. Я вижу, вам известно мое имя. Да, сэр, известно. Наконец, после изучения моих заметок на почти совершенно темной улице при тусклом свете карманного фонарика, они мне их вернули, сказав, что все в порядке, но будьте бдительны, сэр. Бдителен к чему? Уж они-то, силы безопасности, были очень бдительны. Их бдительность ни разу не дала слабины. Меня требовали в Лос-Анджелесе для написания сценария фильма о битве за Британию с Эрролом Флинном[539] в главной роли, но вопрос о хотя бы временном восстановлении моего паспорта даже не обсуждался. Когда в 1943 году я опубликовал свою аннотированную антологию “Дыша воздухом Англии”, о которой генерал Хоррокс сказал, что она должна иметься в кармане всякого умеющего читать солдата, служба Би-Би-Си сочла меня подходящим для небольшого духоподъемного патриотического выступления после воскресного выпуска вечерних новостей, но официально я все еще считался нечистым, и это задание передали Джеку Пристли. Даже Вэл Ригли, поднявший флаг в защиту гомосексуализма перед матерью всех парламентов и подвергшийся аресту за нападение на полицейского, он, проклявший Британию за ее законы о сексе и заявивший, что никакой гомосексуал не может быть истинным патриотом, получил работу в министерстве информации, что-то такое связанное с брошюрами о природе Англии. Это он, разумеется, опубликовал ту самую статью в “Дейли Экспресс”. Вот она, эта статья: “Что бы вы сделали, если бы оказались во время краткого отпуска в нацистской Германии, в силу любви к природе не следили бы за мировыми новостями и внезапно узнали бы, что Германия воюет с вашей обожаемой родиной? Первый же сам собой напрашивающийся ответ: я никогда не совершил бы подобной глупости, чтобы поставить себя в подобное положение. Но предположим, что вы совершили столь дурацкую оплошность. Очевидный ответ: ничего не поделаешь. Они меня интернируют, верно? Посадят в лагерь до самого окончания войны, где я буду тосковать о далекой Англии. Не повезло. Но ах, дорогой читатель, если вы — знаменитый писатель, как Кеннет Туми, все обернется иначе. Как это и было, в самом деле, с Кеннетом Туми. Нацисты обошлись с ним по-царски. Они были ужасно любезны. Они даже позволили ему вернуться в Англию. Но сперва, разумеется, он сам должен был оказать нацистам любезность. Он выступил на нацистском радио. Вернее, на пресловутом пропагандистском рупоре с тошнотворным названием “Свободное радио Британии”. Слова мистера Туми были хорошо услышаны на его охваченной войной родине. Что же сказал мистер Туми? Он сказал, что очень сожалеет о том, что началась эта война, что немцы и британцы должны учиться любить друг друга и что мистер Чемберлен — изрядный глупец. Патриотичная речь, не правда ли? И они посадили мистера Туми в самолет, и вот, поглядите, мистер Туми оказался на родном берегу, сияющий и жизнерадостный, ничуть не пострадавший в результате своей эскапады. И разумеется, не испытывающий никаких угрызений совести. Настоящий британский патриот заявил бы: “Будьте вы прокляты, убийцы евреев, мучители монахинь и священников, сжигатели книг. Делайте что хотите, я с вами никаких грязных сделок заключать не буду. От ваших протянутых рук смердит кровью невинных жертв. Я никогда не пожму их.” Но мистер Туми — писатель, которым восхищается нацистская Германия, и он вынужден думать о своей кричащей “хайль Гитлер!” читательской публике, не говоря уж о собственной шкуре. Ну что ж, если у него есть читатели в Германии, пусть обойдется без британских читателей. Да будут книги его сметены с полок публичных библиотек, да станут они добычей огня, как прошлогодние листья. Да будет ответом каждого британского патриота на его труды и поступки презрение и молчание. Мистер Туми, писатель, автор бестселлеров, вы пожали окровавленные руки. Вы принесли с собой на своих подошвах вонь нацизма. Даже обложки ваших презренных трудов стали липкими от крови невинных жертв. Мы с вами, дорогие читатели, сможем обойтись без изменника Туми. У нас есть другие, лучшие писатели и певцы, способные вдохновить нас в нашей борьбе. Пусть труды Туми будут преданы земле. Без всяких почестей.” Статья называлась “Вонь Туми” и сопровождалась карикатурой, на которой я пожимаю лапы доктора Геббельса. В 1940 году, когда немцы захватили на его французской вилле Пэлема Вудхауза[540] и убедили его весьма свободно и неосмотрительно, хотя и с юмором выступить по берлинскому радио, мой собственный случай стал забываться публикой, но не британской службой информации. Джордж Оруэлл реабилитировал Плама как по-настоящему политически наивного человека, но в те времена царила атмосфера столь гнусного ханжества, примером которого был “Нью Стейтсмен”, что все наперебой соревновались в том, кто лучше сумеет придать нацистские черты литературному стилю Вудхауза; в одной из публикаций его героя Берти Вустера заставили блеять “чирихайль”. В журнале “Спектейтор” Вэл Ригли опубликовал такую вот нескладуху:LV
26 апреля город Верона, издавна связанный с романтической историей Ромео и Джульетты, попал в руки американцев. Ничего романтического в этом в то время не было: многие исторические здания были разрушены бомбардировками союзников, и немцы тоже внесли свой вклад в общий хаос, взорвав все семь мостов через Адидже до подхода американцев. Всей наглядной документацией печального состояния этого прекрасного города мы обязаны бесстрашному кинооператору капралу Джонни Кампанати и его коллегам. К сожалению, они не смогли быть 27 апреля в Генуе, чтобы запечатлеть триумфальное занятие американской армией этого великого древнего порта, подготовленное героическими итальянскими партизанами, успевшими занять значительную часть города еще до прихода американцев. Не смогли они запечатлеть для потомства и бесславный конец Бенито Муссолини. Джип со съемочной группой, ведомый бесстрастным жующим жвачку Фрэнком Шлитцем из Бруклина и несший Джонни, лейтенанта Майера (из киношной семьи основателей студии MGM) и сержанта МакКрири[543] (не состоящего в родстве с суровым и энергичным командующим 8-й армией) продвигался вместе с танковыми силами 5-й армии по виа Эмилиа, готовясь к захвату Пьяченцы, находящейся на полпути из Пармы в Милан. Муссолини был арестован в Лекко, в гористой местности севернее Комо при попытке бежать в Швейцарию. Через день после ареста бывший дуче вместе с двенадцатью членами своего кабинета был казнен партизанами, тела казненных были быстро доставлены в Милан еще до того, как 5-я армия захватила этот великий промышленный город с его знаменитым собором, что случилось 29 апреля. Тела Муссолини и его любовницы[544] были подвешены за ноги, как дичь, какие-то приличные горожане предварительно зашпилили юбку несчастной любовницы, чтобы не оскорблять общественную мораль. Это было на той же площади, где годом ранее расстреляли пятнадцать партизан. Джонни Кампанати, пробираясь на своей машине сквозь толпу ликующих миланцев, возможно, с улыбкой думал о том, что это — момент особого личного триумфа его святого дяди монсиньора Карло Кампанати, епископа Монеты. Но его предположение было ошибочным, а улыбка неуместной, ибо Карло Кампанати никогда не радовался нераскаянной смерти врагов веры. Ничто не утешило бы его более, чем вид Бенито Муссолини прощенного теми, кому он причинил страдания, искренне раскаявшегося в своих грехах, вновь приникшего к лону церкви, тихо умирающего в своей постели в преклонном возрасте и ожидающего попасть на небеса. У Карло был лишь один враг — враг человечества и его Создателя. По мнению Карло человек по сути своей добр, ибо в сущности является созданием Божьим: зло есть свойство навязанное силами падших ангелов. Я уже говорил об этом и еще скажу, и не устану это повторять. Союзные армии продолжали двигаться на север, съемочные группы двигались вместе с ними. Войска 56-й Лондонской дивизии вошли в Венецию 29 апреля, когда ясный закат освещал исторические лагуны, голубей на площади святого Марка, не ведавших о переломных исторических событиях и просто собравшихся в стаю на привычном месте. Наступление быстро двигалось сквозь северные равнины, и колокола в Бергамо, Брешии, Виченце и Падуе звонили, приветствуя освободителей. Силы 5-й и 8-й армий прорвали сильно укрепленную линию Адидже, вынудив немцев к отступлению на восточный берег Бренты. Бразильский экспедиционный корпус[545] принудил к сдаче целую немецкую пехотную дивизию. К концу апреля освобождение Италии было почти завершено. Силы немцев были разбиты и расстроены. Двадцать пять немецких дивизий, лучших в германской армии, были растерзаны и утратили способность к сопротивлению. И этот страшный разгром занял недели, даже не месяцы. 8-я армия завершила операцию за двадцать дней, 5-я — всего лишь за пятнадцать. Джонни на своем джипе быстро приближался к северным пределам полуострова: он двигался в сторону Монеты, уже освобожденной закаленными в боях партизанами, вдохновляемыми его дядей. Племянник и дядя вскоре встретятся при триумфальном звоне колоколов древнего собора. Кем же был этот молодой человек, которому в тот победный год едва исполнилось двадцать лет: внешне дружелюбным, смелым, хорошо сложенным американским младшим чином, или чем-то большим? Он был сыном Доменико Кампанати, младшего брата Карло, знаменитого композитора. Музыка Доменико известна всему миру, хотя многие и не знают, кем она была написана. Подавляющее большинство кинозрителей обычно не обращает внимания на титры к фильмам. Многие великие фильмы были облагорожены музыкой Кампанати, и через несколько лет после войны Доменико получил высшую награду — Оскар за музыку к фильму Отто Премингера “Братья Карамазовы”[546] по знаменитому роману Достоевского. В пятидесятых годах Доменико вернется к своей первой любви, опере, и исполнится его юношеская мечта увидеть и услышать свое произведение поставленным на сцена Ла Скала в Милане. Мать Джонни, известная скульпторша Ортенс Кампанати, женщина удивительной красоты увы, поврежденной в результате несчастного случая, к сожалению разошлась с Доменико, когда Джонни был еще ребенком, но продолжает свою плодотворную деятельность в Нью-Йорке. Миссис Кампанати приходится сестрой Кеннету Маршалу Туми, известному британскому писателю. В жилах юного Джонни течет кровь трех наций, ибо Туми — наполовину французы, и это смешение кровей дало поразительные плоды как мужской, так и женской половине семьи. Общепризнанно, что он унаследовал внешность матери. В 1944 году еще неясно было, какой талант в нем проявится. Ему еще предстояло пройти войну, а уж потом ясно подумать о будущем. Джонни получил образование в привилегированной частной школе на Парк-авеню в Манхэттене, а затем в школе-интернате Чоут в Коннектикуте. Он добровольцем пошел в армию вскоре после Перл-Харбора, год провел в пехотном учебном лагере, где не очень охотно подчинялся приказам, был не слишком ловок в обращении с оружием и стал одним из первых переведшихся в съемочную группу, когда высшее командование осознало необходимость запечатлеть ход войны на кинопленке. Он вырос в кинематографической столице мира, и карьеру его отца, занимавшегося музыкой для кино, по недоразумению сочли достаточной квалификацией для сына. И он проделал вместе с 5-й армией ее триумфальный поход, подвергаясь обычным лишениям и опасностям фронтового солдата, запечатлев для потомства ужасы и триумфы войны, окончательную победу и завершение итальянской кампании. В некотором смысле можно сказать, что опыт войны вернул его на родину, к его корням, назад к его северно-латинской родословной, и несомненно самым ярким его впечатлением в те прекрасные дни освобождения Италии стала его первая взрослая встреча с великим прелатом, которому суждено было стать самым замечательным понтификом нашего времени. Дядя встретил племянника под сенью собора чудным весенним днем. Сержант — товарищ Джонни запечатлел эту встречу на пленку; я с волнением смотрел эти черно-белые не слишком высокого качества кадры: полный могущественный епископ цветущих средних лет обнимает высоченного крепко сложенного блондина. Кинокадры не смогли запечатлеть, да и архивные материалы еще не полностью доступны, чтобы описать поразительную деятельность этого человека Божия во времена нацистской оккупации; он боялся одного лишь Бога, для него и самый закоренелый фашист, и немецкий оккупант были лишь бедными заблудшими душами, позволившими себе попасть под власть Отца лжи. Карло Кампанати никогда не испытывал желания подробно говорить о той двусмысленной роли, какую играл папа Пий XII во время второй мировой войны. Он был понтификом, осудившим в декабре 1939 года “заранее спланированную агрессию и презрение к свободе и человеческой жизни, порождающие такие действия, которые вопиют к Богу о возмездии”. Пий пытался использовать весь свой авторитет папы и личный дар убеждения для того, чтобы предостеречь Муссолини от вовлечения Италии в европейский конфликт. И тем не менее в том что касается преследования нацистским режимом евреев, роль Ватикана остается позорной. Пий не только не помогал евреям, он активно поощрял чудовищное обращение с сынами и дочерьми Израиля. Послужной список Карло был в этом отношении совсем иным и близким к героизму. Он взял на себя ответственность по организации для евреев “дороги жизни” в безопасную Швейцарию, по которой спаслось не менее трехсот жителей северного индустриального района Италии, а также по защите жизни тех евреев, что остались в Италии путем создания убежищ для них в монастыре францисканцев возле Боримо и в женском монастыре босых кармелиток в Сондрио. Подземное хранилище собора в Монете служило долгое время арсеналом для партизан. Нацистские власти города подозревали Карло в активном сотрудничестве с сопротивлением. Его воскресные проповеди в легко понимаемой форме библейских аналогий несли людям известия о подлинном ходе войны, которые нацистская пропаганда пыталась скрыть от народа. После того как партизанский командир Джанфранко де Бозио был с помощью партизанских гранат спасен из подвалов гестапо, находившихся в здании префектуры на виа де Гвиччарди, Карло был вызван на допрос. Мы можем, не прибегая к помощи Карло Кампанати, всегда неохотно говорившего об этом, воссоздать страшную картину этого события. А также и его триумф. Ярко освещенный подвал с побеленными стенами, очень холодный, пахнущий сырой землей. День — святейший в году, Рождество. Епископ Монеты, которого лишили возможности служить праздничную мессу и читать рождественскую проповедь надежды и любви, сидит на простом стуле. Напротив него — старое зубоврачебное кресло. Рядом на лавке разложены сверла и щипцы готовые оказаться в кровавых руках палача. Допрашивающий тепло укутан в награбленные меха. Громила палач в нарукавниках, кажется, не чувствует холода. Допрашивающий свободно говорит по-итальянски, хоть и с гортанными интонациями. — Де Бозио вернулся в группу Феделе? — Мне ничего не известно об этом. — Где пункт B5? — Я не знаю. — Послушайте, монсиньоре, у нас имеются свои источники информации. Все, чего мы требуем от вас, это лишь простого подтверждения, которое избавит ваших людей от больших мук и неприятностей. — Если бы я знал, вы смогли бы вытянуть из меня эту информацию. У меня есть давняя привычка не лгать, говорить правду, когда спрашивают. Я ничего от вас не скрываю. Я, честно, не знаю. — Хорошие у вас зубы, монсиньоре. — А-а, понятно. Вы собираетесь их вырвать без анестезии. Чтобы я заговорил. Я не люблю боли, в особенности бессмысленной боли. Рвите же, начинайте и я вам выдам первое же название и имя, которое придет мне в голову, лишь бы вы прекратили. Вы потратите время на проверку полученной информации, а затем утомительный процесс начнется снова. Ваши методы, разумеется, жестоки. Но они, кроме того, устаревшие, медленные и непродуктивные. — Нет, не ваши зубы, монсиньоре. Допрашивающий кивнул палачу в нарукавниках. Тот пошел к двери, раскрыл ее и впустил своего подручного, толкавшего в спину ревущую перепуганную девочку. Карло знал эту девочку, Аннамарию Гардзанти, четырнадцатилетнюю дочь булочника с виа Леопарди. Она завизжала, когда ее силой впихнули в зубоврачебное кресло. Кресло было снабжено засаленными кожаными ремнями, двое палачей стали привязывать ремнями тело и руки несчастной невинной жертвы. — Очень хорошо, — сказал Карло. — Пункт B5 находится в холмах над Овилоне. — Это просто смешно, монсиньоре, и вы знаете это. — Вы правы. Значит, хотите правду. Группа переформировывается в Чевио. Спросите у местного электрика по фамилии Беллуомо. Допрашивающий устало вздохнул и знаком указал палачам приступать к работе. Рот девочки раскрыли и с силой вставили в него деревянный клин, весь в следах крови, многократно использованный для той же цели. Палач в нарукавниках взял в руки сверло. Оно приводилось в движение педалью. Он стал толкать педаль своим неуклюжим сапогом. Сверло зажужжало. — Подождите, — сказал Карло Кампанати. Они остановились. — Аннамария, — сказал он, — ты должна понять, что происходит. Этим людям нужна информация от меня. У меня нет этой информации. Поэтому ты должна страдать. Страдания будут ужасными, но ты не умрешь от них. Посвяти эти страдания Богу. Помни, что Христос страдал и твое страдание приблизит тебя к нему. Прости, что я ничем не могу тебе помочь, кроме как молиться о том, чтобы дьявол отступился от этих несчастных людей. Пожалей и ты их, если сможешь. Ты счастливее их. — Как вы нас назвали? — спросил допрашивающий. — Бедными людьми, — ответил Карло. — Arme Leute. Вы — в плену у злых сил. Вам должно быть это очевидно. Сами посудите, ну что может заставить людей мучить невинное дитя. Любовь к фатерланду? Абстракция по имени Адольф Гитлер? Нет. Дьявол вселился во всю вашу нацию. Иначе и быть не может. — Сверлите, — приказал допрашивающий. Палач подчинился. Сверло соскользнуло и окровавило девочке губу. Затем впилось в зуб, добираясь до нерва. Добралось. Девочка завизжала. Карло громко молился, но не за нее. — О Господи милосердный, просвети трех рабов твоих, находящихся тут, рабов дьявольской веры. Изгони из них зло, восстанови их человечность. Прости им, ибо не ведают, что творят. — Прекратите, — сказал допрашивающий. Сверло со скрежетом остановилось, его ужасная мелодия оборвалась. Девочка рыдала и всхлипывала. — А теперь говорите, — приказал допрашивающий Карло. — Это в вас вселился дьявол. Это вы — истинная причина боли этой девочки. — Послушайте, — сказал Карло, — я повторяю вновь, что мне нечего сказать. Сказать, что вы попусту тратите время, возобновляя пытку, будет не совсем справедливо. Вы обречены творить зверство ради зверства, хотя вы можете и оправдывать его как метод дознания или как выражение бессилия оккупационной власти, которая не может одолеть сопротивление детей света. Зверство ради зверства есть знак дьявола. Вопль этого несчастного ребенка есть вопль измученных нервов. Душа ее, однако, чиста. Я повторяю вновь, что она счастливее вас. — Возьмите щипцы, — приказал допрашивающий. — Вырвите зуб. Один из передних резцов. — Бедные люди, — застонал Карло. — Бедные, бедные люди. О Боже, помоги им. Изгони зло. Он видел как щипцы ухватили молочно-белый зуб девочки, чьи пышные черные волосы в муке взмокли от пота и сбились. — Тебе придется вытерпеть это, Аннамария, — сказал он. — Я не могу сказать им того, что они желают знать. Будь храброй, как Христос. Он слышал как зуб со скрежетом выдрали из лунки; девочка, к счастью, лишилась чувств и затихла. Вырванный зуб швырнули на пол, он покатился со стуком и замер. — Как тебя зовут, сын мой? — спросил Карло палача, державшего в руке щипцы. Палач вопросительно посмотрел на допрашивающего, тот слегка пожал плечами. — Ленбах, — ответил палач. — Нет-нет, как называет тебя твоя мать? — Ханс. Карло поднял глаза к сырому потемневшему потолку и молился: — О Боже, воззри на раба твоего Ханса и смилуйся над ним. Он — добрый человек, сбитый с пути истинного кознями врага. Он ненавидит то, что делает. Он видит, что это невинное дитя могло бы оказаться и его дочерью. Он не может видеть, каким образом страдания им причиняемые могут помочь его стране. Смилуйся над ним, Господи, очисть душу его и верни его братству людскому. — Принесите ведро холодной воды, — приказал допрашивающий. — Приведите девчонку в чувство. — Es ist genug[547], — ответил Ханс Ленбах. Допрашивающий не поверил собственным ушам. — Это что такое? Что ты сказал? — заорал он. — С меня довольно. Я не вижу какое это имеет отношение к ведению войны. Он бросил щипцы на колоду для разделки туш. Его помощник уставился на него, разинув рот. — Поп правду говорит, бедная девка ни в чем не виновата. С меня довольно. — Ты понимаешь, что говоришь, Ленбах? — Да. Довольно, я понял, довольно. А вы поняли? По-моему, нет. Поищите кого-то другого для такой работенки. Он вышел, тяжело ступая. Когда дверь приоткрылась, Карло увидел за нею солдата в каске и длинной серой шинели с винтовкой, с топотом удалявшегося по каменным плитам коридора; изо рта у него шел пар. Дверь захлопнулась. Допрашивающий не приказал арестовать Ленбаха. Вместо этого он обдал Карло убийственным взглядом. — Вы понимаете, что мы можем с вами сделать? — спросил он. — О да, — ответил Карло. — Замучить меня, убить, пригвоздить к дверям собора, как Лютер свои девяносто два тезиса. Ну что ж, валяйте. Дьявол не победит. Лютер знал это, хоть и был раскольником. Но ваш arme Leute[548] забыл и Лютера, и Гете, и Шиллера, и Иоганна-Себастяна Баха и всех остальных настоящих немцев. Господи, да что же у вас осталось? Ради всего святого, за что вы воюете? Все это, как мне представляется, было сказано, если было, на хорошем живом немецком. Девочка очнулась, посмотрела широко раскрытыми от удивления, а затем от страха глазами, выплюнула кровь и завизжала. Карло встал и принялся успокаивать ее, отстегнул ее от кресла, локтем оттолкнув в сторону привязавшего ее бандита. — Stimmt[549], — сказал допрашивающий. — Скажем так, genug до вечера. Даем вам, монсиньоре время на размышление. — А теперь Mittagessen[550], — сказал Карло. — Особое угощение для Herrenvolk[551], ибо сегодня праздник рождения знаменитого и опасного еврея. Придется вам признать, что Адольф — весьма никудышная замена Иисусу. Помоги вам Бог в его неизреченной милости вернуться в общество живых. Он обнял дрожащую хныкавшую девочку. — Погляди, — сказал ей допрашивающий, — что сделал с тобой твой святой епископ. Можешь винить Иисуса Христа и своего святого епископа в тех муках, что ты уже вытерпела и в тех, что тебе еще предстоит вытерпеть. Когда мы с тобой покончим, будешь беззубой как твоя бабка. — Я знаю обеих ее бабок, — сказал Карло, — они обе до сих пор могут разгрызть мозговую кость. Он фыркнул на подручного бандита, чтобы тот открыл дверь, при этом обняв девочку и пытаясь согреть ее в холодном подвале теплом собственного тела. Затем он повернулся к допрашивающему и улыбнулся. Затем сказал Аннамарии: — Скажи, что прощаешь его за то, что он сделал и за то, что еще сделает. Скажи ему, дитя мое. И девочка, насколько позволяли ей истерзанные десны и распухшие губы, произнесла как на уроке закона божьего: — I vostri peccati vi saranno perdonati.[552] Было бы хорошо завершить описание этой сцены слезами разрыдавшегося бандита и гестаповского допрашивателя, бросившего свою страшную работу. Но все что нам известно, это лишь нежный голос ребенка с истерзанным ртом, произносящий слова прощения в ледяном пыточном застенке в день Рождества. Это и можно считать триумфом. Карло был хорошо осведомлен о местонахождении Джанфранко де Бозио и группы Феделе. Другой, более запутанный эпизод из военных времен епископа Монеты был связан с группенфюрером СС, которого рейхсфюрер Гиммлер назначил ответственным за вывоз в рейх и уничтожение путем рабского труда и последующей ликвидации еврейского населения северной Италии. Этот функционер по имени Хельмут Либенайнер, худой бескровный язвенник, был до войны директором школы в Вестфалии. Какое-то время он служил комендантом лагеря в Ораниенбурге, где изобрел еще более жестокий способ истязания с помощью Stahlruten[553], чем использовали СА, до этого распоряжавшиеся лагерем, за что и получил повышение. Он был очень деловым и собирался сделать свое пребывание в Монете недолгим, но продуктивным. Все имевшиеся в его распоряжении людские ресурсы, должны были сконцентрироваться не только на облавах на евреев, но и на публичном издевательстве над священниками, монахами и монахинями перед их принудительной отправкой в каторжные лагеря. Публичное принудительное обнажение монахов одного из францисканских монастырей на холодной площади (дело было в январе) обнаружило бы наличие у многих из них ритуального обрезания. Неясно пока было, что делать с епископом Монеты. Он несколько раз предлагал себя в виде жертвы во время публичных повешений в наказание за терроризм, но пока его предложение принято не было. Ничего, еще успеется. Союзнические бомбежки серьезно повредили железнодорожную линию, соединявшую Монету с Тренто, поэтому группенфюреру Либенайнеру приходилось ездить из города в город на “опеле”. Он не любил ездить на машине, имея слабую конституцию; его легко укачивало. Выехав из Меццоломбардо, он вынужден был приказать водителю остановиться ненадолго, чтобы поблевать на обочине. Пока он давился сухими спазмами, его схватили партизаны из группы Феделе. Водителя закололи и труп его бросили в кювет, предварительно сняв с него униформу. Она вместе с униформой группенфюрера пришлась почти впору двум партизанам из Больцано, для которых немецкий был родным языком. “Опель” поздно вечером подъехал ко дворцу епископа Монеты. С грубыми окриками по-немецки из машины вытолкали человека в сером исподнем и ввели во дворец. Его там уже ждали. Мнимый группенфюрер Либенайнер пришел в городскую штаб-квартиру СС, предъявил свои бумаги, сказал, что никаких срочных планов по облавам Judenscheiss Монеты нет, затем со словами “хайль Гитлер!” распрощался. Горькая ирония заключалась в том, что мнимый группенфюрер вместе с водителем были вскоре в клочья разорваны гранатами партизан из группы Дилидженцы на дороге возле Камполасты. Документы Либенайнера были найдены на теле, которое невозможно было опознать, и Либенайнера списали в убитые. Были кровавые карательные рейды, но в Монете никто из невинных не пострадал. Настоящий же Либенайнер был помещен в вырубленную в скале камеру в подвалах епископского дворца. От холода он там не страдал. На него надели шесть пар принадлежащего епископу американского шерстяного нижнего белья, много пар толстых альпийских чулок, меховые сапоги, бобровую шубу и шапку из того же меха. У него был матрас и восемь одеял. Ему даже выделили ведро в качестве параши, умывальник и полотенца. В камере у него имелось электрическое освещение и библиотека, составленная исключительно из книг великих немецких авторов, запрещенных нацистами. Были там и стихи Гейне, а также и романы знаменитого австрийца Якоба Штрелера, нобелевского лауреата по литературе 1935 года. Либенайнеру не разрешалось пользоваться газовыми или электрическими обогревателями, поскольку он мог использовать их в качестве оружия против других или против себя самого, но Карло приносил с собой электрический обогреватель всякий раз, когда приходил беседовать с ним, чтообычно занимало около трех часов ежедневно. Обычно Карло сам приносил ему блюда, которые были хороши настолько, насколько позволяли скудные времена: густой овощной суп, жареного кабана, тушеного кролика или зайца, славного местного вина, граппу; кофе не приносил, поскольку его не было. Можно лишь догадываться о содержании их бесед, но о намерениях Карло догадываться нет нужды: он хотел обратить убежденного нациста в свободное человеческое существо. Задача его оказалась куда сложнее, чем он мог представить. Казалось, что нацистская Германия преуспела в создании человеческих существ нового типа, отрекшихся от прав и обязанностей свободы и морального выбора, готовых подчинить абстракции политической системы реалии человеческой жизни, беспрекословно повиновавшихся, способных совершать по приказу свыше самые чудовищные злодеяния без всяких угрызений совести; их чувство удовлетворения было отраженным или коллективным, их вера была мистической и не поддающейся никакому разумному ограничению. И тем не менее этот человек Либенайнер, который, между прочим, когда-то преподавал английский язык, разбирал стихи Шелли и монологи Шекспира, любил музыку и рыдал по случаю смерти своей любимой собаки Бруно, и у которого была жена и дочь, которых он, по его словам, обожал и страшно тосковал по ним, должен был считаться созданием Божьим, подлежащим христианскому искуплению. Карло беседовал с ним по-английски. — Вы говорите, что любите вашу жену. — Да. Я обожаю ее. — Если бы выяснилось, что она, как вы выражаетесь, принадлежит к еврейской расе, вы по-прежнему любили и обожали бы ее? — Разумеется, нет. — Значит, комплекс глубочайших человеческих чувств, то, что даже вы готовы назвать духовной сущностью существа, может быть немедленно стерто по требованию вздорной догмы? — Я не понял ваших слов. Вы говорите слишком быстро. — У Шекспира есть строчка, вам она должна быть знакома:LVI
Проницательный читатель уже заметил руку Туми в написанном выше. Сочинять легче, чем дословно копировать. Я, возможно, и плохой писатель, но врать и сочинять умею лучше Ховарда Такера. Будучи в отличие от писателей его сорта не столь верным подтверждаемым фактам, я могу позволить себе предаться свободной фантазии, которая часто оказывается правдой. Главное же, что я хочу сказать в своей хронике — это то, что Карло в отличие от меня был настоящим борцом. Тот факт, что я не сражался и должен был искупить некую вину, не совсем измену, но нечто позорно антипатриотическое, был облечен в официальную форму, когда я получил приказ непосредственно из канцелярии премьер-министра посетить с парламентской делегацией Бухенвальд 21 апреля 1945 года. Мог ли сам глава правительства отдать такой приказ? Наверное, да: война еще не окончилась, мы все были вынуждены подчиняться приказам. Почему приказ был дан нашим великим военным лидером, как его часто называли, объяснил мне Брендан Брекен[558], министр информации, полный энтузиазма моложавый человек с рыжими волосами и скверными зубами, которого многие считали внебрачным сыном Уинстона Черчилля. Он позвонил мне 18 апреля чтобы сообщить о том, что премьер-министр заметил в частной беседе за обедом, что позор нацистских лагерей, как он их называл, должен быть документирован в книге и, вероятно, долг такого писателя как Кеннет М. Туми, разбогатевшего на поставках популярного чтива, но явно не спешащего вернуть долг британскому народу, читающему его книги, послужить стране написанием книги о лагерях, которую правительство Его величества, должно опубликовать. Брекен сказал, что собирается прислать мне всю доступную документацию вместе с фотографиями, от которых меня затошнит, и что я должен вылететь в Веймар военным самолетом с несколькими специально отобранными членами парламента, чтобы воочию увидеть позор нацизма прежде, чем американцы уничтожат все вещественные доказательства. Генерал Эйзенхауэр, добавил он, разделяет мнение премьер-министра, что это — дело писателя взять на себя этот труд, и что, вероятно, я и есть этот самый писатель. — Невозможно, — ответил я, — приказать мне написать книгу. — Ну, это само собой разумеется, старина, — сказал Брекен, — но общее мнение таково, что вы хотите ее написать, учитывая все обстоятельства. В конце концов, вы не благоухаете розами, мягко говоря. Как бы то ни было, так считает премьер-министр. Я пришлю вам эти материалы. С вами свяжутся и сообщат о времени и месте встречи. Счастливого пути. Ни с кем из членов парламента, летевших вместе со мной, я знаком не был. В Веймаре в офицерской столовой американской армии нас накормили обедом из поджаренной рубленой ветчины и фруктового желе с безалкогольными напитками. Пока мы ели, американский военный врач ознакомил нас с такими статистическими данными, которые не повредили бы нашему аппетиту. Лагерь был создан в 1934 году. Рассчитан примерно на сто тысяч интернированных. На 1 апреля 1945 года в нем находилось 800,813 человек. Прямо перед приходом американских сил 11 апреля немцы эвакуировали более двадцати тысяч, чтобы хоть немного улучшить общую картину. Интернированными вначале были немецкие политические узники и евреи, затем рейх расширил их категории, но, в основном, это были евреи из Чехословакии, Польши и так далее. Лагерь был скверно спланирован и скверно содержался. Простые деревянные бараки с земляным полом, без окон, без канализации. К 1 апреля 1945 года число уничтоженных насчитывало 51,572 человека. От нацистов остались подробные записи. Грязь и вонь до сих пор невыносимая, несмотря на энергичные меры по очистке, предпринятые американцами. Остальное мы увидим сами. Мы увидели. Как и группа гражданских немцев из близлежащего Веймара. Эти немцы одеты были невзрачно, но тепло, никто из них не выглядел истощенным. Никто из них не отличался от обычной лондонской публики, какую можно увидеть в автобусе. Они говорили schrecklich и entsetzlich и grauenhaft[559] и тому подобное, приличные обыкновенные люди, столкнувшиеся со свидетельствами прошлых ужасов, совершенных другими. Одна женщина давилась в носовой платок. Вел их старший сержант, жевавший какую-то пахнувшую лекарством конфетку и говоривший на милуокском диалекте немецкого, иногда вставляя английские слова типа “чертовы колбасники”, “убийцы, выродки” и тому подобное. Среди членов парламента был один упитанный тори, очень крупный, бывший регбист, без конца повторявший “Боже милостивый”, как будто его принуждали пить скверный порт. И в самом деле, что еще тут можно было сказать. — Здесь, — сказал полковник, бывший нашим гидом, — был бордель для привилегированных несемитских узников. Мы обнаружили в нем пятнадцать женщин, когда прибыли сюда. Узницам женских лагерей обещали лучшие условия, если они согласятся на эту работу. Этим пятнадцати повезло, что их не убили, остальных всех убили. Сейчас мы используем это помещение в качестве временного госпиталя для особо тяжелых случаев дистрофии. Вот как эти. Регбист-тори снова произнес “Боже милостивый”. Все они были детьми, с огромными глазами, вздутыми животами, конечностями тонкими как спички. — В лагере все еще находится более восьмисот детей, — сказал полковник, — вы их увидите. Мы их увидели. Мы видели бараки с дощатыми нарами размером шесть футов глубиной, четыре фута шириной и два — высотой, на которых должны были уместиться шесть человек. Лазарет для туберкулезных и страдающих дизентерией был бараком восемьдесят футов в длину, в нем обычно находилось одновременно порядка тысячи трехсот человек. Операции производились без анестезии на виду у всех. Трупы складывали штабелями в дальнем конце барака и утром увозили на тачках либо в крематорий, либо в патологоанатомическую лабораторию. В лаборатории мы увидели казалось бы бесконечные ряды полок, плотно уставленные запыленными банками, в которых хранились бесчисленные печени, селезенки, почки, яички, глаза. — Здесь, — говорил полковник, — доктора заражали евреев сыпным тифом с целью получения противотифозной сыворотки. Здесь же проводились опыты по новым методам стерилизации. Кастрация была признана лучшим способом. Это все было в относительно гуманные времена, до начала массового уничтожения. Посмотрите, стены украшены посмертными масками. Похоже, они пытались классифицировать различные типы еврейских лиц. Я едва осмелился взглянуть на эти благородные лица мучеников; боялся обнаружить среди них Штрелера. Затем мы увидели люк, ведущий в подвал морга. Туда сбрасывали непокорных или смертельно больных перед казнью. Мы видели сорок виселиц с крюками. Была там и огромная дубина со следами крови, которой добивали умирающих. Печи крематория. Обугленные ребра, черепа, позвоночники. — Вот это, — сказал полковник, когда мы пришли в штаб-квартиру Коха, коменданта лагеря, которая теперь пахла лизолом и где сидели машинистки за пишущими машинками, — это абажур. Выглядит как обычный абажур. Его сняли с прикроватной лампы фрау Кох. Это настоящая человеческая кожа. — Его напевный южный акцент придавал этим словам еще более жуткий характер. — У доброй фрау Кох имелась целая коллекция предметов обихода, сделанных из человеческой кожи. Депутат-социалист от южного Ковентри вышел поблевать. Я приготовился выдержать все до конца. Даже вездесущий запах, который так и не удалось пока истребить дезинфекционным бригадам. Что это был за запах? Слишком человеческий, вовсе не из дьявольского источника. Застарелый запах мочи, кала, прогорклого жира, старого тряпья, цынготных десен: сыр. Горгонзола. Я вытерплю. От меня самого так несет, от всего человечества. Какие слова мог я найти, чтобы описать это, какие слова мог найти доктор Сэмюэл Джонсон[560]? Джонсон, проходя мимо рыбной лавки на Флит-стрит, увидел как с угря сдирают живьем кожу и услышал, как рыбник клянет угря за то, что тот не лежит смирно. Я ясно видел этого угря: у него была голова Оливера Голдсмита[561]. Мне представился и другой образ: сдержанные ученого вида мужи в докторских мантиях, все до одного нацисты, деликатно в один голос подтверждают, что как учил один из отцов церкви (Тертуллиан или Ориген?), человек был рожден inter urinam et faeces[562]. Один мой ботинок, который был мне немного велик, увяз в грязи похожей на красный клей; я допрыгал на одной ноге, держа в руке ботинок, до сухого места возле деревянной стены. Там горел костер и рядом валялся обрывок полусгоревшей бумаги, на котором был какой-то печатный текст. Я прислонился к стене и вытер этим обрывком ботинок. Это, похоже, был какой-то латинский текст. Я смог разобрать лишь несколько слов: Solitam….Minotauro….pro caris corpus… Я выбросил обрывок прочь. Я слышал как полковник с южным акцентом выносит суждение по поводу увиденного, хотя члены парламента и сами могли его вынести: деградация, нижайшая точка падения в человеческой истории. И, добавил полковник, этот лагерь быль лишь одним из многих и далеко не самым худшим. Я поглядел на небо, чистое, омытое дождем, с длинным розоватым облачком похожим на ангела с трубою на рисунке Пикассо. Князь сил воздуха. Нет. Это не Люциферова работа. Интеллектуальный бунтарь против Бога не мог унизиться до такого. Это мог быть только человек, только я. Мимо прошел карлик с горбом и обритой головой в бесформенных серых тряпках, что-то бормоча. Это был Дальке, коммунист, его нам уже представили, он провел в лагере десять лет, его работой было растапливать печи крематория. Он теперь ждал, какую работу дадут ему в мире живых, в мире, где он смог бы растапливать печи ради какой-то иной идеологии. Он был куда в большем смысле человек, чем микеланджеловский Давид, подлежавший уничтожению еврей. Он дал мне образ человека — маленького, горбатого, уродливого, мурлыкавшего под нос какую-то песенку, роющегося в куче какой-то не имеющей названия дряни. Человек не запачкан грязью извне князем сил воздуха. Все зло было в нем самом и не было никакой надежды на искупление. Я в своем одиночестве вынашивал фантазии чистой мужской любви свободной от биологической нужды? Нет, скорее, податливые тела, часто даже без лиц, для удовлетворения легкомысленных позывов. А иногда, когда позыв было трудно удовлетворить, тело необходимо было порвать, antrum amoris[563] разрывался, извергая накопившиеся нечистоты. Мы все ходили или уютно лежали с проклятой древесиной в мозгах. Нет нужды более рассматривать фотографии, присланные бандеролью из министерства информации, которую я даже не распечатал. Нет такой мерзости в реальном мире, которой бы человек уже не видел в снах. Христос на кресте с дырой в боку, и дыра эта была использована penetrationis causa membrorum virilium centurionum Romanorum[564]. Разодранная утроба и грязная надпись сделанная кусочками потрохов. Нет границ всему этому. Семя в черепе. Половые органы вырванные с корнем и ради забавы засунутые в анус. Нацисты в наш расчетливый век предались лишь кошмару излишества: в этом их единственное достижение. А тем временем, я этого, правда, тогда еще не знал, но наш великий военный лидер знал, оружие уже было смазано и вложено в руки детей, чтобы они убивали возвращавшихся в перенагруженных кораблях русских, жертв Ялты, как их назовут позже. Человеческая плоть не была драгоценна, народится еще множество из того же источника. Люди в противогазах сгребут их бульдозерами на удобрение почвы. Лишь истощенные конечности да слепые лица умоляюще в последний раз взметнутся под напором машин и будут сброшены в ров, чтобы стать добычей неторопливой природы. Я хотел, чтобы Карло был со мною и вдыхал аромат зрелой горгонзолы исконно человеческого зла и пусть посмел бы он тогда сказать, что человечество есть создание Божие и, значит, доброе. Я хороший, да, сэр, это дьявол заставил меня совершить это. Человек не есть творение Бога, это уж точно. Только Богу одному известно из какой доисторической гнойной навозной кучи возник человек.LVII
Я знал, что паспорт, который у меня отобрали, к этому времени был уже просрочен. А вскоре после дня победы в Европе мне срочно нужно было поехать в Нью-Йорк. Я получил письмо от своей племянницы Энн, в котором содержались ужасные новости. Я из скромности решил не беспокоить высшие инстанции, позвонил в паспортное бюро, где меня соединили с мелким служащим, с женщиной с миддлсекским акцентом. Она желала знать куда и по какой причине я хочу ехать. Я ей сказал. — К сестре. Она тяжело больна. С ней случилось страшное несчастье. — У вас раньше имелся паспорт? — Имелся, но пропал во время бомбежки. Вместе с прочими документами и личными вещами. — Вы сообщили об этом сразу после этого? — Ну, нет, не сообщил, думал, что это не обязательно. О других вещах приходилось думать в то время. Что я должен сделать? Заполнить анкету? Я могу прийти и встретиться с вами лично? — Всегда следует сообщать о пропаже паспорта. Паспорт является собственностью правительства Его величества. Это — ценный документ. — Вы понимаете насколько это срочно? Моя сестра. У меня в руках письмо. От племянницы. Могу его вам прочесть, если хотите. — Даже если мы выдадим вам паспорт, вам придется получить специальное разрешение на поездку. Весь транспорт находится в распоряжении государственных служб. Путешествовать разрешается только по срочным служебным делам. — У меня есть срочное служебное дело. Я пишу книгу для государственного издательства. По приказу премьер-министра. — О чем? — О нацистских концентрационных лагерях. — В Америке нет никаких концентрационных лагерей, — справедливо заметила она, — насколько мне известно. — Как насчет паспорта? — Вы все равно не сможете воспользоваться им, пока. Война едва завершилась, знаете ли. Да и с японцами война еще продолжается. — Господи, я знаю. Я, черт возьми, тоже читаю газеты. — И совсем не нужно грубить. Не забывайте, что вы говорите с государственной служащей. — Черт побери, как вы бы разговаривали на моем месте? С моей сестрой случилось страшное несчастье. Может быть, она при смерти, избави Боже. — Напишите-ка вы письмо с официальной просьбой о разрешении. Ваше заявление будет отправлено в соответствующие инстанции. Когда нужно будет, вам сообщат о решении. — Спасибо за вашу неоценимую помощь. — Совсем необязательно грубить. Я позвонил в министерство иностранных дел, представился и сказал, что паспорт у меня отобрали впредь до окончания военных действий, но теперь военные действия, похоже, прекратились и… меня снова соединили с той же женщиной с миддлсекским акцентом. Извините за беспокойство. Я позвонил Брендану Брекену, чтобы сказать ему, что мне необходимо срочно взять интервью у ряда известных германских беженцев в Соединенных Штатах. Для книги. Ну ладно, тогда лекция для изоляционистски настроенных американцев об ужасах Бухенвальда. Ничего не выйдет, старина. Назвавшись фамилией Маршаль, я пришел в консульский отдел французского посольства и сказал на безукоризненном французском, что к сожалению паспорта у меня нет, я пересек Ла-Манш на маленькой лодке в 1940 году, чтобы стать участником движения “Свободная Франция” и… Я обязан подать заявление подкрепленное официально заверенными свидетельствами о подлинности моей личности. Я пошел в американское посольство, по дороге упражняясь в бостонском акценте, но консульский отдел там был забит до отказа солдатскими невестами, стремящимися получить визу. Я разрыдался. В муке своей я сидел на холодной постели бывшей комнаты Хайнца, держа в дрожащих руках паспорта миссис Хильды Райсеман и мисс Флоры Альберты Стокс. Переделать их имена в мужские было невозможно. К тому же, оба паспорта были просрочены. В конце июля ко мне должны приехать гости. Вся съемочная бригада моего племянника Джона или Джанни. Наверное, на джипе, который запаркуют во дворе. Фрэнк Шлитц, сержант МакКрири, лейтенант Майер нагруженные военными подарками. И с ними мощный блондин шести футов ростом, капрал Кампанати. Ну-у, шикарно у вас. — Джон, о Боже, Джон, ты получил известия о своей матери? — Получил. С опозданием. В Генуе скопилось огромное количество почты. А у вас какие-то известия посвежее? Я вынул из стола последнее письмо Энн. — Глаз пришлось удалить. Мозг, к счастью, не задет. О, Иисусе. Она теперь будет выглядеть как пират. Ну хоть жива осталась. Это — самое главное, остальное неважно. И он был, конечно, прав. Главное — остаться в живых. И она ведь даже не жертва войны. Его команда наверняка запечатлела на пленке множество смертей. Мне они нравились, небрежные приличные американцы с простыми манерами, от которых исходил густой запах этой богатой страны: смуглый Шлитц постоянно перекатывал во рту жвачку, огненно-рыжий ширококостный МакКрири с большими нервными руками, которым необходимо было все время быть занятыми чем угодно, хоть очинкой карандаша, чтобы не натворить проказ, худой бледный Майер с мягкими влажными карими глазами за очками в стальной оправе армейского образца. У меня даже нечем было их угостить, но они принесли с собой бутылки “Хейга” и “Бифитера”. Я принес лед и самые лучшие бокалы. Они уселись, расслабившись, чувствуя себя как дома. Хорошо у вас тут. — А я вас видел в “Метро”, мистер Туми, — сказал лейтенант Майер. — Вы выходили из сценарного корпуса, что-то бормоча. Я был с отцом, он мне сказал: “Смотри, вот — великий британский писатель Туми”. Ну ясное дело, я тогда еще был ребенком, не знал кто вы. — Я себя великим не чувствую, — ответил я. — Чувствую себя раздавленным. Застрявшим тут под бомбами без всякого толку. Презираемый и отверженный всеми. — Мать мне рассказала эту историю, — сказал Джон. — Дядя Кен, — сказал он остальным, — отправился в нацистскую Австрию, чтобы увезти оттуда большого еврейского писателя прежде, чем его превратят в мыло для мытья гитлеровской задницы. И тут началась война, и он смог выбраться оттуда только выступив по нацистскому радио. И тогда Черчилль и кто-то еще обиделись на него за то, что он общался с врагом, ну и в результате он оказался в некотором роде опозоренным. Им эта история показалась замечательной. — Мы сняли одного настоящего изменника, — сказал сержант МакКрири. — В своего рода клетке в том месте, где падающая башня. — Его поджарят, — сказал Джон. — Все орал о том, что Рузвельт — предатель цивилизации, и радовался его смерти. — Многие ей радуются, — заметил МакКрири. — Ну а что вы теперь собираетесь делать? — спросил я. — Ну, — ответил лейтенант Майер, — мы всего лишь в коротком отпуске. Приплыли на старой французской лохани из Гибралтара. Полной крыс, с китайской командой. Питались крысятиной каждый день. — Они говорили, что это крольчатина, — заметил Джон. — Что-то мелковаты для кроликов. Да нет, точно крысы, жирные такие. — А затем, сказал Джон, — отплываем в Нью-Йорк на “Куин Мэри”, в Манхэттен, на 42-ю улицу. В следующий четверг, из Саутгемптона. — Ты ее увидишь, — с горечью сказал я. — А я не могу отсюда выбраться. Ни паспорта, ни разрешения на поездку. Родная сестра. Должно же у брата быть право. — Правительства, — жуя, заметил Шлитц, — все они — дерьмо. — А поехали с нами, — сказал МакКрири, душа бархатную подушку. — “Куин Мэри” ведь британский корабль, верно? Места на нем полно. Вы просто взойдете на борт в униформе, только говорите с американским акцентом. Лейтенант вам обеспечит униформу. Мы вас сделаем большим чином, в вашем возрасте полковник — в самый раз. Сделаем. Запросто. — Это было очень по-американски, прямо как глоток свежего воздуха из распахнутого окна. — Не получится у меня, — ответил я с легким новоанглийским акцентом, — идея хорошая, но не получится. — А можно, — сказал МакКрири, — выдать вас за меня, верно? Я захотел посмотреть родину предков, графство Уиклоу, у меня там родня, какого черта, война кончилась, отстал от парохода. В Штатах никаких срочных дел у меня нет. Война кончилась, что они могут мне сделать? — Они тебя разжалуют в рядовые, — сказал Майер, — и отправят добивать япошек. — Да ну, черта с два, война, можно считать, кончилась, — сказал МакКрири. — Ладно, после поговорим об этом. А теперь, пожалуй, пора снять гостиницу где-нибудь и пойти полюбоваться яркими огнями Пиккадилли. — Оставайтесь здесь, — сказал я. — Есть большая свободная кровать и на полу полно места. — Не хотим, чтобы у вас были из-за нас неприятности, — ответил, жуя, Шлитц. — Здесь спал лорд Байрон, — слегка приврав, сказал я. — Это — исторический дом. — Ну, тогда ладно. Никогда еще не спал в доме лорда. Будет о чем рассказать ребятам во Флэтбуше[565]. — Ты ведь спал у герцога, — заметил Джон, — в томпалаццо возле Монеты. — Ну, это был какой-то итальяшка. А тут настоящий лорд, как говорит твой дядя. — В Монете? — удивился я. — Да, — ответил Джон, — я там видел другого своего дядю. Он в порядке. Просил передать привет. Говорит, что скоро его произведут в архиепископы. У архиепископа Милана был инфаркт, третий уже. Ему об этом сообщили по телефону, когда мы у него были. Дядя Карло — первый в списке возможных преемников. Это еще выше, чем лорд, — заметил он Шлитцу. — Если его произведут в кардиналы, это как в князья. Лондон превратился в своего рода американскую территорию. У американцев были деньги, шик, нейлоновые чулки, блоки сигарет “Лаки страйк”, жевательная резинка для детей, за такси они были готовы платить тройную цену. Я им явно буду мешать сегодня вечером, хотя они и не говорили этого из вежливости. Но когда мы вышли ловить такси, Джон сказал своим товарищам: — Ребята, мне с дядей Кеном нужно обсудить кое-какие семейные дела, ладно? Поезжайте без меня, после увидимся. Они с вежливым облегчением обрадовались, что меня, старика, с ними не будет. Они ведь по девочкам отправились, по девочкам. Я сказал им, что Пиккадилли совсем рядом, пешком можно дойти за несколько минут. И такси не нужно. Нет, черт побери, мы поймаем такси, зачем пешком ходить, когда можно ехать, вон, видите, остановилось, высадило эту старую даму в мехах и с собачкой. Шлитц засвистел как бомба. Лейтенант Майер, уже чувствуя атмосферу общества, где правящие и управляемые держатся на расстоянии друг от друга, полагал, что и ему следует отделиться от остальных, пойти в офицерский клуб, к дамам высшего общества или куда-нибудь в этом роде. Но, в конце концов, они все вместе сели в такси. Мы им помахали как молодоженам. Время было обеденное. Они притащили мне огромную банку рубленой ветчины, гречневой муки для блинчиков, шоколадки “Херши”, сигареты “Честерфилд”, блок маленьких жестянок с соленым арахисом. Я стал жарить ветчину и развел яичный порошок для яичницы. Джон пригоршнями уплетал арахис, сидя верхом на кухонном стуле. Что он знал обо мне, взрослый солдат? В последний раз перед этим я видел его, когда он был еще мальчиком, вежливым, сдержанным, получившим типично английское воспитание в Чоуте. Интересно, сказала ему Ортенс, что его британский дядюшка в отличие от итальянского — мерзкий извращенец? Вопросы задавал, главным образом, я. — Чем теперь собираешься заниматься, Джон? — Антропологией. — Антро…? — Странно, но мне послышалось, что он сказал “антропофагией”, я даже сперва решил, что это горькая шутка, нагляделся в Европе на толпы бездомных и голодных, увидел рубленую жирную ветчину и решил, что она больше похожа на человечину, чем на свинину. — Пологией, пологией. Странно, иногда услышишь о чем-то и сразу забудешь, в одно ухо влетело, в другое вылетело, а оно, на самом деле, застряло где-то в темных уголках сознания и лежит себе тихо. К нам в Чоут приезжал один профессор и рассказывал о ней. Вот ею я и хочу заняться. — Хочешь учиться антропологии? Где? — Я думал в Ливерпуле, там, где она и родилась. Фрэзер[566], автор “Золотой ветви” был там профессором. Но в Штатах сейчас больше ведется исследований. Возможно, в Чикаго. Я поставил эту суррогатную еду на кухонный стол. У меня еще осталась пара бутылок “Монтраше”, одну из них я откупорил. Джон на американский манер выпил первый бокал без церемоний и с некоторым смутным разочарованием: вино, которое славит литература и церковь, должно быть волшебным, но никогда им не бывает. Мы оба ели по-американски, держа вилку в правой руке. Нож для рубленой ветчины не требовался. — Не в Колумбийском? Не в городском университете Нью-Йорка? — Если вы думаете, что мне следует жить с матерью, то не волнуйтесь, она и без меня не пропадет. Я так думаю. Разумеется, мы не знаем, что с ней сейчас. Наверное, мне следует позвонить Энн. — Ждать пока соединят придется несколько часов. Если вообще соединят. Официальные звонки в первую очередь и тому подобное. — Но черт побери, война ведь кончилась. Война с Гитлером, я хотел сказать. — Порою мне кажется, Джон, что она никогда не кончится. Гитлер всего лишь показал, каким будет будущее. Показал на что способны правительства, причем совершенно безнаказанно. Мы еще даже не начали осознавать, за что велась эта война. — Ну, — сказал Джон, — разве это не достаточная причина хотеть заниматься антропологией? — Не психологией? — Да ну к черту, это лишь изучение индивидуального сознания. Войны порождаются не индивидуумами. Нам необходимо понять основные принципы человеческого общества. Почему общества начинают войны. И другие вещи тоже. Я ничего про это не знаю. Потому и хочу этому учиться. — Получишь диплом, а дальше что? — Ну, думаю, что если уж попаду в академию, придется в ней и остаться. Если возьмут. Самый важный в мире род исследований, а никому он в мире не нужен. Я хочу сказать, что “Дженерал моторс” не рекламирует позиции для антропологов с дипломами. Это — исключительно для ученых. Но это совсем не библиотечная работа. Не в наше время. — “Золотая ветвь” — вполне библиотечный материал. Кто-то собрал факты для книги, а Фрэзер в своей книге эти факты сопоставил. Это ведь сопоставление и выработка теорий магии, религии и тому подобного. Вполне библиотечная работа. Разве не так? — Теперь уже не так. Теперь надо работать на местности. Профессора искусанные москитами. Говорящие на примитивных языках. — По части изучения языков у тебя имеется хороший задел. — Не примитивных языков. Ну в общем, именно этим я хочу заниматься. Я к этому пришел, когда мы шли через Италию. Вот где славно учиться вере и искусству, и поглядите, черт побери, к чему это все привело. Кончилось тем, что учишься лазить по горам и форсировать реки, чтобы убивать. Я, правда, никого не убил. Стрелял только кинокамерой, никому от этого никакого вреда. Но вы понимаете о чем я — хочу найти скрытые формы, структуры, объясняющие Ватикан и Уффици и Понте Веккио, и все остальное барахло. Что заставляет общества жить. — Ты своему дяде Карло говорил, что Ватикан — барахло? — улыбнулся я. — Нет, я ему сказал, что религию следует изучать как социальный феномен. Всякую религию. Он, конечно, сказал, что есть только одна религия. А потом он принес чернила. — Чернила? — Местное вино. Кажется, он хотел посмотреть, как я стану себя вести, когда опьянею. Своего рода, toga virilis[567]. Сплошная антропология. — Значит, у нас в семье появится ученый, — сказал я. — Пожалуй, пришло время. — Я провозгласил за это тост последними остатками “монтраше”. — А то у нас умения вдоволь, а вот ученых нет. — Да, включая и дядю Карло, — заметил Джон, — шамана и шоумена. Если бы ученые доказали, что Христос не воскрес из мертвых, дядя Карло запер бы ученых в подвале, как того эсэсовца. — Что такое? Мне про это ничего неизвестно. — Он вам расскажет. Очень интересная история. Или прикажет их тайком расстрелять. Вера и наука несовместимы. — Ты хочешь сказать, что утратил веру, Джон? — Ну, только между нами, — сказал Джон, закуривая “Лаки страйк”. — Скажем так: я верю, что вера необходима. Если бы это было не так, ее бы не было. Но я считаю, что она опасна. Нацисты верили в великое предназначение Германии. — Твой дядя Карло опасен? — Опасен тем, кто не верит в то, во что он верит. Почему мать его не любит? — Я этого никогда не мог понять. Карло считает ее ангелом. — Одноглазым ангелом. О Господи. Как по-дурацки. Как, черт побери, глупо. Готов сам себе морду набить. — Помолчав, он добавил. — Интересно, известно ли ему об этом. Хотя, какая разница. Он все равно не прибежит. У него теперь другие обязанности. Забудьте про то, что я сказал. Простите. Армейские манеры. — Ты его видел? — спросил я. — Перед отправкой из Штатов? — Мне он не нужен, — ответил Джон. Вид его ясно говорил об этом. Ничего от Доменико в нем не проявилось даже через двадцать с лишним лет. Типично англосаксонская неловкость и прямота, никаких вкрадчиво обходительных манер, никакой сентиментальной чуши по поводу искусства (ну какая там сентиментальность может быть при этом произношении фермеров-пионеров?) Типично американская раскованная мускулатура, светлые волосы, уши Ортенс, подбородок и нос непонятно чьи, глаза Ортенс. — Дядя Карло сказал что-то о том, что Бог — единственный отец. Это разумно. Что есть Бог? Бог — всеобщий отец. Очень даже разумно. — Помолчав, он сказал, — хочу сменить фамилию. — На Кэмпион? Он был поражен. — Как вы узнали? Мать сказала?… — А мне просто вспомнился перечень имен в некрологах в той гостиничной комнате в Чикаго. — Просто, самая близкая к твоей нынешней. Хорошая фамилия. Lychnis coronaria, листья, которыми увенчивали чемпионов. Английский иезуит-мученик, а также английский поэт и музыкант. Интересно видел ли Томас, как вешали Эдмунда? Джон Кэмпион. Звучит. Ты не похож на Кампанати. — Что означает фамилия Кампанати? — Никогда не задумывался об этом. Наверное, что-то связанное с колоколами[568]. — Подходяще. Мать так и осталась миссис Кампанати, сказала, что это навсегда. Сказала, что христианский брак — не шутка. Для нее это имя как позорный столб. — Она так и сказала? — Она это сказала. Я молю Бога, чтобы она была в порядке. Эта Дотти или Дороти должна за ней приглядеть, если она еще там. — Кто эта Дотти или Дороти? — Черная леди. Она раньше пела в ночном клубе. Очень красивая черная леди. Она сказала, ну его к черту, хочу пойти учиться. Накопила денег и пошла в городской колледж. Очень ей нравился французский язык, Бог его знает почему. Теперь она читает Флобера и Анатоля Франса. Очень скептическая черная леди. — Кстати, — заметил я, — коль речь зашла о христианском браке… — Я о нем пока не думал, — ответил Джон, — если вы это имели в виду. Нет, ну думал, разумеется, — сказал он, чуть покраснев. — Кто ж не думает. Чем, вы думаете, заняты сейчас мои ребята, как не тем, чтобы закадрить девчонок? Мне он очень понравился. — Теперь о деньгах, — сказал я. — Нет смысла ждать, пока я помру. Если тебе нужны деньги… Кроме вас троих у меня никого нет. Не сомневайся. — Да нет, нам платят хорошо, есть закон о правах солдата. Но все равно спасибо. — Он зевнул. — Извините. Я не из-за этого зевнул. Мне просто требуется много часов, чтобы выспаться. Все ребята надо мной смеются из-за этого. Вы их не ждите. Они славные ребята. Майер — зануда, но он это знает. Тим МакКрири просто помешан на кино. Он хотел снимать с разных неожиданных ракурсов, но Майер заявил, что мы лишь составляем исторический документ для потомства. Довольно помпезно звучит. Всей операторской технике меня научил МакКрири. — Он снова зевнул. — Извините. Когда-нибудь мы снимем классический антропологический фильм. Про женское обрезание в Верхней Уангтараре. Бывают и куда более странные вещи. Ничего не пропадет. Я отправил его спать. Наутро я проснулся в восемь, услышав осторожный шепот и топот босых ног. Из кухни доносился запах снеди: свежих яиц, жареной ветчины и кофе. Я надел халат расшитый золотыми драконами и пошел на кухню, где Майер, МакКрири и Шлитц одетые, но небритые и помятые, завтракали. Вау, сказали они, увидев мой халат. Джон все еще спал. Пускай ребенок спит. Жратва готова, мистер Туми. МакКрири стал мне, не отрываясь от еды, оживленно и подробно рассказывать, держа вилку в правой руке, левой кроша гренку. Встретили этого мужика в пабе, полковника американских ВВС, завтра он перегоняет свой бомбер обратно в Штаты. Окей, говорит, садитесь, довезу, места хватит, взлетаю в шесть утра с базы в Орфорде, это в графстве Саффолк, просто спросите Джейка Лаймана и все будет в порядке. Окей, есть и масса других вариантов. Вам паспорт нужен? МакКрири выудил из бокового кармана штанов три паспорта невиданных мною ранее цветов. — Где же это, позвольте спросить, вам удалось… — Вот этот — Свободного Государства Ирландии, подрались со здоровущим ирландцем в переулке возле паба, где это было, Фрэнк? — Меня там не было, — жуя ответил Шлитц, — я в это время был занят с той дамой, сказавшей, что она из Свободной Польши. — Польша, верно, вот этот — польский, имя так сразу и не выговоришь, посмотрите на это, Христа ради. Этот тип сказал, что он дипломат или что-то, черт побери, в этом роде. А такой я вообще ни разу в глаза не видел, какая-то банановая республика. Выбирайте, мистер Туми. Эта дама, у которой я был, живет в Бэронз-Кот или что-то такое, проклятое место, поезда грохотали всю ночь, она сказала, что это подземка; какого черта, говорю, подземка должна быть под землей, это — сабвей. Сказала, что она невеста американского солдата, что у нее уже и американская виза в британском паспорте есть, но я решил с ним не связываться, хлопот не оберешься потом, но вот вам на выбор, сэр. — Это очень любезно с вашей стороны, — ответил я, — но я думаю, что мне придется утрясать свои дела более упорядоченным образом. Мне не хватает вашей молодости. И вашей свободы. Но не могу сказать, что я вам не благодарен за все хлопоты. Я надеюсь, что вы недурно провели ночь. — Еще как дурно, — поправил интеллигентного вида лейтенант Майер. — Это просто был какой-то праздник дурости. Мы разошлись каждый своим путем и встретились на рассвете в кофейне. — Кофе там был паршивый, — заметил Шлитц, — не то что у вас. — Лондон — неплохой город, — мудро заметил МакКрири, — надо только места знать. Всего полно. Вон и яйца настоящие нашлись, и ветчина. Пошел я с этим маленьким темным типом, сказал, что он — литовец, привел он меня в какой-то гараж. А там всего полно. Очень ему доллары нужны, этому типу. Я вам говорю, тут все достать можно. — Леди Блумфилд, — сказал Майер, — вы когда-нибудь слышали о такой, мистер Туми? Замечательная девушка. И тут вышел Джон, взлохмаченный, зевающий так, что челюсть чуть не трещала. Он безмолвно выпил кофе. Джон Кэмпион, на роду ему написано стать мучеником.LVIII
Поехать в Нью-Йорк мне разрешили только после победы над Японией. Студия Уорнер Бразерз в Бербанке в лице своего представителя по имени Базз Дрэгон решила поставить три или четыре короткометражных фильма по моим рассказам, объединив их в один фильм под названием “Тройка” или “Четверка” или что-то в этом роде в зависимости от числа, предложив мне не только написать сценарий, но и соединить рассказы, вставив короткие связки из нескольких подходящих слов. В Британии сменилось правительство. Старую шайку во главе с Черчиллем отправили в отставку. Новый мир был для рабочих и я, как я сам громко заявлял в коридорах бюрократии, был одним из них. Я имел право поехать в Штаты зарабатывать доллары, как и многие другие в те времена. Новый мир был также миром атомной бомбы, и перспектива того, что довольно скоро все взорвется, подействовала успокаивающе на тех чиновников, которые в противном случае принципиально возражали бы против того, чтобы выдать мне новый паспорт и американскую визу и позволить мне сесть на пароход “Аквитания”, отплывающий в Нью-Йорк из Ливерпуля. На корабле было полно солдатских невест. Был там и архиепископ Йорка, бывший епископ Гибралтара, а затем Бомбея. Он почти не изменился. Худой, моложавый, густая серебряная шевелюра выглядит скорее как у крашеного блондина, чем у седовласого старца; он радостно приветствовал меня в баре и сказал: — Я полагаю, вы первым узнали эту новость? — Какую? — В Милане новый архиепископ. — А-а. — Сегодня утром сообщили по радио. В обеденной зале этой скверной грязной гостиницы было радио. Почему здесь кругом такая грязь, черт побери? Полюбуйтесь на это чудовищное здание Ливера. Да, новость, конечно, не столь важная, как подсчет жертв в Хиросиме и Нагасаки, да и слегка раздутая. Епископ Кампанати, могучий борец за свободу, любитель сигар, плевавший на фашистов и нацистов. Понятное дело, очень популярный кандидат. Я полагаю, к следующей консистории получит красную шляпу. — Я, пожалуй, пойду в радиорубку. Пошлю ему поздравительную телеграмму. Кстати, как вы поживаете? — Как я? — Все еще не можете вспомнить афанасьевский символ веры? — Ну и память у вас, Туми. Это ведь было лет двадцать тому назад. Да, много всякого случилось с тех пор. До чего хороши, правда? Он имел в виду солдатских невест в нейлоновых чулках, жующих жвачку. — Одна из функций войны — поощрение экзогамии. Неисповедимы пути природы. Вы в Штаты едете лекции читать или по киношным делам? — По киношным. — А я еду на международную конференцию в Вашингтон. По вопросу о контроле рождаемости. А эти очаровательно вульгарные создания едут служить естественному приросту. Их утробы уже во всю заняты производством послевоенного поколения. Вон, гляньте на эту, на шестом месяце, никак не меньше. Не вовремя затеяли они эту конференцию, только подумайте как в последние годы поработали мальтузианские силы. Миллионы погибших, десятки миллионов. — Он сиял улыбкой. В кармане моего твидового пиджака лежало карманное издание “Уолдена” Торо[569]. Я вынул ее, полистал и сказал: “Послушайте вот это”: На пути к моему дому лежала дохлая лошадь, и я иногда далеко обходил это место; но я видел в ней доказательство неистребимого аппетита и несокрушимого здоровья Природы, и это меня утешало. Меня радует, что Природа настолько богата жизнью, что может жертвовать мириадами живых существ и дает им истреблять друг друга: сколько нежных созданий она преспокойно перемалывает в своих жерновах — головастиков, проглоченных цаплями, черепах и жаб, раздавленных на дорогах; бывает даже, что проливается дождь из живых существ. Улыбка сошла с лица архиепископа. — Дождь из живых существ, а? Неистребимый аппетит и какое-то там здоровье. Хм. Слишком уж здоровое пищеварение было у этого Торо, мне кажется. Кстати, коль уж речь зашла о дожде из плоти и крови, я слышал, что вы пишете большую книгу о концентрационных лагерях. — Это была идея Черчилля. Но теперь мне нет нужды беспокоиться. Старого ублюдка отправили в отставку. — Слыхал я, что он все время плачет из-за неблагодарности британского народа. Эмоциональная лабильность, Туми, очень неприятная вещь. — Отныне, — с неожиданной для самого себя злостью произнес я, — буду писать только для себя. Помните ту книгу о новом христианстве, которую меня заставили силой написать? Вы ведь в ней тоже заливались соловьем, а Карло отвечал кваканьем. — Великое слияние, — ответил он с большой искренностью, — мы на пути к нему, Туми. Он снова окинул добрым взглядом симпатичных девушек из простонародья, готовых к вступлению в Новый Свет, где сословные различия никакого значения не имели; пароход дал первый гудок. Говорили эти девушки, подражая голливудским звездам: одна считала шикарным шепелявить, как Богарт[570], другая подражала южной чаровнице в исполнении Бетт Дэвис[571]. Они быстро освоятся на новом месте. — Мы должны подумать, — сказал архиепископ, — о поколении, которое взрастят они и их сверстники повсюду на западе. О подростках ранних шестидесятых. Им нужна будет новая вера. Я еще не знал, что одного из этих будущих подростков уже вынашивает в своей квартире на Вест-Энд авеню моя племянница Энн. Когда мы прибыли в Нью-Йорк, я сразу по прохождении таможни отправился в гостиницу “Алгонкин”. Я не стану требовать комнаты в своей собственной квартире, поскольку Ортенс теперь считает ее своей. После пары невеселых порций виски в баре “Блюз” я прошелся по Пятой авеню. Стояла сильная сентябрьская жара, в воздухе висел запах кипяченых шерстяных тряпок. На каждом шагу попадались забегаловки, где подавали гигантские стейки, и киоски с мороженым, рекламы магазинов умоляли о покупке всевозможных ненужных технических новинок. Тут вам не Европа. Очень далеко от Европы. Победы в Европе и Азии подтвердили непревзойденность американского образа жизни. Хорошего аппетита и непоколебимого здоровья. Подпираемое небоскребами послеполуденное солнце стояло здесь выше, чем в любом из городов Европы. Кипящее жизнью место. Пока я стоял у перехода в ожидании зеленого света, глядя, как огромные машины наполненные дешевым бензином несутся мимо в сторону Гудзона и Ист-Ривер, меня вдруг осенило вопросом: где мне теперь жить? Не в Англии, нет, никогда больше. С нею все покончено. Передо мной на гигантском подносе как роскошный десерт лежит весь мир, а я от него шарахаюсь. Мне пятьдесят пять, не совсем еще старик, можно еще поработать, но я чувствовал себя запуганным, пыльным неудачником, никем не любимым и никого не любящим. И теперь, когда я вошел в подъезд и сообщил консьержу в униформе, что пришел к миссис Кампанати, меня ударила дрожь. — Миссис Кампер Нейти. Да, сэр. Десятый этаж. Номер один ноль пя-а-ать. Я позвонил в дверь, дрожа пуще прежнего, дверь открыла черная женщина так и лучившаяся теплом. — Дороти? — осторожно спросил я. — Дотти? Я — ее брат. — Могли бы и не говорить этого, Кен. Очень рады вас видеть, очень рады. Войдите же. Она была очень миловидной женщиной лет около сорока в ярко-красном шелковом платье, в котором белая женщина выглядела бы как бледная телятина. Волосы у нее были выпрямлены и нафабрены, образуя сложное сооружение из волн, коков и завитушек. Черный — это не цвет, всего лишь грубая политико-расистская абстракция, и поразительна была текстура ее кожи еще прежде, чем можно было сказать, какого она цвета; скорее даже текстура была неотделима от цвета, необыкновенно приятная для глаз и, наверняка, на ощупь: будто мед и атлас стали одним веществом, живым и, в тоже время, похожим на роскошную золотою скульптуру. Я подумал, что Ортенс следовало бы заняться живописью и посвятить всю жизнь наиболее точному изображению красоты этого создания. И тут в гостиной, которая была совсем не такой, какой я оставил ее перед войной, я увидел Ортенс. Она была одета в простой бежевый костюм с юбкой до колен и длинным жакетом с рукавами по локоть, с вышитым поясом с длинной золотой пряжкой, накладными карманами, вышитым воротником и лацканами. Стройные ноги в нейлоновых бронзовых чулках. Я осмелился взглянуть ей в лицо. Левого глаза не было. Пустая глазница была прикрыта повязкой под цвет костюма; на голове медового цвета парик с локоном, упавшим на щеку. Я протянул ей руки, глаза мои наполнились слезами. Я обнял ее, рыдая, целуя ее холодные губы. — Я вас оставлю вдвоем ненадолго, — сказала Дороти, — приготовлю вам чаю, настоящего английского, крепкого и горячего, минут через десять, хорошо? Хорошо, хорошо. Ортенс слегка обняла меня. От нее слегка пахло пачули и сильно — джином. — Я пытался вырваться к тебе с того момента, как получил письмо Энн. Все время пытался. Но меня не выпускали, ссылаясь на войну. Моя милая, самая дорогая девочка, что же они с тобой сделали? — Что значит — они? Я ведь сама это сделала, не так ли? А ты, как всегда, распустил нюни, Кен Туми. Она горячо обняла меня. Это был первый настоящий сексуальный импульс испытанный мной за долгие годы. Она взяла меня за руку и усадила на длинный диван с разбросанными на нем цветастыми подушками. Мы сидели, прижавшись друг к другу, я обнимал ее талию. Я рассеянным взглядом окинул ярко-зеленый ковер, мобили Калдера, лениво вертевшиеся под струей воздуха из кондиционера, ее собственные металлические скульптуры худых бесполых тел. Яркий свет манхэттенского дня освещал немолодую женщину лет за сорок, с едва заметно мило утолщившимся подбородком, с морщинками вокруг повязки, скрывающей глазницу. Она ранена, стареет, нуждается в защите, говорило все мое существо. — А вот что они с тобою сделали? — спросила она. — Ты совсем поседел. — От беспокойства за тебя. — Рассеяно оглядевшись, я увидел фотографии Джона в униформе, стоявшие в рамках на белом рояле, наверное Дороти играет на нем. Стук чашек на кухне. Бутылка джина “Бифитер” на стойке бара. — Боже, у меня никого кроме тебя нет. У меня вдруг появилось гнусное желание заглянуть под эту бежевую повязку, увидеть этот ужас, сморщенные веки, закрывающие пустую впадину. Железы мои исходили этим желанием. Евреи в печах Европы, трупы с истонченными конечностями, сбрасываемые бульдозером в ров, теперь это. Это все — вещи одного порядка, все они вызывают лишь бессильный гнев. — Ангел мой, я до сих пор так и не знаю, как же это с тобой случилось. Энн в письме написала только, что несчастный случай, никаких подробностей. Я почувствовал, как она содрогнулась. — Нет смысла снова вспоминать об этом. Случилось. С иными и худшие вещи случаются. Считай это моим вкладом в войну. Голос у нее огрубел, я его раньше таким не слышал, и не только от совершенно понятной жалости к себе, но и от джина и курения, от нелегкого стиля нью-йоркской жизни, от боли. Вообще, былой мягкости в ней не осталось; мои объятия были ей неприятны. Она наклонилась к ониксовой шкатулке для сигарет, стоявшей на кофейном столике, представлявшем собою мраморную плиту на двух опорах из толстого стекла. Я дал ей прикурить ее “Честерфилд” от своей золотой зажигалки. — Мне необходимо знать. Ты же знаешь, что я должен знать. — В студии, — ответила она и закашлялась. Сняв волоконце табака с нижней губы, она продолжала, — в Виллидж. Я резала ножницами алюминий. Геральдического льва, по заказу. И тут одна девчонка, которая одно время со мной работала, вбегает с криком. В мокрой шляпке. Вышла пообедать и встретила мальчика-телеграфиста. Кричит: “Он убит, Джон убит!” Ну и, рука моя соскользнула. Больно не было, только кровь брызнула. И прежде, чем потерять сознание, я поняла, что это ее муж, а не мой сын. Джон — распространенное имя. — Господи, — произнес я. — Она умерла, — продолжала Ортенс. — Я не думаю, что она это сделала умышленно, но она умерла. Наглоталась снотворного. А я вот жива. И мой Джон жив. По крайней мере был жив час назад, когда звонил из Чикаго. И если он теперь умрет, у меня уже не будет никакого способа реагировать на это известие. Отреагировалась. Но если он смог пережить войну в Европе, переживет и мирное время в Чикаго. Чикаго, город длинных некрологов. Я аж покраснел от бессильной ярости. — Глупая, глупая сучка, — вымолвил я. — Ну вот, опять нюни распустил, черт возьми. Мне следовало набрать побольше воздуха и вспомнить, что не у одной меня есть Джон. Ее Джона не должны были убить. Ей не было нужды умирать. И никакой войны не должно было быть. Люди не должны погибать в авиакатастрофах и дорожных авариях, не должны давиться персиковыми косточками. Руки не должны соскальзывать. Все должно быть по-другому. Весь мир устроен неправильно. — Помолчав она добавила, — проклятый дурак Карло. — Что Карло тебе сделал? — Он не верит в то, что мир устроен неправильно. Он написал мне елейное письмо про то, что я пожертвовала свою красоту Богу. Кто ему, вообще, рассказал? — Джон мог написать. Не я. Ты знаешь, что он теперь архиепископ? — О да, кому ж еще им стать, как не ему. Когда-нибудь его сделают святым, черт побери. Это его работа — источать елей Богу, а страдают пусть другие. — Если бы только это случилось со мной. — Я снова попытался обнять ее, но она не позволила, вытянув руку с сигаретой. — А кто тебе мешает выколоть себе глаз авторучкой? Да ничего с тобой не случится, ты всегда будешь в порядке. И я в порядке. Работать по-прежнему могу. Правда, больше не с металлом. Даже если совсем ослепну, с глиной и камнем работать смогу. Скульптура требует лишь осязания. Как и любовь. Раньше она никогда не говорила о физической стороне любви. — Как у тебя с деньгами? — спросил я. — С деньгами нормально. Получаю заказы. Получаю алименты. Все у меня в порядке. Я даже веру не утратила. Верна христианской логике. Но не желаю елея от итальянского епископа. Архиепископа, — поправилась она. Вошла сияющая Дороти или Дотти, звеня подносом, который она с большим изяществом поставила на мраморную плиту. — Дороти, — сказал я, — примите глубокую братскую благодарность. Ортенс взвыла. — Ты только послушай его, Дот. Говорит прямо по Шекспиру. Жаль только писать как Шекспир не умеет. “Братскую благодарность”, воистину… — Приятно слышать, когда меня снова называют Дороти, — ответила та. — Надоело быть Дотти или Дот. Для Дот я слишком большая, а для Дотти — слишком разумная[572]. Надеюсь, что чай заварен так, как вы любите, Кен. Она налила крепкого чая в большие чашки, а не в малюсенькую фарфоровую чушь. Она приготовила и маленькие сэндвичи на английский манер. Было там и пирожное под названием “чертово блюдо”. — Прекрасно, бесподобно, — ответил я, прихлебывая чай. — Как бы неловко я ни выражался, но это так. Дороти уселась на ковер по другую сторону мраморного столика, вытянув красивые длинные и сильные ноги. — Ортенс, — сказала она, — заботилась обо мне в тяжелые времена, да и сейчас, когда времена улучшились, продолжает обо мне заботиться. Она посмотрела на мою сестру с такой горячей любовью, такого взгляда никогда не увидишь у белой женщины, воспитанной в давней традиции европейской неискренности. Любовь источали и ее влажные от чая лиловые губы, и огромные глаза, и широкие ноздри. Сложные чувства кольнули меня. Было очевидно, что они спали вместе. Я представил их извивающихся в любовном экстазе на красных простынях и ощутил острую эстетическую радость, почти как от воображаемого инцеста. Во всякой красоте есть какая-то загадка или что-то запретное. На самом деле, моя более чем братская любовь к Ортенс была освящена этим видением. Ну и, конечно, ревность тоже. Было и чувство бессильной ярости, но очень приглушенное. — Ваша комната полностью готова для вас, Кен, — сказала Дороти. — Я надеюсь, что вы останетесь надолго. — Увы, должен послезавтра лететь в Лос-Анджелес. Ну и, в общем не хотел вас стеснять. Я снял номер в “Алгонкине”. — Но почему-у-у? — с обидчивой оперной интонацией удивилась Дороти. — Это ведь ваша квартира. — Ваша, ваша. Куда прикажете повести вас обедать? — Мы не пойдем никуда обедать, — быстро ответила Ортенс. Ну да. Выслушивать идиотские реплики пьяниц, орущих “йо-хо-хо” при виде ее пиратской повязки. Кроме того, тебе еще надо увидеть Энн. Миссис Бреслоу. И профессора. Дот купила большую индейку. Со всем что к ней полагается. Как на День Благодарения. — При этих словах она судорожно глотнула, но Дороти тут же пришла ей на помощь: — Нам ведь за многое можно выразить благодарность, правда? Война кончилась, мы все живы, семьи больше не разлучены. Правильно, День Благодарения, почему бы и нет? — Кажется, мне надо выпить, — сказала Ортенс. — О, милая, нет! — Я понял, что этот тревожный вскрик раздавался регулярно, стал уже почти ритуалом. — Разве чай — не напиток, такой хороший крепкий, полный тонизирующего теина? — Это звучало как отчаянная пародия какой-то елейной радиорекламы. — Ну хоть часок потерпи, ладно? Как только я разделаюсь с индейкой, запихну ее в духовку, мы все сядем в баре и выпьем по стаканчику виски с содовой и со льдом, ладно? — Только поменьше содовой и льда, — согласилась Ортенс. — Спой нам что-нибудь, Дот. Кен никогда не слышал, как ты поешь. — Я непременно спою, — ответила Дороти и посмотрела на меня очень выразительно, глазами давая понять: следите за ней, пока я буду сидеть за роялем, не позволяйте ей тайком лезть в бар, она очень ловко умеет это делать. Она поднялась с удивительным изяществом, села за рояль и стала играть блюз, запев:LIX
Моя племянница Энн, которую ее муж называл Энни или Энникинс или Ру в честь малышки Энни Руни[575], выросла и превратилась в довольно глупую, но несомненно сладострастную молодую женщину. В брачной постели она оказалась, вне всякого сомнения, слишком рано. Профессор Майкл Бреслоу не сводил с нее своих теплых карих глаз ни на минуту даже за обеденным столом. Он был старше ее более, чем на десять лет. Они встретили друг друга вне всякой связи в высшим образованием на литературных чтениях в Центре поэзии на Лексингтон-авеню. Энн пришла туда с подружкой послушать очень пьяного американского поэта из школы Черной горы; он бормотал заплетающимся языком непонятные стихи, а затем за чашкой кофе она познакомилась с профессором Бреслоу. Бреслоу водил ее в кинотеатры, находившиеся неподалеку от Колумбийского университета и специализирующиеся на показах иностранных или классических американских фильмов. Подобно Сэмюэлу Тэйлору Кольриджу[576] он искал в будущей невесте скорее удовлетворения желания, чем интеллектуального содружества. С другой стороны, у юной Энн Кампанати имелись прочные связи в мире искусств. Бреслоу было известно мое имя и даже ряд моих книг, но ни одну из них он не включил в курс сравнительной литературы, который он преподавал. Он был знаком с работами матери Энн и подсознательно знаком с музыкой ее отца со всеми изобретенными последним напевами и взрывами, которую он слышал в фильмах, демонстрировавшихся в кинотеатре “Талия”. Он понимал, что семья ее имеет родственные связи с высоким иерархом римско-католической церкви, но это было далеко и мало его интересовало. Он был вольнодумцем и без особого почтения относился к своим предкам евреям-ашкенази, но очень соболезновал жертвам Гитлера. Сам он не пошел в армию, чтобы сражаться с убийцами евреев: он страдал рядом не слишком серьезных и не слишком хорошо известных физических изъянов, дающих освобождение от военной службы в Америке, но вряд ли в Европе. Он окончил городской колледж, но докторскую степень получил в Колумбийском университете. Диссертация его была озаглавлена “Символы упадка в “Холодном доме”[577]. То, что Энн была близнецом Джона явствовало из совершенно такого же как у него цвета волос, такого же восхитительного цвета лица (хотя теперь и немного подпорченного беременностью), такой же безукоризненной формой носа и подбородка. Но в ее лице не было той серьезности, что у Джона: черты его явно не свидетельствовали о привычке к умным беседам. Она комически корчила красивый рот в гримасах, заимствованных из фильмов Эбботта и Костелло[578], она скашивала глаза к носу и вращала ими. Увидев темно-фиолетовое вечернее платье Дороти, она громко свистнула. При виде клубничного пирога на десерт она от удовольствия по-зулусски зацокала языком. От своей несчастной матери она унаследовала легкое косоглазие, утраченное последней, но ей оно совсем не было к лицу, скорее выглядело дефектом. Она часто с энтузиазмом говорила “вау!” и “мне это нравится”. После столь долгих лет, что мы не видели друг друга, она приветствовала меня коротким “хай”. Она хотела мальчика. А муж ее хотел девочку. Они до исступления спорили о том, как назовут ребенка. Блондинистость Энн была неравномерной, как-будто она начала красить волосы, а потом бросила, передумав. Образование она получила в школе Бодмера в Коннектикуте, где учителя мужского пола не воспринимали своих подопечных всерьез до тех пор пока они не достигали соблазнительного возраста. В этой школе преподавали курсы ведьмовства и астрологии. Несколько пьес Шекспира изучались там в современной адаптированной версии, написанной неким Коном Рибоком, молодым густобородым учителем, который сейчас, как я понял, сидел в тюрьме, хотя попал он туда не за переделку монолога Гамлета в “жить или умереть — вот выбор, однако” и так далее в том же духе. Об уме учениц судили по тому, насколько успешно они противились попыткам соблазнения со стороны учителей или, если уж не могли ему сопротивляться, насколько успешно они использовали его для шантажа или замужества. Согласно этому шаблону Энн следовало признать умной; но этим ее ум и ограничивался. За обеденным столом шутили о непрожаренных Энн индейках и сгоревших у нее котлетах; пиршество Дороти, как и ожидалось, было восхитительным. До своего раннего замужества Энн, как и все девушки ее возраста, выполняла какую-то работу для армии: варила кофе в солдатской кантине, упаковывала парашюты на авиазаводе, откуда ее вскоре выгнали, вовремя заметив, что упакованные ею парашюты потенциально смертельны. Она была счастливой девушкой. Муж ее тоже был счастлив. За фаршированной индейкой с каштанами и клюквой он сказал мне: — Я слышал, что вы сделали для Якоба Штрелера, сэр. Мы впервые включили Штрелера в наш курс в этом семестре. Вместе с Манном и Гессе. Вы совершили героический поступок. — В Британии времен войны мой жест не оценили, — ответил я. — А вам за вашу оценку мое сердечное спасибо. — В кавычках, — вставила Ортенс. — Возможно вам будет это интересно, сэр, ваше имя попало в список авторов, которых предполагалось включить в курс современной британской прозы наряду с именами Сомерсета Моэма и Комптона Маккензи. — Я полагаю, что нас всех троих из этого списка выкинули? — Ну, да, сэр. Заведующий кафедрой профессор Экхарт сказал, что проблема не в читабельности и увлекательности прозы, а в том, за что можно уцепиться критике. — Величие с изъянами, вы имеете в виду. — Ну, да, сэр, только у великих можно найти интересные изъяны, практически этими словами Экхарт это и выразил. — О, но я никогда и не претендовал на величие. — Я читала одну из ваших книг, дядя Кен, — сказала Энн. К губе у нее прилип кусочек клюквы, похожий на волдырь. — Я была от нее в восторге. Ну там, где девушка влюбляется в мужчину много старше ее. — У меня много книг на эту тему, — ответил я. — Синдром “Длинноногого дядюшки”.[579] — Хотите еще индейки, Кен? — спросила Дороти. Передав ей тарелку, я сказал: — Не сочтите за лесть, дорогая, я такого не едал шесть лет. Боже, благослови Америку. Боже, благослови вас. — Боже, благослови всех нас, — продолжила Ортенс. На ней было темно-синее вечернее платье с такого же цвета повязкой на глазнице. Она уже успела уговорить в одиночку полторы бутылки “шамбертена”. Ела она очень мало. — Крошка Том, — сказала Энн. — Тим, — поправил Бреслоу, специалист по Диккенсу. — Том должен быть дородным. А Тим — худеньким. — Тимоти Бреслоу, — произнесла Энн, пробуя, как это звучит. — Фелиция Бреслоу. — Натаниел Бреслоу. — Пенелопа Антигона Персефона Бреслоу. — О, заткнитесь, — выпалила Ортенс. — Цыплят по осени считают. Молите Бога, чтобы ребенок был в порядке, чтобы его доктор не придушил в родах. В Хиросиме следующее поколение детей будет с тремя ногами и четырьмя руками или вообще без рук, без ног. В “Тайме” об этом пишут. Дети с единственным глазом во лбу. Прямо как маленькие циклоны, или как, черт побери, они называются. — Циклопы, — поправил профессор. — Я думаю, что большинство из этих опасений преувеличенно. — В кавычках. Энн слижи, Христа ради, эту штуку с губы. Нет, с другой стороны. Вот так-то лучше. — Что-то ты сегодня не в духе, мам. — Пойду принесу десерт, — сказала Дороти, вставая из-за стола. — Энн, твой любимый. Она вышла. — Ой, ням-ням-ням. Я знаю какой. — Обжора, — заметила Ортенс. — Тебе положено есть за двоих, а не за троих. Я все время слежу за тобой, ненасытная утроба. — Очень британское выражение, — заметил Бреслоу. — Ну а что неправильного в британских, как это вы назвали, выражениях? Я — британка. Хотите, могу паспорт показать. Дороти внесла клубничный пирог. Энн по-зулусски зацокала языком. — Боже мой, красота какая, — благоговейно произнес ее муж. Ортенс обдала пирог дымом сигареты. — Фу, это противно, мам, — сказала Энн. Я учуял запах не только сигаретного дыма. — Пойду-ка я выпью бренди, — сказала Ортенс. — Пусть моя ненасытная дочь лакомится вволю. — Ой, милая, — взмолилась Дороти. Но не стала более возражать, когда Ортенс проскользнула к бару и налила себе в бокал для вина солидную порцию “мартеля”. Энн иее муж заговорили одновременно. Я слышал, как Бреслоу произнес “Голливуд”, и быстро вставил: — Они собираются экранизировать несколько моих рассказов, сделать своего рода киноантологию. А я должен буду в интервалах произнести несколько слов. Довольно забавно. — Довольно забавно, — передразнила Ортенс, подходя к столу и расплескивая коньяк. Она снова обдала пирог струей сигаретного дыма и добавила, — противно, мам. Давай, жри, гурманка. Небось, выродишь бостонский кремовый пирог. — Это некрасиво. Ты злая. Ведешь себя как настоящая брюзга, мать. Постыдилась бы хоть перед дядей Кеном. — Она явно неохотно отодвинула от себя наполовину недоеденный пирог. — Ой, милая, кушай, — воскликнула Дороти, — не слушай свою мать. Ты же знаешь, это она так шутит. — Устала я от ее шуток, Дотти. Я не виновата в том… — Она замолчала, судорожно сглотнула и затем быстро придвинула к себе тарелку. — В чем, Энн? — спокойно спросила Ортенс. — О, ты знаешь в чем. — Она угрюмо принялась есть. — В том, что если бы в телеграмме было другое имя, не случилось бы то, что случилось. — Она повернулась ко мне и добавила, — кавычки. Или следует сказать “воистину”? — Кавычки, — объяснил Бреслоу, — означают дословную цитату. А “воистину” буквально значит “вправду”. — Ортенс, сказал я, — прошу тебя. И тут со мной случилось то, что не случалось уже давно. Я вдруг почувствовал пустоту на месте сердца. Ноги и левая рука онемели. Я против воли согнулся, как в молитве, и почувствовал, что сейчас плюхнусь физиономией в клубничный пирог, как в комедии. Прежде, чем это случилось, я потерял сознание. Придя в себя, я услышал встревоженные голоса и увидел, как Ортенс осушает бокал коньяка. Дороти салфеткой утирала с меня следы пирога. — Я в порядке, — сказал я, — правда, в самом деле, в порядке. Но Дороти и Энн понесли меня в постель, Бреслоу по-профессорски неловко околачивался рядом. — Со мной такое случается иногда, — пытался протестовать я. — Как-будто пробка перегорает. А потом я себя нормально чувствую. Но они все равно несли меня в постель. От Энн пахло какой-то дрянью, а от Дороти чем-то изысканно парижским. Ортенс в баре наливала себе еще коньяку. Спальня, как я понял, принадлежала Джону. В ней царила суровость серьезного молодого человека. Час от часу не легче. — В постель, — приказала Дороти. Она стала раздевать меня до рубашки и трусов. Это последствия, я знаю. Война. Много всякого. — Милая Дороти, любовь моя. Я, правда, в порядке. Да я ведь номер снял в “Алгонкине”, — говорил я. — Ложитесь сейчас же. Простыни чистые, — волнуясь, сказала она. Простыни были бледно-желтого цвета и пахли лавандой. — Я сама схожу за вашим багажом. Вы останетесь тут, Кен. Дома. Надеюсь, вам знакомо это слово. — Дороти, любовь моя, — сказал я и снова отключился. Придя в себя, я почувствовал здоровую усталость. — Я посплю немного, — сказал я. Все же в постели лучше. Поспать. Дороти поцеловала мой лоб сухими и холодными полными губами. Энн, поколебавшись, чмокнула меня в щеку своими тонкими и мокрыми губами. Воздух из кондиционера медленно высушил след ее поцелуя. Я снова забылся. Проснувшись, я увидел, что тусклая лампа на столе, где лежали книги Джона, подпираемые статуэткой бодающегося бизона из красного дерева, горит. Лампа была накрыта простым пергаментным абажуром, расписанным буквами имени “Джон” разного размера и в причудливом порядке. Ортенс сидела у кровати в светло-вишневом халате, курила и смотрела на меня. — О Боже, — сказал я, — ты ее сняла. — Ты же говорил, что хочешь увидеть, что под ней. Кольца дыма вились вокруг пустой глазницы в рубцах прежде, чем исчезнуть в вытяжке кондиционера. Парика на ней не было: седеющие светло-медовые волосы еще не отросли после больницы. Уродство было явным, но затененным. Она подвинула голову ближе к лампе. — Ужасно, правда? — она присела на край постели. — Ну, погляди же хорошенько. Охваченный жалостью и любовью, я приподнялся и поцеловал ее пустую глазницу. Я обнял ее, она напружинилась от моего объятия. Я все прижимался губами к пустой глазнице; трепета ресниц не было. — Приляг со мной, — сказал я, — хоть ненадолго, — говорил я ее изуродованной щеке в рубцах. — Приляг. Позволь мне обнять тебя. — Что это? — удивилась она и резким голосом спросила. — Пытаешься стать нормальным? С помощью другого извращения? Дот будет весьма шокирована. — Воистину, — ответил я, — ибо может понять эту сцену в якобитском смысле. Дай-ка мне сигарету. — Нежное настроение так и не прошло. Она вынула смятую пачку сигарет из кармана халата и даже дала мне прикурить от ее простой старой зажигалки “зиппо”. — О чем это ты? — Да так, вспомнил Монте-Карло и двадцатые годы и великого импотента сексолога Хэвлока Эллиса. Он что-то такое говорил о происхождении гомосексуальности. А потом за соседним столиком в “Отель де Пари” говорил о пьесе Джона Форда, где описан инцест. Якобитских времен. Ты помнишь тот день? Это было, когда решалось твое замужество. — Не помню. — Да и незачем тебе это вспоминать. Я тогда беспокоился из-за своей гомосексуальности. Мы все хотели тогда быть как все. Да еще была церковь и бедная мать. А потом я открыл то, что мне казалось преодолением. В Малайе. Карло сказал, что я был призван любить Христа. Святая семейка. Том и вправду был святым, я не сомневаюсь в этом. Карло тебя считает ангелом. — Почему это, о чем бы мы ни говорили, всегда встревает этот проклятый Карло? — За что ты его ненавидишь? — Он — вредитель. — Он является таковым в роли князя церкви и громогласного глашатая ее разнообразных посланий? Приляг со мной. Когда мне было пятнадцать, а тебе — шесть, ты ведь всегда это делала. — Тогда я была невинной. — А теперь у тебя открылись глаза. Ой, прости, что за дурацкая, жестокая и неподходящая фраза. — Ладно, ладно, ладно тебе. Дот вчера сказала, что мне следует держать глаза начеку, не помню уж по какому поводу. Она даже не заметила. Карло — вредитель, говорю тебе. Он стоит за невинность. Будь его воля, он бы положил шестилетнего ребенка в постель к сексуальному маньяку и поклялся бы что сексуальной мании не существует. Никто не смеет больше изображать невинность. Его церковь мне чужая. — А какая же церковь твоя? — Какая-нибудь способная объяснить, почему мы вынуждены страдать. Нет никакого торжествующего Христа. Христос никогда не воскресал из мертвых. — Если так, то ты — не христианка. Воскресение из мертвых — краеугольный камень. Думается мне, что ты вычитала это у кого-то. Или услышала от кого-то. — От Дот. Отец Дот был проповедником. Где-то в Джорджии. Один из старых фанатиков библии. Он и Дот напичкал библией. И ее младшего брата Ральфа, так что тот едва не свихнулся. Дот через всю эту религию прошла, не повредившись в уме. Очень скептично настроена по поводу пирожка на небесах. Она со мной согласна. Вернее, я с ней, я полагаю. Все дело в страдании. — Дороти не производит впечатления страдалицы, — и тут я понял, что неправ. — Нет, за тебя она страдает. — Я брошу пить, правда, брошу. Это лишь временно. Именно так Дороти мне и сказала. — Она и о других вещах страдает. Кто, черт побери, может облегчить страдания в наши дни? И они ведь только начались, страдания-то. Немцы попытались уничтожить целую расу. А теперь найден способ сделать это куда быстрее, чем с помощью газовых печей. Кто же враг? Нет другого врага, кроме великого дрянного отца, до которого не доберешься. Ну да, Христос был его сыном. Можно с уверенностью сказать это хотя бы по тому, как он с ним обошелся. Земля обетованная за Иорданом. Отец Дот, когда ку-клукс-клановцы лупцевали его кнутами, верил в нее пуще прежнего. Если мы настрадаемся в полную меру, нам милостиво дозволят спокойно уснуть. Хоть это Христос смог выцарапать у своего отца. — Ты говоришь несуразицы, дорогая. — Куда меньшие, чем Карло. Страшно впасть в руки Бога живого. Или как это там говориться. А Карло здоровается с Богом за ручку. Невинное дитя, пытающееся играть с тигром. Пари могу держать, что я куда больше, чем Карло верю в то, что свершается у алтаря. Христа я понимаю, со стоном, но говорю, что я с ним. С изобретателем любви. — Дороти посещает с тобой мессу? — О нет, римская церковь для нее остается вавилонской блудницей. Она — баптистка в глубине души. Страдание и любовь. Всегда утешается страхом потери. Как и все мы, я думаю. Пойду-ка я к ней. Она тянет ко мне руки во сне и, если меня рядом нет, она плачет. Думает, что я ушла навсегда. Но я прихожу обратно, и снова все в порядке. Веришь ли, я встала, чтобы принять “алка-сельцер”. Изжога мучает после выпитого. И тут почувствовала угрызения совести и пошла навестить брата. В конце-то концов, у него во время обеда, похоже, случился сердечный приступ, а я пила себе и в ус не дула. — Ты перед сном эту штуку снимаешь? — Да. Дот целует ее куда лучше, чем ты. Ее это не пугает. Был же какой-то святой, лизавший язвы прокаженных. Любить можно кого угодно и как угодно. Бог — всего лишь большой профессор биологии. А Христос учил любви. — Помолчав, она спросила. — У тебя сейчас кто-нибудь есть? — Один, как ветер в поле. — Хотелось бы мне, чтобы ты сделал что-нибудь для Ральфа. Брата Дот, знаешь ли. Он, всего лишь, ребенок, плод поздней любви, воистину так. Как Иоанн Креститель. Воспитан в баптистской вере, как и Дот, с библией перед каждым застольем, хотя и жили они впроголодь. Ему около двадцати пяти. Читает. Пытается писать. Хочет стать большим черным Т. С. Элиотом, но таланта у него нет. Он не настолько глуп, чтобы винить в этом белых угнетателей. Он тебе подойдет в качестве компаньона-секретаря. Любит путешествовать. — Он много рассуждает о белых угнетателях? — Тут еще вопрос, кто является настоящим угнетенным меньшинством. Его друзья по несчастью, насколько мне известно, бывают всякого цвета: черного, коричневого, белого, желтого, серо-буро-малинового. Копы обзывают его гребаным педиком прежде, чем гребаным ниггером. Понял, о чем я? — Где он теперь? — Бросил затею по организации театра для меньшинств, как он это называет, в Браунсвилле. Это в Бруклине, грязной кишащей тварями дыре под громким именем боро. Есть там какой-то заброшенный магазин, который он пытался приспособить под театр. Да мало кому хочется смотреть пьесы про страдания черных, коричневых и серо-буро-малиновых педиков. Все что им требуется, так это джин. Некоторые даже хотят работать. А сейчас Ральф засел с каким-то другом в какой-то квартире, пытается сочинять своего рода педерастическую версию “Бесплодной земли”. С ним все в порядке. Мы по воскресеньям кормим его сытным обедом. — Я подумаю об этом. Если он похож на Дороти, он должен быть хорошим. — Дот взяла такси и привезла твои вещи. Она их тихонько, как мышка, распаковала. Все твои вещи тут, в гардеробе. Бритвенные принадлежности в ванной. Дот — она такая. — Я бы очень хотел у вас остаться. — Приезжай, когда закончишь эту дурацкую работу в Голливуде. — Ты правда этого хочешь? — А заодно узнай, как там поживает Доменико со своей четвертой или пятой женой. Женское любопытство. О, я знаю, что остервенело кидаюсь на людей, но это лишь внешне. Я никого ни в чем не виню, на самом деле. Все обвинения всего мира имеют один адрес. — Значит, никто из нас не свободен? — Сестра Гертруда в школе любила цитировать нам “Die Meistersinger”. Ганса Сакса[580], знаешь ли: “Wir sind ein wenig frei”. Немножко свободны. Я сейчас свободна пойти лечь в постель и найти в ней Дот. Но никогда не прощу великому вечному борову, если он вздумает отнять ее у меня и растворить ее в воздухе. Она наклонилась ко мне и горячо поцеловала меня в губы. Затем она ушла. Спать я не мог. Уже близился рассвет. Среди книг Джона я нашел томик Анатоля Франса. На фронтисписе была дарственная надпись Дороти Алтеи Пемброк — аристократическое имя, как и все имена рабов. Рассказ был о святом Николае и о том, как он воскресил трех юных писцов, засоленных в бочке хозяином трактира. Он их усыновил и воспитал в святом духе, но все они вели себя как последние негодяи. Один даже оклеветал его перед Ватиканом, обвинив во всевозможных вымышленных грехах. Святой Николай признал величие Бога, но с трудом мог поверить в его благость. Иисус Христос, разумеется, совсем другое дело.LX
Это случилось примерно за год до того, как Ральф Пемброк поступил ко мне на службу или я к нему, или мы оба друг к другу. Когда я теперь вспоминаю о том, как лежал с ним в постели одним воскресным утром в номере гостиницы “Беверли Уилшир”, меня сразу начинают одолевать сомнения, было ли это началом или концом наших отношений. Как и во всех отношениях, случавшимися у меня в среднем и преклонном возрасте с молодыми людьми, номинально или на самом деле служившими моими секретарями, едва ощутимое предвкушение предстоящего разрыва ощущалось даже в самый ранний полный энтузиазма период. В свои шестьдесят с лишним я чувствовал себя забронзовевшим, худым, подтянутым, но довольно изношенным. Сексуальный импульс, как известно моим сверстникам, не умирает с годами: он лишь случается реже, но уж когда случается, мало уступает в ярости тому, что случался в юные годы. Он требует, однако красоты и юности, что подразумевает определенную однобокость отношений, ибо какая же красота и юность, не считая случаев геронтофилии, прельстится ответной страстью к морщинам и седине? Воистину, по мере приближения старческих недомоганий я более нуждался в обществе, чем в сексе, но в отличие от нормального брака не в обществе человека моего поколения. Я хотел общества с намеком на сексуальное возбуждение, то есть на живое электричество прикосновения, объятий, любовные слова, дыхание и тепло юного ладного тела по ночам рядом с собой. Я был благодарен за дополнительный дар интеллектуального общения, обостренный сравнительной неопытностью. Скажем так: в то майское калифорнийское утро, конец отношений был ближе, чем их начало, но слова, описывающие их, скажем так, более подходят к началу, чем к концу. Я был в своей желтой пижаме, Ральф лежал обнаженным. Он был красив красотой присущей лишь людям его расы, в особенности тем, кто вкусил благ американской цивилизации, но спокойствие этих расслабленных мускулов и роскошный блеск удивительной кожи резко контрастировал с выражением лица, приобретшего черты беспокойства, присущего белому человеку: нахмуренный лоб, капризное выражение губ, бегающие беспокойные несчастные глаза. Как вот теперь. — Я отказываюсь, дражайший Ральф, говорить вещи, которых нет, — сказал я. Это была фраза Свифта, которую мы оба любили. Ральф любил лошадей, видя в них благородство присущее, как он верил, его народу в его природной обители. Несколько лет тому назад я с удовольствием наблюдал, как он обучается мастерству верховой езды в школе возле Ситгеса. Он достиг умения в такой степени сливался с лошадью в единое целое, какого я не видел даже у профессиональных жокеев. Он называл лошадей гуигнгнмами и разговаривал с ними, издавая фырканье и ржание. Он даже смог использовать свои навыки наездника в голливудских вестернах, пока я работал над сценарием для мультипликационной версии “Пищи богов” по роману Г. Дж. Уэллса. Он в этих съемках играл предводителя воинственной кавалькады, хотя крупным планом его и не снимали из-за неподходящего цвета кожи. У гуигнгнмов, как вы помните, в языке не было слова “ложь”. — Это о том, что важно, — сказал Ральф. — Ну и что же, что стихи хромые и ритм кособокий и это, как ты говоришь, вторично? Дрожь в его голосе передавалась всему телу, лежавшему на постели, наверное, через пружины матраса. Речь его была столь же пронзительной, сколь пение его сестры. Наверное, ничто не звучит прекраснее в Северной Америке, чем речь образованного чернокожего. — Нет, дражайший Ральф, нет и еще раз нет. Если хочешь писать памфлет с жестокой полемикой, пиши пожалуйста. Поведай миру о страданиях американского негра, но не пытайся называть это искусством. Потому что у тебя ничего не получится, знаешь ли. — Слово “негр” нам не нравится. Мы предпочитаем слово “черный”. — Кому это — нам? — Черным. — То есть, потомкам западно-африканских рабов, которые теперь являются полноправными гражданами Соединенных Штатов, но сильно озабочены продолжающимися несправедливостями. Есть ведь и другие черные люди, знаешь ли. — Мне на мгновение вспомнилась улыбка чародея с фиолетовой кожей, и я содрогнулся. — Тамилы, например, черт возьми. Все что я хочу сказать о твоих стихах, дорогой Ральф, это то, что пытаясь совместить искусство с пропагандой, ты потерпел неудачу на обоих поприщах. И я сомневаюсь в том, что искусство поэзии годится для выражения чувств какой-либо группы. Я хочу сказать, что цвет кожи Отелло, на самом деле, не имеет значения. Ревность имеет. Был в той школе один лишь белый мальчик, его сделали ревнивым полицейским-ирландцем по фамилии О'Тэллоу. И-А-го был китаец, Дездемону играла тамилка, черная как пиковый туз, а Майкл Кассио был евразийцем. Ничего, получилось. — Ах, к черту, — сказал Ральф, — мне кажется, что это здорово. Пошлю-ка я это в “Вакати” (“Вакати” — на суахили “Время” был литературным журналом, черным в буквальном смысле слова журналом, текст в нем был набран белыми буквами на черном фоне, как негатив, финансировался он частично компанией “Тайм-Лайф”). — Я не сомневаюсь, что они это опубликуют, — сказал я, — но оно от этого лучше не станет. И еще. Твоя вновь обретенная черная воинственность призвана заменить прежнюю воинственность, связанную с сексуальным влечением, свойственным нам обоим, или ты собираешься найти способ совместить два совершенно разных вида недовольства? Я хочу спросить: допустим, что черные стали править Соединенными Штатами Америки вместо белых, улучшит ли это положение белых гомосексуалистов автоматически? — Меньшинства, — нахмурившись, ответил Ральф, — договорятся друг с другом. — Ну, тебе, наверное, следует выразить это заявление в форме поэтических символов, верно? Хотя у тебя ничего и не выйдет. И ты это знаешь. Я собираюсь встать и позвонить, чтобы принесли завтрак, а потом принять душ. Чего бы хотел на завтрак? Что-нибудь сугубо черное: овсянку грубого помола, требуху и арбуз? — Я испорчен культурой белых. Хочу стейк, не слишком прожаренный, и глазунью из двух яиц. Послушай, вот это должно быть хорошо: Сидя в задних рядах, окруженный людьми в полинялой одежде, огорченно смотрел я на то, как следили они за игрой, не заметив, как черная туча скрыла солнце. Глаза всей толпы замечали лишь мяч, ударяемый битой, да черные головы ближних. Где им было понять, что игру черный дождь остановит, навсегда, навсегда. — Нет, Ральф, любовь моя, нет, нет. — А кто ты такой, Христа ради, чтобы говорить нет? — Он встал с постели, все еще голый, только с часами “Лонжин” на руке да с листком бумаги, которым он размахивал. Красота была в нем самом, он никогда бы не создал красоты: Бог или что-то еще никогда не дают и того, и другого. — Ты ни разу в своей проклятой жизни не написал хоть что-нибудь претендующее называться искусством. — Насчет претензий ты прав. У меня их никогда не было. Но я знаю, что есть искусство, когда вижу его. Когда я вижу настоящее искусство, я плачу от жалости к самому себе. А сейчас я не плачу. — Ах ты, ублюдок. Белый ублюдок. — Ах, я теперь белый, да? Смотри, Ральф. Кончишь тем, что скажешь, будто одни лишь черные имеют моральные, политические, духовные и эстетические ценности. Это, всего лишь, философия нацизма с черным лицом. — Ты только полюбуйся на себя, — насмешливо сказал он, когда я снял пижаму. Это, разумеется, могло быть сказано в другое время и в другом месте. — Маленький розовый член, высохшие ноги, пузо торчит. А еще рассуждаешь о каких-то эстетических ценностях. — Член синеватый, — поправил я, — лиловатый. Верно, маленький. Ну и все остальное, горькие плоды старения. Ну, пузо еще не такое уж и большое по сравнению с большинством моих сверстников, разве нет? На Фальстафа никак не тянет. Со всеми, в конце концов, случается. И у Альберта Эйнштейна оно есть, знаешь ли. Я сам видел, когда навещал его в Принстоне. Даже трудно поверить сейчас, что я болтал, стоя голым и выслушивая насмешки этого гладкого красивого мальчика. Во многое из прошлого верится теперь с трудом. — Доверяю тебе заказать завтрак, — сказал я. — Мне — сухие гренки с апельсиновым джемом, кофе и апельсиновый сок. — Я пошел принимать душ. Ральф и я в то время более или менее обосновались в Барселоне, в большой квартире неподалеку от Готического квартала. Почему в Испании, вернее, в Каталонии, которая не совсем Испания? Потому, что умеренный фашизм в те времена казался предпочтительнее грабительского социализма. Ну и из-за архитектуры Гауди и кухни “Лос Караколес”. На Ральфа тут сперва недовольно бормотали и даже иногда плевали, принимая его за мавра, но затем, когда его признали за американца, он тут освоился. Даже с удовольствием выучил каталанский, как позже восточно-африканский диалект ома. Но, на самом деле, мы за пределами Каталонии находились чаще, чем в ней. Меня приглашали на литературные конференции в такие города, как Хельсинки, Стокгольм, Рио-де-Жанейро, хотя конференции эти были скорее политическими, чем литературными. Я поддавался искушению стать писателем — международной фигурой, то есть тем, кто больше болтает, чем пишет. Питался я накопленным до войны литературным жирком: никакой срочности в написании новых книг и пьес не было. Появилось новое средство для распространения недопеченных идей и представления публике хорошо известных персон — телевидение. Моя персона пришлась немного по вкусу телеаудитории. Черты ее были узнаваемы и легко передразниваемы карикатуристами: сигарета в мундштуке “Данхилл”, которой я изящно помахивал, как королева Анна веером, костюмы, купленные на Сэвил-роу, чей консервативный покрой контрастировал с шелковой рубашкой с открытым воротом из Куала-Лумпура или кремовым свитером, острый изношенный профиль, который нравился телеоператорам, легкая шепелявость, догматические заявления по поводу нравов послевоенного мира, изредка — агрессивный тон. Я был знаком не только англоязычным телезрителям, но и французским зрителям. Я вполне легко сменял явно британскую чопорность на жестикуляцию и язык понятные французам. Скоро и немцы увидят меня на своих экранах и услышат мой лай. Кроме того у меня было полно работы в Голливуде. “Пища богов” так и не вышла на экран, как не вышел на него и задуманный мюзикл о жизни Шекспира под названием “Уилл!”, как не вышел и колоссальный “На марше” и еще целый ряд замыслов, в которые я был вовлечен; тем не менее мне платили и даже переплачивали, оплачивая мой постой вместе с моим компаньоном-секретарем в “Ридженси” в номерах с бесчисленными телефонами. В одно воскресное утро в “Беверли Уилшир” я проснулся, удовлетворенно подумав, что работа над “Пищей богов” в целом завершена. Было забавно думать о мультипликационном изображении викторианской Британии и сокращать диалоги Уэллса до нескольких междометий. На следующий день, в понедельник, я должен был вылететь из Лос-Анджелеса читать лекцию в одном колледже в Индиане, пока переписчики глодали и кромсали мой окончательный вариант сценария. В этом колледже, носящем имя его основателя Освальда Уисбека, мой племянник Джон Кэмпион был профессором быстро растущей кафедры антропологии. — Я ухожу, — сказал Ральф, прикончив свой стейк с яичницей и запив их квартой кофе. Я сидел в своем зелено-золотом халате, курил и дружелюбно глядел на него. Он был одет в серый костюм слегка военного покроя, на ногах светло-коричневые туфли “Гуччи”, под костюмом темно-синяя шелковая рубашка застегнутая до самого горла и украшенная рукой Фатьмы на серебряной цепочке. Я платил ему жалование, которого он вряд ли заслуживал, одевал его, оберегал и любил. — Скопилось много писем, которые необходимо просмотреть, — сказал я. — Когда ты вернешься поздно вечером после твоей встречи с Нэтом Ферганой-младшим и его друзьями, ты будешь слишком уставшим, чтобы заняться ими. Завтра и послезавтра меня здесь не будет, так что некому будет заставить тебя работать. Я не жалуюсь. Я лишь говорю, что есть много работы. — Да, конесно, — ответил он, передразнивая мою шепелявость, — но дазе рабам дано право отдыхать по воскресеньям. — Еще одна вещь, и пожалуйста, не сочти это за обвинение. То есть, я тебя ни в чем не обвиняю. Наверное, мне следует винить свою собственную рассеянность и беспечную глупость. Ты всегда говоришь мне не носить с собою много наличности, но я ничего не могу с этим поделать. Я ведь родился в те времена, когда наличные всегда носили с собой и только ими и расплачивались. — Да ладно, Кен, о чем ты? — сказал он, нетерпеливо глядя на часы. — Была у меня тысяча долларов в сотенных бумажках. Я их держал во внутреннем кармане замшевого пиджака. А сейчас после душа посмотрел, а их там нет. Управляющим жаловаться бесполезно, они же предупредили в письменном виде о том, что ценные вещи хранить в номерах опасно. Если пожалуюсь на мексиканскую прислугу, можно и нож в пузо получить. Я лишь надеюсь на то, что ты взял деньги для моей же безопасности и чтобы преподать мне урок или что-то безобидное в этом роде. Мне эти деньги не жизненно необходимы, я полагаю. Но ненавижу, когда меня грабят. Скажи мне, что я не ограблен. — Ограблен, старик, конечно, ограблен. Нет у меня твоей тысячи баксов. И ты это знаешь. Ты такой безумно щедрый, что мне нет нужды шарить по карманам. Но мне жаль, что ты это сказал. Как будто черная кошка меж нами пробежала. — Я просто хотел знать, Ральф, вот и все. Считай, что я получил хороший урок и впредь буду с наличностью обращаться аккуратнее, платить чеком, кредитной картой или еще как-нибудь. Мексиканцы-уборщики станут надо мной смеяться всякий раз, как я их встречу в коридоре, но это неважно. Мы все равно скоро отсюда съедем. — Э, нет, не так все просто, — сказал он, перестав шепелявить. — Ты в своем умишке, в самом уголке начнешь проигрывать всякие сценки. Ну знаешь, про то как негодный черномазый Ральф вдруг возымел нужду иметь куш побольше, чем обычно, чтобы уплатить шантажисту или карточный долг, или помочь какому-то нуждающемуся мальчишке, которого встретил у Нэта Ферганы. И в уголке моего умишка тоже будет сидеть сценка, в которой ты сидишь и смотришь свою сценку. Наверное, это должно было случиться. — Ральф, дорогой мой, это не так. Я уже забыл об этом. Студия мне переплачивает до неприличия, так что от меня не убудет, если эта тысяча долларов досталась какой-то нищей мексиканской семье. Пожалуйста, забудь обо всем, что я сказал. — О-о, но ты должен был сказать об этом. Все равно это всплыло бы рано или поздно. Ты хорошо посмотрел, ну знаешь, все карманы проверил, под ковром, под матрасом смотрел? Можешь поискать и в моей комнате. Нет у меня твоей тысячи баксов. Я так и вижу, что ты ждешь, что моя большая черная рожа сейчас расплывется в зубастой улыбке, я выну деньги и скажу: “Пусть это будет тебе уроком, старик, и не искушай впредь бедных и неразборчивых. Но этого не будет, не-а, нет, сэр, масса. Могу я теперь идти? — А чем, интересно, ты занимаешься у Нэта Ферганы-младшего? — спросил я. — Он что, танцует специально для тебя или показывает свои старые фильмы? Или это просто крепкая черная дружба, agape? — Не agape, — ответил Ральф. — Погляди как-нибудь в словаре, что значит agape. Веселье и игры, старик, ничего духовного. Но черные, да, одни черные. Поищи как следует эту потерянную тысячу, пока меня не будет. И передай большой черный привет Нику Кампанати. У меня с ним была назначена обеденная встреча. Зазвонил телефон, вернее все телефоны сразу. Я ответил, подойдя к ближайшему. Это была молодая женщина по имени, кажется Рэнди Райнхарт из книжного отдела “Лос-Анджелес Таймс”, удивительно, что работает или, по крайней мере, думает о работе в калифорнийское воскресенье. Она хотела взять интервью. Не сегодня, конечно, как-нибудь на неделе. Я сперва отвечал уклончиво, глядя как Ральф уходит жестикулируя, как покорный раб, соединив запястья так, будто они были в кандалах. В четверг, за коктейлем, здесь? Хорошо, меня это устраивает. Ральф прошел нашу огромную гостиную, прошел в прихожую, примыкающую к моей спальне, через двадцать секунд вышел в коридор, громко хлопнув дверью. Как я предполагал, так оно и случилось. Я обнаружил пачку стодолларовых купюр перетянутых резинкой на полу в стенном шкафу в своей спальне. Я также услышал как в туалете моей спальни шумел, наполняясь, сливной бачок. Никаких улик против Ральфа у меня не было. Ральф был совсем не такой, как Хайнц. Хайнца я снова встретил несколько лет назад, он работал барменом в маленькой приморской гостинице в Ситжесе[581]. Бар принадлежал англичанину по имени Билл Гэй и назывался “СС”, что могло означать и “славные шестнадцать” и “полосы и звезды” и все что угодно иное. Гэй был агентом разведки, которого, как Белого Кролика, пытали в парижском гестапо. Нарукавные повязки со свастиками и стальные дубинки были трофеями, а не символами извращенного вкуса. Однажды, когда мы были там вместе с Ральфом, какой-то пьяный англичанин заорал: “А ну, поди сюда, Гэй!”, на что Гэй огрызнулся по-немецки: “Ich habe ein Handel zu mein Name[582], верно я говорю, Хайнц, милашка?” И тут молодой человек покрытый бронзовым загаром, отвернулся от доски дартс, сказав игроку: “Здорово, черт возьми, Альф”, и оказался Хайнцем. Его отправили работать на ферму в северной Англии и там он научился свободно говорить на местном диалекте. Они с Ральфом, с некоторой завистью подумал я позднее, составили бы красивую пару. Яркие и веселые ребята. Хайнц, кажется, избавился от расизма. А Ральф в нем делал лишь первые шаги.LXI
Нику или Доменико было около шестидесяти и он выглядел на свои годы. У него появились брылья и пузо, но его, как настоящего итальянца, это мало заботило. Сидеть на творожно-салатной диете он не собирался. Я заказал спагетти с мясными фрикадельками, стейк, персиковое мороженое и бутылку “вальпоричеллы”. Это все для Доменико. А я сидел на твороге и салате. Ожидая, пока принесут заказ, мы потягивали сухой “мартини”. Доменико развернул журнал, который он перед этим держал свернутым в трубку, постукивая им по столу как дирижерской палочкой по пюпитру. — Видел уже? — спросил он меня. Я взял журнал, это был номер “Лайф” с портретом Карло Кампанати на обложке. Он был произведен в кардиналы и снят на фоне Миланского собора благословляющим читателей с сардонической улыбкой на лице. Под фотографией имелась надпись: “Чудеса в Милане”. Это, я знал, не имело отношения к подлинным чудесам, подобным тому, что случилось в чикагской больнице: означало это то, что Карло демонстрировал актуальность христианства грубому руководству миланских промышленных предприятий. Он принимал активное участие в переговорах забастовщиков с администрацией. Церковь, говорил он, не взирая на ее историю, была основана для рабочих, а не для начальников. Он заполонил собор рабочими и учил их католическому марксизму. — Куплю я, пожалуй, и себе этот номер в киоске внизу, — сказал я. — Возьми этот, возьми, возьми. На кой дьявол он мне нужен? — Ты все еще злишься на него, Доменико. Все не можешь ему простить тот прерванный оргазм. Но ты ведь с тех пор, наверняка, имел множество непрерванных в порядке компенсации. — У меня с женщинами все покончено. Ты знаешь, что Синди сбежала с этим мексиканским ублюдком? Синди или Синтия, в девичестве Форкнер, старлетка из Северной Каролины, была третьей женой Доменико. Наверное, хотела детей. — Нет, я не знал. Не уверен, должен ли я выражать соболезнования. — Пришло время, — сказал Доменико, — со многим распрощаться. Я решил покончить с Голливудом. Надоело грести лопатой звуковое дерьмо на звуковую дорожку. Хочу снова писать настоящую музыку. — “Снова”, вероятно, было неуместным. — Ты же получил Оскара за тот фильм по Достоевскому. Ты же создал одни из лучших музыкальных сопровождений для кино, — удивился я. — Что же ты теперь собираешься делать? Симфонию? — Нет. Оперу, что ж еще? Милан заполучил этого проклятого Карло. Пришло время Милану заполучить и меня. А ты напишешь либретто. Я сперва ничего не сказал. Я открыл дверь официанту-латышу, вкатившему столик, уставленный накрытыми блюдами. Я молчал, пока он расставлял блюда на столе и двигал стулья. Я подписал счет и дал официанту два доллара чаевых. — Приятного опетиту, женльмены, — сказал он и, шаркая, вышел. Доменико тут же принялся уплетать за обе щеки. Лысина его даже взмокла от усердия. — Я уже однажды писал либретто, — ответил я, ковыряя вилкой в тарелке, — и это оказалось пустой тратой моего времени. Ты, как я понимаю, задумал какую-то большую оперу в трех актах. Что-то по-архиепископски величественное. — Тогда это было азартной игрой, мы были молоды, а теперь это примут наверняка. Я видел Джулио Ореккиа в Нью-Йорке в Мете недель шесть-семь тому назад. Он сказал да и еще раз да, начинай хоть вчера. Значит, если у тебя есть какие-то идеи, либретто мне нужно к началу осени, самое позднее. — Ты в Нью-Йорке кого-нибудь из родных навестил? Внучку свою видел, к примеру? Внучка по имени Ив, миленькая светловолосая сорвиголова называла меня “тятя”. — Послушай, Кен, я был женат трижды и всегда старался держаться от родственников подальше. Только так и надо. — Эта семья несколько отличается от других, Доменико. Это твоя первая. Церковь сказала бы, что и единственная. Значит, с Ортенс ты не встречался? — Нет, с Ортенс я не встречался. Мне очень жаль, что с ней такое случилось, но я с ней не встречался. Все кончено. — Она по-прежнему носит фамилию Кампанати. Именно под этим именем она заканчивает свою величественную художественную работу для Милана. Очень любезно было со стороны Карло дать ей этот заказ. Ей необходимо это, чтобы выйти из хандры. — А что это? — спросил Доменико, уставившись на меня со страхом и подозрительностью. Губы его безучастно сосали кончики спагетти. — Что, вообще, происходит? — Это — барельеф, изображающий житие святого Амвросия[583], покровителя Милана, выдающегося предшественника Карло. Она работает над ним в новой студии в Виллидж и работа обещает стать очень внушительной. Там изображен Амвросий в младенчестве с пчелами, вьющимися вокруг его губ, Амвросий-епископ, отлучающий императора Феодосия, Амвросий бичующий арианцев. Амвросий, огромная обнаженная мускулистая фигура… — Обнаженная? — Более или менее. Я, кажется, запомнил епископскую митру и посох, а также обнаженную мускулатуру. Похоже, это лучшее из всего, что она сделала. Имя Кампанати войдет в историю Милана как великое. Великий архиепископ, великая скульпторша и, затем, ты. Если сумеешь. — Мое имя должно стоять первым. Господи, что они все хотят со мной сделать? Когда она закончит эту штуку? Эту проклятую кощунственную штуку, эта шлюха, именующая себя моей женой? — Откуда тебе известно, что она кощунственная? И с чего бы это вдруг тебе, специалисту по серийному многоженству, впадать в морализирующий тон? — Она живет с этой черной сучкой, верно? Когда она предполагает закончить эту работу? — Освящение назначено на день святого Амвросия через два года. Помнится, это седьмое декабря, следующий день после дня святого Николая. Ее еще предстоит туда доставить и установить. Господи, — добавил я, ибо мне только что пришла в голову идея либретто, — что за нелепая идея пришла к тебе в голову, Доменико? Ты что, собираешься опередить свою бывшую жену, кстати, она все еще остается твоей женой, но забудем об этом, и взорвать Ла Скала пламенной музыкой, пока святого Амвросия будут везти морем в Геную? Ты же знаешь сколько времени занимает постановка оперы. — Есть способы ее ускорить. Я возьму с собой в помощники этого парнишку Верна Клаппа… — Кого? — Верна Клаппа. — Это его настоящее имя? — Верн — сокращение от Вернон. Он мне поможет с оркестровкой. Доменико перешел теперь к персиковому мороженому, быстро орудуя ложкой, ибо не хотел терять времени. — Ты говоришь, возьмешь с собой. Ты собираешься уехать из Америки? — Конечно, уеду. Все что я мог получить в Америке, я уже получил, главным образом — деньги. Поеду в Ментон или Ниццу или еще куда-нибудь, где можно спокойно поработать. Ну так как насчет либретто? — Святой Николай, — ответил я. Он, жуя, уставился на меня. — Ты имеешь в виду оперу про святого? Про святых опер не пишут. О святых пишут оратории. Как Мендельсон, Гендель и все прочее дерьмо. Он проглотил ложку мороженого с таким видом, словно оно было теплым и скисшим. Я стал объяснять. Он слушал. — Видишь ли, — говорил я, — в качестве высоко стилизованного пролога, своего рода, можно поставить легенду о воскрешении трех юношей, засоленных в бочке. А затем реалистично изобразить подлинную историю. Первый из приемных сыновей пытается превратить дом Николая в бордель, и Николай уступает искушениям плоти. После этого он, конечно, бичует себя, очищается и готовится осудить арианскую ересь на Никейском соборе[584]. — О Иисусе. — Иисусе, Отче и Дух Святый, если уж быть точным. Отрицание учения о Троице. Арий утверждал, что Сын в отличие от Отца не предвечен. — Невозможно сделать из этого оперу. Где хоть ты откопал все это дерьмо? — Основная идея заимствована из рассказа Анатоля Франса. Второй приемный сын подделывает документы, чтобы доказать, что Николай больший еретик, чем Арий; второй акт заканчивается хором, осуждающим Николая. В третьем акте Николай появляется во власянице с посыпанной пеплом главой, ну понимаешь, вынужденный каяться. Ему возвращают его епископство, но тут третий приемный сын становится военачальником, собирающимся убивать во имя Бога женщин и детей. Враги — ариане, и Николай должен бы радоваться их истреблению, но в конце приносят изуродованный труп ребенка. Держа в его в руках, Николай возводит очи горе к невидимому Богу и вопрошает: “Что же это такое? Что же происходит? Зачем Ты позволил мне воскресить этих ублюдков, если знал, что они натворят?” И тут — занавес. Или, чтобы уж наверняка, можно сделать стилизованный по типу пролога эпилог, где Бог говорит, как на иллюстрациях Блэйка[585] к книге Иова, что искушение было достойно человека, которому предназначено стать святым, что Николай не проклял Бога и выдержал испытание. Апофеоз. — Как ты сказал? — Он возносится на небеса. Это, естественно, лишь очень общий набросок. Ну и как тебе? Доменико налил нам обоим кофе из большого кофейника и откинулся на стуле, чтобы удобней было массировать пузо. Я уже видел, что он мыслит музыкальными фразами и не думает о сюжете, психологии и прочих скучных вещах, которые остаются на долю либреттиста. — Нет большой партии для сопрано, — изрек он. — Зато есть чертовски большая для тенора. — Слишком много мужских партий. — Ну есть же блудницы и рыдающие матери. Ангелы еще, если угодно. — А почему бы не сделать одного из этих трех женщиной? Ее можно изобразить замаскированной под мужчину, а других двух сделать беглыми монахами и сделать так, будто бы они ее похитили из женского монастыря. А Николай об этом узнает только после пролога в первом акте. Сделать ее настоящей стервой. Можно даже черной. — Ну, я вижу, ты понял главное. Что теперь скажешь? — Попробуй. Сделай мне хотя бы черновой вариант. — А кто будет платить? — О, Иисусе. Ты же все знаешь про шоу-бизнес. Платит публика. И не пиши многословно, помни об этом. Побольше номеров. Соло, квартетов, хоров. Приступай немедленно. — Ты можешь начинать писать пролог. Без всяких слов. Как балетную сюиту. Ты ее можешь сыграть в Голливудской “Чаше” через неделю — другую. Холодноватую и прерафаэлитскую, в стиле раннего Дебюсси. Я уже сейчас ее слышу. Доменико вытер салфеткой рот, затем лицо, затем лысину. Он встал, будто готов был приступить к сочинению сразу же. — А как мы ее назовем? — спросил он. — “Чудо святого блаженного Николая”. — Под таким названием они, похоже, ее не примут. — Это же в ироническом смысле. — Приступай, Кен. Спасибо за угощение. — Благодари моих работодателей. В тот вечер я прочел длинную статью о Карло в журнале “Лайф”. Написана она была кем-то по фамилии Турриду Дженовезе, очень подходящей для мафиози, и была полна цитат и мудрых изречений миланского архиепископа. У меня было чувство, что сейчас Карло не смог бы, по его собственному выражению, сделать папу. “Лайф” делал из него мировую знаменитость прежде, чем позволял его статус; в конце концов, он был всего лишь провинциальным прелатом. К выборам следующего папы о нем все забудут; его популярность в прессе была, в этом смысле, явно преждевременной. Да и его собратья кардиналы не придают значения его “звездной” репутации. Если “Лайф” его славит, значит скоро и “Штерн”, и “Пари-Матч” и “Хоши” о “Кочав” уже готовы поместить его безобразную жирную благословляющую физиономию на свои обложки, если уже не поместили. Хотя в начале статьи много говорилось о той роли, какую Карло сыграл в 1929 году, когда Ватикан был превращен в великий инструмент капитализма, ныне живущие капиталисты Турина и Милана косо смотрели на то, что он принял сторону рабочих в споре труда и капитала. Вот что говорил Карло о Карло Марксе: — Большинство людей, называющих себя марксистами, никогда не читали трудов этого замечательного реформатора. Я посвятил долгое время изучению его трудов в немецком оригинале и не обнаружил в них никакого атеистического материализма, за который его столь глупо превозносят. Маркса извратили политические лидеры Советского Союза, в особенности Иосиф Сталин. Это был человек, который во время пикника в Хемпстед Хит, куда он поехал со своей женой и детьми из своего дома в Сохо, читал наизусть песнь за песнью божественного Данте, находя в нем высшую истину, питающую душу человеческую, в то время как экономические реформы и социальные революции призваны приносить всего лишь телесные блага. Маркс знал, что не хлебом единым жив человек. Маркс хотел, чтобы все человечество, рабочие, а не капиталисты, обрело моральную силу и добилось социальной справедливости. Это всегда совпадало и со стремлением Церкви Христовой, учившей, что легче верблюду пролезть в игольные уши и так далее, итак далее. Маркс учил динамическому принципу социальных перемен, долгой и неизбежной борьбе с целью улучшения физического положения людей, чтобы даровать им свободное время на размышление о вещах более высоких, чем простые средства существования. Церковь учит, что милость Божья идет долгим и извилистым путем, как закваска в тяжелом несъедобном тесте человеческой истории. Более, чем что-либо иное, Маркс подчеркивал природное достоинство человека, достоинство часто униженное отчаянным положением и нуждой в выживании, в которое людей поставил капитализм. Церковь учит нас, что человек есть творение Бога, и следовательно совершенен, а все его несовершенства есть работа врага Божьего. Что же касается бесклассового общества, мне оно видится как сообщество святых. Россия богохульствует, считая себя торжествующей церковью. Мы медленно движемся в сторону торжества, но смертному человеку не дано достичь его. Изречения, приписываемые Карло, было красивы. Прямо для “Ридерс Дайджест”. Вот что он говорил: “Христос считал алкоголь столь же необходимым, сколь и хлеб. Он обратил себя и в то, и в другое, и продолжает обращать”. Или: “У виски с Богом много общего — оба являются спиритуальными”. Или: “Половой акт завершается чудом через девять месяцев, а не двухсекундным содроганием и чихом.” И еще, об итальянских кинозвездах: “Бог сотворил женское лоно. Он также сотворил солнце и небо. Мы на них должны глядеть, зажмурившись”. И еще на эту же тему: “Голливуд и Бельзен — оба провозгласили дешевизну человеческой плоти” (Ну, это же я, наверняка, сказал?). И вот еще: “Человеку необходимо хорошо поесть прежде, чем выслушать дурную проповедь”. Или: “Простая жизнь слишком проста. Спускаясь вниз по лестнице, дыхания не потеряешь.” Или: “Хороший обед есть Бог-отец. Хорошее вино — Бог-сын. А хорошая сигара — Бог-Дух святой. За обедом, как и во всякое другое время, я верю в Святую Троицу”. Еще: “Некоторые считают меня “красным”. Ну что ж, мне на роду было написано стать кардиналом”. Или: “Добро и зло имеют каждое свой собственный запах. Добро пахнет как тело ребенка. Зло — как его пеленки.” “Зло чаще бывает следствием невнимания, чем умысла. Немцы на мгновение закрыли глаза, и Гитлер оказался тут как тут.” “Грехопадение стало осенью человека. За ним последовала долгая зима человечества. Но я думаю, что сейчас на дворе начало марта”. “Первой обязанностью правительства является не править, а существовать. Тоже можно сказать и про амебу.” “Священники, увы, необходимы. Мусорщики, увы, необходимы. И те, и другие есть последствия грехопадения”. “Люди спрашивают, почему Спаситель родился в Палестине в царствование цезаря Августа. Если бы он родился в Висконсине в царствование президента Трумэна, люди все равно спрашивали, почему бы это. А я хочу спросить: а почему бы и нет?”. Наконец, это: “Еврей есть, всего лишь, христианин без Христа”. И так далее. Все эти афоризмы были взяты в рамки и разбросаны по всей статье. Целый абзац статьи был посвящен семье Карло: его матери, погибшей при попытке покушения на Гиммлера (о моей постыдной роли в этом событии не упоминалось), его брату, убитому чикагскими гангстерами, другому брату голливудскому композитору, получившему Оскар, и наконец, едва упомянутой сестре-настоятельнице. Далее говорилось о практических мерах благотворительности, предпринятых самим Карло: три четверти архиепископского дворца отданы под приют для бездомных. Нет, ничто из этого не поможет: слишком рано. Как будто, что было, конечно же, невероятно, Карло нанял пресс-агента. Очевидно было, что внутри церкви назревают какие-то перемены, и явствовало это из содержания новостей. Я тогда еще не слыхал этого слова, но оно уже носилось в воздухе: aggiornamento. Я рано лег спать в тот вечер после стейка и бутылки плохого вина. Ральф вернулся очень поздно и растолкал меня, сотрясаясь от черного гнева. Мне показалось, что от него пахнет семенем разных мужчин и дымом какой-то сладкой травки. — Ублюдок, — кричал он, затем, — ублюдки. Вы отняли у нас историю. Ты хоть это понимаешь? У нас, черт побери, не осталось никакой истории. Речь его заметно погрубела после общения с его воскресными друзьями, среди которых был и великий черный певец и танцор Нэт Фергана-младший. — Вы, подонки, отняли у нас все, включая, мать вашу, историю. У рабов нет истории, ты когда-нибудь задумывался об этом, ублюдок? — Ральф, — устало ответил я, — я отказываюсь принимать на себя грехи, совершенные несколькими англосаксонскими рабовладельцами. Те, кого ты должен винить, давно уже покоятся в своих дорогих могилах. А теперь дай покоя мне. Иди спать. — Я сегодня сплю в своей постели, белый ублюдок. Меня, мать твою, тошнит от одного вида твоей белой кожи. — Поступай, как хочешь, дражайший Ральф, но, пожалуйста, помни, что мне завтра надо успеть на очень ранний рейс. И, пожалуйста, сделай что-нибудь с неразобранной почтой. Я нацарапал примерные ответы. Тебе остается лишь разукрасить их немножко, используя приличный английский. — В гробу я видел этот английский. Даже язык у нас украли, мать вашу. Я отвечу на письма, когда мне захочется, свинья, и скажу им всем, чтобы отвязались. — Кстати, спасибо за то, что вернул мне тысячу, э-э баксов. Это был очень достойный, хоть и тайный жест. Он заплясал, но без доброжелательной зубастой улыбки Нэта Ферганы-младшего. — Ублюдок, ублюдок, ублюдок. Я и не думал прикасаться к твоим гребаным деньгам, вонючий белый долбежник. Слушай сюда, п…р, я ухожу, все, наелся до отвала, сам отвечай на свою гребаную почту. — Ты хочешь сказать, что больше не хочешь у меня работать? — Хо-хо-хо, старик, именно этого я и хочу и сделаю, жалкий гнилой бледный болезненный сукин ты сын. Такого рода серьезные оскорбления и несерьезные попытки бунта я слышал от Ральфа прежде и услышу еще. Усталым голосом я велел ему ложиться и не валять дурака, но он запустив моими волосяными щетками в кондиционер, полив ковер моим лосьоном для волос и стащив с меня простыню, топая и вопя, вышел. Я слышал, как он опрокинул лампу в гостиной. Ну а что он там кричал у себя в спальне, я уже не слышал, далеко было.LXII
Капризный юноша, не желавший заниматься любовью в комнате Бэронз-корт, где слегка пахло тушенкой с луком, превратился в подобие Уолта Уитмена с всклокоченной гривой седых волос и бородой. Он сидел в первом ряду аудитории Агнес Уотсон и, когда я вошел через боковую дверь в сопровождении профессора Коженевского, сказал “Привет, старина”, прямо как во время первой мировой войны. Я вытаращился на него и нахмурил лоб, остановившись. — Вэл, — представился он, — Ригли. Поэт-резидент. Ну, залезай на кафедру и поведай нам все, только, ради Бога, не будь занудой. Раз уж Иисусу Христу необходимо было где-то родиться, то и Вэлу Ригли нужно же было где-то жить, так почему бы и не на кампусе колледжа Уисбека в Индиане? Тем не менее, это было неожиданно. — Я не забыл, черт побери, твоей измены, — сказал я. — Да ладно, залезай на кафедру. Итак, я взошел на кафедру и вместе с профессором Коженевским стал ждать пока часы на башне колледжа, находящейся прямо над аудиторией Агнес Уотсон пробьют четыре и сыграют мелодию гимна “Страна моя”. Я окинул взглядом аудиторию, где сидело пятьсот человек студентов и преподавателей. Обычно вид студентов ассоциируется у меня с джинсами и прическами “афро”, но это происходило в пятидесятые, когда студенты еще выглядели как юные леди и джентльмены. Профессор Коженевский, специалист по Спенсеру[586], единственный известный мне человек, осиливший до конца “Королеву фей”, не имел явной квалификации для председательства на моей лекции. Романов, как я узнал позже, он не читал. Разумеется, я, подобно Спенсеру, был британским писателем. Возможно, Вэл Ригли намекнул на то, что заглавие книги Спенсера имеет какое-то причудливое отношение к моему положению. Как бы то ни было, лысый Коженевский с среднезападным акцентом представил меня как выдающегося британского романиста, который расскажет нам, что значит быть романистом, и вот рекомендую вашему вниманию Кеннета Маршала Туми. Я стал довольно непринужденно говорить о том, что беллетристика есть скорее ремесло, чем искусство. Политическая вовлеченность? Социальная вовлеченность? Я помню, как эти слова были произнесены в присутствии Эрнеста Хемингуэя, когда я остановился у него в ветхом домике, расположенном в его имении в душных джунглях Ки-Уэст. Он тогда сказал со свойственной ему прямолинейностью, что единственный вид вовлеченности, о которой следует беспокоиться автору, это вовлеченность зада его штанов в сиденье стула. Томас Манн, когда жил в Голливуде, сказал, что писатель по сути своей есть человек, пишущий слова, не будучи уверенным в их смысле. Все что писатель пишет есть аллегория чего-то иного, а уж работа критиков состоит в том, чтобы спорить о том, чем же именно является это иное. Те из вас, кто мечтают стать писателями-романистами, пусть, пожалуйста, запомнят, что механика ремесла важнее охоты за высшими истинами и важнее стремления изменить этот мир. Если ваш труд и изменит мир, то не по причине того, что вам этого хотелось. Что же касается истины, Понтий Пилат задал очень хороший вопрос, пусть и в неподходящее время в неподобающем месте. Припоминаю, что нечто подобное говорил нынешний архиепископ Милана, кажется, это было в Чикаго. Я свободно бросался именами и каламбурами собственного изобретения, желая напомнить своим слушателям, что писатель является, прежде всего, грешным и несовершенным человеком. Т. С. Элиот держал куски сыра в ящиках своего письменного стола в издательстве “Фабер и Фабер” на Расселл-сквер. Г. Дж. Уэллс страдал сатириазом. Джеймс Джойс называл определенный сорт белого вина мочой эрцгерцогини. Я болтал до тех пор пока часы на башне не заиграли несколько грустно “Янки дудл” и не пробили пять часов. Какие будут вопросы? — Что этот тип Пончо какой-то, сказал про истину? — спросила высокая девушка с курчавыми рыжими волосами, сидевшая в одном из передних рядов. — Господи, — удивился я, — вы что же Нового Завета не знаете? — Нового чего? — Ладно, бог с ним. Объясните ей, кто-нибудь. — После короткой паузы кто-то ей объяснил. Юноша, по виду меланезиец, встал и сказал: — Я с вами не согласен, сэр. Я имею в виду то место, где вы сказали, что писатель сам не знает, что он пишет. Я хочу сказать, что важные авторы говорят важные вещи и знают, что это важно, иначе они не писали бы о них. Как Год Мэннинг. — Как кто? В средних рядах справа пронесся ропот удивления и гнева по поводу моего невежества. Несколько юных голосов повторили имя. Толстая бледная девушка в несуразном фиолетовом наряде встала, чтобы просветить меня: — Он написал “Позовите меня и я отвечу”. Годфри Мэннинг. Для краткости его все называют Год. — Понятно, — озадаченно ответил я, — богослов, как я понял. Специальность явствует из имени. Боюсь, что богословие — не моя область. — Путь истинный является областью всех, — возразила девушка. — Я ваших книг не читала, но вы произвели на меня впечатление человека, я бы сказала, легкомысленного. — Вероятно, это от того, — с раздраженной улыбкой ответил я, — что я, ну, староват, что ли. Серьезность я оставляю юным. — Это, — заметила он, — очень легкомысленное высказывание. — Давайте сосредоточимся на романе, — справедливо заметил председательствующий. Один из преподавателей встал, сверкая очками в электрическом свете, и спросил: — Есть ли у вас какая-либо информация о конечной судьбе Якоба Штрелера? — Штрелер, — ответил я, — разделил судьбы миллионов убитых евреев. Я видел, как его арестовывали и не сомневаюсь, что в конце концов он погиб в газовой камере. При аресте он держался очень хорошо, был даже весел. Он знал, что его литературный труд завершен. Он знал, что он переживет нацистских палачей. — Я почувствовал, как во мне подымается мрачное веселье. — Я пытался вывести Штрелера из рейха контрабандой. Но он не хотел этого. Мы оба оказались отрезанными от новостей большого мира и ужасных событий, происходивших в то время, и не знали, что началась война в тот момент, когда силы нацистского государства пришли арестовывать Штрелера как еврея, а меня — как представителя враждебной Британии. Чтобы выбраться из рейха, мне пришлось выступить по нацистскому радио. Ничего антипатриотического я при этом не сказал. Ваш поэт-резидент, мой старый приятель Валентин Ригли представил мой разумный поступок в британской прессе как предательский. Я рад, что сейчас мне предоставилась возможность предложить ему отказаться от его пагубных и недружественных оскорблений и взять свои слова назад. Аудитория зашевелилась: неожиданное оживление, запахло скандалом. Вэл сидел, ухмыляясь в роскошную поэтическую бороду, сложив руки на животе. Не вставая, он ясным голосом произнес: — Я никогда не отказываюсь от своих слов. Мистер Туми не должен был идти на поводу у врага и с радостью должен был нести тяготы интернирования. Мистер Туми, мой старый друг, точнее сказать бывший друг, продемонстрировал всему миру качества, в равной степени запятнавшие и его жизнь, и его ремесло, не скажу — искусство, следует отдать ему должное, он и сам не берется называть этим словом свою деятельность. Я хочу сказать, что он пошел на компромисс в поисках легкого выхода. — А ваша карьера сильно отличалась от моей? — спросил я, слишком поздно осознав, что сам спровоцировал это выяснение отношений в присутствии пятисот свидетелей. — Я, — ответил Вэл, — занимался исключительно искусством, получая за это минимальное денежное вознаграждение. Я писал то, что хотел, а не то, чего желала публика. Я поднялся на защиту угнетаемых государством взглядов и обычаев меньшинства. Я провел пусть и краткий срок в тюрьме за то, что я есть таков, как есть, а не таков, как того требуют боги и общественные нормы. Мистер Туми разбогател на продажах своих произведений. Одна из наших студенток нашла им верное определение — легкомысленные. Я бы не сказал всего этого, если бы мистер Туми явно не вынудил меня. Он хотел, чтобы я взял свои слова назад. Я считаю, что у меня достаточно оснований не делать этого. Некоторые студенты зааплодировали. Я почувствовал тот страшный холод, который знаком всем, против кого настроена аудитория. Я вынужден был поднять паруса риторики. — Я посвятил свою жизнь, — воскликнул я, — созданию произведений, призванных доставлять людям радость, усиливать ощущение жизни, утешать в горе. Неужели это столь ужасно — желать развлечения людям? Неужто это столь отвратительно — видеть, что твои книги читают, любят, горячо любят, как мои? Я верно служил читающей публике. В течение сорока лет я дарил людям развлечение, утешение и, могу сказать, радость. Если мне и дано было понять, что не в моих силах достичь более высоких форм искусства, то я, по крайней мере, способен был увидеть, где лежит подлинно высочайшее мастерство, и с риском для самого себя попытался спасти жизнь одного из ярчайших примеров литературного гения. За это я подвергся презрению, презрению товарища по ремеслу, целью которого является добыча истины из языка… — Что есть истина? — спросил кто-то, судя по хорошо поставленному голосу, один из преподавателей. Вэл встал и воскликнул, что было мне странно, ибо никогда прежде я не слышал из его уст, обросших бородой или нет, свидетельств знакомства с творчеством Шекспира: — Прежде всего: будь верен самому себе. — Он пошел через проход как пророк, сопровождаемый аплодисментами и даже приветственными возгласами. — Мы выйдем через заднюю дверь, — сказал профессор Коженевский. Мы вышли через дверь за кулисами сцены. — Окончилось не столь хорошо, как нам бы хотелось, — заметил он. Я заметил спенсеровские интонации в его речи. — У Ригли, — добавил он, пока мы спотыкались об электрические провода в темноте за сценой, — в конце года заканчивается контракт с нами. В полномочном профессорстве он не заинтересован, вот и считает себя вправе наделать шуму перед своим уходом. Он и раньше любил шокировать публику, и еще пошумит прежде чем уйти. Чего стоят одни те стихи, что он пишет и читает вслух на своих творческих семинарах. Эпатаж. И сейчас это был эпатаж. Разумеется, среди студентов он весьма популярен. Популярность — это сирена, поющая на скале. Никогда не следует к ней стремиться, я считаю. Когда мы вышли наружу он поглядел на меня; во взгляде его читалось смущение, извинение, огорчение, упрек. Я стремился к популярности и теперь был в этом грешен. А непопулярный Вэл стал теперь популярен. Профессора Коженевского силой вытащили из приюта блаженства председательствовать при моем развенчании. Ему не терпелось от меня избавиться. — Племянника вашего, — сказал он и показал на здание, — вы сможете найти в здании Уилмора Вертмюллера. Он довольно популярен. За скоплением низеньких домиков, составлявших кампус, простиралась бесконечная залитая солнцем плоская индианская равнина. Легкий майский ветерок доносил слабый запах кетчупа. В миле отсюда находилась фабрика по переработке помидоров. Бесформенного вида юноша в очках и с разинутым наготове ртом настиг нас. Подмышкой он держал книги Сапира и Блумфилда, еще какие-то. — Извините меня, сэр, — сказал он, — меня заинтересовало ваше и профессора Ригли произношение. Вы вместо “с” все время произносите межзубный звук “th”. Это характерная особенность произношения образованных людей в Британии? — Отвяжись, — сказал я, явно шепелявя. Он не понял выражения. Я смилостивился: — Почитай об этом феномене у профессора Содофф[587]. — Он поблагодарил. Джон, профессор Джон Кэмпион читал лекцию небольшой группе студентов, как я понял, о некоторых аспектах лингвистической антропологии или антропологической лингвистики. — Специалиста по лингвистике, — говорил он, — пугает семантический элемент его предмета. Фонемы и морфемы даются ему без труда, но как только вы начинаете изучать смыслы, вы погружаетесь в иную культуру. А что есть культура? А. Л. Крёбер[588] дал ей такое определение: это — некое целое, являющееся общим свойством всех людей, благодаря которому человечество отличается от животных. Именно ее изучением и занимается антропология. Лингвисты, говорит Крёбер, приравнивают культуру к лексическому элементу своего предмета, но, как заметил профессор Боргезе, они предпочитают изучать формы потому, что как только они допускают смыслы, двери их лабораторий срываются с петель и в них подобно банде неотесанных мужиков врывается жизнь. Проблему смысла мы можем увидеть только тогда, когда рассматриваем ее в антропологическом контексте. Давайте посмотрим, что сказал не столь давно профессор Юджин А. Найда[589] в своей работе по лингвистике и этнологии, в которой он исследует задачи миссионера по переводу библейского текста, ибо миссионеры традиционно являются пионерами антропологического исследования. Перед одним миссионером стояла задача перевести фразу “разводное письмо”, содержащуюся в евангелии от Марка, глава 10, стих 4, на язык тотонаков в Мексике. Когда тотонаки хотят развестись, они платят городскому клерку, чтобы он вычеркнул их имя из книги записей. Если развод происходит по обоюдному согласию, плата небольшая; если лишь один из супругов хочет развода, плата существенно выше. Но в целом это считается законным, и в языке тотонаков слово “развод” означает “стирание имени”. Если перевести “разводное письмо” буквально как “письмо, в котором заявлено, что мужчина покидает свою жену”, ну тогда тотонаки испытают глубочайшее отвращение к религии, позволяющей такую мерзость. Когда тотонаки услышат содержание другого места евангелия от Марка, например, главу 14, стих 13, где говорится о мужчине, несущем кувшин с водой, ну это их позабавит и вызовет отторжение. Носить воду — женская работа, и по выражению Найды, их поразило невежество миссионера по поводу неприличия этого занятия для мужчин. С некоторыми из африканских языков возникают такие проблемы, что волосы дыбом встают. Один человек перевел термин “святой дух” на один из восточно-африканских диалектов как, цитирую: “дух, вероятно злой, на который наложено табу после его контакта с другим несомненно злым духом”. И тут проблема не только в лексике. Лингвистические структуры много говорят нам о том, что насмешливо именуют примитивным сознанием, которое обычно оказывается куда менее примитивным, чем у многих стопроцентных американцев. Я рад приветствовать сегодня присутствующего здесь моего дядю, выдающегося романиста Кеннета Туми… Все удивленно и дружелюбно оглянулись на меня. Никто из них, слава богу, не присутствовал на моей лекции. — Он провел некоторое время в Малайе и может подтвердить, что в малайском языке, а также в китайском есть такая черта, как численный коэффициент. В малайском языке число “один” обозначается словом satu, дом по-малайски — rumah, но “один дом” не описывается выражением satu rumah. Следует говорить sa-buah rumah, слово buah дословно означает плод, фрукт, но также обозначает нечто большое по объему. Biji буквально означает семя, но выражение “одно яйцо” будет звучать sa-biji telor, biji в данном случае есть подходящий численный коэффициент для обозначения небольшого гладкого предмета. Согласно Бенджамину Ли Уорфу[590] у индейцев племени навахо имеется еще более тонкая классификация. Мир неодушевленных предметов у навахо делится на длинные и круглые предметы, и это деление требует различных глаголов. Для длинных предметов требуются одни глаголы, а для круглых — совсем другие. Кроме того, возникает вопрос о разного рода фокусах, проделываемых с лингвистической структурой в соответствии с ритуалом и иными культурными традициями. Поскольку один мой дядя присутствует здесь в этой аудитории, мне кажется уместным вызвать дух другого моего дяди, увы, ныне покойного, чтобы продемонстрировать вам, как даже в британском английском этот игровой элемент, как можно его назвать, может быть использован для вполне серьезных целей. Я не заметил черного ящика, в котором, как я теперь увидел, находился проигрыватель, который Джон включил. Он поставил пластинку, и из громкоговорителя над классной доской раздался сквозь треск голос моего брата Тома, говорящего на кокни. Я хорошо помнил этот скетч: Том изображал нахального хитрого воробушка в бакалейной лавке, приказывающего своему помощнику: “Взвесь-ка этой delo woc delo nocab да еще trosh taiwy ей araremed ragus”. Это было странным местом, у меня при нем навернулись слезы. Джон стал объяснять: — Тут мы видим скорее инверсию букв, а не фонем, нарочито непонятную, но только покупателю в лавке, которого продавцы хотят обмануть. Delo nocab означает old bacon, несвежую ветчину, а delo woc — old cow, старая корова. Trosh taiwy означает shortweight, недовес, а araremed ragus — Demerara sugar, сорт сахарного песка. И так далее. А теперь задумайтесь над тем, что происходит на южном Миндоро, одном из островов Филиппинского архипелага. Есть там племя хануну, обитающее в джунглях, членам которого предписывается учиться замене фонем, необходимой во время ухаживания. Если ухаживающий принадлежит к определенному социальному слою, табу на эндогамию частично снимается. Ухаживаемая состоит в близком родстве с ухаживающим, но он должен делать вид, будто ей это неизвестно. Отсюда происходит церемония маскировки: голову прячут под одеялом, говорят необычным языком. Barang превращается в rabang, katagbuq — в kabuqtag. И так далее. Лекция была хорошая. Передо мной был умный молодой человек, крупный блондин с непринужденными манерами, но строго сосредоточенный на своем предмете; миловидность, унаследованная им от Ортенс лишь слегка сглаживалась легкой академической сумасшедшинкой во взгляде. После лекции мы пошли в его кабинет, который он делил с неким профессором Буколо, специалистом по Африке, у которого сегодня был выходной день. Мы пили кофе среди до отказа забитых книжных полок и небольших трофеев, добытых в антропологических экспедициях. Джон в дальних экспедициях пока не бывал: он провел некоторое время в индейской резервации Ниписсинг и исследовал народные обычаи населения Техуантепекского перешейка[591]. Профессорство его было временным, до постоянного ему еще было далеко, он еще не окончил работу над докторской диссертацией. — Очень странно и трогательно было услышать голос бедного Тома, — сказал я, — не только здесь, в Индиане, но еще и в академической аудитории. — О, вы же знаете Чоут. Очень англофильское заведение. У одного из тамошних преподавателей имелось полной собрание записей Томми Туми. Предполагалось, что он должен представлять великую мертвую культуру. — Да, — ответил я. — Комедия без издевки. Тон беспомощного дружелюбия. Погибшая империя. Этот ублюдок Вэл Ригли как-то сказал, что Том был святым. Почему ты не предупредил меня, что Ригли тут? — Я понятия не имел о том, что вы знакомы. А почему он ублюдок? — Он публично оскорбил меня обвинением в разного рода нелояльности. После моей лекции. Студенты ему аплодировали. Я, пожалуй, уклонюсь от участия в сегодняшней вечеринке в мою честь, — сказал я. — Пожалуйста, не делайте этого. А то вину за это взвалят на меня. Это я предложил вас в качестве лектора для ежегодного мемориала Бергера. — Непотизм наоборот. Есть для него какое-нибудь специальное название? Итак, я на нее пошел. Состоялась она в доме президента колледжа доктора Овидия Ф. Паргетера, там были напитки и фуршет. Дом был новый, ужасно безвкусный и ужасно чистый. На стенах цвета семги были выгравированы греческие древности на идеально равных расстояниях друг от друга. Мебель была скандинавская. За окнами, раскрытыми по случаю теплого вечера, во все стороны простиралась ужасно плоская Индиана. Мне запомнились в основном отблески стекол очков в руках и на носах гостей. Большинство профессорских жен читало мои книги: их очки посверкивали с игривым восхищением. Я был уже настолько стар, что считался почти классиком, хотя и не признанным доктором Овидием Ф. Паргетером. Есть какое-то слово, обозначающее будущее призвание, заложенное еще при крещении и присвоении имени младенцу и затем сохраняющееся на всю жизнь. Доктора Паргетера назвали в честь акушера, присутствовавшего при его тяжелых родах в Дейтоне, штат Огайо. Паргетер-отец никогда даже не слыхал о Публии Овидии Назоне (43 д.н. э? — 17 н. э.), и вот его сын сделал академическую карьеру с помощью прославленной редакции “Любовной науки”. — Какое же это слово? — спросил его я. — Эпонимия? — Этот термин означает названия мест производные от личных имен, я бы так сказал, мистер Туми. Мой племянник Джон представил мне профессора Буколо, небольшого роста смуглого человека, также сделавшего карьеру. Он был родом с Мюлберри-стрит[592] в Манхэттене, а теперь изучал табу примитивных африканских племен. Он держал в руках две книги. Одна из них была моей собственной: “Новые пути к Богу”. Он хотел, чтобы я ее надписал. — Господи, — выпалил я, — а я-то думал, что она давно уже умерла и предана земле. — Несколько экземпляров осталось, — ответил профессор Буколо. — Спасибо. — сказал он, когда я ее надписал. — У меня пока нет ничего сопоставимого в ответ на вашу любезность, но надеюсь, что вы примете это в знак моего глубокого уважения к вам. — И он вручил мне уже цветисто надписанную тоненькую брошюру, озаглавленную “Язык и культура племени ома: заметки для обзора”. — А что это за племя — ома? — спросил я. — Когда-нибудь, — ответил профессор, — я надеюсь вступить с ним в более прямой и длительный контакт, чем мог до сих пор. Проблема состоит в получении достаточной субсидии. Эти материалы основаны в основном на том, что я успел изучить во время краткого пребывания в Килва Кивинже. В тамошней больнице, созданной миссионером отцом Алессандри, французом несмотря на его итальянскую фамилию, лечились, кажется, от фрамбезии пятеро представителей племени ома. Возможно, — добавил он с хитрецой, — вы сможете почерпнуть отсюда кое-какие пикантные детали для вашей прозы. Например, такой факт, что ома не умеют считать более, чем до двух. Ok, fa, rup. Один, два, много. — И мы не лучше, — заметил Джон, — когда используем латинские числительные. Односторонний, двухсторонний, многосторонний — уни, би, мульти. — В вашей книге, — сказал профессор Буколо, взвесив ее на ладони, — есть интересная глава о том, как приспособить христианство к нуждам так называемых примитивных народностей. Что касается меня, я считаю ваши идеи несколько неправдоподобными. Христианство невозможно приспособить без риска потери основополагающих принципов. — Как я сказал в предисловии, — ответил я, — эти идеи принадлежат не мне. Я представил себя лишь их издателем и популяризатором. Один из профессоров, пивших вино, услышав слово “популяризатор”, опустил бокал и сверкнул в мою сторону очками. К моему счастью Вэла Ригли среди присутствующих не было. Наверное, устраивает поэтические чтения за пивом у себя дома. — Но идеи, изложенные в книге, сформулированы настоящими представителями христианских церквей. — И главным образом — дядей Карло, — заметил Джон. — Я как-будто слышал его голос. Вы видели последний номер “Лайф”? — Видел. — Когда я встретился с дядей Карло много лет тому назад, — сказал Джон, — он дал мне идею книги. У него очень хорошо это получается. — У его матери, твоей бабушки, тоже хорошо это получалось, царство ей небесное. Какой книги? — Когда я сказал ему, что хочу изучать антропологию, он сказал, что я должен сделать целью своей жизни написание книги о том, что движет людей к религии. Что-нибудь вроде “Золотой ветви”? — спросил я. Столь же хорошо написанной, — ответил он. Я по-дурацки удивился, я не думал, что епископ такое читал, но он, конечно же, читал ее. Он все знал про повешенных богов, Аттиса и Осириса. Его идеей было, чтобы я показал общую беспомощность человека в отсутствие искупителя. Антропология в качестве инструмента христианской пропаганды? — спросил я. И тут он начал кричать, ну, знаете, как он умеет. Истины ищи, вопил он. И затем приволок громадную бутыль местного вина емкостью в три галлона. Ищи человека, который был истинным Богом, вопил он. — Кто такой Год Мэннинг? — спросил я. — Несчастное создание, сумасшедший бродячий проповедник, — ответил профессор Буколо. — Ходит по студенческим кафе и продает безумные брошюрки собственного сочинения о пути истинном и прочих вещах. Для некоторых ребят он становится на какое-то время кумиром. А потом они про него забывают, когда приходит какой-нибудь бродячий йог или бритый наголо липовый буддист. Религиозный импульс может быть весьма опасен. Некоторым он наносит непоправимый вред. Но большинство ребят остается молодыми здоровыми язычниками. Джон взглянул на часы. Буколо улыбнулся. — Она опаздывает, — заметил Джон. — Кто? — спросил я. — Очаровательная Лора, — улыбнулся Буколо. — Она ведет курс рассказа. Джон мило зарумянился. Мне это понравилось. Он все же у кого-то унаследовал нормальность. Слуга-филиппинец улыбался миссис Глории Паргетер из дверного проема, ведущего в столовую. Нас всех упрашивали выстроиться в очередь к фуршетному столу. Девушка Лора вбежала второпях, когда я накладывал себе спаржи с соусом. Она поцеловала Джона, который снова покраснел. Действительно, очень мила; мне ее представили. Ее стройное высокое тело было облечено в оранжевое шерстяное креповое платье с короткими рукавами, с поясом и длинной юбкой. Волосы были иссиня-черные и не изуродованные завивкой, расчесанные на прямой пробор они тяжело ниспадали на плечи. Глаза были ярко-голубые, как лед, но с теплым выражением. Наверняка, ирландская кровь. Она была очень рада меня видеть. — Известно ли вам, что вы единственный живой мастер рассказа? — спросила она. — Мы сегодня, как раз, разбирали один ваш рассказ, в вашу честь. Значит, вот где лежит мое мастерство: в том, что я писал небрежно, с целью быстрого заработка. — Большая честь. Какой же именно? — О монахине в монастыре, пытающейся заснуть, но ей все время мешают мысли о сексе. Тогда она пытается сосредоточится на мыслях о распятии, но тут появляется образ мускулистого тела центуриона. “Дети Евы”. Я этот рассказ начисто забыл. — Большая честь, — повторил я. — А вы не могли бы прийти и побеседовать с моим классом завтра? — Почту за честь. Но только утром. После обеда мне надо успеть на самолет. — Это будет утром. Джонни вас подвезет, прекрасно, — сказала она. — Боже, ребята будут в восторге. Миллион благодарностей, мистер Туми. Я испытывал необыкновенно теплое чувство к ним обоим. Видно было, что они друг в друга по-настоящему влюблены. Когда они вместе встали в очередь и с молодым здоровым аппетитом принялись наполнять свои тарелки, их руки тянулись друг другу, ее округлое женственное бедро приникло к его мускулистому. Фуршет был точно создан для священной любви: говяжье рагу со специями источало божественный аромат, баранина была восхитительна, десерт из летних фруктов со сливками (специальность Глории, по словам профессора Буколо) был прекрасен. И запаха кетчупа в вечернем воздухе не чувствовалось. Я видел, что они поженятся; надо будет им помочь. Что толку бессмысленно копить деньги? Когда я уходил, Лора влажными губами чмокнула меня в щеку. Вернувшись в гостевой дом президента колледжа, я обнаружил, что аспирант, живший наверху и опекавший приезжих лекторов, оставил на кухонном столе кувшин с молоком, сахар и кружку с Мики-маусом, а также большую банку с чем-то под названием “Мальто”: на этикетке был изображен улыбающийся спящий полумесяц. Рядом с банкой лежала отпечатанная на машинке записка: “Это поможет вам уснуть. Добавьте это в молоко. Можно выпить холодным, но лучше подогреть. Спички находятся возле газовой плитки. Заходил профессор Ригли и оставил этот конверт. Желаю вам приятного сна. Искренне Ваш, Джед Безвада”. В конверте были фотокопированные листки с чем-то похожим на стихи. На титульном листе было написано: “Любовные песни И. Христа”. О Боже мой, совершеннейшее безумие, порою просто неизлечимое. Я увидел вот это: “Твое копье было во мне, не в боку моем.” О Боже мой. К стихам прилагалась нацарапанная от руки записка: “Нам всегда дается еще один шанс. Посмотрим, что ты сделаешь на сей раз. Вэл.”LXIII
— Вот ты и в А-африке, — сказал я Ральфу, произнося “А” в нос и комично растягивая в подражание интонациям Джеймса. Это было призвано сделать Африку ничтожной и нелепой. — А вот эта ослепительно яркая лампочка на высоком синем потолке и есть африканское солнце. Потея, мы шли от самолета компании “Эр Марок” к терминалу аэропорта в Марракеше. — Это не Африка. Не настоящая Африка. — Имеешь в виду, что людей твоего цвета кожи здесь не видно. Тем не менее это именно тот континент, о котором ты все время мечтаешь. Великая мать, от чьей груди тебя, вопящего, оторвал белый человек. С помощью жадных черных торговцев. Это чертовски огромная страна, дорогой Ральф. Посмотри, вон там горный хребет Великого Атласа. За ним уже начинает ощущаться биение сердца тьмы. Но тут мы находимся в царстве ислама и старой империи, которая была построена на рабовладении. Как, черт возьми, и всякая иная империя. Белые люди тоже были рабами. Например, мой коллега-романист Сервантес. На стене терминала красовалась огромная, во всю стену, карта Африки. — Посмотри, какая громадная. — Он увидел. — Как отсюда добраться до Найроби? — спросил он. — Почему Найроби? Западное побережье — вот родина твоих предков. — Я хочу в Найроби. — Туда, Ральф, удобнее добираться из другого места. Из Рима, например. Ну, можешь конечно, пойти туда пешком. Никакого ужасного моря на пути не будет. Зато будут пустыня, джунгли, злые маленькие люди с копьями. Ральф содрогнулся, как европеец. За пределами терминала, чьи стены по низу были испещрены следами берберской мочи, сильно пахло дикой мятой. Листья сумаха и пальм едва трепетали на слабом западном бризе. Мавританского вида таксист в грязной рубахе спросил: — Куда едем, Чарли? — В гостиницу “Магриб”. — Мериканец, Чарли? — Ce monsieur, ответил я по-французски, — Cent per cent. Moi, je suis ce que je suis. On y va.[593] Наши вещи были уложены в багажник. В такси Ральф настороженно принюхивался к водителю: от него несло потом, сладковатым запахом гашиша, протухшей козлиной мочой. Дорогу нам пересек нагруженный ослик. Шофер обернулся, сверкнув глазами: — Хочешь мальчика, Чарли? Я могу много мальчиков для тебя найти. — Всему свое время. — Ральф со своими чемоданами вышел у гостиницы, принадлежавшей французам. — А теперь, — сказал я, — отвезите меня на виллу эль Фильфиль. Неподалеку от Джемаа эль Фна. Мы вскоре проехали мимо огромного базара. Заклинатели змей и заговариватели зубов были заняты своим ремеслом. Маленький мальчик высоко подпрыгивал на подкидной доске. Пронзительно дудела какая-то дудка и лениво били барабаны. Неспешно прохаживались праздношатающиеся сухо плюющиеся коричневые мавры в грязных бурнусах. Мой водитель не мог найти виллу эль Фильфиль, названную так за перечные кусты в саду. Мне послышалось, что сквозь листву кедра, фиговых и абрикосовых деревьев донесся фортепьянный аккорд. — Вон туда, — сказал я. — Все, приехали. — Я заплатил ему слишком много дирхамов и затем вошел через раскрытую калитку в заросший зеленью сад, где было полно ящериц; и тут я услышал громкие звуки рояля Доменико. Доменико приехал сюда из Ментона в поисках сухой жары. Его помощник Верн Клапп стоял за пюпитром с косяком гашиша в зубах и разлиновывал нотную бумагу. — Привет, — сказал он. Доменико сидел за роялем и пел мои слова:LXIV
— Грубо говоря, скверно, — сказал толстяк в белом костюме, лорд имярек. — Разделают его, как полагается. — Как они осмелились? Итак, прощай, Барселона с кажущейся почти съедобной церковью святого семейства Гауди с ее устремленными к небесам хрустящими поджаренными батонами, с парком Гюэлль, сказочным декадансом, киосками Лас Рамблас и ветрами с Тибидабо[604], с ужинами в десять вечера из осьминога в собственных чернилах. Сказать, что я провел следующие полтора десятка лет моей жизни в Танжере, было бы не совсем справедливо, ибо шестой и седьмой десятки лет моей жизни было столь же беспокойными как и пятидесятые и шестидесятые годы столетия; будучи известной личностью, я летал в разные места планеты, шесть месяцев провел в Австралазии, год — в Нью-Йорке, два года путешествовал по Южной Америке, собирая материалы для возможной книги, какое-то время провел в разных европейских столицах. Тем не менее калле Моцарт, 21 неподалеку от театра Лопе де Вега был моим официальным домом вплоть до моего побега на Мальту. Дом, построенный в тридцатых годах, был двухэтажным, выглядел как простая коробка без всяких претензий на элегантность, но с массой удобств, окружен был садом, где росла пара кедров, грецкий орех, лимонные и апельсинные деревья; сад был обнесен толстой и высокой стеной, усыпанной поверху осколками битых бутылок для защиты от воров. Пока Ральф, капризный, но временно приструненный, все еще находился при мне, я смог довольно хорошо поработать над длинным романом под названием “Уолтер Даннетт”, слегка автобиографическим, не считая гетеросексуальности главного героя. С чисто технической стороны он мог бы показаться незначительным даже в те времена, когда Арнольд Беннетт был еще мальчиком: сюжет в нем был строгим, диалоги — тяжеловесными, откровенных любовных сцен вообще не было. У меня по-прежнему была своя читательская аудитория, по большей части, пожилого возраста, но американские ученые мужи стали вдруг находить в моих произведениях элементы иронии и символизма, которых там, уж я-то знал, никогда на самом деле не было. Тем временем во Франции новое поколение писателей создавало nouveau roman, отвергая надобность в сюжете, в герое, вообще во всем, что я всегда отстаивал. Я думаю, что профессора литературоведения, публично восхищавшиеся новыми веяниями, с несказанным облегчением читали на сон грядущий мои собственные опусы и читали их с удовольствием, оправдывая это удовольствие тем, что я бунтовал против постмодернизма, смехотворного термина, означающего возврат к ранним традициям. Я, разумеется, ни к чему не возвращался. — Я знаю, почему они осмелились. Хотят из этого устроить показательный процесс. Давно пора. Мы с Ральфом пили шерри в баре “Аль-Дженина” неподалеку от отеля “Риф”, и все сидящие в баре писатели-изгнанники, каждый со своим местным молодым человеком в элегантном костюме и с портфелем, обсуждали “Любовные песни И. Христа” Валентина Ригли. Они были недавно опубликованы в Лондоне издательством Макдаффа и Танненбаума. — Слушанья вот-вот начнутся, — сказал я. — Вы их читали, Туми? — спросил человек средних лет, наиболее известный как автор с большой любовью написанной биографии лорда Альфреда Дугласа. — Я читал их в рукописи, — ответил я, — в Штатах. И я только что получил запрос адвоката издательства явиться в качестве свидетеля-эксперта, когда придет время. И время это близится. Директора департамента общественного обвинения вынудили предпринять действия. — Вы пойдете? — спросил лорд, точнее виконт, молодой мускулистый человек, предающийся самым грязным видам мавританского педерастического разврата на деньги, регулярно присылаемые его семейством. — Я полагаю, что должен пойти. Слава Богу, закон запрещает мне выносить какие-либо эстетические суждения об этой книге. Внутренний дворик бара был полон ручных птиц, пестрых, но не певчих, которые сейчас, чирикая и чистя перышки, усаживались на насест на ночь. — Это будет слушаться в суде магистратуры, — сказал автор биографии Альфреда Дугласа, аскетического вида мужчина похожий на англиканского священника. На Мальборо-стрит. Я помню слушанья по поводу “Колодца одиночества”. Я на них присутствовал. Ужасно плохо написанная книга. Но надо же дать людям возможность высказаться, кто как может. Никогда не испытывал особой симпатии к лесбиянкам, возможно, это было и неразумно с моей стороны. Никогда мне не нравилась Тигги Холл. — Разве у нее такое прозвище было? А мне казалось, что Бупси или что-то в этом роде. — Это произнес человек, страдающий тиком, живший тут на средства, получаемые от публикации двух романов в год, из которых раскупалось не более трех тысяч экземпляров. Налогов тут не было, сигары дешевые. Он и сейчас жевал сигару. — Меня тогда вынудили чувствовать себя виноватым, — сказал я, — за то, что я не вступился за нее. — Как будто мой покойный брат Том и оказавшаяся в конце концов неверной его глупенькая жена Эстелла, выглядывающая из-за его плеча, смотрели на меня с укоризной. Вот как мозги работают. — Я полагаю, что я должен исправиться. — Это пока не суд, — сказал Бози. — Магистрат считает Мари Корелли смелым автором, а Холла Кейна — порнографом, там лишь будет адвокат задавать вежливые вопросы. Все, чего они хотят, это — найти возможную защиту. Вот так. Просто слушанья. — Дело в том, я полагаю, — ответил я, — что Макдафф и Танненбаум хотят заключить своего рода сделку с законом. Они заплатили большие деньги за этот большой роман, написанный соотечественником Ральфа… — Дорогого Ральфа, — сказал, подмигнув и вытягиваясь в соблазнительной позе, маленький человечек по кличке Писси, которого все знали только по этой кличке. — Это вы о Фулдсе, — с горькой завистью сказал автор двух романов в год. — “Плач облаков”. Очень грязная книга. И очень длинная. Как “Война и мир”. Я видел экземпляр в руках у одной американки в Мирамар. В Штатах все позволено. — Вы понимаете, какое положение, — продолжал я. — Эту книжку Вэла Ригли запретят, а другой процесс сразу же не начнут. Если же они скажут, что вполне возможно, что это, всего лишь, книжка псевдостихов для очень небольшой аудитории, и пускай ее издают, тогда это будет великой победой свободы слова и тому подобного. Они ведь практически вынудили прокуратуру заниматься этим делом. — Он ведь черный, верно? — спросил виконт. — Я где-то видел его фотографию. — Да, че-о-орный, — протянул Ральф, — совсем черный. А вы что, против черных? — Какие вы чувствительные, — заметил Бози. — Наоборот, нам очень нравятся ваши трепетные черные бархатные тела, вы же знаете. — Но не наши трепетные черные бархатные души. — Ладно, Ральф, — сказал я, допивая свой “амонтильядо”, — пожалуйста, не затевай потасовку. — Фулдс показал вам, писакам, ублюдкам, — сказал Ральф. — Большая книга, верно. И денег он на ней много заработал. Но он ведь все деньги принес домой, верно? — Восточная Африка является его домом, — сказал я, — ничуть не в большей степени, чем твоим, дорогой Ральф. А вот мы с тобой сейчас пойдем домой, по-настоящему домой. Али очень обижается, когда мы опаздываем к ужину. Небо над морем было как сливовый и яблоневый цвет с медом и легким оттенком зелени. Прочие посетители бара попрощались с нами, не собираясь расходиться по домам, пока их мальчики-мавры не отведут туда. Мы с Ральфом пошли домой пешком, я с некоторой одышкой одолел небольшой холм, лежавший на пути. Али, которого читатели уже знают, встретил нас улыбкой, ибо мы вернулись вовремя. Он попотчевал нас авокадо, каплуном в вине, сыром и абрикосовым пирогом. Мы ели в пустой комнате, где была лишь монастырская обеденная мебель и мавританские ковры на паркетном полу и стенах. После ужина Ральф сел за клавесин и стал всерьез готовиться к концерту, который собирался устроить Гас Джеймсон, шотландский композитор в изгнании в конце декабря; предполагалось, что Ральф будет играть музыку Моцарта. Я пошел к себе в кабинет и, вздохнув, пометил номер страницы (140) рукописи, собираясь пробудить своих персонажей от недолгого сна и заставить их говорить. К моему удивлению они заговорили о романе, в котором они содержались, почти как в мультфильме, когда человекоподобные зверушки вылезают из кадра и начинают издеваться над своим создателем. — Один мой друг писатель, — сказала Диана Картрайт, — уверял меня, что приличный роман есть очевидный обман, по которому читатель может судить о степени своей доверчивости. — Обман, да? — сказал Уолтер Даннетт. — Даже если в нем изображены реальные исторические персонажи? Такие как Хэвлок Эллис и Перси Уиндэм Льюис и Джимми Джойс? — Они изображены не такими, какими были в реальной жизни. Все это — подделка. И мы — подделки. Мы говорим лишь то, что он хочет, чтобы мы говорили. Видите, вон там висит картина Дега — одним росчерком пера он может превратить ее в картину Моне. Он может сократить число апельсинов в этой вазе с восьми до трех. Он даже может сделать так, что я сейчас умру от разрыва сердца. Я чуть было не написал: “Она внезапно умерла от паралича сердца”. Нет, так не годится. Я встал и прошелся по кабинету. Впервые я вынужден был осознать, насколько мое искусство в том виде, в каком оно существовало, бедно. Это было веяньем века, в котором стремление писателя держать читателя в напряжении и сомнении, постепенно предавалось забвению. Молодым, разумеется, никакое искусство не нужно. Чувствуя дрожь в ногах, я присел за маленький столик, за которым Ральф, когда у него было настроение, печатал мои письма и иногда рукописи. Слева от его пишущей машинки лежала небольшая стопка журналов, в том числе последние пять или шесть номеров еженедельника “Нивеле”, международного периодического издания, посвященного так называемому Международному Черному Движению, издававшегося в Кампале. Как и должно было быть в жизни, но не в литературе, я раскрыл тот самый номер, в котором была статья по-английски о черном писателе по имени Рэндольф Фулдс вместе с его фотографией, на которой был изображен насупленный мужчина с толстой шеей. Он заработал несколько миллионов долларов на своей книге “Плач облаков” и вложил все эти деньги в укрепление военного режима Абубакара Мансанги, строившего современное государство Руква и обращавшего массу разных племен в тоталитарное единство. Это должно было стать образцовым африканским государством, в котором ни белым техническим экспертам, ни азиатским торговцам вскоре не позволят нарушать чистоту негритюда на территории, чьи границы еще окончательно не установлены. Там уже было провозглашено африканское будущее. Я услышал, как Ральф все повторяет красивый пассаж для правой руки в стиле рококо на своем клавесине, и содрогнулся. Я вернулся к своему роману, выдернул из машинки и скомкал начатый лист и заставил моих персонажей снова подчиняться моей воле. Они — рабы, своего рода, у них есть лишь иллюзия свободы. Как и у всех нас. Роман не есть обман. В письме, которое я получил от Лайтбоди и Крика в Эссекс-корт, в Странде, сообщалось, что слушания начнутся в суде на Мальборо-стрит 5 декабря, и мне требовалось явиться туда к 9:00 утра в этот день. Это было очень некстати. Премьера оперы “Una Leggenda su San Nicola”[605] должна была состояться в Ла Скала в день святого героя 6 декабря, и я хотел присутствовать на генеральной репетиции. Читателям знакомым с оперным календарем Милана должно быть известно, что сезон обычно начинается на следующий день, в праздник святого Амвросия (декабрь, вообще, полон святых праздников, ибо 8 декабря празднуется день непорочного зачатия), но в данном случае после многочисленных заседаний различных комитетов была сделана неохотная уступка по случаю праздника святого, о котором и написана опера. Ну что ж, все сходится как в хорошо скомпонованном романе, ибо, как мне говорила Ортенс по телефону из Нью-Йорка, барельеф ее работы уже прибыл в Геную пароходом “Микеланджело” 11 ноября. Сама она в Милан не поедет. Я сказал Ральфу: — Ральф, мне необходимо лететь в Лондон четвертого числа. На суд над “И. Христом”. Ты собираешься лететь со мною? — Мне и тут хорошо. — Ты уверен, что с тобой все будет в порядке? Ты совершенно уверен, что не влипнешь в какую-нибудь потасовку в Касба или еще где-то? — Я хочу поехать в Рабат, посмотреть лошадей. Арабских. А заодно поглядеть на могилы мавританских султанов и прочее дерьмо. Со мной все будет в порядке. — А в Милан на премьеру ты собираешься ехать со мной? — На какую премьеру? — Ральф, ты в последнее время стал ужасно рассеян. Ты же знаешь, на какую. — А-а, на эту. Я ее потом в записи послушаю. — Ну ладно, хорошо. Я полечу в Милан из Лондона и вернусь, дай Бог, восьмого или девятого. Я, разумеется, очень рад, что тебе захотелось поехать в Рабат. Я могу дать тебе рекомендательное письмо королевскому конюшему, если хочешь. — Все, чего я хочу, это — денег. — Ты что-то мрачен стал в последнее время. Мне гораздо больше нравится, когда ты громогласен и агрессивен. Ну ладно, шучу, шучу. Получишь ты свои деньги. Я вылетел самолетом “Эр Марок” в Гибралтар и там два часа провел в баре аэропорта, расположенного под круто нависающим северным склоном Гибралтарской скалы, в ожидании рейса в Лондон. Я был единственным пассажиром первого класса, и стюрдесса все время носила мне маленькие подарки от авиакомпании: маленькие бутылочки ликера, лосьон для бритья, упаковку маленьких дегустационных кусочков разного сорта британских сыров, наконец, флакон духов “Живанши” “для моей жены”. В Хитроу на конвейере для багажа я обнаружил записку. Вернее, две записки, но одна была адресована не мне: “Жду тебя дома. С любовью. Том”. Это было адресовано миссис Тимпсон. Для Туми же было краткое предостережение за подписью “Ригли”: “Не смей больше никогда предавать наше дело.” Я взял такси в “Клэридж”. Здание суда на Мальборо-стрит в то дождливое лондонское утро было душным, темным, вполне диккенсовским, но атмосфера казалась какой-то праздничной. Крикливо наряженные извращенцы и вульгарного вида репортеры ждали развлечения. Пол коридора рядом с небольшим обитым сосновыми досками залом заседаний был покрыт слоем грязи и затоптанными сигаретными окурками. Я протиснулся к давно немытому раскрытому окну, выходившему в маленький двор-колодец. Двор был тоже замусорен за долгие годы: там валялись старые битые бутылки от пива, побуревшие обрывки “Полицейской газеты”, наверное, еще времен ареста Чарльза Писа[606], конфетные обертки, даже кондомы. Я стоял там, смотрел, курил, не желая, чтобы меня ассоциировали с искателями клубнички и дрянными репортерами. Им всем было известно, кто я. Тут к всеобщей радости зажегся свет. Я увидел, как публика притихла при появлении магистрата сэра Арнольда Уэзерби. Его сопровождал курчавый загорелый миловидный мужчина, известный барристер Джордж Пайл. Сэр Арнольд курил кривую трубку “Данхилл”, которую он загасил, но продолжал держать в руке, как судейский молоток. Оба они смеялись. Когда меня вызвали, я должен был присягнуть, для каковой цели мне было предложено несколько различных вариантов библии на мой выбор. Я выбрал реймсскую версию Дуэ[607]. В зале царила весьма дружелюбная неформальная атмосфера, каждые пятнадцать минут объявляли перекур. — Я полагаю, что нет нужды представлять вас, не так ли? Вы — мистер Кеннет М. Туми, писатель, драматург, в настоящее время живете заграницей. Суду, могу добавить, известно, что вам причинили неудобства, на которые вы добровольно согласились, чтобы быть здесь, и мы выражаем вам нашу благодарность за это. Сэр Арнольд не возражал, что Пайл говорит от его имени и сказал: — Рады видеть вас, Туми. Чертовски скверная погода для вашего визита, но что ж поделаешь. Я читал ряд ваших вещей. Большинство из них мне нравится. Совсем не похоже на эту вещицу, а? — Он помахал экземпляром книжки Вэла. Это была тоненькая книжица с заглавием на белом фоне набранным кельтским шрифтом. — Нет, ваша честь. — Что означает инициал “М” в вашем имени? — спросил Пайл. — Маршаль. Французское имя. Девичья фамилия моей матери. Моя мать была француженка. — Чувствуется влияние Ги де Мопассана в ваших вещах, — заметил сэр Арнольд. Этакий очищенный Мопассан. Хотя я Мопассана мало читал. Вы согласны? — С тем, что вы мало читали Мопассана, ваша честь? — В зале раздался смех. Что за мазохизм, что за совершенно циничное непочтение к институтам и принципам заставляет британцев подшучивать друг над другом в таких ситуациях, где комедия совершенно неуместна? Случалось, что суды над убийцами превращались в самые настоящие оргии буйного веселья. — Прошу прощения, ваша честь. Что касается вашего другого заявления, то да, оно мне представляется образцом очень здравой литературной критики. — Прекрасно, — сказал сэр Арнольд. — Как вам известно, мистер Туми, — сказал Пайл, — этот томик так называемых стихов, кстати, автор его здесь присутствует? Нет, его я не вижу. Я говорю “так называемых” не из пренебрежения, напечатано как стихи, но мне это кажется прозой, разбитой на столбцы… — Верлибр, — заметил сэр Арнольд и поглядел на меня в поисках одобрения. Я кивнул. — Эта книга привлечена к суду на основании ее способности к подрыву морали. Вы ее читали? — Естественно. — Вы ее, естественно, читали. Что же вы в ней нашли? — Вы имеете в виду ее содержание? — Да, скажем так, содержание. Пожалуйста, сообщите суду. — Это — цикл из двенадцати довольно длинных стихотворений, каждое — в стиле мистера Т. С. Элиота в его книге «Любовная песня И. Альфреда Пруфрока», что явствует из ее названия. Это объясняет имя И. Христос, если рассматривать его в контексте Элиота, как не имеющее никакого богохульного намерения. — Верлибр. — Именно так, ваша честь. Иисус Христос якобы пишет письма каждому из своих двенадцати учеников после своей смерти, воскресения и последующего исчезновения. Он подтверждает свою непрекращающуюся любовь к ним, даже к предателю Иуде. Поскольку поэзии как жанру свойственно яркое выражение физической любви, он выражает свою любовь в недвусмысленно физических терминах. — Сказать точнее, — заметил Пайл, — в гомосексуальных терминах. — Иначе и быть не может, ибо ученики — мужчины. Он подчеркивает, что физическая любовь есть лишь средство выражения привязанности, метафора великой любви Бога к человечеству, а не средство продолжения рода. Близится конец света, и биологический смысл секса не имеет более значения в человеческой жизни. Исторически, если можно так сказать, в эпоху правления Августа и Тиберия в Палестине были иудеи, верившие в скорое пришествие конца света и в то, что люди должны научиться любви к ближним прежде, чем наступит Страшный суд. Именно отсюда проистекает ощущение неотложности в словах Иоанна Крестителя и затем Христа. — Я не вижу, — возразил Пайл, — какое все это имеет отношение к данному делу. Тут Христос изображен гомосексуалистом. Среднестатистический христианин должен признать это богохульством. Разве вы не согласны с этим? — Я согласен, — ответил я, — но ведь среднестатистический христианин может и заблуждаться. Точно также как и среднестатистический палестинский фарисей вероятно заблуждался, считая учение Христа богохульным. Возможно, что какому-нибудь писателю следовало бы заставить среднестатистического христианина взглянуть на Христа свежим взглядом. Христос был отчасти Богом, отчасти — человеком, так нас учили. Его человеческая сторона должна включать в себя и сексуальность. Представляется весьма вероятным, что Христос не был совершенным девственником. Я имею в виду, что девственность для его миссии была ничуть не более необходима, чем для англиканского пастора. Если бы Христос был изображен пишущим любовные письма Марии Магдалине, вы бы признали это богохульством? — Тут мы должны задавать вопросы, Туми, — заметил сэр Арнольд. — Уж извините, старина. — Я понимаю, ваша честь, но, полагаю, я лишь просил о наставлении. Д. Г. Лоуренс написал рассказ о воскресшем Христе под названием “Человек, который умер”. В этом рассказе Христос признает важность сексуальности. Многими эта книга признана крайне благочестивой. Я не думаю, что она запрещена. — Пришлось бы долго трудится, чтобы запретить все книги этого господина, — заметил сэр Арнольд. — Одна из его книг по-прежнему запрещена и, скорее всего, так и останется под запретом. Я имею в виду эту вещицу “Леди Чаттерлей”. Будь то обычный секс или другого типа, закон устанавливает жесткие рамки, преступать которые нельзя. Этот поэт представил достаточно описаний секса, чтобы заслужить запрет. Я хочу спросить: написал бы такое Теккерей? или Диккенс? — или вы сами, Туми? — Я польщен тем, что мое имя упомянуто в ряду великих, ваша честь. Если я сам не смог, то, вынужден признаться, лишь по недостатку темперамента, в чем нет никакой моейзаслуги. Я по натуре своей сдержан в описании сексуальных сцен. Но я склонен восхищаться тем, что на это осмеливаются другие. Например Джойс и Генри Миллер. Я считаю это признаком литературной смелости. — В этих стихах, — сказал Пайл, — если можно их так назвать, утверждается, что Иисус Христос состоял в гомосексуальных отношениях с каждым из своих двенадцати учеников. Порою эти отношения изображены в терминах, которые автор, я полагаю, считал особенно подходящими лицу, к которому он обращается. Иуда в любовном экстазе издает звуки, напоминающие звон тридцати сребренников. Святой Петр восхваляется за его страстный рыбацкий уд. В зале послышался ропот удивления и вульгарный смешок одного из репортеров, который тут же заглушили. Даже сам сэр Арнольд улыбнулся и затем стиснул в пожелтевших зубах потухшую трубку. — Очевидно, — сказал я, — эта символика не лишена остроумия. Остроумие когда-то считалось вполне законным элементом даже в самой благочестивой религиозной литературе. Я имею в виду Донна, Крэшо, Джереми Тэйлора[608]. Когда Крэшо пишет о младенце Иисусе, сосущем грудь девы Марии, он упоминает и о том, что ему предстоит сосать и нечто другое. Куда менее пристойное, говорит он и добавляет, что и матери придется сосать у сына. Это было остроумно, то есть иронично. Можно расценить это и как сексуальное извращение. Но это написано вполне всерьез и предполагается, что благочестиво. Я признаю, что в стихах Ригли кое-что от этого есть. Мистер Элиот, известный своей религиозностью и даже служивший церковным старостой, сумел помочь английской поэзии возродить эту традицию. И еще. Сексуальная образность, извращенная или всякая иная, является существенным аспектом религиозной поэзии и, насколько мне известно, никогда ранее это не приводило к конфликтам со светскими законами. Стихи святого Иоанна Креста, в которых изображается бракосочетание души с женихом Христом, в высшей степени эротичны. Скульптура святой Терезы Бернини, если позволите мне упомянуть другие виды искусства, изображает святую в явном состоянии оргазма. Сама библия в “Песни Соломоновой” является одним из высших образцов чувственной поэзии во всей мировой литературе, но христиане истолковывают ее как аллегорию любви Христа к его церкви. Эти стихи Ригли должны рассматриваться в контексте давней и признанной художественной традиции. — Проблема в том, — сказал Пайл, — что это — гомосексуальные стихи и, как вы сами сказали, совершенно откровенные в этом смысле. Изображение Христа активным гомосексуалистом составляет, разве не так? — очень оскорбительную и скандальную насмешку над традицией, которой привержены все приличные христиане. — Но в этом нет ничего нового, — возразил я, — Христа не впервые изобразили гомосексуалистом. Кристофер Марло, наш величайший драматург после Шекспира, говорил, что Иисус Христос тешился со своим любимым учеником Иоанном… — Что? — спросил сэр Арнольд. — Чем он с ним занимался? — Тешился, ваша честь, — ответил я. — На языке елизаветинской эпохи это означало интимные утехи с любовницей или любовником. Для этого Марло даже употребляет особое слово “nought”, означающее окружность, ноль, очко или врата любви. В те времена этот термин был весьма обычным. Могу еще сослаться на книгу Ренана “Жизнь Иисуса”… — Достаточно, Туми, — прервал сэр Арнольд. — Я полагаю, что мы можем подвести черту. Это гомосексуальные стихи для гомосексуалистов. Точка зрения гомосексуалистов весьма оскорбительна для обычных людей, не так ли? — Гомосексуалисты, возможно, и составляют меньшинство, ваша честь, хотя я считаю, что строгих гетеросексуалов в обществе гораздо меньше, чем принято считать. Тем не менее, у гомосексуалистов есть право на выражение своих собственных взглядов на жизнь и любовь. Подавление этого права наносит нашей литературе большой ущерб. И не только литературе, но и обществу в целом, прости Господи. Ни мужчины, ни женщины не могут ничего поделать со своей гомосексуальностью. Я сам не могу ничего с ней поделать. Я сказал это или почти сказал. В любом случае, это было открытой декларацией. — Совсем не нужно было говорить этого, Туми, вы же знаете, — заметил сэр Арнольд. — Уж коли я сказал это, ваша честь, я, пожалуй, повторю это ясно и во весь голос. Мой собственный труд беллетриста потерпел сильный ущерб из-за табу на изображение акта гомосексуальной любви. Я вынужден был провести большую часть жизни в изгнании из-за драконовских законов Британии, отвергающих и ставящих вне закона гомосексуальную чувствительность. Будучи сам гомосексуалистом, я сейчас говорю от имени всех гомосексуалистов. И от имени их искусства. Эта книга стихов есть искреннее выражение образа Христа, весьма утешительного для гомосексуалистов, но абсолютно запрещенного христианской церковью, иногда совершенно лицемерно, ибо она считает это добровольно избранным типом поведения. Это не добровольно избранное поведение. Это столь же естественное влечение, как и всякое другое. Одобрительный ропот и даже робкие аплодисменты были прерваны стуком трубки сэра Арнольда. — Ну что ж, — сказал он, — вы высказались, Туми. Спасибо за ваш вклад. Что-нибудь еще, мистер Пайл? — Ничего, ваша честь. — Ну и ладно, сделаем перерыв, верно?LXV
Я не смог улететь в Милан в тот же день, по крайней мере, не первым классом, который, как я считал, мне полагался в моем возрасте и при моем относительном богатстве, а также за мою моральную смелость. Наверное, все места в первом классе на рейс в Милан были забронированы высокопоставленными британскими коммивояжерами. Ну и ладно, достаточно и того, что я буду на премьере, и к черту последние поправки в тексте. “Алиталия” предложила мне лететь в полупустом самолете на следующий день в 9:50 утра. Поэтому, поужинав в одиночку у себя в номере тушеным салатным цикорием и холодным мясным ассорти по-английски, я от нечего делать стал читать репортажи о первом дне слушаний, посвященных “И. Христу”. Внимание журналистов было сосредоточено на мне и моем признании: гомосексуальность знаменитого писателя стала главной новостью, вынесенной на первые полосы. Другие свидетели, выступавшие после меня, некоторых я слышал, задержавшись в зале суда, похоже, заимствовали аргументацию у меня, но никто из них не сделал признания подобного моему. Интересно, что бы сделал закон, если бы весь британский литературный истеблишмент признался в гомосексуализме, что не столь уж и фантастично? Я уж было обрадовался, когда в свидетели вызвали Джека Пристли, но он лишь сурово говорил о традициях свободы самовыражения и цитировал “Ареопагитику”[609]. Были там и несколько жеманных любителей поэзии школы Ригли, но они нисколько не помогли делу. Дело, как мне казалось, было безнадежно проигранным. Ну вот, честный любитель мужской плоти, дождался, посыпались лавиной телефонные звонки с просьбами об интервью, но я отвечал: нет, я уже сказал все, что можно. Спал я довольно спокойно, если не считать двух коротких снов. В одном из них моего брата Тома извлекали мокрым из глубокого колодца. В другом Карло кричал что-то непонятное то ли по-латыни, то ли по-тамильски: судя по жестам он сокрушался из-за того, что половая щетка совсем облысела. Следующее утро выдалось ненастным и туманным, и все рейсы задержали. Я сидел в зале вылета в Хитроу и читал, что обо мне пишут “Таймс” и “Дейли Телеграф”. “Дейли Миррор” нарыла где-то мою фотографию, где я был снят в цветастой рубашке жестикулирующим унизанными перстнями пальцами. Уверен, что многие в зале аэропорта меня узнали. Погляди-ка, Милдред, вот он, даже и не стыдится, когда его кличут педерастом. Меня вдруг осенило, что я лечу в родной город Карло, и Карло вскоре узнает о моей декларации и вряд ли ей обрадуется. Более того, я публично выступил в защиту богохульства. А впрочем, какое это имеет значение. Я уже давно не поддерживал никаких контактов с Карло, не считая короткой встречи в Риме, куда я приехал к своему дантисту, да пары писем о бедняжке Ортенс и о скульптурном заказе ей, которому сопротивлялись итальянские патриоты (что может Америка сделать такого, на что неспособна нация Микеланджело?). Разумеется, я не чувствовал разрыва с ним. Если возвышение Карло и сделало его недоступным к общению в свете и даже в семье, он все равно оставался очень заметной и громогласной фигурой. Не только я, но все уже перестали гадать о его планах на будущее. Он по-прежнему защищал бастующих и наживал себе врагов среди капиталистов Турина и Милана. Он по-прежнему читал проповеди, основанные на текстах Карла Маркса. Пий XII часто болел, и светские журналы за пределами Италии не сомневались в том, кто станет его преемником. Проблема, однако, была в том, и Карло о ней прекрасно знал, что голос популярной прессы не есть глас Святого духа. В аэропорту Линате я взял такси до гостиницы “Экцелсиор” и, устроившись там со стаканом джина, позвонил в Ла Скала, чтобы удостовериться, что билет на галерку для меня забронирован. Современные оперы я предпочитал слушать издали: настоящая драма в них часто происходила в оркестровой яме, которую из партера было не разглядеть. И тут меня взяло сомнение. Следует ли мне хотя бы позвонить из вежливости кардиналу-архиепископу и известить его о своем прибытии? Но я знал, что напрямую дозвониться ему не смогу, сперва соединят с его помощниками епископами и капелланами. Наконец, я решился позвонить Луидже Кампанати, настоятельнице женского монастыря в Мельцо. С ней меня соединили без особых затруднений. Сперва она не могла вспомнить, кто я. Голос у нее был старческий, скрипучий. — Кеннет. Кеннет Туми. Моя сестра Ортенс вышла замуж за вашего брата Доменико. — Я говорил по-английски. — Да, Кеннет. Ах, да, Кеннет. Что вы тут делаете? — Приехал в оперу. На сегодняшнюю премьеру. Поздравляю вас с праздником святого Николая, вас и ваших сестер. — Я ежедневно молюсь за Доменико. Он разбил наши сердца. Я слышала о его опере о святом Николае. Я хочу верить, что на него снова снизошел свет Божий. Меня там не будет. Мы не ходим в театры. — А как… как поживает кардинал? — Он тоже не ходит в театры. Вы с ним встретитесь? — А с ним трудно встретиться? — Очень трудно. Завтра у нас великий день. — Да, праздник святого Амвросия. — Вы придете в собор к мессе? Посмотрите на освящение статуи? — Это не статуя. Это — барельеф. Это — работа моей сестры Ортенс. Наконец-то церковь признала артистический дар своих дочерей. Благодарение Богу, если можно так сказать. — Ничего хорошего из этого не выйдет. Всякие перемены есть перемены к худшему. Всегда нас окружают беды. Не мир принес я, но меч. Мы должны готовиться к великим проявлениям зла. Передайте Доменико, что я не желаю его видеть. — Он уже пытался связаться с вами? — Нет, не пытался. Должно быть, ему стыдно. Будем надеяться, что это так. Карло говорил, что ваша сестра — святая. Я пыталась увидеть ее в своих видениях. Тяжкие времена наступают для всех нас, говорю вам. Я плоха. Мучаюсь болями. Прикована к постели. На все воля Божья. — Что с вами? Что именно вас беспокоит? Могу я вас навестить? — Это не поможет. Молитесь за меня. Молитесь за Карло. Молитесь за мать и брата, пребывающих в чистилище. Отцу моему, я думаю, молитвы уже не помогут. Молитесь за весь мир. — Она положила трубку. Схимническая добродетель, не оцененная по достоинству ни Джоном Мильтоном, ни Джеком Пристли. Единственной наградой за нее являются старость и дряхлость. Карло всегда неодобрительно относился к монахиням. Он хотел, чтобы женщины посвятили себя этому миру, за который она призвала меня молиться, чтобы носили короткие юбки, были умелыми, не боялись насилия. Она когда-то говорила о том, что собирается поехать в Африку, но, в конце концов, осталась там же, где и была, вся эротическая энергия ушла в истерические видения, властный садизм, невозможную суровость; бесполезно истраченная жизнь. Но мне ли ее судить? В довольно мрачном настроении я съел легкий ужин и пришел в великий исторический театр как раз вовремя. В афишах и программах значилось “In Prima Mondiale”[610] и стояли имена: Кампанати, Бевилаква, Ланудза, Чекетти, Фокки, Перлини, Нашимбени, Судасасси, Санкристофоро, Кастелли, Кастальди, Маньяно, Паутассо, Ронфана, Кристева, Вердильоне и другие наряду с экзотически одиноким Туми. Я стоял одиноко в нижнем фойе, наблюдая как богатый Милан красуется своими бриллиантами и животами. Никто меня здесь не знал. В баре я выпил коктейль с шампанским. Одинокий, мрачный, молящийся за весь мир. Прозвенел звонок и я полез наверх, на галерку, где было мое место. Моим соседом оказалась тонкая колонна, подпиравшая потолок. Позади меня женщина с пестрыми волосами уже напевала известные арии. Начало запаздывало на тридцать пять минут, но по итальянским меркам это было еще слишком мало. Зал был почти полон, и зрители продолжали прибывать даже тогда, когда начал меркнуть свет. Доменико с лысиной, освещенной огнями рампы, во фраке, но с отложным воротничком для удобства вошел и вразвалку направился к пульту, крепко, как оружие, сжимая в кулаке палочку. Ему сдержанно зааплодировали. Он окинул взором свой оркестр, в котором огромное место было отведено ударным, включая вибрафон и барабаны бонго; sonorita di Holliwood[611], ехидно заметил мой сосед. Зажглись огни рампы и лампы над пюпитрами. Доменико поднял палочку. Зазвучали пианиссимо приглушенные деревянные духовые и тромбоны, и дробь басового барабана. Затем последовали кварты гобоев и кларнетов в стиле Дебюсси. Занавес поднялся. Вердильоне, продюсер и художник, потрудился на славу. Сцена, изображавшая интерьер древней таверны, была далека от реализма: нам ведь собирались показать притчу. На сцену почти балетной походкой вышли три фигуры в рясах и клобуках. Их приветствовал жестом толстый хозяин трактира, которого медные духовые в оркестре обозначили как злодея. Они сели за стол, плоскость, на которой были нарисованы доски для резанья хлеба, причем нарисованы как на примитивных холстах, еще до изобретения перспективы. Стилизованными движениями все трое были сражены, а их кошельки с серебром отняты женой хозяина. Ни слова пока не было спето. Затем на сцену выкатили бочку для засаливания. Три трупа уволокли за кулисы, причем заметно было, как они помогали волокущим их отволакивать. Музыка Доменико попыталась отобразить процесс засаливания. В зале почувствовалось удивление: это ведь не опера, а Мики-маус. Свет прожекторов на несколько секунд сосредоточился на трех засоленных в клобуках, со склоненными головами, со скрещенными на груди руками. Тройной удар китайского гонга сменился деревянными духовыми, играющими лейтмотив. Свет сосредоточился на вышедшем на сцену Николае одетом странником и с посохом в руке. Это был Марио Чекетти: его приветствовали аплодисментами, для чего оркестр сделал паузу. Началось пение. Николай хотел, чтобы ему подали мяса. Курятину? Нет. Говядину? Нет. Телятину? Нет. Ему хотелось бы мяса вон из той бочки для солений, он был уверен, что она вон за той занавесью. Он отдернул эту занавесь. Он сделал благословляющий жест и глазам зрителей предстали три трупа в клобуках. Хозяин трактира и его жена в страхе пали на колени. Скрытые за кулисами хоры запели в антифонии “Алилуйя”, пока творилось чудо реанимации. Трио мужских голосов: Николая и двух реанимированных, стоявших по бокам. А посредине, разумеется, стояла Джулия Кристева, колоратурное сопрано, известная как самая роскошная оперная Саломея. Но время для разоблачения ее пола и роли еще не пришло. Оно придет только в первом акте, который последует за прологом без перерыва. На сцене на виду у зрителей произошла перестановка: прежнюю декорацию на виду у всех подняли и опустили другую, изображавшую интерьер дворца Николая. Музыка стала мрачноватой и благочестивой. Николай и трое воскрешенных ни на шаг не сдвинулись со своих прежних мест. Теперь началась ария Николая, в которой он излагал свои намерения, а трое обследовали и обнюхивали подобно кошкам свое новое жилище. Им приказано было встать за конторки и начать изучение Писания. Николай вышел на авансцену, где стояла скамеечка для коленопреклонений. Повернувшись спиной к трио, он преклонил колена и стал благодарить Бога за чудо и молить о том, чтобы его приемные сыновья — фра Марко, фра Маттео и фра Джованни, оказались достойными этого чуда. Тем временем трое обнаружили свое дьявольское происхождение тем, что сожгли Септуагинту[612]. Марко и Джованни дьявольски ухмыльнулись, глядя на Маттео, и тихо удалились. Обернувшись, Николай увидел, что Маттео срывает с себя рясу и оказывается страшно соблазнительной едва одетой женщиной: подлинной Венерой. Музыка начинает звучать громче, как при картине рассвета над пустыней в кино. Нет-нет-нет, Доменико это не удалось. Женщина за моей спиной стала мурлыкать мотив так, будто он был ей уже известен, что было недалеко от истины. Джулия Кристева с далматинского побережья изобразила такой афродизиатический сироп, что даже моя мошонка не осталась безучастной. Началась сцена искушения святого Николая: было в ней что-то от флоберовского “Искушения святого Антония” с фантасмагорическими образами вина, еды и совокупления. Николай в отчаянии пытался вызвать образ страдающего Христа. Христос явился, но затем оказался обнаженным богом Паном. Балет гетер и гурий, хореография Итало Кастальди. Николай пал. Громадный любовный или сексуальный дуэт его самого и Венеры. Музыка имитировала звуки коитуса. Какая-то женщина справа от меня громко ахала. Коитус оборвался на полуноте. Это что, Доменико вспомнил ту ужасную сцену на вечеринке в Голливуде много лет тому назад? С нисходящей глиссадой струнных, адаптированной из “Тангейзера”, сцена оргии исчезла, оставив лишь полуобнаженного кающегося Николая, хлещущего себя березовым веником, как в финской бане. Трое, снова в скромной монашеской одежде вернулись на свои места за конторками и запели святое трио, Венера или фра Маттео пела свою партию намного ниже ее регистра. Николай озадачен. Он не может понять, было ли это на самом деле, или это было лишь нечестивое видение? Боже, Боже, что со мною? Конец сцены, но не акта. Публика ропщет во время интерлюдии экклезиастического контрапункта медных духовых. До меня впервые дошло, что я даже не посоветовался с наследниками Анатоля Франсуа Тибо, то есть Анатоля Франса, и не получил от них разрешения на сценическую адаптацию его произведения. Я даже содрогнулся при мысли о том, какой опасности я подвергаюсь с этой стороны. Хотя от рассказа мало что осталось. Когда снова подняли занавес, на сцене сменился декор и появились классические колонны, пальмы на заднике, стулья и трон для епископов, собравшихся на первый Никейский собор. Джанни Пелликани, глубокий римский бас, был Афанасием; партию еретика Ария, в реальной истории бывшего в то время стариком, исполнял молодой смазливый тенор Тито Судасасси. Николай в полном епископском облачении. На заднем плане скромный письмоводитель фра Марко. Судасасси соблазнительно провозглашает свою ересь. Сын не предвечен Отцу. Сын есть творение Отца, хотя и сильно превосходящее все прочие творения. Если же поведать миру, что Отец и Сын по сути одинаковы, тогда все начнут верить в двух Богов. “Homoousis, homoousis” — пели епископы, единосущность, единосущность. Наверняка все решат, что слишком много мужских ансамблей, подумал я. Необходим яркий свет женских голосов. Доменико, должно быть, тоже так думал, ибо теперь в собор ворвался хор матросских жен и любовниц, умоляющий Николая, своего рода христианского Посейдона, утихомирить бурные волны Средиземного моря: они завидели вдали направляющийся домой корабль, на котором их мужья и любимые тщетно борются с волнами, а корабль несет прямо на страшную скалу Макери. Прочь, женщины, прочь отсюда, мы тут заняты важным и святым делом; мы унимаем ересь, которая грозит погубить куда больше душ, чем какая-то скала. Николай соглашается, но чтобы окончить слушанья, он врывается в группу епископов, выносящих окончательное суждение против Ария и, воспламенясь, наносит ересиарху сокрушительный удар, отправляя его в нокдаун. Ужас и осуждение по случаю неподобающего епископу поведения. Фра Марко теперь своим пронзительным тенором вмешивается в конклав. Николай есть подлинный ересиарх: вот документы. Он провозгласил Венеру единственным истинным божеством, в сексуальном экстазе изрек он это. Николай не в силах отрицать этого. Слова застряли у него в горле, он задыхается, хрипит, падает на колени. Персты всех епископов в ужасе указуют на него. Голос Афанасия звучит громче других. Арий, очнувшийся после удара, встает и присоединяет свой соблазнительный тенор к общему хору. Снова появляются жены моряков, на сей раз в виде хора плакальщиц: слишком поздно, слишком поздно, корабль разбился и потонул. Николай всех оставил обиженными. Занавес. Конец первого акта. Длинный антракт. Ну, в этой бурной сцене кое-что было мое, но гораздо больше там было Бевилаквы. Вот пусть Бевилаква и отдувается перед наследниками Анатоля Франса. Драматически это было не так уж и плохо, но музыка тянула разве что на лауреата Оскара. В верхнем баре я встретил Верна Клаппа. — Ну, — сказал он, опрокинув в себя стопку неразбавленного джина “Босфорд”, — это, конечно, не Вагнер. И не Пуччини. И не Альбан Берг. — Я заметил, что мое либретто переписано во многих местах. Прямо как в Голливуде. — Вы увидите, — ответил он, — еще больше поправок во втором акте. Этот Бевилаква — тот еще фрукт. Вам следовало быть поблизости и следить за ним. Чтобы защитить свою собственность. — У меня было много других дел. — Да, я о них читал. В сегодняшнем “Дейли Америкэн”. О вас много пишут. Восходит заря справедливости для извращенцев. А что, из этого можно сделать хороший музыкальный сюжет. Я услышал, как кто-то за моей спиной, вероятно, музыкальный критик произнес что-то вроде “banalita”. Я услышал женский голос, кричавший “bestemmia”[613]. — Я не вижу в программе Голоса Бога, — заметил я. — Исполняется мужским хором, — туманно ответил Верн Клапп. Зазвенел звонок. Второй и заключительный акт начался с Николая во власянице на покаянии. Приходит весть из Рима, что ему возвращен епископский сан со всеми обязанностями и привилегиями. Папа был доволен трактатом Николая о Святой Троице и его красноречивым осуждением Ария. К сожалению, большое число германских племен было обращено в христианство арианами и ересь в них глубоко укоренилась. Появляется фра Джованни и сообщает, что император дал ему особое задание истребить проклятых еретиков огнем и мечом. Тебе? Да, мне. Монах при этом снимает рясу и под ней оказываются доспехи. Убью их всех. Стану пытать их прежде, чем убить. Очищу их огнем прежде, чем предам мечу. Нет-нет-нет, кричит Николай, наша вера есть вера любви. Значит мы должны любить гнусных еретиков, верящих в то, что Христос не единосущен Отцу своему? Чепуха. Война. Немного церковные декорации с колоннами и средниками взмывают вверх, и сцена вслед за этим превращается в своего рода выжженное вересковое поле, на котором кричит Николай подобно Лиру, пытающемуся перекричать шум бури; оркестр изображает шум битвы в лучших традициях Голливуда, в основном плагиат “Марса” Холста. Продюсер с помощью, как я понял, Бевилаквы и Доменико, вставил в сцены массового убийства эпизоды нацистского типа допросов, а Николай все это время протестует или беспомощно смотрит на этот ужас. “Dove sono i carri armati?” спросил мужчина у меня за спиной, и тут же в ответ на его вопрос на экране циклорамы показали кадры хроники современной войны. В какой-то момент Николай умоляет небеса ниспослать любовь и в ответ на его мольбы появляется Венера собственной персоной, богиня солдатских борделей. Скорбящие матери умоляют Николая о чуде. Одна из них кладет ему на руки окровавленный труп ребенка. И Николай остается один с убитым ребенком, глаза его обращены к небу. Шум битвы стихает, позволяя ему спросить Бога: почему, почему, почему? Нет ответа. “Ты — Бог ненависти, — кричит Николай, — Бог, убивающий невинных. Зачем ты позволил мне совершить то чудо? Погляди, что это чудо принесло миру. Скажи, зачем ты вложил ту силу в мои руки?” Я ждал, когда же грохот сменится умиротворяющим хором высоких струн, когда же появятся розоватые облака, выжженный вереск превратится в райский ландшафт, ангельские голоса запоют гимн, голос Бога скажет, что это было лишь искушением Николая, чтобы посмотреть, проклянет ли он Создателя, и вот он не проклял: готовься к святости. Но все, что произошло, это были последние слова Николая: Maledico, maledico[614], пропетые в тональности си-бемоль, занавес стал медленно опускаться, снова приблизился шум битвы, ребенок по-прежнему безжизненно лежал у него на руках. Было довольно много аплодисментов, но был и свист. Зрители галерки подошли к барьеру, чтобы поглядеть, что происходит в партере, поскольку шум битвы перенесся из-за кулис туда. Консервативные музыканты встали, чтобы осудить это произведение как позор Ла Скала и друг друга за недостаточный консерватизм или еще за что-то. Молодежь ликовала: Бог, к которому обращался святой Николай, был на самом деле итальянским истеблишментом. Против юных были пущены в ход кулаки не столь юных. Певцы кланялись и в основном приветствовались криками “браво!”. В зале продолжались небольшие драчки. Шумный скандал с дракой закипал неподалеку от меня. Доменико вышел на сцену вместе с певцами и был освистан и приветствуем восторженными возгласами одновременно. Я вышел.LXVI
Барельеф, изображающий рождение, жизнь и смерть святого Амвросия, покровителя Милана, можно было увидеть в соборе Рождества святой Марии до тех пор пока преемник Карло его оттуда не убрал; он был установлен на стене, прилегающей к мраморному алтарю работы Мартино Басси[615], неподалеку от статуи святого Амвросия работы Джулио Чезаре Прокаччини[616]. Его следовало бы установить в церкви святого Амвросия, если миланцы вообще считали уместным современный монумент святому, но эта церковь всегда считалась почти автономным храмом, со своими собственными амвросианскими обрядами и канонами святого искусства, исключавшими всякий модерн и экзотику. Для этой работы Ортенс использовала мрамор, добытый в штате Нью-Йорк, по качеству своему почти не уступавший каррарскому и намного превосходящий качеством мрамор, добываемый в Сан-Пьетро. На этом барельефе она изобразила голову Амвросия-младенца с пчелами, роящимися возле его губ в знак небесной благодати; молодого Амвросия в тоге префекта Милана; обнаженного Амвросия, отрекающегося от своего богатства и срывающего с себя одежды; Амвросия в епископском облачении выше пояса, с голыми мускулистыми ногами и обнаженными гениталиями, проклинающего Ария; Амвросия, поднимающего каменную голову статуи Зевса, чтобы ее разбить, и проклинающего Аврелия Симмаха; обнаженного Амвросия на смертном одре, поющего гимн его собственного сочинения. Стиль был смесью Эрика Гилла[617] с Эпстайном[618] и не был оценен по достоинству итальянцами, очень возмущавшимися подчеркнуто изображенной мужественностью Амвросия. Его даже сравнивали с неприличным комиксом из газеты “Дейли Америкэн”, не хватало только пузырей с возмущенными междометиями; один из критиков обозвал его “Суперсвятым”. Карло решительно встал на его защиту, говоря, что это дань нового католического мира старому; а миланцам пора учится понимать смысл термина “католический”. Я не пошел на освящение этой работы (за которую Ортенс заплатили пять тысяч долларов) 7 декабря. Вместо этого, написав Доменико возмущенное письмо по поводу изменений, внесенных им в мое либретто, в особенности, богохульного урезания финала, и потребовав, чтобы мое имя было удалено с афиш и программ, я полетел обратно в Танжер с пересадками в Риме и Мадриде. Я был разгневан, но гнев мой несколько поутих после чтения итальянских газет. Критик в газете “Коррьере делла сера” назвал оперу оскорблением кардинала, святого и истинно верующих, но извращение истинного жития святого еще можно было бы как-то принять, если бы музыка была пусть и не оригинальной, но хоть сколь-нибудь характерной. Туринская “Ла Стампа” назвала ее бродвейским мюзиклом без мотивов с намеком на вендетту внутри семейства Кампанати. “Иль Мессаджеро” назвал ее истинным богохульством, и не потому, что священная легенда цинично извращена, а потому, что благородный храм искусства осквернен чисто голливудской стряпней. С другой стороны, коммунистические газеты восхваляли работу как пощечину силам реакции, но о музыке они вообще ничего не писали. Вернувшись в дом на калле Моцарт, я обнаружил, что Ральф все еще в Рабате. Али крайне почтительно заметил, что я забыл заплатить ему жалование в конце ноября: он понимает, что сеньор очень занят, он в этом нисколько не сомневается, о такой мелочи как жалование мог и забыть, но если сеньор будет настолько добр… — я извинился и пошел в местное отделение банка Марокко на рю Спиноза: после поездки наличности у меня не осталось. Там я выписал чек и отдал его клерку. Он вернулся озадаченный и извинился. Он сообщил мне, что на счету осталось всего несколько дирхамов, что я снял с баланса все деньги 5 декабря. Этого не может быть, я в этот день был в Лондоне. Он принес погашенный чек. Он был на сумму один миллион четыре тысячи двести пятьдесят дирхамов; число было именно то, какое он назвал; подпись стояла моя. Нет, не моя: Ральф ее искусно подделал; он и прежде демонстрировал этот талантик, подписывая моим именем оскорбительные письма к издателям якобы от моего имени. — Mon secretaire? — спросил я. — Le monsieur americain? — Oui, le monsieur negre.[619] Он принес и другие чеки подписанные мной ранее для получения наличных, но никогда на столь крупную сумму. Я сохранял спокойствие в присутствии этих мелких банковских служащих, глядевших на меня с удивлением своими карими глазами. Я даже улыбнулся. Я тихим голосом клял свою рассеянность. Я дам телеграмму в Женеву и они сделают денежный перевод. Но мне нужны наличные сейчас. — Bien sur, monsieur.[620] Я вернулся домой, уплатил Али его жалование и дал ему денег на покупки. Затем я заглянул в комнату Ральфа. Вещей его не было, но никакой записки он не оставил. Нет нужды описывать охватившие меня чувства. Чувства, вообще, описывать труднее всего. Я кипел, я плавился, я горел от гнева как Полифем в “Ацисе и Галатее”. И тем не менее, этого следовало ожидать, это было естественным при наших отношениях, вообще при отношениях такого рода. Предчувствие этого было с самого начала. И все же я чувствовал себя уязвленным, ободранным, страшно обиженным. Все кончено, ну и пусть катится куда подальше, но забыть его я не мог. Терпкий запах его кожи впитался в мою; я видел его пальцы, бегающие по клавишам клавесина, его зубы со следами инжирного сока; я слышал богатые как цвет его кожи интонации его голоса. Месяц я следил за почтой, надеясь получить слезливое письмо, где он жаловался, что застрял в Момбасе или на острове Альдабра, обиженный, отчаявшийся, умоляющий принять его обратно. Я не сомневался, что он в восточной Африке, которую он считал своим домом. Я тут, в Могадишо, это совершеннейший ад. Дорогой, обожаемый Кен, пожалуйста, прилетай в Арушу и забери меня обратно, я получил хороший урок. И затем в феврале, когда я уже начал привыкать к мысли о том, что могу без него обойтись, я получил письмо с напечатанным на конверте адресом, с крикливо пестрой маркой нового африканского государства, поверху которой стояло название “RUKWA” в форме короны над черным похожим на Муссолини профилем на фоне пестрой тропической растительности. “Дорогой Кен, — прочел я, — я знаю, что кражу денег ты считаешь наименьшим из моих преступлений. Одним из твоих достоинств всегда было то, что ты не придавал деньгам большого значения. Если тебе нужны эти деньги, ты можешь получить их, хотя и придется пойти на некоторые уловки, ибо только что были введены суровые ограничения на законный вывоз денег из Руквы. Как ты мог заметить по официальной бумаге, на которой написано это письмо, я работаю в министерстве информации. В настоящее время официальным языком страны является английский, и он останется вторым официальным языком, когда язык рукваи подвергнется необходимой модернизации и станет официальным, что потребует длительного труда. Я знал, что мне следует приехать в Африку. Рэнди Фулдс тоже здесь, он занимает пост министра образования, но большую часть времени занимается писанием новой книги, которая станет, как он говорит, первым настоящим африканским романом. Главная задача заключается в полной африканизации. Я знаю, что ты не желаешь слышать о том, что нельзя приготовить яичницу, не разбив яиц, но вот сердца некоторых азиатов разбить придется. Вся торговля в Тикунге, которая сейчас перестраивается в современный столичный город, с незапамятных времен сосредоточена в руках азиатов, но теперь придется провести ряд экспроприаций и принудительных репатриаций, и всего прочего. Это касается и белых, включая миссионеров, содержащих больницы, и технических советников, приглашенных Хоссаном Замболу, которого никто не оплакивает. Другим нашим лозунгом является мирное объединение, что означает работу с племенным образом мышления, как называет это босс, и внедрением в него идеи национального патриотизма. Никакого насилия, никаких полицейских методов. Мое скромное знание языка племени ома удивило босса и убедило его, что я настроен серьезно. У меня чертовски много работы. Но я счастлив, очень счастлив. Впервые в жизни. Ты бы меня, наверное, теперь и не узнал в моем красном домотканом наряде. Я подписываюсь как обычно, своим прежним именем, но я должен считать себя Касамом Экури. Веришь ли, но здесь существует имя Кентуми. Я им говорю, что есть только один Кен Туми.” Было там и еще что-то, но немного. По мере того, как я читал, сердце мое опускалось все ниже и ниже. Мальчишеская наивность, политическое невежество, проклятый оптимизм. Он мне облегчил задачу вычеркнуть его из моего сознания. Ральфа больше не было. Был черный функционер нового государства, которое вскоре станет репрессивным. Он носил красный балахон и звали его Касам Экури. Я этого человека не знал. В тот самый день, когда я получил это письмо, вышел тот ужасный номер “La Domenica Ambrosiana”[621], в котором под заголовком “Peccati Cardinali”[622] автором Массимо Фьорони было посвящено множество страниц развенчанию другого наивного человека, Карло Кампанати. Я этот номер смог прочесть только через две недели после его выхода. Я сидел, пригорюнившись за коктейлем в баре “Риф” и увидел итальянского туриста, зевавшего над журналом. На обложке была фотография Карло, застигнутого врасплох с бокалом чего-то похожего на кровь в руке, с тосканской сигарой во рту, дымившей как уличная решетка в Манхэттене. Я попросил его одолжить мне ненадолго журнал. Он ответил, что я могу его оставить себе, он его уже прочел. Но, указав на фотографию на обложке, он хищно оскалился и повернул кулак большим пальцем вниз. Хорошенькое предисловие к статье. Я прочел: “I membri del regno si possono riconoscere sempre: dai loro frutti…[623] Тех, кто принадлежит Царству, узнаете легко: по плодам их узнаете их. Мы спросим: о каком царстве речь? Мы также можем добавить к плодам и окружающую их зелень. При неуклонно ухудшающемся состоянии здоровья Святого отца неизбежно встает вопрос о его преемнике, и в числе ряда кандидатов в папы имя Карло Кампанати, кардинала-архиепископа Милана уже осенено, в особенности бульварной прессой, нимбом будущего избрания. Пришло время посмотреть не только на плоды его предстояния Миланской архиепархией, но и принюхаться к тем, с кем он себя ассоциирует.” К сожалению, это плохо звучит по-английски. Помпезный язык итальянской журналистики плохо поддается переводу. “Род Кампанати дает богатую пищу для эксцентричного восхищения всякому, кто интересуется родословными итальянских прелатов. Его профессиональные корни достаточно скромны и связаны с производством и продажей одного из наиболее знаменитых и, конечно же, наиболее пахучих сыров, производимых в нашей стране. Позже этот бизнес разросся и создал свой филиал в Америке. Отец нынешнего кардинала-архиепископа Милана женился на американской леди смешанного северно-итальянского происхождения и в этом браке произвел на свет троих итало-американских сыновей и одну итало-американскую дочь прежде, чем уйти из своей профессии и общества в ожидании смертельного исхода от страшной болезни, чье название мы, по причине соблюдения приличий, упоминать не будем. Дочь стала сестрой ордена божественного святого Иоанна и достигла почтенного сана настоятельницы монастыря. Младший сын стал музыкантом посредственного таланта, нашедшим свое призвание в сочинении посредственной музыки к посредственным голливудским фильмам. Старший сын эмигрировал в Чикаго, став директором компании, занимавшейся импортом итальянских продуктов питания в Соединенные Штаты. И нам известно, кем стал третий сын. Прежде, чем мы займемся изучением карьеры сына, давайте посмотрим, что случилось с теми членами семьи, которые остались в светском обществе. Мать храбро взяла на себя роль союзницы преследуемого еврейства во времена нацистского режима, заболела неизлечимой болезнью и нашла выход из мучений в акте, который в чисто техническом смысле можно назвать самоубийственным, но великодушнее назвать это добровольно избранным мученичеством. Ее попытка совершить покушение на Генриха Гиммлера возле берлинского кинотеатра была сорвана быстрыми действиями сопровождавшего рейхсфюрера человека, а сама она была убита на месте эсэсовским охранником. Старший сын несколькими годами ранее был вовлечен в конфликт с чикагскими гангстерами. Явно не имея достаточно сил, чтобы противостоять Аль Капоне и его присным с помощью морали и закона, не говоря уж о более убедительном оружии, он был изувечен и убит невероятно жестоким образом, присущим чикагскому гангстерскому миру, о котором большинство моих читателей могут судить лишь по романтическому его изображению на киноэкране. И это заставляет нас теперь заговорить о младшем сыне, чье сотрудничество с упомянутой выше киноиндустрией началось на самой заре звукового кино и закончилось лишь недавно неуклюжим вторжением в область искусства, лежащую за пределами самых смелых амбиций его скромных талантов. Будучи сочинителем кинематографической музыки и жителем мировой кинематографической столицы, он не смог устоять перед окружавшими его искушениями культуры, основанной на культе денег и удовольствий, демонстративно отрекся от веры отцов и погрузился в мусульманские утехи серийной полигамии, которым потворствуют американские законы о разводе. Следует заметить, что он состоит в католическом браке с членом британского семейства, но в какой-то момент заподозрил, как выяснилось позднее небезосновательно, что двое детей, родившихся в этом браке, не являются его собственными детьми, после чего он расстался со своей женой и вскоре оформил гражданский развод с ней. Он был женат на члене семейства Туми, наиболее известным членом которого является Кеннет Туми, писатель и драматург, чьи книги хорошо известны итальянскому читателю как развлекательное чтиво, имеющее право на существование при условии, что его не будут путать с подлинной литературой. Кеннет Туми недавно заявил в британской прессе скорее безрассудно, чем смело о своих гомосексуальных предпочтениях. Его сестра в интервью, опубликованном в американской прессе, незадолго до декларации Кеннета Туми в ответе на вопрос признала, что вполне открыто сожительствует с негритянкой в лесбийском псевдобраке. И Кеннет Туми, и его сестра, по-прежнему соблюдающая по крайней мере букву католического закона о бракосочетании и именующая себя миссис Кампанати, недавно оказались вовлеченными в жизнь Милана тем, что они, несомненно, считают вкладом в итальянскую культуру. Скульптурный комикс миссис Кампанати, посвященный жизни святого покровителя Милана, был торжественно установлен в соборе. Возникает законный вопрос: какого рода мотивами руководствовался Его преосвященство кардинал, заказывая эту работу и платя за нее несколько миллионов лир из архиепископской казны, несмотря на протесты как светских, так и духовных лиц, которые он отверг в силу своего авторитета? Работа очевидно беспомощная, если не сказать кощунственная, оскорбляющая подлинное благочестивое итальянское искусство, которым славится собор. Его преосвященство защищал работу своей невестки как образец высокого и святого искусства и даже говорил о святости жизни этой так называемой художницы. Это довольно неортодоксальная интерпретация лесбийского сожительства. Беспомощность этого скульптурного произведения, возможно, и следует извинить недостатком монокулярного зрения, ибо леди при довольно неясных, но, вероятно, достаточно романтических обстоятельствах превратилась в циклопа женского пола. Вклад Кеннета Туми в искусство Милана состоял в написании либретто оперы “Una Leggenda su San Nicola”, премьера которой состоялась в Ла Скала 6 декабря прошлого года, но которая была снята с репертуара гораздо раньше запланированного вначале числа спектаклей. Эта вольная адаптация (без согласия держателей авторских прав, как выяснилось позже) рассказа Анатоля Франса использовала искаженную версию легенды о великом святом для того, чтобы с помощью грубых слов и еще более грубой музыки провозгласить тезис о том, что Бог есть носитель зла и что даже божественные чудеса могут быть использованы в качестве инструментов распространения зла в этом мире. Следует признать, что ни гомосексуал-либреттист, ни вероотступник многоженец-композитор не советовались с высшими духовными авторитетами города касательно законности своего проекта, а сам великий прелат в доброй традиции Пилата умыл руки, заявив, что не вмешивается в светскую жизнь архиепархии, но можно ведь предположить, что заранее анонсированное название произведения могло бы вызвать интерес Его преосвященства, в особенности и потому, что композитором был его собственный брат, а либреттистом — его друг. Дружба Кеннета Туми иклирика, тогда еще просто дона Карло, затем монсиньора и, если его почитатели сумеют преодолеть препятствия Святого духа, вероятного кандидата на престол святого Петра, началась давно. Она достигла практического результата в странном совместном труде, наделавшем в свое время некоторого шума. Кеннет Туми загадочным образом представляет себя в этой книге, в итальянском переводе озаглавленной “Cerchiamo Iddio”[624] и опубликованной издательством Эйнауди, в качестве светского глашатая многих клириков, что означает взятие им на себя миссии по ознакомлению публики в популярной и даже развлекательной форме с рассуждениями ряда прогрессивных теологов и пасторов о будущем евангелического христианства, каким оно, по их общему мнению, должно стать. Многие из их предложений попросту пугающи. Ключевым словом является экуменизм. В окончательном виде реформированное христианство предстает как своего рода единый деизм, в котором традиционно жесткие догматы модифицированы в удобно расплывчатые, если вовсе не отменены. Расплывчатость эта в особенности удобна своего рода расстроенному сознанию, пытающемуся примирить христианство с марксистским материализмом. Внимательные слушатели проповедей Его преосвященства в Миланском соборе, а также зрители его еженедельных воскресных выступлений по итальянскому телевидению, внимательные читатели его пастырьских посланий наверняка уже обнаружили в них, правда, скорее в риторической, чем рациональной форме, некоторые из причудливых доктрин, номинальным глашатаем которых согласился стать Кеннет Туми. Следует отметить, хотя это и покажется странным, что в книге ничего не сказано о примирении гомосексуальных обычаев с учением даже этой расслабленной погруженной в спячку церкви, предсказанной в книге, несущей несмотря на анонимность ее авторов явную личную печать Его тогда еще не преосвященства. Но великий прелат еще не настолько выжил из ума чтобы поддерживать сексуальные извращения. Это лишь на долю Кеннета Туми выпало использовать общественное событие, а именно, уголовный процесс, касающийся одного из его друзей, пресловутого британского поэта-гомосексуалиста, для декларации своей собственной позиции в вопросах секса и вдохновенной защиты книги, опубликованной этим самым поэтом, в которой наш Святой Господь и Искупитель изображен в виде подобного ему самому извращенца. Нет слов для того, чтобы выразить чувства шока, ужаса и просто физической тошноты, которые упоминание даже самого общего характера о такого рода кощунстве неизбежно вызывают даже в душе неверующего. Истинно верующий просто не в состоянии представить себе, что такой грязный вздор, как эта книжка, может стать достоянием публики, сколь бы презрительно он ни относился к протестантской культуре. Тот факт, что эта книжка была запрещена лишь после долгих прений, и то, что решение суда может быть отменено судом вышестоящей инстанции, достаточно ясно указывает на бедственное положение этой культуры. У кардинала-архиепископа странные друзья. Да и семья его странная. И его идеи христианской доктрины весьма странны. Много лет назад он провозгласил, что с отвращением относится к самому фундаментальному догмату веры — учению о первородном грехе, предполагающему задолго до воплощения Слова в нашем мире необходимость в божественном искуплении. Человек есть творение Бога, проповедует Его преосвященство, и следовательно он добр. Зло абсолютно внешне, целиком являясь монополией диавола. Зло подлежит изгнанию. Несмотря на очевидные свидетельства человеческой порочности, на жалкие годы позорной истории, недавно пережитые нами, на чудовищные не укладывающиеся в человеческом сознании страдания, испытанные людьми, но, и в этом страшный человеческий парадокс, сознательно причиненные, он в своем заблуждении твердо верит в духовную чистоту, которая, согласно учению святой церкви была дарована Богом лишь одному человеческому существу, Богоматери. В светской жизни Его преосвященство демонстрирует осознанную эксцентричность. Дух человеческий в наш век, по его мнению, представлен в наиболее благородном виде в лице пролетариата. Устремления этого пролетариата, озвученные профсоюзными лидерами, абсолютно согласуются с видением Града Божьего блаженного Августина. Что было угодно Марксу, угодно и Богу. По непонятной логике Его преосвященство считает светским эквивалентом теологического зла лишь один капитализм и не обнаруживает и следа морально предосудительных действий даже в наиболее безответственных актах синдикализма. Если мы наложим шаблон его извращенной теологии на схему его анархической философии, мы обнаружим Отца лжи, уютно расположившегося в цитадели капиталистического предпринимательства. Я сказал достаточно на данный момент, но я говорю лишь от имени достоинства, разума и правоверия. Есть ли сомнения в том, что необходим голос гораздо большей силы, гораздо более высокого, я бы сказал, Петровского авторитета? Ватикан хранит молчание по поводу причуд одного из князей церкви. Остается лишь надеяться, что это молчание вызвано глубоким шоком, но не потворством. Будем же надеяться на то, что скоро мы услышим громовый голос осуждения Галилейского рыбака и звон его всесильных ключей.” Вот так. “Il tintinnio delle chiavi onnipotenti”[625]. Tintinnio звучит довольно несуразно, похоже на звон ключей от машины. А все остальное вполне грозно. Призыв к действию? Сомневаюсь. За свою карьеру писателя я кое-что выучил о законах, карающих за клевету. Сами по себе нападки преступлением не являются. Этот журналист, чье имя было мне незнакомо, факты изложил верно. Ему явно помогали иностранные пресс-бюро. Кроме того, за ним стояли большие деньги. Карло куда в большей степени допек капитал, чем веру. Я помечтал о том, чтобы нанять убийцу в Касбе и отправить его в Милан, чтобы он убил Массимо Фьорони за оскорбление Ортенс и ее детей. Но пусть уж лучше сам Карло заставит трепетать малодушного жалкого писаку, его рев пострашнее грошовых кинжалов. Какой бы ответ ни готовил Карло, дать его он так и не смог. Взойдя на кафедру своего собора во второе воскресенье великого поста, он вдруг замычал как бык, почувствовавший ножницы холостильщика и затем рухнул. Рука Божья сразила его, сказали одни; другие — что копыто дьявола. Остановка сердца, решили наиболее разумные. Лежа неподвижно на спине, он издавал фальстафовский храп. Будь собор не столь огромным, он задрожал бы от этих звуков как от рева тридцатидвухфутовой органной трубы. Понадобилось шестеро служек, чтобы унести его.LXVII
Мне необходимо было заняться своими делами. Тем не менее я написал Карло длинное соболезнующее письмо в управляемый монахинями санаторий в Белладжо на озере Комо, куда его отправили на поправку. Ответа я не получил. Я путешествовал, старел и, хотя теперь весь мир знал о моей гомосексуальности, вернулся к привычному одиночеству. В начале октября 1958 года Карло, которому врачи разрешили вернуться к своим обязанностям, пусть и в сильно облегченном виде, прислал мне телеграмму. В ней мне приказывалось провести с ним день в “Отель де Пари” в Монте-Карло. Его секретарь все устроит. Я готов был ослушаться приказа, поскольку уже был приглашен Его величеством королем Марокко на банкет и прием, устроенные в честь государственного секретаря США в Рабате. Но любопытство, стыд и даже чувство привязанности возобладали. Я полетел в Барселону, а оттуда — в Ниццу. Я ехал в такси по Корниш. Море было спокойное, небеса чисты, воздух ласкающий. В гостинице мне сообщили, что их преосвященство уже прибыли. Меня проводили в мою комнату, а затем в его апартаменты. Карло было уже за семьдесят, он был благородно жирен, восхитительно безобразен и выглядел явно выздоровевшим. Одет он был в красную сутану согласно своему сану. Как я понял, он приехал один. Он предложил мне виски, редкий сорт “Старой смерти”. — Мне сообщили, что казино забронировали какие-то приезжие нефтяные шейхи, — сказал он. — Я этого не понимаю. Вы что же, неверных уважаете больше, чем князя вашей собственной церкви? Тогда они позвонили и сообщили мне, что Его высочество Хуссейн ибн Аль-Хаджи Юсуф или как-то так почтет за высокую честь, если вы составите ему компанию. Значит, так. Сперва сыграем. А затем пообедаем. Тебя это устраивает? — Сколько лет прошло с тех пор как мы здесь были? Сорок? — Сорок. Тогда нас было трое. — Да, трое. — Я почувствовал, что третье имя упоминать не следует, на нем лежит табу. — Как ты себя чувствуешь, Карло? — Неплохо. Ты понимаешь, что близится момент истины? — Ты имеешь в виду скорую смерть в Риме? — Да, да, да. Помнишь, как перед войной в Монете мы говорили о греческой трагедии? Я вот только не помню, дошли ли мы до обсуждения термина “гордыня”. — По-моему, нет. — Выпей еще виски. — Он разглядывал меня, сидя в бархатном кресле. — Наливай сам, сколько хочешь. Ты худой. И старый. Сколько тебе лет? — Шестьдесят восемь. — Старый, а к тому, о чем я говорил, так и не пришел. — Он говорил загадками. Откровения так и не было. — Откровений человеческой низости было в избытке. — Человеческого гадства, — неожиданно шутливым тоном заметил он. — Ползучей низости. Ты знаешь отчего я заболел? — Я догадываюсь… — Многие так считали. На самом деле это было изнурение самой тяжкой битвы за всю мою карьеру. — Его английский теперь звучал с куда более заметным британским акцентом, чем когда-либо прежде. Он теперь напоминал интонациями голос бывшего архиепископа Йоркского, хотя в отличие от последнего был не гортанным, а шел из живота. — В одной бедной семье в Новаре был ребенок буквально истыканный как сыр адскими созданиями. Только уймешь или утихомиришь одно из них, как на его место тут же приходит другое. У них были обычные дурацкие клички — Попо, Кадзо или Строндзетто[626]. Обычное дурацкое мелкое богохульство. Потом в один прекрасный день они все вдруг смолкли, как будто услышали в коридоре приближающиеся шаги своего строгого начальника. Я тоже стал ждать и вскоре услышал интонации настоящего хозяина. Очень начитан, знает множество языков, вежлив. Он цитировал проклятую статью с большой точностью. Он со скучающим видом проделал несколько фокусов по вызыванию духов. Он выключил электричество, а затем снова включил его, показав мне на потолке своего рода фильм о моей прежней жизни, сопровождаемый скверными запахами, за которые он извинился, сменив их затем запахами нашего сада в Горгонзоле. Он очень благочестиво читал слова обычной мессы и одновременно пожирал тело ребенка, на чьем лице застыла своего рода комическая улыбка. — Пожирал? — Конечности его на глазах истончались, а живот надувался как пузырь, я знал, что он вот-вот лопнет, как у отравленной собаки. Я почувствовал собственное бессилие. Он знал римский ритуал куда лучше меня. Напряжение страшно изнурило меня, к тому же я тогда постился. Напряжение длилось много дней, прерываясь лишь несколькими часами отдыха. Я не использовал обычный порядок экзорцизма. Я лишь молился, молился и потерпел поражение. Он произнес “vale sancte pater”[627] и сломал ребенку шею. Как кролику. Неудивительно, что я заболел. — Он говорил по-латыни? — По-латыни. А затем лишь хрустнула шея несчастного ребенка и наступила тишина. — Только к одному человеку обращаются словами “Святой отец”. Может ли дьявол говорить правду? — Отец лжи? — Он сильно пожал плечами. — Если он всегда лжет, значит должен когда-то говорить и правду. Но дело в том, что он не всегда лжет, и именно поэтому он есть великий лжец. — Помолчав, он добавил. — Гордыня, гордыня. Ну что, пошли играть? В вестибюле отеля Карло встретили поклонами, он благословил присутствующих. Один или двое американцев в рубашках с расстегнутым воротом просто глазели на него, один произнес: “Вот так сюрприз, коммунистический поп”. Но Карло этого не слышал. Он подошел к конной статуе Людовика XIV и погладил поднятую переднюю ногу коня. Через сорок лет она сияла как золотая. — Я прошу не о той удаче, о какой ты думаешь, — сказал он, — да и вообще ни о чем не прошу, — опять же загадочно добавил он. Мы вышли на улицу: вечер был теплым. Мы перешли площадь, отделяющую гостиницу от казино, Карло по пути благословлял всех встречных. Маленькое игорное княжество, пережив период некоторого упадка, во время которого его популярность была превзойдена Ниццей, Антибом и Канном, теперь вновь оживало, главным образом, благодаря своему правителю[628]. Его недавняя женитьба на леди из хорошей филадельфийской семьи, достигшей мировой славы в качестве киноактрисы[629]; его приятельство, позднее расстроенное, с вульгарным, но везучим греческим богачом[630], желавшим присоединить Монако к своему огромному флоту; его поддержка океанографии и искусств — все это приносило крошечному государству новую славу, обаяние на зависть его великой соседке Франции, косо смотревшей на его процветание и независимость. Казино обычно заполненное публикой в тот вечер было тихим как церковь или мечеть. Приезжие арабы, казалось, ради безопасности или исключительно для того, чтобы нагло продемонстрировать свое богатство, настояли на том, чтобы все игорные залы, кроме одного частного забронированного ими, были закрыты. Нас с поклонами проводили в это игорное святилище в стиле рококо. Князь в своей мудрой щедрости восстановил обычай, согласно которому серьезных игроков снабжали напитками, и Карло с готовностью принял бокал пенного “Мумма”, который ему с почтительностью подали. Там же стояли, потягивая апельсиновый сок, десять или около того магнатов пустыни в белых бурнусах. Трое из них были в темных очках, которые они не снимали даже при мягком свете люстр, и именно их представил Карло и мне сладкоречивый функционер в костюме из Сэвил-роу[631] и старом итонском галстуке. Их высочества шейхи Файсал ибн Сайед, Мохамед ибн Аль-Мархум Юсуф, Абдул Хадир ибн аль-Хаджи Юнус Редзван. Его фамилия, как я помнил еще со времен Малайи, означала то же, что и имя княгини Монако. А вот и она, на мягко подсвеченном портрете на стене. В памяти моей проплыл романтический мотив несчастного Доменико: он был автором музыки к фильму “Нет выхода”, в котором она в своей прежней инкарнации играла вместе с Кэри Грантом. Карло золотой ручкой выписал чек банка Святого духа и ему с поклонами вручили фишки высокого достоинства. — В рулетку? — предложил Его высочество шейх Абдул Хадир. Князь римско-католической апостольской церкви ответил: — D'accord, pour commencer[632]. Несмотря на небольшое число игроков присутствовала команда крупье в полном составе — по одному в каждом конце стола, по двое рядом в середине, где стол был вогнут, образуя талию, и chef de partie на своем высоком троне. — Messieurs, faites vos jeux. — Колесо завертелось, шарик из слоновой кости упал в деревянный резервуар и затем покатился против хода колеса. Карло подал три фишки и попросил поставить на номера, оканчивающиеся семеркой. Крупье послушно поставил на 7, 17 и 27. Шейхи поставили по максимальной ставке, каждый по шестьдесят тысяч старых франков на en plein, a cheval, carre[633]. Я с самоуничижительным жестом скромно поставил на chance simple[634], дав понять, что я тут так, не сам по себе играть пришел. — Les jeux sont faits, rien ne va plus. Шарик потерял скорость, начал стукаться о ромбовидные металлические края резервуара, зашатался как пьяный, не зная куда упасть, докатился до колеса, протиснулся сквозь металлические барьеры пронумерованных ячеек и, наконец, замер. — Dix-sept, noir, impair et manque,[635] — объявил крупье. Фишки сгребли в сторону Карло; он, казалось, этому был не рад. Он, казалось был не рад и тогда, когда пробуя ставить на chances multiples — transversale, carre, a cheval, quatre premiers, sixain, colonne, douzaine[636] — выиграл намного больше, чем проиграл. Один из младших шейхов, имени которого я не знал, спросил на очень хорошем английском: — Деньги будут розданы нищим, Ваше преосвященство? — Нищих всегда при себе имеете[637], — загадочно, как и вообще в тот вечер, ответил Карло. — Trente-et-quarante? — предложил шейх Файсал ибн Сайед. Что ж, теперь trente-et-quarante, игра богачей. Мы перешли к щитообразному столу с черным и красным ромбами, стрелой для couleur и шевроном для inverse. Двое крупье ушли прохлаждаться, они тут были не нужны. Банкомет вынул шесть колод карт и распечатал их. Он стасовал сперва каждую колоду в отдельности, затем все вместе. Почти с коленопреклонением он предложил Карло снять. Карло снял. Карты были брошены веером на стол. — Messieurs, faites vos jeux. Большие ставки были сделаны на красное и черное, couleur и inverse пока проигнорировали. Банкомет разложил карты двумя рядами, в верхнем ряду черные, в нижнем — красные. Мы с усталым безразличием следили за игрой. Карло курил “Ромео и Джульетту”. В верхнем ряду вышло 37, в нижнем — 32. — Rouge gagne. — Карло выиграл. Карло продолжал выигрывать. — Noir-couleur, noir-inverse, rouge-couleur, rouge-inverse. — Он немного проиграл, но гора фишек росла. — Дьявольское везение, как у нас принято говорить, — заметил шейх Файсал. — Только дьяволу везение и требуется, — ответил Карло, пополняя копилку своих афоризмов. — Богу в нем нет нужды. Ну что, сделаем перерыв и освежимся? — Мы сделали перерыв. Мы выпили шампанского и закусили очень красиво сделанными, но совсем не сытными канапе. Шейх Абдул Хадир рассказал по-французски анекдот о Моисее, заблудившемся в пустыне и приведшем народ туда, где не было нефти. — А есть ли какая-то мистическая связь между Аллахом и нефтью? — спросил Карло. Шейхи вопросом этим были оскорблены, что выразилось в их еще более показной сердечности. Chef de partie подсчитал выигранные Карло фишки и шепотом на ухо назвал ему сумму выигрыша. Карло кивнул и изрек: — Неправедно нажитые барыши церкви против таких же барышей сынов пророка. Я готов поставить на карту все. Кому из вас, джентльмены, угодно сыграть? — О какой сумме идет речь? — спросил шейх Файсал. Карло назвал ему сумму. — Это много, очень много. Но не слишком много. Неисчерпаемы богатства земли благословенной Аллахом. А ваша церковь основана на камне небогатом полезными ископаемыми. — Tu es Petrus, — процитировал Карло, — non petroleum[638]. Можете поставить в десять или двадцать раз больше моего. Если я выиграю, деньги пойдут нищим. — Нищим христианам, — сказал шейх Файсал. — Или нищим мусульманам, если хотите. Нищета — сама себе религия. — Очень хорошо. Прямо сейчас? Карло допил свой бокал и слегка рыгнул. — Мистер Туми может председательствовать при церемонии. — Он — христианин. — Не вполне. — И Карло быстро посмотрел на меня, как мне показалось, с угрозой. — Давайте лучше попросим monsieur le chef de partie. У него своя собственная религия. Ну и следует с уважением отнестись к его ремеслу. — Хорошо. Мы подошли к обычному обитому сукном столу, на котором стояла лампа с абажуром. Карло сел. Шейх Файсал тоже сел. Chef поклонился и тоже сел. Крупье с поклоном принес новую колоду. Chef, священнодействуя, распечатал ее. — Я ставлю сумму в один миллион шестьсот семьдесят пять тысяч франков, — объявил Карло. — Для ровного счета я ставлю двадцать шесть миллионов. Туз — высшая карта? — Воистину. Колоду стасовали и сняли. Все кроме Карло, попыхивающего сигарой, затаили дыхание. Первым тянул карту шейх Файсал. Он вынул десятку треф. Карло вытянул даму червей. — Поздравляю вас, Ваше преосвященство. Выпьем за нищих? — Погодите, — ответил Карло. — Лучшее из трех. Идет? — Как вам будет угодно. Карло вытянул тройку пик, шейх — семерку бубей. Колоду снова перетасовали. Шейх вытянул короля червей. Карло вытянул восьмерку той же масти. — Deo gratias, — прошептал он. И затем, уже громко. — Можем мы все-таки выпить за нищих? — Как вы уже сказали ранее, Ваше преосвященство, нищих всегда при себе имеем. Поклоны, поклоны, поклоны. Когда мы переходили площадь, возвращаясь в “Отель де Пари”, я сказал: — Я заметил, что ты суеверен. Веришь в Schicksal или кисмет, как называют это арабы. Что все это значило? — Это значило, что я играл в последний раз в жизни. А что касается другого, нет. Мы свободны. — Я в это больше не верю. Мы не свободны. Мы прокляты. — Не вполне, как я уже заметил ранее. По крайней мере, христиане. Давай поужинаем. Поклоны, поклоны, поклоны. Хрусталь и свет. Сорок лет тому назад элегантных леди тут было больше. Простого вида женщина с рыжими волосами жевала, раскрыв рот. На столе ее стояла кока-кола в красивом запотевшем от холода серебряном ведерке. На какое-то время глаза всех сосретодочились на Карло. Он был голоден и и не скрывал этого. Как будто играл роль прелата-сибарита. При свете люстр в стиле belle epoque кардинальский перстень его сверкал как молния, он пил вино с таким наслаждением, словно это в последний раз. “Дом Периньон” к рыбе, “Кортон Блессанд” к мясному, “Бланкетт де Лиму” к десерту. — Прощальное пиршество, своего рода, — сказал я. — Сперва предстоят похороны, а уж затем — конклав. Какие новости? — Он завтра умрет. С одних похорон на другие. — Дюжина мясных фрикаделек, затем кровяные колбаски, затем опять страсть к морским гадам, затем щавель. Я проглотил шестую, последнюю на сегодня устрицу. — С чьих похорон? — Сестры. Ты о ее смерти не слыхал. Ну, конечно, где уж тебе было за этим следить. Сестры мой, говорю тебе. Она до самой смерти верила, что мы с ней единокровные. Теперь уже обманывать некого. — Я с ней говорил по телефону. В день этой адской премьеры. Последними ее словами было, что Доменико, наконец, увидел свет. Поверь мне, моей вины в этом нет. — Никого больше обманывать нет нужды. Она много бредила перед смертью. Мать-настоятельница, говорящая в потолок о грехах плоти. Она плакала. — Она не совершила никаких плотских грехов. — Потому, наверное, и плакала. Ты ничего не ешь. — У меня почти пропал аппетит. Я знаю, что во время конклава кормят самой скверной пищей. Длительность конклава измеряется скверностью кухни. Телячьи почки на вертеле. Карло с одобрением глядел как их поливают горящим коньяком. — В аду мы едим, — сказал он. — А в раю нас едят. Кто это сказал? — Не знаю. По-моему, очень глупый афоризм. — Он кивнул, как будто вычеркивая его из книжки своих изречений. — Как ты думаешь, выберут тебя? — Избранный, — ответил он, жуя почку, — должен выказать великое смирение и объявить себя недостойным святого бремени. Выбирает Святой дух. Но выбирает он из числа грешных людей. Может быть я и не достоин, но мне необходимо многое сделать. Это гордыня или нет? — Ты хочешь сказать, что собираешься хорошенько проветрить церковь. Святой дух ведь появляется в виде ветра, не так ли? Люди грешны. У тебя есть враги. — О, у всех есть враги. К счастью, враги разобщены по многим причинам. Они не составляют единой армии, бряцающей доспехами в едином ритме. У меня есть враги капиталисты, но есть и враги марксисты. Одухотворить “Коммунистический манифест” — это же для них немыслимо. Объединение церквей. Перевод литургии на живые языки. Те, кто не хотят новшеств в одних областях, готовы принять их в других. Враги нейтрализуют друг друга. А вот, возможно, куда лучшей вещью является отсутствие друзей. — Что ты имеешь в виду? Он молчал, пока не принесли десерт: чернослив в ликере и безе с “шантийи”. Он так и не ответил на мой вопрос. — Времени, — сказал он вместо этого, — осталось немного. Врачам не нравится состояние моих артерий. Я должен соблюдать диету. Если бы мне дали еще лет пять, даже четыре… — А почему ты сказал, что лучше не иметь друзей? — Ни друзей. Ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери. Как Эдип, помнишь? — Он выплюнул косточку от чернослива на ложку. — Если Бог может смириться с одиночеством, то и слуга его сможет. Не хочу никого из вас. — Повтори это. — Я вас не хочу. Вы — помеха. Ты это можешь понять? Я выбираю одиночество. Что бы ни случилось, в Милан я не вернусь. Если Святой дух отвергнет меня, приму схиму. Если не стану высшим, пусть стану низшим. Но в любом случае — одиночество. — Значит, это — прощальная трапеза. Обряд отвержения. А было время, когда ты называл меня братом. — Бог избавил меня от братьев. — И от сестер? — Я не хочу вас. Никого из вас. Я безнадежно глядел на него, пока он ел свой десерт с “шантийи”. На губах у него остались белые следы десерта. — Ну что ж тогда, — глупо произнес я. — Nunc dimittis[639]. Могу я пожелать тебе, нет не удачи, это не подходит, так ведь? Удача — это только для казино. — Я аккуратно сложил свою салфетку. Я встал и произнес: — Vale, sancte pater. Кажется, он оскалился, а может быть просто жевал. Тогда я пошел в бар, предоставив ему оплачивать счет.LXVIII
Зная, как и в прошлый раз, о моих связях с итальянскими прелатами, но в нынешнем случае и об особенной связи с одним из кандидатов в папы, лондонская пресса настаивала на моей поездке в Рим для репортажей о похоронах, конклаве и выборах. Даже из “Таймс” позвонили на следующее утро, когда я уже выписывался из гостиницы. Нет. Ни при каких условиях. Я стар, я устал, мне это не интересно. И несмотря на это, вернувшись в Танжер, я следил за газетами на четырех языках, читал пустые репортажи, все с цветными иллюстрациями, никаких новостей; все ждали дня, когда появится белый дым. Позднее из книг, таких как “Второе рождение церкви” Питера Хэбблтуэйта и “Утро в их глазах” Конора Круза О'Брайена, мы узнали всю историю конклава 1958 года. Он начался собранием ста двадцати кардиналов в Паолинской капелле с ее фресками работы великого гомосексуалиста, на которых изображены святой Петр, глядящий на мир вверх ногами, и святой Павел, ослепший на пути в Дамаск. В красных сутанах, скуфейках, мозеттах и белоснежных стихарях, они были препровожены монсиньором Пьерлуиджи Бочча, папским церемонимейстером, через герцогскую залу в Сикстинскую капеллу, где хор пел “Veni Creator Spiritus”[640]. Два длинных узких стола стояли напротив друг друга с рядами очень неудобных стульев с прямыми спинками, цинично замаскированными красным бархатом. Кардиналы фыркали, хныкали и щурились, отыскивая карточки со своими именами, указывающие их места. Были произнесены молитвы, после чего монсиньор Бочча воскликнул “Extra omnes”[641]. Хор, служки и рабочие удалились. Все входы забили двумя рядами крепких досок. Затем собрание поклялось следовать апостолической конституции, долго кивало длинной и нудной речи кардинала-камерленго Перчини и затем отправилось вкушать скверную, хотя и безопасную многократно проверенную на предмет ядов трапезу в зал Борджа. После этого они разошлись по своим кельям, многие из которых были гостиными эпохи Возрождения с потолками высотой сорок футов, набитые диванами и шифоньерами, с электрическими выключателями расположенными на большом расстоянии от кровати. Предположительно, в одной из этих комнат Карло молился о своем избрании в папы. На следующее утро во время завтрака кардинал Казорати, престарелый (они все были престарелые, но некоторые в большей степени, чем иные) патриарх Венеции, выглядел больным. Он оправился после глотка бренди “Сток” (con il gusto morbido[642]), и все перешли в Сикстинскую капеллу, чтобы начать голосование. На столах лежали листы бумаги с напечатанной на них формулой Eligo in Summum Pontificem[643]. Кардиналы написали на них имена по своему выбору, тщательно избегая обнаружить собственный почерк, чтобы никто официально не знал, кто за кого голосовал, и затем, сложив бумагу вдвое, один за другим шли к алтарю, преклоняли колена в молитве и говорили: “Призываю в свидетели Господа Христа, который будет мне судья, что мой голос отдан за того, кого перед Богом я считаю достойным избрания”. Ужасный мускулистый Христос глядел с фрески “Страшного суда”, как бумаги бросали в потир. Бумаги перемешали, и затем трое счетчиков стали подсчитывать голоса. Имена кандидатов зачитывались вслух, и каждый из кардиналов вел свой собственный счет. Манфредини 25. Казорати 23. Кампанати 21. Джустолизи 10. Шнайдер 8. Паренти 6. Де Нойтер-Штрикманн 4. Трионе 2. Джеблеско 2. По одному голосу получили кардиналы с такими фамилиями как Чин, Нголома, Сахаров, Ланг, Прадо, Уиллоуби, Рази и (несправедливо, но невозможно) Папа. То, что папой должен стать итальянец, в те времена считалось само собой разумеющимся. Манфредини, флорентиец и кардинал Флоренции, фаворит покойного папы, анемично святой, отчаянный консерватор, возглавлял список просто в знак уважения и любви к покойному. У него не было ни малейшего шанса получить необходимые две трети голосов. Поэтому при втором голосовании он получил лишь 10. Зато Джустолизи, выдвинутый курией, поднялся до 30, Казорати чуть позади с 28. Кампанати упал до 19. При третьем голосовании, состоявшемся после обеда и, вероятно, после довольно горячих дискуссий по углам, Казорати вышел вперед с 56, а Джустолизи упал до 27. Кампанати поднялся до 31. Вечером прожектор с Яникула высветил идущий из трубы черный дым. Работайте еще. И еще. На следующее утро француз Шассаньи получил Бог знает после каких ночных бдений 5. Кардинал-архиепископ Чикаго Ф. К. Мерфи неожиданно получил 2. Казорати, наверное потому, что за завтраком опять выглядел больным, получил 50. Кампанати поднялся до 33. Кампанати и Казорати поднимались и опускались, опускались и поднимались, пока жаркий октябрьский день катился к утомительному вечеру. 55,27. 51,33. 57,34 Ни один не мог получить необходимых 80. Опять черный дым. На третий день произошло событие, породившее множество домыслов самого ужасного характера, даже вдохновившее кого-то на написание детективной истории озаглавленной “Убийство при конклаве”. Вскоре после полудня голосование дало 91 голос за Казорати. Послышался ропот голосов, произносящих “Deo gratias[644]”. И затем древний патриарх поднялся со своего места, вытянул руку, воскликнул “Нет, нет!” и упал на пол, покрытый бежевым фетром. Смертельный инфаркт. Секретность собрания запрещала сообщать эту новость внешнему миру, даже вызов врача не дозволялся. Кардиналы помоложе и покрепче с некоторым трудом унесли труп в ближайшую келью, расположенную рядом с залой Борджа. Были произнесены молитвы и голосование возобновилось. На сей раз результат был окончательным. Карло Кампанати получил свои собственные голоса, а также большинство голосов скончавшегося патриарха. Это была легкая победа. Время для появления белого дыма было самое подходящее. Люди возвращались с работы. Ранее, примерно в тот час, когда пал патриарх, прошел небольшой дождик, но теперь сияло солнце, облака светились всеми красками, которые итальянским художникам когда-либо доводилось растирать. Площадь была заполнена народом, объективы камер нацелены, сто сорок святых стояли в ожидании (журналистское клише). Кардинал Фокки появился на центральном балконе и произнес в микрофон: — Annuncio vobis gaudium magnum. Habemus papam, eminetissimum et reverendissimum Dominum Carolum, sanctae Romanae ecclesiae cardinalem Campanati, qui sibi nomen imposuit Gregorium Septimum Decimum.[645] Ликование в толпе было великое: старые дамы в черном рыдали, зубы сверкали на небритых лицах, незнакомые прежде люди трясли друг другу руки, дети прыгали так, будто сейчас выйдет Мики-маус, клаксоны римских машин протяжно гудели. И затем под восторженный рев толпы появился Карло в сбившейся набок скуфейке, весь в белом, толстый и любвеобильный, всеобщий папочка. Вытянув толстые руки, он остановил рев толпы и сказал: — Ho scerto er nome Gregorio[646]… — Раздался дружный восторженный смех. Он говорил на римском диалекте глубоким римским басом. Затем, словно напомнив самому себе, что это к лицу лишь в церкви, в роли епископа Рима, а не Отцу всех верующих, он переключился на нормальный итальянский телевизионного диктора и вкратце объяснил толпе, почему он выбрал имя Григорий. В первую очередь в честь Григория Великого, реформатора церкви и великого распространителя Благой вести. Были и другие Григории, совсем невеликие: Григорий VI купил папство у Бенедикта IX; Григорий XII имел много неприятностей и был изгнан из Неаполя. Анналы Григориев содержали в себе все позорные и триумфальные страницы, на какие человек только способен, и он, Григорий XVII не более, чем человек без всяких претензий на величие. Но образ Того, кто истинно велик, он всегда будет держать перед собой. После этого он произнес: — Благословен будь Господь наш Иисус Христос. — Ныне и присно, — ответила хором толпа. — Дорогие братья, дорогие сестры, мои братья кардиналы призвали нового епископа Рима. Мы скорбим о кончине нашего любимого отца папы Пия Двенадцатого. Мы также скорбим о совсем недавней утрате. В этот самый день, когда Бог призвал его, а не меня на престол Петра, наш дорогой обожаемый брат Джампаоло, патриарх Венеции, упал и умер. Толпа затихла; некоторые перекрестились; многие мужчины сложенными руками прикрыли свои хозяйства от дурного глаза. — Неисповедимы пути Господни. Время Господа не есть наше время. В момент выбора наш брат был восхищен к блаженству иною силою, избравшей его. Requiescat in pace[647]. — Аминь. — Я пришел к вам, как второй из лучших. Я пришел в смирении. Я не наделен ни святостью, ни силой духа, ни ученостью, ни пастырьским искусством нашего глубоко оплакиваемого брата. Тем не менее примите меня таким, каков я есмь. Позвольте мне открыть вам правду, которую долго держали втайне. Я пришел к вам сиротою. Я пришел как тот, кто не знает ни своего отца, ни своей матери, ни брата, ни сестры. Даже самое имя, которое я ношу, не принадлежит мне. Сегодня я рожден заново и получил новое имя. По неисповедимой воле Божьей и по благословению Его еще более непостижимой любви я стал отцом и братом. Теперь вы — моя семья. Примите любовь мою. Подарите мне вашу любовь. Да благословит вас Бог. И затем толстые руки простерлись во всеобщем благословении; толпа рыдала от счастья, сострадания и любви. Я мог представить себе, как он вышел с балкона и сказал своим братьям-кардиналам: “По-моему, прошло неплохо.” Ватиканологи долго обсуждали обстоятельства избрания папы Григория XVII. Можно с уверенностью сказать, что итальянцы его не хотели, да и французы тоже. С другой стороны, англоязычные кардиналы, считали его своим человеком. Кардиналы из тех стран, которые теперь называют “третьим миром”, ценили динамизм его социальной философии. Пикантная скандальность явилась своего рода рекомендацией в Америке, родине культа личности. Но его никогда бы не избрали папой, не окажись конклав в страшном замешательстве из-за смерти, которая многим показалась знаком свыше; что несмотря на все квалификации сраженного рукой Божьей кандидата, был сделан неверный выбор. Казалось, что сам Дух святой застращал врагов Карло Кампанати мгновенным откровением, дабы не смели они быть ему врагами. Что же касается гипотез о том, что Карло желал смерти патриарха Венеции или даже подсыпал яду ему в кофе, то такие догадки ниже всякой критики. Практически никто не сомневался в святости папы Григория XVII. Не я ли сам был одним из агентов его канонизации? В тот вечер начала октября 1958 года Карло Кампанати ушел из моей жизни и его большое тело перешло из рамок мемуаров на арену истории. Вы знаете о папе Григории XVII не меньше, чем я. С тех пор я видел его только благословляющего толпы с экрана телевизора и со страниц газет и журналов, лобзающего ноги нищих, рыдающего вместе со вдовами — жертвами землетрясений, идущего Крестным путем, обнимающего преступников и коммунистических лидеров, открывающего Ватиканский собор, который под его руководством, его понуканием, увещеванием, стращанием должен был модернизировать церковь и приблизить ее к нуждам людей. Он бывал, как вам известно, повсюду: в Монтевидео, Сантьяго и Каракасе отстаивал неприкосновенность прав человека перед продажными и тираническими режимами; в Кампале помогал созданию африканской церкви; в Кентербери братски обнимал архиепископа, покрывавшего морганатическое женоубийство; в Сиднее, где его радостно приветствовала толпа австралийцев. Он стал героем комиксов. Дети в джинсах и майках пели о нем песенки:LXIX
Он был в Соединенных Штатах одновременно со мной. Я пытался утешить свое одиночество, в отличие от его собственного не избранное добровольно, длинным туром лекций в различных университетах. Моими агентами были сотрудники компании ACM (American Circuit Management), находившейся в Нью-Йорке по адресу 666 Авеню Америк; они брали 30 % комиссионных и организовывали лекции, встречи, транспорт и постой в гостиницах. Гостиницы были чаще всего “Холидей Инн” со стандартными комнатами с двумя кроватями от Флориды до Мэна, с едва заметным запахом табачного дыма, кондиционерами, чистыми туалетами и телевизором. Папа приехал сюда благословить американский народ, чей язык был ему практически родным, выступить в Организации Объединенных Наций, служить мессы при огромном скоплении народа на футбольных и бейсбольных стадионах. Одну из этих церемоний я видел по телевидению, кажется, это было в городе Прескотт, штат Аризона, лежа на кровати перед дневной лекцией с бутылкой кока-колы в руке. На этом стадионе в Ньюарке собралось несколько тысяч молящихся, и слова молитвы гулко разносились по стадиону громкоговорителями. Служба велась по-английски, на простом и деловом английском без всяких загадочных и темных выражений. Никакого положенного церемонии благородства не было, и фразеология казалась неуклюжей. На фразу “Господь да пребудет с вами” приходилось отвечать “и с вами”, но необходимость ударения на втором “с вами” делала фразу потешно вздорной. Для более активного участия аудитории применялись разные трюки, вроде мирного поцелуя. Алтарь был похож одновременно на кружевной столик для спиритического сеанса и на мясницкую колоду. Но телекамера показала крупным планом круглое лицо Карло с его причудливой формы носом и хитрыми глазами, которым он сейчас придал благочестивое выражение, показала, как он пьет из потира, а не только его широкую спину украшенную крестом. Причастие раздавалось целым отрядом помощников; я попытался представить, сколько бушелей пшеницы пошло на просфоры. Я был странным образом тронут. В Бойсе, штат Айдахо, вечером накануне лекции я увидел и услышал Карло в ток-шоу в прайм-тайм. Потея и улыбаясь в свете юпитеров, в слегка запачканной белой папской сутане и сдвинутой набекрень скуфейке, он отвечал на вопросы неверующих. Прыщеватая девица в джинсах желала знать, какие имеются доказательства того, что Бог есть. — Я могу привести вам знаменитые пять традиционных доказательств, — ответил Карло, — но лучше я сперва спрошу вас, что вы подразумеваете, говоря о Боге. Так что же вы имели в виду? — Ну, типа кто-то там наверху, кто типа все это сотворил, знаете ли, и кто знает про все наши дела и очень, понимаете ли, возмущается грехами и посылает людей на небеса или в другое место. — Вселенная существует, — ответил Карло, — значит, кто-то ее должен был создать. Вы с этим согласны? — Она могла сама себя создать. — Могут ли часы сами себя создать, или телевизор, или книга или музыкальное произведение? — Ну, это типа другое. — Правила те же. Созвездия и планетарные системы куда сложнее часов или радио. Создатель необходим. Этот Создатель создал все, включая нас. Вы хотите знать, какое отношение создание вселенной имеет к достоинству и греху, к раю и аду… — Именно. — Все сложное движение вселенной есть пример упорядоченности. Создатель любит порядок и ненавидит хаос. Достоинство есть порядок. Грех есть хаос. Достоинством является создание и его поддержание. Грехом является разрушение. Грешник часто не осознает того, насколько он разрушает порядок. Он должен понять это. Именно поэтому мы имеем учение об аде. Душа преданная порядку присоединяется к высшему божественному порядку. — Что вы подразумеваете под душой? — спросил спортивного вида мужчина в парике. — То, что остается от человека, когда тело более не существует. Ту часть человеческого целого, которая озабочена не насущными нуждами, а ценностями — такими сущностями, как истина, красота, добро. — Откуда вам известно, что после смерти что-то остается? Никто не возвращался из мертвых. Если не считать рассказов о привидениях. — Я не стану упоминать о воскресении Христа, являющегося краеугольным камнем христианской веры, — ответил Карло, — и о воскрешении Лазаря я тоже не стану говорить. Лучше я скажу о том, что, как нам доподлинно известно, остается после смерти тела. Об определенных истинах, например, о том, что a плюс a равняется 2a. Если бы оркестры не исполняли пятую симфонию Бетховена, а все ее записи погибли бы при пожаре, мы не смогли бы утверждать, что это произведение более не существует. Если идеи, если произведения красоты и истины существуют вне смертной плоти, они должны существовать в сознании некоего наблюдателя. Теперь вам понятно, что я подразумеваю, говоря о душе? — Пусть так, — сказала женщина со сложной напоминающей замок прической, — но что вы подразумеваете под душой в аду? — Душу, которая, наконец, узнала, что существуют истина, красота и добро, воплощенные в том, что мы можем назвать личностью Бога, и которая продолжает существовать без всякой надежды для этой души достичь их. Осужденная душа знает, чего она хочет, но не может получить того, что хочет. Это и есть ад. — Но можете ли вы допустить, — спросила та же женщина, — что милосердный и любящий Бог может обречь души на такое? — Ад есть эманация Божественной справедливости. Но мы верим, что Его любовь сильнее Его справедливости. Ад должен существовать, этого требует логика, но возможно, что в нем никого нет. Вспомните, мужчина и женщина были созданы совершенными, ибо были сотворены Богом. Но их сделала злыми, то есть слепыми к доблести, сила, которая также сотворена Богом и которую Он не может уничтожить. — Не может? — проворчал мужчина с пегой бородой вбирюзовом пуловере (в бирюзовом? Я это выдумываю или тогда, в 1959 году я смотрел цветной телевизор?) — Не может? Но ведь Бог согласно христианскому учению всемогущ? — О да, — ответил Карло. — Некоторых вещей даже Бог сделать не может. Он не может перестать быть Богом, например. Будучи Создателем, он не в силах разрушать. Он даже не может уничтожить человеческую душу. Он может лишь обречь ее на вечные муки. Он создал ангела, создавшего зло, и он не может уничтожить свое творение. — Но, — возразил мужчина (я отчетливо помню бирюзовый пуловер), — он ведь должен был знать о том, что будет зло. Если он знал, почему же он позволил ему свершиться? — Вот в этом и состоит величайшая и страшная тайна, — сияя, ответил Карло. — Бог дал своим творениям величайший дар, нечто наиболее близкое его собственной сущности, я имею в виду свободу выбора. Если он ведает заранее, что его творения совершат, в таком случае он отнимает у них эту свободу. Поэтому он по собственной воле отказывается от предвидения. Бог мог бы знать, если бы хотел, но из уважения и любви к своим созданиям отказывается от знания. Можно ли вообразить дар чудеснее этого — Бог, ограничивающий самого себя во имя любви? Это было на Эн-Би-Си. Куда более чудесными, чем заверения Карло в Божественной любви, были перерывы на рекламу. Реже, чем обычно, примерно каждые полчаса. Я и теперь вижу постную жареную курятину, которой восхищалось сияющее черное семейство, итальянскую томатную пасту, микстуру от кашля под названием “Найкуилл”. Карло не стал бы возмущаться вторжением консьюмеризма в элементарную апологетику: пора и коньячку хлебнуть из фляжки, которую за ним носил его подручный. Когда передача возобновилась, кто-то спросил: “Ну ладно, с Богом понятно, но причем тут Иисус Христос? Что же, евреи и индусы, и китайцы, и япошки — все они заблуждаются?” — Пусть все, кто верит в Бога, — настойчиво произнес Карло, — объединятся в братстве этой веры. Но внутри этого братства есть и иное братство людей, которые верят в то, что Бог воплотился в человека в определенном месте в определенное время, иными словами, стал участником человеческой истории. Я имею в виду братство христиан. Внутри этого братства до недавнего времени считалось, что епископ Рима является главой закрытой, высокомерной в своих претензиях на единственное законное представительство, единственно верной христианской власти. Я думаю, что эта точка зрения теперь отмирает. Я полагаю, что я и мои братья помогают ее уничтожить. И поэтому я говорю, что жестяная баптистская молельня в Арканзасе ничуть не менее представляет христианство, чем собор святого Петра в Риме. Но вернемся к вашему вопросу: почему Иисус Христос? Ответ лежит во многих местах. Он лежит еще прежде, чем произошло историческое воплощение, в логике. Мы говорили о всемогущем Боге. О всемогущем Боге и его любви к человеку. Что может быть логичнее его появления среди людей? Мы говорили о грехе. То, что человек не понимает до конца природу греха в силу слепоты, причиненной силой дьявола, ни в малейшей мере не умаляет ужасного воздействия греха на чистоту божественного сияния. Грех, совершенный человеком, должен быть искуплен. Не проклятием, но жертвой. Никакая чисто человеческая жертва не может смыть ужаса греха. Отсюда необходимость в божественном жертвоприношении. — Ладно, — сказала домохозяйка в бусах, — но почему вообще Рим решил, что имеет право считать себя единственным э-э-э религиозным авторитетом? Я хочу сказать, вы ведь — папа, верно? — Верно, — ответил папа. — Я хочу спросить, почему это Лютер заблуждался, а э-э-э Кальвин и Генрих Седьмой, нет, Восьмой и э-э-э Билли Грэм[648] и пятидесятники и Уильям Пенн[649] и… э-э-э правы? — Римская церковь наделена первичным авторитетом в силу исторических причин, — ответил Карло. — Существует не прерывавшаяся ни разу преемственность, восходящая к святому Петру, распятому в Риме на том месте, где теперь стоит Ватикан, и продолжающаяся вплоть до меня самого, как вы справедливо заметили, папы. Ни один разумный католик в наше время не станет отрицать того, что в шестнадцатом веке и позднее назрела необходимость в реформах церкви. Он может лишь сожалеть о том, что эти реформы приняли вид создания новых оснований в знак протеста. Но необходимой вещью сегодня является христианское братство. Я не претендую быть его главой, только лишь священником-координатором. Я думаю, что это вполне разумно, ибо основано на исторической традиции. Рим есть символ христианского единства, не более. Нам не следует более говорить о католиках и протестантах, а только о христианах. Я выключил телевизор. С меня было достаточно. Я знал все эти аргументы, которые можно было бы вполне доверить изложить и зеленому семинаристу. Но если от президента Соединенных Штатов ждут подчинения демократии маленького экрана, почему к Отцу всех верующих должны прилагаться иные критерии? Хочешь получить дурмана, иди к хозяину. Хозяин сидел в гостиных миллионов американцев, изрекая христианские истины из первых рук. Именно дурман, иначе не скажешь. Успокоительное. Я лег в постель, взяв экземпляр романа “Африка!” в мягкой обложке, автор Рэндольф Фулдс также известный под именем Нголо Басату. Семьсот пятьдесят страниц. Продано шесть миллионов экземпляров в твердом переплете. Скоро по нему будет поставлен фильм. Я его купил внизу, в сувенирной лавке “Холидей Инн”. Я не читал его “Плач облаков”, но понял, что это о том же: черный секс и насилие. Он хорошо продавался в Британии, где несмотря на призывы к его запрету закон молчал. Закон сожрал “Любовные песни И. Христа” и на время его аппетит был удовлетворен. Я прочел несколько страниц этого свежего опуса, но вскоре почувствовал, что дальше читать не могу. Вся Африка казалась похожей на постель, на которой огромный мускулистый персонаж по имени Бмути кидал свою огненную палку куда попало. Бмути символизировал нового могущественного черного. Он мог бы стать черным Пантагрюэлем с Нигера, но ему недоставало поэтичности и юмора. Это был медийный робот с тремя или четырьмя компьютеризированными выражениями лица. На странице 23-й он, кажется, вострил свое орудие, чтобы вонзить его в персонажа по имени Бована, который вполне мог быть списан с Ральфа, окультуренного американского черного, который не знал как лучше африканизироваться. Трахну тебя, парень, тебе же на пользу пойдет, Вот так оно лучше всего.LXX
— В будущем году, — произнес мой племянник Джон, — “Африка!” Мне послышались в этом слове кавычки и восклицательный знак. — Ты и профессор Буколо? — Я снова был в колледже Уисбека в Индиане. Вэла Ригли тут больше не было, некому было упрекать меня в легкомыслии и безответственности: да теперь у него и повода для этого не было. Вэл Ригли, как я понял, пребывал теперь в краю Кристофера Ишервуда[650], в Санта-Монике или где-то там. Я прочел лекцию под названием “Что нового в романе?” Студенческий комитет накормил и напоил меня до отвала. Остановился я на кампусе в доме Джона и Лоры и сейчас принимал последнюю порцию виски на сон грядущий. Они поженились полтора года назад, свадьба была традиционно католическая в родном городе Лоры Сент-Луисе. Джон защитил докторскую диссертацию о культуре матриархата в поселениях мексиканских индейцев в штате Сакатекас. Он теперь стал полномочным профессором. Колледж Уисбека был известен тесным сотрудничеством между кафедрами антропологии и лингвистики. Джон теперь занимался исследованиями аналогов семейной структуры в языке. — Да, с Джимми Буколо. Он сумел выбить для нас грант. Довольно скудный, но придется удовольствоваться и этим. Полетим в Марсель чартерным рейсом. Оттуда на старой лохани в Порт-Саид. Затем в Джибути. Затем каботажным судном через Аденский залив. А затем… Как видите, слишком много времени уйдет на переезды. Конечно, мы оба можем взять творческий отпуск на год… за четыре отпускных месяца многого не увидишь… — Что вы ожидаете увидеть? — Ну… — Большой миловидный серьезный ученый столь похожий на свою мать, он сидел на громоздком красновато-коричневом диване, сцепив руки как в молитве. Я собрал много материалов об одном обряде, связанном с бракосочетанием, по эту сторону Атлантики. У племен аканьи, птотуни, у племени солоар, живущем неподалеку от Тегусигальпы, вам ведь эти имена ничего не говорят… — Совсем ничего. — Ну, в общем, когда девушка выходит замуж, совершается своего рода ритуальный инцест без оплодотворения. Обычно первую неделю с невестой проводит ее дядя или даже двоюродный дед; это отчасти сексуальная инициация, отчасти — своего рода напоминание о былом обряде эндогамии. Иногда это занимает неделю, иногда больше, иногда меньше, но не менее двух дней, во всяком случае. Очень интересно то, что в этот период времени происходит с языком всего племени. Предложения подвергаются инверсии и, если кто-то об этом забывает, следует наказание, не суровое, скорее насмешливое издевательство. Порядка дюжины слов лексикона, иногда больше, иногда меньше, в среднем 9.05, при этом табуируются. Все эти слова принадлежат к одной семантической категории, я имею в виду, что они все так или иначе означают покрытие: набедренную повязку, крышку, даже веки глаз, ладони рук, темноту, шкуры животных, ну вы поняли основную идею. Эти слова запрещается произносить под угрозой наказания. Слова, которые дозволяется употреблять взамен табуированных, являются своего рода комплементарными к последним: можно говорить о том, что покрыто, но нельзя говорить чем покрыто; можно даже называть своим именем гениталии, что обычно табуировано у многих племен, которые мне приходилось изучать. Но только в этот период времени. — Удивительно. — Вы полагаете? Правда? В Америке в наше время невозможно игнорировать возможность культурной трансмиссии, но Джимми уверен, что подобного рода вещи происходят и в Африке. Помните племя ома? Он ведь вам дал брошюру, верно? Он не мог понять, почему и глаз, и веко обозначаются одним и тем же словом “оро”. Он думает, что должно быть, что один из тех, кто пришел лечиться в миссионерскую больницу, находился под подобным табу. И этот парень, когда гладил больничного кота, называл его шерсть почками, это слово на их языке означает вообще внутренности животного… — Поразительно. — Так может быть что-то такое встроено в то, что мы насмешливо именуем примитивным сознанием, вы понимаете? — Лора с вами едет? — Смеетесь, что ли? На столь скудный грант? — Джон, — сказал я, — я тебе уже говорил раньше, что ты не должен бояться просить у меня денег. Деньги заработаны мною на поставках, своего рода, мусора… — Не надо так говорить. Многое из вами написанного — очень хорошая литература. — Благодаря моей репутации сочинителя грошовых книг мне платят две тысячи долларов за одну лекцию в вашем же колледже. Сколько потребуется вам троим, чтобы добраться в восточную Африку с умеренными удобствами и достаточно быстро? Ну и обратно, конечно. Десять тысяч? Этого хватит? — Дядя Кен, вы слишком добры. — Нет, я просто пытаюсь исправить свою бездарно растраченную жизнь. Я горд тем, что вношу вклад в науку. — Ну, знаете, я прямо не знаю, что и сказать. Кроме спасибо. — Утром я выпишу чек. Чековая книжка осталась в чемодане в гостевом доме президента. — Спасибо и еще раз спасибо. Когда вы уезжаете и куда? — В понедельник у меня лекция в университете Оклахомы. А завтрашнюю ночь я проведу в Нью-Йорке. Полечу после обеда. — Хорошо. Завтра утром вы сможете посмотреть фильм, присланный братом Дотти. Ну да, вы же его знаете, я и забыл. Предметы гордости Руквы, довольно милый образец пропаганды. Им требуются черные американцы, обладающие навыками. Строят современное африканское государство. Ну, теперь я хотя бы знаю, как оно выглядит. — Так ты именно туда направляешься? Я и не думал. — Там осталось довольно много неассимилированных племен в пограничных районах. Включая племя ома. — Помолчав, он добавил. — С Дотти плохо. — Я слышал. Великий убийца двадцатого века. Воплощенное зло. Вернее, не воплощенное, а развоплощенное. Ах. — Вошла Лора, навещавшая соседку, жену профессора Саса, парализованную вследствие грыжи позвоночного диска. Какая милая девушка, так и пышет здоровьем, и у этих льдисто-голубых глаз под длинными иссиня-черными ресницами всегда такое теплое выражение, и тело в коричневом шерстяном платье такое ладное. — Как поживает мой любимый писатель? — спросила она. — Лора, милая, ваша работа — улучшать литературные вкусы, а не портить их. Вам, в самом деле, пора избавится от энтузиазма по адресу моих опусов. — Ну ладно, рассказы прекрасны, а романы паршивые, так сойдет? — Она улыбнулась, сияя ямочками на щеках и ослепительными белоснежными зубами. — Лора, ты едешь в Африку. Дядя Кен снабдил нас деньгами. — Ну-ка, повтори. — В Африку. Не только я и Джимми. Ты тоже. И не на банановой лоханке. — О господи, — произнесла она, грациозно присаживаясь в свободное красно-коричневое кресло; другое занимал я. — Правда, что ли? В страну Хемингуэя. О господи. — Не в страну Хемингуэя, — возразил Джон. — Не на сафари. Там не столь уж безопасно, но от самой опасной фауны я буду держать тебя подальше. Так что, давай-ка чини кинокамеру. — Дорогой дядюшка Кен, — сказала она, подошла и села ко мне на колени, поцеловала меня. Затем легко спрыгнула и включила телевизор. — А вот и твой другой дядюшка, Джон, мой мальчик. Хочу послушать, что он скажет про контроль рождаемости. Простите, дядюшка Кен, мне необходимо это знать, нам обоим необходимо. Но спасибо, спасибо и еще раз спасибо. Даже не верится. У Джона сузились глаза, когда она переключила канал на Эн-Би-Си и на экране появилась толстая фигура в белом папском облачении, благословляющая зрителей. — Он мне не дядя. Он всеобщий отец и брат, но никому не дядя. Мы все ему только мешаем. Он от всех нас отрекся. — О, перестань, Джон, мальчик мой. Послушай. Мы стали слушать. Карло вел себя довольно непринужденно в толпе воинственно настроенных женщин. Все это происходило, похоже, в зале для пресс-конференций, женщины, судя по их суровой резкости, были журналистками. — Что вы скажете о том, чтобы женщины могли быть священниками? — спросила одна из них. — Когда вы даруете мужчинам способность вынашивать детей, тогда у вас будет право требовать рукоположения женщин в священники. Но не ранее. Не забывайте, что все женщины в реальности или хотя бы в теории являются сосудами таинства рождения. Так что уж будьте любезны, милые дамы, разрешить некоторым мужчинам совершать таинства священнического ремесла. И еще: священник есть наследник миссии Иисуса Христа. Бог в своей неизъяснимой мудрости воплотился в человеческое существо мужского пола. В качестве Бога-сына он даровал право распространять Благую весть миссионерам-мужчинам, а не их женам. Обстоятельства могут и измениться, они обязательно изменятся. Но пока я сижу на месте святого Петра, этого не случится. — Почему священники не могут жениться? — Никаких доктринальных причин для этого нет. Но есть множество доводов здравого смысла в пользу того, чтобы они оставались девственниками. Я слышал историю про англиканского пастора и католического священника, дружески сидевших за кружкой пива в Лондоне во время битвы за Британию. Объявили воздушную тревогу. Англиканский пастор сказал: “Мне необходимо вернуться домой к жене и детям”. Католический пастор сказал: “Мне необходимо приглядеть за своей паствой”. Семьей служителя веры являются его прихожане, и всякие иные, особые личные отношения станут препятствием его общей неразделимой любви и преданности. Что же касается секса, не думайте, что нам незнакомы терзания плоти вследствие воздержания. Лишенный жены, должен ли священник идти в бордель? Сексуальные лишения — это крест, который священник обязан нести. И папа тоже. Это — плотская жертва Богу, которую он приносит ежедневно, ежечасно. — Почему церковь запрещает контроль рождаемости? — спросила явно беременная женщина в больших синих старушечьих очках. — Ох уж этот вопрос, — улыбнулся Карло. — Он будет преследовать меня до конца дней моих. Человеческое семя, содержащее в себе таинственную силу новой жизни, не должно рассматриваться как просто побочный продукт сексуального спазма, которому иногда милостиво дозволяют исполнить его биологическое предназначение, а иногда рассматривают его как смертельную неприятность. Если бы мистер и миссис Шекспир практиковали контроль рождаемости, возможно, что Уильям Шекспир никогда бы не появился на свет. И тоже самое можно сказать о родителях святого Павла, Авраама Линкольна, президента Эйзенхауэра. И, если позволите, о моих собственных родителях, кто бы они ни были… — Окончательная девственность, — сказал Джон. — Давайте сотрем и прошлое, и будущее. — Тише, Джон, мальчик мой. — Нам следует подумать о громадном потенциале человеческого семени, о том сколь отчаянно порочно выбрасывать его как мусор. Очень хорошо, очень хорошо, я могу предвидеть ваши возражения на только что сказанное, но помните, что они продиктованы не безразличной черствостью. Это слова церкви унаследованной мною, но не церкви, которую еще только предстоит построить. Традиция говорит о том, что главная функция женщины состоит в том, чтобы производить новые души к вящей славе Господней. Наш век говорит, что у женщины есть долг перед ее собственной душой и что нельзя осуждать ее на жизнь, состоящую из одних родовых мук. Ну что ж, контроль рождаемости заключается во взаимной воле мужчины и женщины воздерживаться от полового соития. Это может быть трудно, но это хорошо и даже свято. Но помните, — голос его приобрел угрожающие ноты, подбородок выпятился как у дуче, нос нацелился на аудиторию как опасное орудие, — мы должны быть настороже против смертной ереси, утверждающей, что жизнь священна лишь после того, как покинет утробу, что это еще несформированное безымянное существо есть лишь расходный материал. От этого лишь один шаг до снисходительного отношения к аборту, который есть ни что иное как детоубийство. В ответ на это послышались гневные возгласы этих сильных эмансипированных женщин. Громкий голос Карло перекрыл их подобно рыку льва. — Любовь, — воскликнул он, — любовь куда величественнее животной случки. Любовь мужчины к женщине есть символ любви Бога к человечеству. Нам что же, следует стать не лучше зверей, находящихся в вечной течке? Неужели мы не можем научиться любви духовной, преодолевающей похоти плоти? Любовь, любовь, любовь нам нужна. Гнев поутих, ибо теперь казалось, что он направлен против любви. Карло смягчил тон. Он даже улыбнулся и сказал: — Отец ваш небесный не есть персонификация биологии. Он знает ваши беды. Он плачет при виде мира голодных. Но не вините его в его собственном голоде, голоде до душ человеческих. — Ваал, — сказал Джон, — Молох. — Джон, мальчик мой. — Небеса безграничны. У них нет пределов как у нашей земли. Плоды их никогда не иссякают, голод неведом им. И тем не менее, говорит Господь, дом сей должен быть наполнен. Наполнен бесчисленными душами человеческими, каждая из которых пирует в своей божественной неповторимости. — Дауны? — крикнул кто-то. — Жертвы талидомида[651]? — Души, души, я говорю о душах. И я говорю и всегда буду говорить о любви. Позвольте на этой ноте мне и завершить. Любовь Бога достаточно велика, чтобы простить наши слабости. Он лишь просит нас сделать все, что в наших силах для наполнения царства Его. Он не просит о невозможном. — Выключи его, — попросил Джон. — Да, выключи. — Она подчинилась. Она снова села и мы поглядели друг на друга. Она была и хорошей хозяйкой, а не только, как я понял, хорошей учительницей, и как я мог заметить, очаровательной молодой женщиной. Эта маленькая гостиная была довольно хорошо обставлена мебелью, подаренной к свадьбе, стояло в ней и кресло-качалка, а на кофейном столике лежал альбом репродукций Тьеполо; но чувствовался и ее собственный вкус в подборе комнатных растений (папоротника и традесканции), а также в том, как были расставлены различные безделушки, с которых была тщательно стерта пыль: добытые Джоном в экспедициях тотемы и амулеты, а также и выбранные ею самой стекло и фарфор, и картины с цветами на стенах цвета клубники со сливками: любовь в праздности, любовь в тумане, любовь, истекающая кровью. Я знал, что она умела хорошо готовить, особенно ей удавались блюда американской кухни: жареная грудинка, окорок в яблочно-апельсиновой глазури, южные пироги. При взгляде на нее слезы выступили у меня на глазах: вот, чего я был лишен, что мне отроду было заказано. Слезы чуть было не побежали у меня из глаз, я с трудом подавил их, с любовью глядя на них обоих. Я представил их обнаженными вместе, стремящимися доставить друг другу радость, не думающими о создании нового Уильяма Шекспира, а Карло хмурился, взирая на них с потолка. — Еще виски? — спросил Джон. — Ну, давай. На посошок. — Простить наши слабости, — произнесла Лора. — Что он имел в виду? — Я думаю, он имел в виду, что семя, содержащее нового Авраама Линкольна, может течь, но пусть не слишком обижается, если наткнется на препятствия, — ответил я. — Лишь бы ему заранее не было известно об этих препятствиях. А уж если ему о них известно заранее, то пусть лучше и не течет. — Мне показалось, что он имел в виду другое. — Наберитесь терпения. По мере продолжения его американского турне он все больше и больше станет говорить о любви и все меньше о догме. Он станет все больше и больше уклоняться от ответов на неприятные вопросы. Он станет говорить о любви, потому что хочет, чтобы его самого любили. Григорий Любимый. Джон налил мне на посошок. — У вас была надежда, — начал он. — Нет, наверное мне не следует спрашивать. Я имел в виду… — Надеялся ли я, что новая церковь простит мне мою слабость? Нет, не надеялся. Хотя теперь это уже не имеет значения, по крайней мере, для меня лично. Пламя погасло. Я — старик. Я хоть завтра мог бы вернуться в церковь, если бы захотел. — А вы хотите? — спросила Лора. — Мне и в циничных рационалистах неплохо живется. — Да ну, перестаньте, — сказала она. — То, что вы написали, совсем не похоже на циничный рационализм. — Сентиментальность, — ответил я, — лишь другая сторона той же медали. — Я допил виски и встал, с трудом разгибая ноги, одно слово — старик. — Сможешь подбросить меня? — спросил я Джона. — В десять утра не слишком рано будет? — Нормально. — Еще раз спасибо, — сказала Лора, — миллион спасибо. — Она встала и поцеловала меня. В прекрасных глазах ее читалось: “Африка!” Фильм назывался “Руква рожденная заново”. Джон показал мне его сам на шестнадцатимиллиметровом проекторе, принадлежавшем его кафедре. Голос комментатора я узнал: Ральф. Его модуляции подействовали на мои железы, значит неправда, что огонь угас. И тут сам Ральф появился на экране в просторных ярких национальных одеждах, кивере из тигровой шкуры, кожаных жокейских сапогах, верхом на белом арабском коне во главе отряда туземной кавалерии, скачущего по травянистой равнине. Нам показали нефтяные вышки и серьезных чернокожих техников в серебристых строительных шлемах, изучающих чертежи: черный палец указывает, кивает черная голова. Показали и черный технический колледж с черными студентами в белоснежных рубашках и ладно скроенных брюках, рассматривающими сияющий макет электростанции. Отсталые племена деликатно учили: сидя на траве на корточках в набедренных повязках они сидели перед доской и внимали черному учителю в очках, говорившему им о необходимости их ассимиляции в новом прогрессивном государстве. Черные кинозрители от души хохотали, глядя черную кинокомедию. Показали и столицу с белыми коробками деловых зданий, футбольным стадионом, десятиэтажной гостиницей “Мансанга”. — Похоже, что дела у них идут неплохо, — сказал Джон. Комментарий Ральфа в куда более высокопарных выражениях утверждал тоже самое. Он также говорил что-то про свободу вероисповедания, когда показали черного муэдзина, призывно кричащего в голубые небеса, и чернокожих школьников, которых чернокожая монахиня в белом облачении вела в маленькую церковь с единственным звенящим колоколом. Ральф признал, что государство испытывает трудности: территориальные притязания соседей, отсутствие выхода к Индийскому океану, непомерные таможенные тарифы, которые приходится платить в порту Килва. Но все проблемы можно решить с помощью доброй воли и верного панафриканского духа. Появился и автор романа “Африка!”, улыбающийся мускулистый кандидат на Нобелевскую премию. И наконец, показали и самого великого Мансангу, приветствуемого любящим народом с прекрасными зубами, смеющегося в зале совета, инспектирующего войска верхом на вороном арабском коне, а Ральфа за ним следом на белом. Бодрая музыка небогатая мелодией, зато богатая ритмами труб и множества барабанов. Конец фильма. — Да, — не вполне убежденно согласился я, — похоже, что дела у них идут неплохо. Пока нефть есть. — А тем временем, — заметил Джон, — племена развращаются, теряют своих богов ради бога единообразия. — Помолчав, он добавил, — похоже, что и брат Дотти преуспевает. Поэт в роли деятеля. — Поэт он никакой. — Передайте мою горячую симпатию Дороти. Ну и матери, конечно. Дороти, как я убедился, была весьма плоха. Она лежала в постели без сил, когда-то роскошные волосы поседели и обвисли, роскошная некогда блестящая кожа теперь цветом и видом напоминала слоновью, прекрасные глаза не просыхали. Я поцеловал ее с нежностью и состраданием, она обняла меня за шею исхудавшими руками. — Как вы? — спросил я. — По всякому. То отпускает, то снова находит. Мы только что слышали, как деверь Ортенс говорил о том, что боль нужно посвятить Богу. В ногах ее постели стоял маленький телевизор, сейчас он был выключен. Ортенс сидела у постели, обняв рукой подругу, устремив единственный усталый глаз на меня. — Постарел ты, Кен, — произнесла она. — Да я и не отрицаю этого. Старый и одинокий. Сама она не выглядела старой, только на шее появились морщинки. На ней была широкая синяя льняная юбка, блузка с неглубоким вырезом и бантом, короткий жакет с накладными карманами, бронзовые чулки. Туфли на высоких тонких каблуках он сбросила. Повязка на глазнице выглядела даже привлекательно: зеленая с миниатюрными голубыми розами. Волосы благодаря умелой краске сохранили цвет юности: голубые цветы просвечивали сквозь медовую лавину. — Останьтесь у нас, — произнесла Дороти, — я имею в виду, насовсем. — И тут ее глаза снова наполнились слезами. — Нет, это было бы несправедливо к вам. Вам не нужно это видеть… о дьявол… — Ортенс обняла ее. — Пока я не забыла, — сказала Ортенс, — звонил твой агент. Говорил что-то об экранизации одной из твоих книг. Он думал, что ты приедешь раньше. Он уехал на Мартас-Винъярд[652], вернется только в понедельник. — О какой книге он говорил? — О той, которую ты написал, когда я была еще школьницей. О Сократе. Я о ней совсем забыла. А когда он о ней упомянул, вспомнила. — Сократ на экране. Что ж, дела не так уж плохи. — Я и еще один звонок получила. От одного из братьев Кампанати. — Что, Его святейшество, в самом деле, соблаговолили? — Да нет, от другого. — От Доменико, черт побери. — Нравится мне это “черт побери”, — попыталась улыбнуться Дороти. Зубов у нее недоставало. — Повеяло доброй старой Англией. — Где он есть или был? — В Ментоне или где-то там. Наверное, вспомнил один из наших счастливых деньков. Сколько лет прошло. Он хочет ко мне вернуться. Говорил, что во всем потерпел провал. Можем ли мы, как это сказал мистер Элиот, начать все заново? Похоже, он был пьян. Слезы чувствовались даже на другом конце трансатлантического кабеля. Слишком поздно, ответила я, самые печальные слова в языке. — Она еще крепче обняла Дороти. — Бедный Доменико, — промолвил я. — Я слышал, что в поисках выхода он пошел по пути всех бездарных музыкантов. Шумовые эффекты. Синтезатор Муга. Фон из птичьих голосов. — О Иисусе, — вдруг вскрикнула Дороти. — Простите, простите, простите. Это так неожиданно…О, Иисусе. Мучительный пот лил с нее ручьем. Ортенс нежно утирала его одним из множества полотенец, лежащих горой на столе и кровати. Кровать была двойная, они по-прежнему спали вместе. — Идите, Кен, — простонала Дороти, — не надо вам это… — О, Боже, это так… Унизительно, хотела сказать она; она права. Затем спазм прошел. Она лежала в изнеможении и произнесла: — Цикута, — слабым голосом. — Ciguë. Помните “Сократа” Сати? Говорят, скоро выйдет запись. — Я буду следить, — ответил я, — и сразу же пришлю вам. — Я не хотела, милая, — улыбаясь пересохшими губами, сказала она Ортенс. Просто эта острая колющая боль пришла так внезапно… врасплох. Мне вдруг с колящей болью вспомнился тот день в чикагской больнице тридцать лет назад. Я знал, что Карло сейчас едет по Пятой авеню, приветствуемый многотысячной толпой зевак, благословляет их, бумажный дождь устилает его путь; бумага, как пальмовые ветви, под колесами его святого лимузина. Я с трудом добрался к ним на такси, улицы были перекрыты, кругом пробки, клаксоны гудели. “Папа”, — объяснил шофер, мусоля дешевую сигару. Приди же, пожалуйста, соверши снова чудо. Исцели подругу и любимую женщины, которую ты назвал святой. Нет, теперь умолять об этом бесполезно. Сила, как я убедился, действует по собственной прихоти, она глуха к мольбам, капризна, как добро. Никаких милостей друзьям, никаких друзей. — Я вернусь вечером, — сказал я. — Я обещал провести вечер с племянницей и, как это правильно сказать: с внучатой племянницей или двоюродной внучкой? Никогда не помнил всех этих терминов. Оба звучат глупо. — Глупая девчонка, — произнесла Ортенс. — Да нет, милая, она ничего. Просто они теперь все такие. — Да-а уж, — по-американски растягивая гласные, сказала Ортенс. — Одна из наследничков. — Наверное, все-таки, наследниц, — заметил я. — Милый Кен, черт тебя побери. Пишешь ведь из рук вон скверно, а такой педант. Надо мне сделать твой бюст. Я не уловил связи.LXXI
Моя племянница Энн приготовила блюдо под названием “новоанглийский отварной обед”, на вкус напоминающее соленую губку. За ним последовал недоразмороженый банановый торт “Сара Ли” и кофе без кофеина: никто в этой семье не терпел кофеина. Когда я стал раскуривать “Ромео и Джульетту”, Энн сказала: — Пожалуйста, не курите, дядя Кен. У Ив аллергия на табачный дым. — Мам, дай мне еще кусок торта, а потом тятя может курить сколько угодно. Боб поведет меня в кино. — Что вы собираетесь смотреть, дорогая моя? — “На берегу”[653]. В кинотеатре “Симфония”. С Грегори Пеком[654] и Авой Гарднер[655]. Про конец света, который наступит в 1962 году. Отец и муж был в отъезде, в Денвере, штат Колорадо. Там проходила конференция по сравнительной литературе, где он читал доклад о влиянии Кафки на творчество Штрелера. Я отчетливо помнил, как за день до прибытия гестапо Штрелер говорил мне, что Кафку он не читал, вернее начал читать “Замок”, но был настолько поражен дурным немецким языком, что дочитать не смог. Тем не менее, я не сомневался в том, что профессор Майкл Бреслоу, сумеет или уже сумел найти убедительные доказательства того, что Штрелер был в долгу перед Кафкой. В литературоведении можно доказать все что угодно. Да зачем далеко ходить за примерами: кто-то недавно читал статью о том, что я в долгу перед сэром Хью Уолполом. Итак, я пил свой кофе без кофеина не сдобренный курением, пока Ив, моя четырнадцатилетняя внучатая племянница уписывала второй кусок бананового торта. Слышно было как лед хрустит у нее на зубах. Что я могу сказать о ней, кроме того, что она была обречена? Она была пустовато миловидна, как и ее мать, уже с небольшой крепкой грудью под девичьим лифчиком. На ней был новенький дирндль[656], не все молодые люди в Америке в те времена носили джинсы; на длинных американских ногах зеленые шерстяные гольфы. Маленькие красивые ножки обуты в черные балетные тапочки. Чисто вымытые соломенные волосы перетянуты резинкой в конский хвост. Ушки маленькие и розовые, носик вздернутый, как пятачок. Мозги забиты всем тем мусором, который только могли поставить серьезные пропагандисты американских ценностей, утех и стимулянтов. Она, в самом деле, была одной из наследников или наследниц. Пока в кинотеатре “Симфония” на Бродвее повторно крутили видение конца света, приближающегося к южной Австралии, как он представлялся Невилу Шюту[657], другой ее двоюродный дедушка вещал в Мэдисон-сквер-гарден о начале новой эры для всех. Ив была наследницей и радости, и отчаянья, которые каким-то образом были родственны друг другу. Пока она соскребала с тарелки последние остатки торта Сары Ли, весело прозвонил дверной звонок. — Это Боб, — сказала она. Дожевывая торт, она побежала открывать ему дверь. Боб тоже был одним из наследников. Он был шести с половиной футов ростом, но его скелет еще не успел обрасти необходимой зрелой мускулатурой. Он был очень нескладен. Он носил очки. Я в какой-то момент удивился, почему в комиксах американцев всегда изображают очкариками. Никогда ранее ведь не существовало нации с таким хорошим зрением. Наверное, это как-то связано с философией потребления. Если есть место, пустовать ему не положено. Панглосс[658] благодарил Бога за то, что он дал человеку нос и уши, чтобы можно было носить очки. Карло, человек, умевший говорить на разных языках, наверное, согласился бы с Панглоссом. Я никогда не спрашивал, читал ли он Вольтера, да теперь уж слишком поздно было. С другой стороны, я думал, что еще не поздно обратиться к нему по более срочному поводу. Сегодня днем я послал ему записку через архиепископа Нью-Йорка: читатель еще узнает о ее содержании. На ответ я не надеялся. — Это — тятя, — сказала Ив, — мистер Туми, великий писатель. А это Боб. Длинная тонкая рука вытянулась в сердечном приветствии. — Здравствуйте, мистер Туми. А какие книжки вы пишете? — На нем были неимоверно длинные бежевые штаны и ядовито-зеленая ветровка. Юное лицо казалось материком благожелательной наивности. — Романы. Как Невил Шют. Ну, не совсем как Невил Шют. Он — инженер, знаете ли. Участвовал в создании дирижабля R-101. — Правда? — Он никогда не слышал о Невиле Шюте. — Я мало читаю, мистер Туми. Мы с Ив часто ходим в кино. Рано или поздно все книги станут фильмами. Осталось лишь дождаться. — Невил Шют — автор “На берегу”. — Правда? Ну, я и говорю, надо лишь подождать, — сказано с самой милой интонацией. — Иви, ты готова? Они ушли, наследники фильмов с попкорном и автоматами по продаже кока-колы в вестибюле. Ну и еще, хотя и в другом месте, грибовидных облаков и массового голода. Мне теперь было дозволено курить. Энн отложила мытье посуды на потом. Мы сидели в креслах-качалках в длинной гостиной, являвшейся, на самом деле, библиотекой профессора сравнительной литературы Бреслоу. Стоял погожий весенний вечер. Окно выходило на Вест 91-ой улицы и, если его раскрыть и высунуться, можно было увидеть Риверсайд-драйв и яркий химический закат над Гудзоном. Хорошая состоятельная семья с достойным видом на будущее. Моя племянница Энн, которой было сильно за тридцать, была столь же сладка и не питательна, сколь и шоколадка “Херши”. Хорошие зубы, прекрасный цвет лица, слегка располневшая, но все еще стройная фигура. — Мне только что подумалось, — сказал я, — что этим двум детям интереснее пойти посмотреть конец света, наступающий от радиоактивного пылевого облака, ползущего на юг, чем послушать новое слово Господне в Мэдисон-сквер-гарден. — Боб — баптист, — ответила она, а Ив вообще равнодушна к религии. Только матери об этом не говорите. Матери? Ну конечно, матерью была Ортенс. — Майк считает, что дети должны сами выбирать, во что им верить, когда они достаточно подрастут, чтобы понять все это. Он не хочет повторения своего собственного детства. — Горькая ирония. Двоюродный дед Ив — глава церкви, а она предпочитает радиоактивные осадки. — Я говорила Майку, что надо начинать с малых лет. Но он настоял, чтобы она пошла в школу, где религии не учат. Если у нее никогда ее не будет, ей и тосковать будет не о чем. Я ей рассказала про Господа нашего умирающего на кресте, а она ответила: “Бедняжка. Ему, наверное, больно было?” Когда ей действительно нужно будет это, она сама к этому придет. — Помолчав, она спросила. — Он ведь не настоящий родственник, верно? Я едва помню отца, помню только, как он сбежал, сказав напоследок, что мы — не его дети. А мать ничего не говорила. — Законно, — ответил я, — все законно. Твоя мать недавно получила звонок от твоего законного отца. Она тебе говорила? — Она мне ничего не говорит. Мы вообще редко видимся. Она меня не любит. Никогда не любила. Всегда только Джон, Джон, Джон. Что он сказал? — Он хочет к ней вернуться. Католический закон и католическая совесть заели на старости лет. Нерасторжимые узы. Она его, конечно, не примет. Наверняка сопьется до смерти. — Хотите домашнего лимонада? — Я предпочитаю бренди. Она пошла к бару, расположенному под полками, забитыми сравнительной литературой и фотографией Томаса Манна, где он был изображен в виде надменного гамбургского промышленника. Ноги у нее были стройные, как у матери. Она достала бутылку “Крисчен Бразерз”. Наливая мне, она спросила: — У вас было время поболтать с Ив. Что вы о ней думаете? — Рано судить. Милый ребенок, но Бога ради, чему их в наши дни учат? Вся ее мифология, это — содержание мультфильмов, которые крутят по телевидению субботними утрами для детей. Она взялась читать “Над пропастью во ржи”, но осилить не смогла, сочла это слишком трудным чтением. Людям моего поколения трудно поддерживать беседы о Супермене, Утенке Дональде и Дебби Рейнольдс[659]. Господи, вы выросли, говоря по-французски и по-итальянски, а она никаких языков не знает. В школе они читают двадцать строк из Виргилия в дурном прозаическом переводе на английский. О Елене Троянской она узнала из кинофильма. Прошлое мертво и мира за пределами Соединенных Штатов не существует. Вы что, ни разу не возили ее в Европу? — Мы ездили с ней во Францию, но от тамошней пищи она заболела. — Я боюсь, — пророчески изрек я, — великого вакуума. Его можно временно заполнить Уолтом Диснеем, но какой-нибудь сильный порыв ветра все это сдует, как пух. Понадобятся более мощные болеутолители. Она мне сказала, что один из ее учителей сидит на наркотиках. Она читала книжку какого-то типа, сказала она, может быть, я его знаю; оказалось, что речь шла о моем старом приятеле Олдосе Хаксли. Про видения и реальность, о том, что истину постичь так же просто, как включить телевизор. — Да, был такой учитель, Перрен его фамилия. Дирекции пришлось его уволить. — Ну что ж, — сказал я, — она ваш ребенок. И Америки. Но, я гнилой европеец, скажу, что ей требуется солидная начинка. А не жвачка и дурацкие мультики. — Она — просто нормальный здоровый подросток женского пола, — стала заступаться она. — С аллергией к сигарному дыму. И, как она мне сказала, к помидорной кожуре. И к золотарнику, когда он цветет. И от прикосновения к кошке она начинает чесаться. Это все — суррогаты европейского чувства вины. — Во всяком случае, в сексуальном отношении она нормальна, — сказала Энн. Это был камешек в мой огород. И, конечно, в огород матери. — Слава Богу хоть за это. — Ты хочешь сказать, что она уже успела переспать с этим долговязым юношей, который водит ее в кино? И что у нее была нормальная физическая реакция на это? — Это мерзко, дядя Кен, вы знаете это. Я имела в виду, что ей нравятся мальчики и что она получила восемьдесят пять баллов, отвечая на опрос журнала “Мадемуазель”, касающийся секса. Она нормальна. И она — хороший ребенок. — Энн покраснела. — Она начала читать статью в одном из литературных журналов Майка. В ней говорилось о гомосексуальном напряжении в британском романе. Она увидела ваше имя и сказала, глядите-ка, тут про тятю, а я и не знала, что про него в журналах пишут. И спросила: “А что такое гомосексуальность?” Видите, насколько она невинна. — Ну и как, вы с Майком ее просветили? — Майк ей очень хорошо объяснил. Он сказал, что гомосексуалисты это те, кто любит мужчин, от слова гомо, то есть мужчина; и она тогда сказала: “Ну, значит и я — гомосексуалистка”. — Этимология его неверна. Ну что ж, значит тятя оказывает разлагающее влияние. А Супермен, Грегори Пек и сенатор МакКарти — это нормально. Пойду я, пожалуй. Надо еще с твоей матерью поговорить перед сном. — Вы ведь ей не расскажете о том, что Ив не ходит в церковь и тому подобное? — Ее не очень волнует Ив. У нее сейчас полно других проблем. — Послушайте, дядя Кен, я не хочу, чтобы вы обижались. Я понимаю, что вы не можете перестать быть таким, какой вы есть… — Таким как был, Энн. Я теперь именно таков, каким представляет меня твоя дочь: все в прошлом, столетний дед и все прочее. Спасибо за ужин. Я сухо поцеловал ее в узкий лоб. Ортенс сидела в баре в своем тигровом полосатом домашнем халате. Она выглядела усталой и пила неразбавленный скотч с большим количеством льда. — Она спит? — спросил я. — Уснула примерно полчаса назад. Я сделала ей инъекцию РТб. Дозы приходится все время увеличивать. Она опять говорила о цикуте, а потом просила прощения. Я думаю, что насчет цикуты она права. Я выпил рюмку бренди, на сей раз не благословенного христианскими братьями. Наливая его, я почувствовал слабое подобие боли, от которой страдала Дороти. Опухоль находилась в толстой кишке. Неоперабельная. — Есть какая-нибудь современная замена цикуты? — Я думаю, бутылка скотча и сто таблеток аспирина. — Слишком неудобно. Да и Карло не одобрил бы. Ты, кстати, от него никаких вестей не получала? — Ты имеешь в виду — по телевизору? Мы смотрели примерно пятнадцать минут, как он говорил о любви. Затем Дот сказала, что лучше давай посмотрим какой-нибудь старый фильм. Ну и посмотрели “Победить темноту” с Бетт Дэвис. Не самый лучший выбор. — Яимел в виду нечто личное. Частное письмо или что-нибудь подобное. Он всегда был о тебе очень высокого мнения. — Это изменилось с тех пор, как миланцы обнаружили, что у святого Амвросия были яйца. Нет, ничего я от него не получала и не жду. Пусть держится от меня подальше. За заказ я ему благодарна, как и за всякий заказ вообще. А скоро буду благодарна этим людям в Бронксвилле. — Каким людям? — В колледже Уилера. Они хотят, чтобы я у них преподавала историю искусств. Я у них однажды выступала с лекцией о скульптурной технике. Прошло неплохо. Мне необходима будет работа. Не ради денег, конечно. — Бедная, бедная Дороти. Сколько ей еще осталось терпеть это? — А сколько мне? Христос немного помогает. Но не думаю, что распятие было хуже рака. — Ты думаешь, что Дороти решится, ну, всерьез попросить?.. — Она всерьез будет кричать. Серьезней просьбы, я думаю, не бывает. — У меня бессонница. Доктора в Марокко не боятся выписывать лишних рецептов. У меня в сумке сто коричневых таблеток. Я знаю, что этого достаточно. Бедняге Джеку Таллису в Танжере хватило и тридцати пяти, чтобы отчалить. И не из-за рака, из-за несчастной любви. Я тебе их оставлю. Когда имеешь их наготове, как-то легче оттягивать и оттягивать до тех пор, когда оттягивать уже некуда. Тебе бы самой поспать надо. Тебе никакие таблетки не нужны. — Она проснется через час. Или раньше. Мне нужно быть наготове. Я утром поспала, когда приходила медсестра с двухчасовым визитом. И завтра снова посплю. Мне не требуется много сна. Буду спать, пока звенят колокола и Карло вещает телекамерам о любви и мире. — Помолчав, она сказала. — Прости меня за Ральфа. — У Ральфа все в порядке. — Нет, я имею в виду тебя и Ральфа. Это ведь была моя идея, в конце концов. — О, какое-то время все было хорошо. Но я старый, тощий, да еще и кожа цвета проклятых. Это не могло длиться дольше. У таких как я никогда не бывает надолго. — Хорошее заглавие — “Цвет проклятых”, — сказала она. — Для Джеймса Болдуина или Ральфа Эллисона или другого приятеля Ральфа где-то там. Тут в Центральном парке случилось ужасное дело. Белого мальчика затащили в кусты возле памятника Гансу Андерсену и отрезали ему яички. Он пошел пописать в кустики, а его мать все удивлялась, что он там так долго возится. А этот чертов Карло вещает о новой эре любви и терпимости. Иди-ка ты спать, Кен. И пусть сны твои будут о любви и терпимости. На следующее утро я обнял бедняжку Дороти, я знал, что это в последний раз. Она тоже это знала и рыдала, прижавшись ко мне. Последние прощальные визиты: последний сеанс в кино, последний ланч в бельгийском ресторане на Вест Сорок четвертой улице, последний взгляд на крокусы в Центральном парке, последний обед, приготовленный на ее собственной кухне, последний взгляд на Кена Туми, старого, высохшего, но ужасно здорового. Я обнял Ортенс с любовью и болью, оставил, не сказав ни слова, пузырек с барбитуратами на обеденном столе и пошел ловить такси в аэропорт Ла Гуардиа. Я успел на полуденный рейс в Оклахома-сити. Память меня подводит, поездки по американским университетам слились в моем сознании с американской миссией Карло, о которой я рассеянно узнавал из газет и с экранов гостиничных телевизоров. Не знаю, справедлив ли я к этим временам и потенциалу церковного обновления, ассоциируя этот свой трансконтинентальный тур (отнюдь не последний) с причудливыми инновациями как ритуального, так и доктринального характера, которые благословляли его сильные толстые руки. Было ли это в колледже Рокхерст в Канзас-сити, где я видел мессу, чья литургия была заимствована из поэмы Ковентри Патмора “Ангел в Доме”[660]. Было ли это в пенсильванском городке под нелепым названием Калифорния (назван так за давно исчерпанные шахты), где я видел мессу в стиле рок с гитарами и ударником и хором певшим:LXXII
Лора Кэмпион в знак благодарности за мой дар, позволивший ей поехать в Восточную Африку, почти ежедневно присылала мне письма и открытки. Фотографии на открытках изображали залитые солнцем главные улицы, не сильно отличавшиеся от таковых в городах американского юга за исключением памятников великим безымянным черным деятелям. “Я думала, — писала она, — что мы нырнем в “Сердце тьмы”[666], но, разумеется, пока мы только чуть-чуть вкусили побережья, где всем распоряжаются арабы и сирийцы, черной Африки почти и не видели. Что касается антропологических исследований Джона, пока они сводятся лишь к консультациям с другими антропологами; удивительно, сколько их сюда приехало, как-будто каждый стремится урвать напоследок кусочек первобытной или племенной Африки, пока большая современная Африка не пришла ей на смену. Не то чтобы можно было составить впечатление об Африке в целом, о всем огромном континенте, да такого целого и не существует, слишком уж она огромная, даже трудно осознать. Как бы то ни было, завтра мы отправляемся вглубь страны, сперва на поезде из Дар-эс-Салама в Додому, затем на машине до Рунгве, а уж оттуда сама пока не знаю куда. Джон узнал из вторых рук, но другого способа не было, что, действительно, существует связь между языковыми структурами и семейными отношениями, и что когда что-то подобное инцесту вползает, как насекомое, в язык, язык разваливается как ветхая постройка, так что похоже, что его теория об универсальном характере этих взаимоотношений звучит солидно. Пока все, что я видела, выглядит великолепно, и еда тоже: жареная птица, названия которой я даже не знаю, волосатые дивные на вкус фрукты и напиток из перебродившего кокосового молока, который приятно слегка пьянит, хотя пахнет горелой бумагой.” О государстве Руква она писала следующее: “Это — крохотная республика, образовавшаяся вокруг селений по берегам озера Руква и простирающаяся на юг до озера Ньяса. Она очень прогрессивная, хотя и несколько диктаторская. Есть в ней и недовольные режимом, прибегающие к террору, что объясняет наличие большого корпуса полиции и так называемые чрезвычайные законы; происходят и пограничные конфликты, возможно спровоцированные, а возможно и нет, большими северными соседями. Богатством страны является нефть, нефть и еще раз нефть, но белых к добыче не подпускают, все техники — черные. Есть тут и довольно большое число черных американских технических экспертов, которых местные не любят, называют их “уруве янки”, то есть “свиньи-янки”, еще их дразнят “тумбо кокакола”. Ваш старый приятель и брат бедняжки Дороти является помощником босса, который, как вы наверняка догадываетесь, очень большой, сильный, харизматичный, но весьма невеликого ума. Я правда думаю, что он желает людям добра, что необычно для африканских лидеров, да и для американских, если уж на то пошло. Касам Экури, бывший Ральф, раньше работал министром информации, но затем передал свой пост другому черному из Северной Каролины, который раньше звался Джек Андерсон, а теперь — Гарапа Мубу; Ральф же теперь стал большим чином, полковником “гайш хисан”. Это те самые кавалеристы, которых мы видели в фильме, скорее декоративная гвардия, чем что-либо иное, но смотрятся очень красиво, когда скачут по залитой солнцем равнине. Племя ома, с которым немного знаком Джим Буколо, целиком переселено в “киджиджипья”, то есть новую деревню, расположенную возле северной границы. Это довольно мирный и довольно хилый народец (возможно по причине большого числа близкородственных браков?), который до недавнего времени служил добычей для племени кванга, пока в их деревне не разместили оборонительный гарнизон. Племя кванга живет по другую сторону государственной границы, но национальные границы для них — столь же неведомое понятие, каким для американских индейцев была сорок девятая параллель. Племя ома было обращено в христианство иезуитами, но теперь белых миссионеров в стране не осталось. Мне все здесь очень нравится и не могу выразить, насколько я вам благодарна…” Мне нужно было ехать в Канн в качестве члена жюри ежегодного кинофестиваля, так что открытки и письма Лоры несколько дней лежали в почтовом ящике. Организаторы фестиваля платили за комнату в “Карлтоне” и табльдот, но я предпочел доплатить разницу за двухкомнатный номер из своего кармана и обедал в ресторане с полным меню. Другими членами жюри были Рейн Уотерс, буквальное олицетворение тупого гламура; итальянский режиссер Габриэле Боттильери; израильский актер и певец Алон Шемен; Киоси Арайи, токийский эпигон Федерико Феллини; испанский рыцарь актер Карлос Корсес, увивавшийся за девушками; старая толстуха Соня Лазуркина, единственный советский представитель; ряд каких-то безликих французских киножурналистов, говоривших “гениально” почти о каждом плохом экспериментальном фильме из всех, что нам показали. Расписание просмотров было напряженным: два полнометражных фильма в день и ряд короткометражных, да еще высокая загорелая блондинка, очень элегантная и страшно некрасивая, устраивала каждый день проверку списка членов жюри. Однажды вечером Рейн Уотерс, благоухающий пачули, сказал ей: — Любовь моя, мне завтра необходимо провести весь день на яхте Ари, запишите меня заочно, милая, хорошо? Высокая блондинка ответила: — Mais non. И не подумаю, мой мальчик. Если вы пропускали утренний просмотр, то приходилось в вечернем наряде проталкиваться сквозь ряды жандармов, фотографов и просто зрителей, чтобы увидеть вечерний сеанс. Предварительное голосование было нервным и шовинистским. Советский фильм был трехчасовой военной эпопеей со стереофоническими эффектами, минами, взрывающимися под зрительскими креслами, ревущими бомбардировщиками, целью которой было доказать, что русские побили немцев в одиночку, без всякой помощи. — Это — пропаганда, — сказал я, — а не искусство. Я проголосовал за то, чтобы его исключили из номинации на приз. — Mais, — возразила товарищ Лазуркина, — c'est evidement le meilleur film, on ne peut pas douter sa superiorite aux autres.[667] Имелось в виду, что ее сошлют в соляные рудники, если не привезет известие о победе. — Искусство говорит правду, — сказал я, — а тут правды нет. И американцы участвовали в этой войне, и британцы. Мы тоже страдали, Лондон был почти разрушен, а не только Ленинград, мы какое-то время воевали с Гитлером одни… — Вы, — заметил журналист М. Брошье, — выступали по нацистскому радио. Я не нахожу возможным вам лично высказываться о предмете, касающемся этого фильма. Он был марксистом; в его голосе товарищ Лазуркина была уверена; он явно хорошо изучил подноготную своих сотрудников — членов жюри. — Мои суждения исключительно эстетического порядка. Моя биография не имеет к этому никакого отношения. Все это пришлось переводить Рейну Уотерсу. Он кивал, ничего не понимая и говорил: “Конечно, конечно.” Визгливая рок-опера про Христа и Иуду, где Иуда был изображен героем прогрессивной, пусть и упрощенческой политики, была признана гениальной. Я ее осудил за кощунство и вульгарность, за намек на то, что Иисус и его предатель состояли в гомосексуальной любви-ненависти, но М. Брошье был уже наготове со своим досье: — Вы не сочли кощунством стихи вашего друга, которые вы защищали в Лондоне. О вашей собственной декларированной гомосексуальности известно всему миру. Вы пользуетесь, что называется, двойным стандартом. Слышно было как Рейн Уотерс громко шепчет переводчице: — Педик? Кто педик? Он педик? Ну и ну. Так что, эти сессии доставляли мне мало радости. И совсем никакой радости я не испытывал, возвращаясь вместе с ними уставший и разгоряченный в вестибюль “Карлтона”, увешанный афишами и уставленный киосками, полными коммерческой порнографии. Мы с Алоном Шеменом стремились укрыться в темных барах за бутылкой холодного местного вина. Он был полноватым миловидным мужчиной лет сорока, не бабником, преданным мужем совсем не гламурной жены и отцом нескольких детей, его семья жила в пригороде Тель-Авива. Он сделал себе имя, играя и исполняя песни в фильме о диббуках по рассказу Исаака Башевиса-Зингера[668], очень раздражительного еврейского писателя, с которым я встречался в Нью-Йорке. Он казался мне довольно подходящим актером на роль… — Леопольда Блума, — сказал он мне однажды в баре возле набережной Круазет. — Мне ее только недавно предложили. — Боже, — сказал я, — это поразительно. Я как раз думал абсолютно о том же… Фильм по “Улиссу”? Сэм Голдвин[669] хотел его снять, знаете ли. Джойс хотел, чтобы в нем сыграл Джордж Арлисс[670]. Но да, и вы… Но он ведь не даст сборов, — добавил я. — Я книгу не читал, хотя и слышал о ней. Нет, это бродвейский мюзикл под названием “Цветы Дублина”. Мне сперва послышалось Люблина, но нет, Дублина. Мне необходимо выучить ирландский акцент. — Мюзикл? — Говорят, что “Коэны и Келли” и “Ирландская роза Аби” имели большой успех. Полагают, что и это пройдет хорошо. Хорошо снова вернуться на сцену. Мне кажется, вы знаете автора музыки. Я с ним встречался в Ментоне вечером в прошлое воскресенье. Он сыграл мне пару песен. Вот, послушайте, если я верно помню слова. И он запел, выбивая ритм на столе:LXXIII
Бродвейская премьера “Цветов Дублина” состоялась после прохладно встреченных пробных спектаклей в Торонто, Бостоне и Филадельфии. Текст и песни лихорадочно дорабатывались по ходу этих провинциальных спектаклей, как-будто самолет чинили прямо налету. В изначальном тексте романа отсутствовало действие, приходилось впрыскивать его, как адреналин. Англичанин Хейнс ходил с пистолетом, замышляя убить Стивена Дедала, которого он в своем воображеннии принимал за черную пантеру. Для Леопольда Блума в таверне Барни Кирнана была заготовлена петля-удавка. В сцене в борделе был хор совокупляющихся пьяниц и шлюх. Однако песни были хороши: веселые итальянские мелодии Доменико были как раз по вкусу аудитории, восхищавшейся скверными итальянского стиля операми. В первой сцене Бык Маллиган (в исполнении Роя Хана) танцевал греческий танец и пел “Эллинизируем остров”:LXXIV
Итак, вечером меня повели на бракосочетание двух молодых людей в церкви Иоанна, Любимого Ученика. Там, кажется, служили два или три автокефальных архиепископа, но Вэл Ригли был самым старшим, самым причудливым и властным. Мне интересна была сама форма церемонии, во время которой Уильяма спросили, клянется ли он перед Богом взять в законные мужья Ивлина, а затем Ивлина тоже спросили, готов ли он взять в мужья Уильяма. Оба бодрыми ковбойскими голосами ответили: “Готовы”. Все присутствующие в церкви, буквально утопающей в лилиях, были очень нарядно одеты, а самые сентиментальные даже лили слезы. Орган играл “Обещай мне” и почему-то, “Лунный свет” Дебюсси. Меня от смешанных чувств охватила дрожь, когда архиепископ Ригли стал декламировать большие куски из моей извращенной книги Бытия, когда-то изданной в Париже малым тиражом в издательстве “Блэк Сан Пресс”; кажется, теперь эта книга стала частью англоязычного гомосексуального фольклора. Джеффри, сидевший со мною рядом, спросил: — Вы как себя чувствуете, мой дорогой? Похоже, вас это очень тронуло. — Я это написал, — ответил я. — Совершенно очевидно, что за вами нужен глаз да глаз, — сказал Джеффри. — Вы думаете, Танжер придется мне по нраву? — Говорю же я вам, я это написал. Очень давно это было, но я написал это. — Это, должно быть, было очень давно, правда, дорогой мой? Шекспир едва лишь притронулся к библии (46-й псалом); а я, в самом деле, написал целую книгу. Я ничего ему не ответил. Все сборище запело прощальный гимн на мотив “Старый сотый”; слова, как я понял, старшего автокефального архиепископа:LXXV
— Что вам удалось из него вытянуть? — спросил я Мелвина Уизерса из “Лос-Анджелес Таймс”. — Как обычно. То, чего и ожидали. Избиения под названием наказания Господня. Гарем, куда женщин направляли по очереди. Он говорит, что брат его умер при странных обстоятельствах, но доказать ничего не может. И никто не может. И бесполезно ему обращаться в полицию. Мэннинг щедро делится с полицией Лос-Анджелеса. Ваш юный черный друг в опасности. С Уизерсом я был знаком довольно давно. Я ему когда-то подарил исключительную историю про предстоящую женитьбу шестидесятилетнего актера и певца Бенни Гримальди на шестнадцатилетней голливудской школьнице. Он был хорошим журналистом, но жить ему оставалось недолго. В свои пятьдесят он выпивал по полторы бутылки местного калифорнийского бренди ежедневно и выкуривал по четыре пачки “Лаки страйк”. От одежды его несло так, словно ее вымочили в табачном соку. Его седая челка пожелтела от табака. Дыхание его смердело как ирландское рагу (картошка с луком с добавкой мясного экстракта “Оксо”), явно из-за нарушенного обмена веществ. Мы сидели в темном баре. — Прочти это, — сказал он, указав на лежавшую на столе папку. В баре было слишком темно, чтобы читать. — Я не могу тебе ее дать с собой. — Он допил свой бренди. — Я вернусь через час. Нужно сделать одну копию. Итак, пришлось мне читать, щурясь в темноте, прихлебывая водку со льдом. С потолка лилась тихая музыка, напомнившая мне всю мою прежнюю жизнь, от “Задавак в ночном городе” до “Я могла бы танцевать до утра”. Грузный мужчина за стойкой бара все повторял: “Да-а, наверное. Я думаю, они могут.” Карьера Годфри Мэннинга началась в городке Принг, штат Индиана. Родители его погибли в автомобильной катастрофе возле Декатура, штат Иллинойс, и жил он у дяди и тетки. Принг был центром Ку-клукс-клана и закона там не было; жили по понятиям гласившим, что если какому-то ниггеру не дай бог взбредет в голову задержаться там после захода солнца, ему гарантирован заряд картечи в задницу. Дядя его был членом этой организации и из дому выходил лишь тогда, когда нужно было надевать белый балахон и жечь крест. К какой-либо работе он был непригоден. Он получал ежемесячную государственную пенсию по инвалидности, якобы повредил себе легкие, надышавшись какой-то дряни в первую мировую войну. Тетка, как говорили, имела в числе предков индейцев-чероки. Она работала на фабрике, где помидоры перерабатывали в кетчуп. В Принге было семь церквей, и юный Годфри, чувствуя влечение к религии, посещал все семь. Он любил играть в проповедника и заставлял мальчиков лежать на девочках, чтобы можно было обвинить их в грехе. Он был победителем всех библейских викторин во всех семи воскресных школах. Он был склонен к догматизму и буйству, но только в том, что касалось религии. После долгих колебаний и проб он предпочел церковь пятидесятников, в которой тон задавали наиболее экзальтированные фанатики. Испытывая отвращение к расизму, он ушел из старших классов местной школы, директор которой был громким проповедником расовой нетерпимости, и поступил в другую школу в городе несколько большего размера под названием Ричмонд. Он говорил о том, что хочет стать священником. Школу он окончил с посредственными оценками, но с несколькими призами за библейские викторины и поступил в университет Индианы в Блумингтоне. В точных науках он там не преуспел, но прославился ораторским искусством. Он с горячим энтузиазмом, который многих шокировал и всех изумлял, возглавил кружок по изучению библии. Он женился на девушке, которая была старше его на пять лет, дочери владельца местной табачной лавки, звали ее Клодин Роджерс; она была очень религиозна, как и он сам, но по слухам очень страстна в постели. Он увез ее в Индианаполис, где стал пастором, хоть и не был официально рукоположен. Город этот, служивший местом национальной штаб-квартиры Ку-клукс-клана, еще менее терпимо чем Принг относился к доктрине равенства рас, а Мэннинг смело проповедовал эту доктрину. Его освистывали во время церковных служб; в туалеты церкви подбрасывали дохлых кошек, на церковных стенах мелом писали “негролюб”. Он поступил на заочное обучение в университет Батлера, десять лет у него ушло на то, чтобы получить степень бакалавра, после чего он был, наконец, рукоположен в пасторы церкви Учеников Господа Иисуса. В течение этих десяти лет он провел некоторое время скитаясь по диким местам, проповедуя жителям деревушек, которым наскучил биллиард, а также студентам в барах и на кампусных лужайках; тогда же он написал и опубликовал за свой счет книгу, о которой я, видит Бог, слышал, но никогда не видел. Могу лишь вообразить себе ее содержание и стиль. Устав от дохлых кошек, которых регулярно подбрасывали в его церковь, он решил основать свою собственную секту “Дети Года” в районе Индианаполиса, где раньше жила белая беднота, которую затем сменила еще более жалкая черная голытьба. Во время поездки в Филадельфию он пришел на проповедь отца Дивайна[679], проповедника любви, кормившего свою паству бесплатными обедами из курятины. Его стиль восхитил Мэннинга. Он выл восхищен тем, как тот держит свою паству под полным контролем. А больше всего он восхищался главной причиной успешности отца Дивайна — исцелением с помощью веры. Он по-прежнему страдал от вражды расистов. Однажды, когда он беседовал с черным братом на автобусной остановке, в него запустили пивной бутылкой. На жену его плевали в супермаркете. Его церковь представлялась ему гарнизоном, осажденным безумным и опасным миром. И как всякому гарнизону ей требовалась дисциплина. Он добивался верности не только с помощью красноречия и любви, но и при помощи наказаний, зачастую грубо физических. Он создал что-то вроде церковной полиции. Однако все прихожане любили его ничуть не меньше несмотря на его спорадические и непредсказуемые вспышки насилия. Мэр Индианаполиса назначил его директором комиссии по правам человека с окладом в семь тысяч долларов в год. Он произносил прекрасные речи о любви и терпимости, но в ответ на них в него летели камни. Его донимали телефонными звонками, требуя убраться из города. Но он не изменял своим убеждениям. Община его росла. Стали притекать деньги. Он давал тысячу бесплатных обедов для нищих в неделю. Он купил два старых автобуса, чтобы возить на них певцов-хористов, помощников-проповедников, разогревающих толпу, клакеров, распространяя слух о себе по всему Среднему Западу во время кампаний ревайвализма. Он стал исцелять больных или тех, кто считал себя больными. В его храме в Индианаполисе собирались сотни людей смотреть, как он исцеляет артритиков, страдающих зубной болью, диспепсией, отложением солей в суставах, сердечников, эпилептиков, страдающих тромбозами. Принесли девочку, находившуюся в каталепсии, и он ее заставил двигаться, воскликнув, подобно Господу своему “Талифа куми”. Однажды вечером во время молебна он назвал имя одной женщины, она встала и сказала, что больна раком. Мэннинг приказал ей пойти в туалет и извергнуть опухоль из кишечника. Принесли тряпку, на которой колыхалось что-то черное, вонючее и ужасное. Крики “аллилуйя” и славословия Господу. Враги Мэннинга утверждали, что это была тухлая куриная печенка. Однажды Мэннинг произнес особенно зажигательную проповедь, в которой заявил, что ему во сне явился ангел. Ангел предсказал гибель мира в ядерном холокосте. Пламя и радиоактивные осадки. Только семь мест на всем земном шаре избегнут гибели, одно из них находится на краю пустыни Мохаве в Калифорнии. Там Дети Года смогут найти свое последнее убежище. И так оно и было. 17 мая 1956 года Мэннинг подписал бумаги, согласно которым “Дети Года” становились благотворительной корпорацией в штате Калифорния. Он сдержал свои обещания данные калифорнийцам. Он основал сиротский приют. Он стал членом различных благотворительных комитетов. Он создал фонд денежной помощи семьям полицейских погибших при исполнении службы. Богу или Году только было известно, откуда взялись деньги, но они появились. Проповедуя в Храме Детей на Сансет-бульвар, Мэннинг в своих проповедях касался различных аспектов местной политической жизни как средства улучшения христианского общества; он мог влиять на избирателей, мог обеспечивать их голоса. Он восхитительно выступал на телевидении. В него верили управляющие банков, бизнесмены, диск-жокеи и шерифы. Его хор прославился почти так же как мормонский в Солт-Лейк-сити. Газеты тихоокеанского побережья публиковали его статьи. Мэннинг путешествовал с избранными членами своей конгрегации. На их автобусах было написано “ГОД ПОВСЮДУ, ДАЖЕ ТУТ”, когда они приехали в районы Филлмор и Бэйвью в Сан-Франциско. Листовки усыпали улицы подобно осенним листьям:“ГОД МЭННИНГ… Прекрасный…Невероятный…Любимый ученик…. Узрите труд Года в чудесных исцелениях, которые никоим образом не противоречат учениям современной медицинской науки. Сила целительной руки есть редчайшая сила в мире, но наличие ее признано всеми практикующими врачами повсюду. Никому эта сила не дарована в большей степени, чем Году Мэннингу… Год Мэннинг несет вам не одну лишь Христову весть… Он несет вам чудесное присутствие Христа. Придите, и вы увидите. Придите и уверуйте. Придите и влейтесь в наши ряды, вы уставшие и несущие тяжкий груз, и он даст вам отдохновение. Он даст вам мир, любовь, надежность и удовлетворение… Музыка, танцы, пенье религиозных гимнов, Небесный хор, божественно вдохновенные проповеди!”Ну и пожертвования, разумеется. Изредка в прессе появлялись истории, не делавшие Мэннингу чести. Только ему одному дозволялось есть мясо. Алкоголь был запрещен, но у Мэннинга имелся полный бар. Он принимал разного рода снадобья. Некоторые из его последователей бежали от него и некоторых из них силой вернули обратно. Те, кого не смогли вернуть, уехали как можно дальше от Редферн-Вэлли, но и там опасались ночного стука в дверь. Периметр “Дома Детей Года” охранялся вооруженными людьми с свирепыми собаками. Мэннинга сопровождали телохранители с крепкими кулаками. Но те, кто слышали его публичные проповеди или вполне разумные и красноречивые выступления по радио и телевидению, по большей части были убеждены в том, что он есть Спаситель, реже радия. Некоторые, слыша его постоянные напоминания о близящемся конце света, называли его сумасшедшим вроде тех, что питаются в обед одним йогуртом, но никто не мог отрицать того, что и Христос предупреждал о чем-то подобном. Ну ладно, это ведь было две тысячи лет тому назад, верно? И до сих пор не случилось. Верно, значит теперь еще скорее может случиться. Тогда ведь не было радиоактивных осадков, верно? Да и вообще, разве это фанатизм — говорить людям, что они должны быть честными, усердными и любить Бога? Господи, да ведь и папа римский тоже самое говорил, а он ведь очень умный человек. Мне не нравилась суть проповеди, о которой говорилось в листовках и газетных вырезках. В тексте Мэннинга говорилось: “Не бойтесь убивающих тело.” Долг человека — жить во плоти как можно дольше, ибо Божественное Существо создало плоть с ее инстинктами и аппетитами, но истинная жизнь, как учил Сын Божественного Существа, есть жизнь духа, а дух есть то, что остается, когда тела больше нет. Когда дойдет дело до того, что основания мира затрещат, до преследований и армагеддона, настоящий христианский мученик должен радоваться утрате телесной оболочки, ибо только тогда и сможет начаться по настоящему жизнь духа. Так что, все Дети Года должны быть готовыми к тому, чтобы в любой момент сбросить бренную телесную оболочку и облечься в бессмертную духовную. В толстой папке было еще много материалов, но глаза мои болели от попыток читать в полутьме. Когда Мелвин Уизерс вернулся окутанный ароматом своего порушенного метаболизма и заказал бренди официантке с кошачьими глазами, я сказал ему: — Ну, я примерно этого и ожидал. Очень американский феномен. Не нравится мне все это, Мелв. — Твой юный черный друг стащил с себя рубашку и показал что-то очень похожее на рубцы от бича. Он клянется, что его брат исчез однажды ночью, просто исчез. Но теперь он сам нигде не может найти места. — Неужели никто не может расследовать это? Комиссия губернатора? Сенатор или конгрессмен? — Нужны явные свидетельства правонарушения или преступления. С массой свидетелей. Послушай, Кен, это — религиозная организация, причем очень, очень привилегированная. На улицах и так полно преступности прямо на глазах у полиции, куда ж им еще идти и искать то, что только может быть, а может и не быть. Оставь Года Мэннинга в покое и он проявит благодарность весьма ощутимым образом. Обществу в целом он вреда не приносит. — Я тебе говорил, как он обошелся со мной. Совершенно очевидно, что моя внучатая племянница была запугана до потери штанов; ну не совсем, только трусики на ней и остались. Попробуй взглянуть на это с моей колокольни: пожилого писателя с международной репутацией выгнали как собаку, осыпали грязными оскорблениями. Мне это совсем не нравится, тем более, что я лишь выполнял свой долг. Это — дрянной человек. Я боюсь за свою внучатую племянницу. — Она сама этого хотела. Никто ее не заставлял присоединяться к ним. — Она еще ребенок. Она ничего не знает. Я полно таких как она видал. Неужели ничего нельзя сделать? — Я писал о нем статьи. Мне этот ублюдок тоже не по нраву, я всегда рад его подколоть. Но лишь одну статью напечатали, а затем Мэннинг затеял тяжбу о клевете. Улажено вне суда. Что называется, уплачено за существенный подрыв репутации. Мне сильно погрозили прокуренным пальцем. У Мелвина, как ни странно, пальцы не были в никотиновых пятнах. Наверное, держит сигарету как-то по особенному. — Брось это дело, Кен. — Я когда-то был хорошо знаком с вашим губернатором[680]. Когда еще мы оба были в Голливуде. Он даже должен был играть в одной из моих вещей, но не стал. Что если я встречусь с ним? — Он ни черта не сделает. Кузина его жены находится там, славит Господа. Да к тому же бывают времена в жизни нашего губернатора, когда мистер Мэннинг очень полезен. Например, во время выборов. А еще в том случае, если наш губернатор захочет стать президентом, а он этим постоянно грозится; нет ничего из этого не выйдет. — Откуда, черт побери, текут к нему деньги? — Удивишься, но курочка по зернышку клюет. Да еще и налогов платить не нужно. Как говорится, Господь призревает за своим стадом. Кен, у меня лишних денег нет. Твой юный черный друг в буквальном, ей богу, в буквальном смысле уссыкается от страха. Он говорит, что у него есть дядя с тетей в Арканзасе. Я думаю, нам следует посадить его в автобус как можно скорее и отправить от греха подальше. Ты сможешь в этом помочь? Ночь я провел в “Беверли Уилшир”. Это напомнило мне о Ральфе и о моем теперешнем одиночестве. Я позвонил Джеффри Энрайту в Сан-Хайме. Сможет он встретить меня завтра в “Алгонкине”, а затем сопроводить в Танжер? — Дорогой мой, вы ни разу не пожалеете об этом. Единственное затруднение в том, что у меня сейчас нет денег на билет на самолет. Или нет, погодите. Никаких проблем. Похотливый Лабрик только сегодня утром снял со счета пятьсот долларов. Я возьму из его закромов лишь столько, сколько нужно на то, чтобы долететь до Веселого города или Большого яблока, как они его там называют. Нам ведь не к спеху лететь в Танжер, верно? Я вам смогу показать все что угодно в грязных притонах Манхэттена. Дорогой мой, мы славно повеселимся. Тутти-фрутти. После Детей Года это казалось образцом нравственного здоровья, глотком свежего воздуха…
LXXVI
— Твой старый приятель долбаный папа, — сказал Джеффри, — похоже, скоро увидит райские врата. Мы завтракали под олеандрами в саду. Джеффри, считая себя растущим мальчиком, ежедневно требовал на завтрак яичницу с ветчиной. Я глядел, как он ее с аппетитом уплетает, а сам довольствовался гренками с джемом. Он читал вчерашний номер “Дейли Телеграф”, прислонив его к огромному кофейнику. Али больше не был нашим поваром. Он не любил готовить и ему хорошо удавалось лишь небольшое число блюд. Теперь поваром у нас служил Хамид, уволенный из ресторана в Мирамар, а Али получил повышение и стал мажордомом. — В Москве? — спросил я. — В чертовой Москве. Наверное, чего-нибудь в борщ ему подлили, не удивительно. Или какой-то экзотический сибирский яд в красной икре. Обращался к Президиуму на чистейшем русском языке, — импровизировал Джеффри, пересказывая газетный репортаж, — и вдруг Его Яичество почувствовал ужасные колики в кишках. Он извинился и все сказали: “Да, да, да, очень хорошо”. Вызвали кремлевских врачей и умоляли его хоть на время перестать думать о человеческом братстве. Слишком уж это его волнует. Нелегкое это дело, человеческое братство. Сердце, дорогой мой, — сказал он, оторвавшись от газеты. — Никто не следит за его сердцем столь же усердно, как я за твоим. — Его пользует доктор Леопарди. Еще со времен Монеты. Он всегда верил в его врачебное искусство. — Э-э, искусство это не тоже самое, что любовь. Нет у него никого, бедняги, никто его не любит. — Если под заботой о моем сердце ты подразумеваешь экскурсию в сердце Касбы, куда ты меня вчера затащил… — Но Кеннет, ангел мой, ты же никогда не был в столь прекрасной форме. Ты пробудился. Ты живешь полной жизнью. Это было правдой. Юные темнокожие мальчики, кайф, шпанские мушки. Хорошо проведенный рабочий день за романом, который, как я поклялся, будет моим последним, крепкий джин с тоником перед ужином, после ужина небольшое сексуальное приключение с легким привкусом опасности. И в постель с Джеффри, научившим мое стареющее тело новым способам омоложения. — Ну а теперь, — сказал Джеффри, допив остаток кофе, — погоним себя бичами на работу. Мы пошли вместе. Али надраивал мебель, напевая какой-то унылый мотив атласских горцев. Рабочий кабинет Джеффри имел аккуратный вид, на окнах свежевыстиранные нейлоновые шторы. Электрическая пишущая машинка наготове, рядом с ней пачка бумаги для правки. — Вот что я написал этой надоедливой женщине, — сказал Джеффри. — Мадам, от моего внимания не ускользнуло ваше довольно фантастическое заявление о том, что в моем романе “Дела человеческие” я списал один второстепенный персонаж женского пола с вашей покойной сестры. Я никогда не был знаком с вашей сестрой при ее жизни, в ее болезни и после ее смерти. А вы не думаете ли, что дело обстоит иначе; что ваша покойная сестра подражала во всем созданному мною персонажу? У меня слишком много очень серьезной работы, чтобы предаваться подобного рода легкомыслию, которое как мне кажется, есть следствие излишней праздности. Заткнитесь. Ваш и так далее. — Заткнитесь следует убрать. — Я это не напечатал, дорогой мой. — Ну ладно, тогда хорошо. Мы, в самом деле, жили с ним душа в душу. Даже слишком хорошо, опыт прошлых измен должен был научить меня осторожности. Я был прав, опасаясь избыточной веселости. Моя тощая, как жердь, старая муза не позволяла впадать в самодовольство. Она меня постоянно тыкала носом в самые затасканные фразы и положения. Критики сказали бы: “Туми предлагает нашему вниманию этот толстый и переоцененный роман в качестве лебединой песни. Но в нем слышится куда больше гусиное гоготание, чем звуки, исходящие из лебединого горла.” Ну их к черту, как всегда. Я работал. Он работал. Мы работали. Затем слегка перекусили омлетом с травами и парой персиков, запив это бутылкой “виши”. Мы вместе вздремнули в сиесту, затем выпили чаю, затем еще поработали до заката. После заката прогулялись по эспланаде. Мальчишка-газетчик Хуанито продавал “Таймс”, “Мейл”, “Экспресс”, “Миррор”. Джеффри как всегда сказал ему: “No gracias. No se leer”[681]. — Погоди-ка, — сказал я, — ты, похоже, был прав, говоря о райских вратах. Я вручил дирхамы и прочел первую страницу “Таймс”. Папу срочно отправили в Рим “Аэрофлотом”. Он был совсем плох. Молитвы, молитвы, молитвы. Обширный инфаркт. — Господи, подумать только. Мы сидели в уличном кафе “Попугай” и читали про то, что Его Святейшество был подкидышем, сыном неизвестных родителей, усыновленным семейством Кампанати в Милане (точнее сказать, в Горгонзоле, но это могло показаться неприличным), и что никого из этой семьи в живых не осталось. Доменико Кампанати, известный композитор, автор легкой музыки умер ранее в этом же году от тромбоза. Вдова Кампанати, приходящаяся сестрой известному британскому писателю Кеннету М. Туми, была вызвана к постели папы из своего дома в Бронксвилле, в штате Нью-Йорк. — Почему? — спросил я, а Джеффри тут же спросил меня. — Она поедет? Ты мне всегда говорил, что она ненавидела старого ублюдка. — Но почему? Почему Ортенс? Что они могут сказать друг другу? Уильям Сойер Абернети, преклонявшийся перед отцом Рольфом[682] и написавший о нем книгу, шаркая подошел к нашему столику, присел без приглашения, двумя пальцами жестом заказал официанту “рикар” со льдом и сказал: — Похоже, недолго ему осталось. Он был великим папой. — СамАбернети никакой религии не исповедывал. — Он сделал больше, чем кто бы то ни было для восстановления престижа и доверия к католической церкви во всем мире. Его энциклика “Ignis Cibi Inopiae”[683] есть великий человеческий документ. Он вернул человечеству давно утраченную веру в самого себя. Новшества в Кампале были гениальны. А почему вдруг вашу сестру к нему позвали? — Она еще может быть и не поедет. — По радио передали, что собирается. Ее просто осаждают репортеры. Летит за счет Ватикана. Вместе с архиепископом Нью-Йорка. — Это преждевременно, — чопорным тоном произнес Джеффри. — Старый ублюдок еще не умер. — Ему час от часу становится все хуже, — ответил Абернети, и быстро опрокинул в себя “рикар”. — Рад был видеть вас, друзья мои. Он был великим папой. Ортенс, которую на следующее утро после ее прибытия в Фьюмичино в “Дейли Миррор” назвали таинственной женщиной из Нью-Йорка, а комментатор европейских новостей Би-Би-Си — загадочной пираткой, находилась у постели Карло с того момента, когда ее впустили в его спальню, до самой его смерти, наступившей менее, чем через два часа после этого. Более часа она пребывала наедине с ним. Затем вошли кардинал Дин, кардинал-викарий Рима и его заместитель. Ортенс попыталась уйти, но умирающий отчаянно жестами умолял ее остаться. Кардинал-государственный секретарь помазал его. Карло во все время помазания сжимал его руку и молился к некоторому неудовольствию окруживших его иерархов на языке своей приемной матери. Последними его словами были: “Господи, услышь мою молитву и пусть глас твой снизойдет на меня.” Ортенс, вышедшая из комнаты после его смерти, не сообщила ни одному из репортеров, о чем они говорили. По возвращении из Советской России он настоял на том, чтобы его тело доставили вертолетом в Кастель-Гандольфо. Стояло лето, 3 июня, папе в это время полагалось находиться там. В течении двух дней его тело покоилось в этом загородном дворце под охраной двух швейцарских гвардейцев. У гроба горела единственная свеча. Верующие толкались в длинной очереди на лестнице, чтобы в последний раз взглянуть на покойного, который очень скоро стал разлагаться. Женщины рыдали и падали в обмороки. Он распорядился, чтобы никто не фотографировал его умирающим и мертвым, памятуя о том, что сделал Галеацци Лизи[684], личный врач его предшественника: торговал фотографиями умирающего Пия и устроил отвратительную пресс-конференцию о причинах его смерти. Несмотря на запрет сверкали блицы и тысячелирные банкноты переходили из рук в руки. После этого разлагавшийся труп перевезли на автокатафалке в собор святого Петра в Риме, причем на довольно большой скорости, ибо итальянцы медленно ездить не могут, и под эскортом мотоциклистов, окруживших катафалк со всех сторон. Над процессией кружили вертолеты. Ненадолго процессия остановилась у церкви святого Иоанна Латеранского, кафедральной церкви римской епархии, чтобы кардинал Паоло Менотти, замещавший официального епископа, смог прочесть псалом. Затем ответственность за безопасный проезд тела папы в собор святого Петра легла на мэра Рима, коммуниста. Пришли сообщения от террористов-подпольщиков о том, что тело папы они похищать не собираются, так что охранять его танками и пулеметами не нужно. Это было воспринято как искренняя декларация о перемирии, но охрана сохраняла бдительность насколько это возможно в Италии и публика в кортеже Карло чем-то напоминала чикагскую. На площади святого Петра, где начинается территория Ватикана, мэр с облегчением вытер со лба пот, сняв с себя бремя ответственности. Тело положили в великом соборе и толпы оплакивающих устремились к нему. Клацанье четок перекликалось с щелканьем японских фотоаппаратов. Ватиканские жандармы грубо теснили толпу вперед, направо, на выход. Avanti, Avanti[685]. Несмотря на спрятанные вентиляторы дух возле тела Карло был тяжелый. Он распорядился не бальзамировать его. Тленная плоть должна истлеть. Лицо потемнело, приобретя оттенок крепкого чая, уши почернели, рот был нелепо раскрыт, показывая все еще крепкие зубы. Отец мой давно истлевший на кладбище в Торонто восхитился бы ими и очень бы сокрушался о такой потере. Карло потребовал, чтобы похороны его были простыми и честными, без конного катафалка, без памятника. Памятником ему был весь окружающий мир, мир которому возвращено чувство собственного достоинства и природной доброты. Простой гроб лежал перед алтарем на земле с раскрытым над ним Римским ритуалом. Кардиналы были в красных, а не в черных мантиях и в митрах, дабы подчеркнуть их епископский сан. Епископы подобно святому Амвросию были мощными бойцами с яйцами. Скульпторша, создавшая барельеф о жизни, борьбе и триумфе Амвросия, присутствовала тут же в элегантном пошитом у римского портного траурном наряде с настоящей пиратской повязкой. Была пропета пасхальная “Аллилуйя”: Vita mutatur non tollitur[686]. Останки Григория XVII упокоились в склепе собора святого Петра рядом с костями озадаченного рыбака, увидевшего последний в жизни свет вверх ногами. Завещание Карло было обнародовано через несколько дней после его погребения. Он не оставил никакого материального наследства. Все состояние семьи Кампанати уже было завещано детям Израиля. Он завещал своим братьям и сестрам, число которых увеличивалось почти на пятьдесят миллионов душ ежегодно, красоту земли, плодовитость на веки веков, уверение в благости Бога, надежду и уверенность в царстве небесном.LXXVII
Известия о смерти и похоронах любимого понтифика заняли первые полосы газет всего мира, не исключая и страны советского блока, отодвинув на задний план такие заурядные события как уличные беспорядки, убийства и землетрясение. Но местные газеты Калифорнии, в особенности в местах расположенных поблизости от пустыни Мохаве, отводили меньше места на своих полосах трауру и ликованию, происходившим в Риме, который от тех мест находился столь же далеко, сколь и Токио. Заголовки и первые полосы этих газет пестрели новостями о страшном конце “Детей Года”, шокировавшем редакторов до такой степени, что они не жалели типографской краски и самых сильных выражений для его описания. Годфри Мэннинг был без особых затруднений задержан полицией в аэропорту Лос-Анджелеса. Он смог изменить свою внешность, сняв прикрывавший плешь парик и наклеив фальшивые усы, но глаза изменить не мог. Пассажиров ночного рейса, отправлявшихся заграницу, насторожил вид темных очков совершенно ненужных при тусклом ночном освещении зала вылета; у посадочных ворот полиция заставила его снять темные очки. Мэннинг собирался путешествовать с настоящим американским паспортом на имя Карлтона Гудлетта: на фотографии в паспорте был изображен плешивый усатый человек, глядевший на грязный мир глазами, в которых невозможно было скрыть горевший в них пророческий пыл. У него имелся билет первого класса в одно направление в Вальпараисо. В кейсе, который имелся при нем, был миллион долларов в стодолларовых купюрах. Другой миллион обнаружили в сданном багаже вместе с драгоценностями, пожертвованными богатыми женщинами, желавшими попасть на небеса, при этом не меняя существенным образом привычного стиля жизни. Казалось, что во время ареста Мэннинг испытывал некоторое чувство облегчения. Не в его привычках было бежать, если речь не шла о ядерном холокосте. История его хорошо известна. О ней даже написаны книги. Он ее сам изложил в центре Лос-Анджелеса, расстроенно, бессвязно, часто повторяясь, потягивая кофе из бумажного стаканчика, хоть это и было мерзостью в глазах Господа. Он даже курил сигарету, неумело, как девочка, впервые попробовавшая закурить. Время от времени он разражался рыданиями. В глазах его читалась странная смесь ужаса и самодовольного фарисейства. Дочь американского конгрессмена Роберта Литгоу, пятнадцатилетняя девушка по имени Лидия посетила ревайвалистское[687] сборище Мэннинга в городе Юджин в штате Орегон вместе со своей подружкой и была потрясена силой и добротой, исходящими от этого человека. Она объявила себя новообращенной и была доставлена в “Дом Детей” в Редферн-Вэлли в личном лимузине Мэннинга. Подружка же ее оказалась менее податливой и сообщила семье Литгоу; Литгоу, находившийся в Вашингтоне, где он исполнял обязанности конгрессмена, потребовал применения акта Манна. Заявив, что его дочь увезли в другой штат с аморальной целью, он смог добиться того, что Федеральное Бюро Расследований потребовало допуска на территорию “Дома детей” и возврата личности его дочери, о душе ее речь не шла. Литгоу с женой приехал к воротам лагеря на закате того самого дня, когда умер Карло. За ними в служебной машине следовали четверо вооруженных агентов ФБР. Литгоу потребовал, чтобы его впустили, но охрана лагеря ему в этом отказала. Старший агент ФБР потребовал допуска от имени правительства Соединенных Штатов. Ему тоже было отказано. Агент вынул пистолет, намереваясь добиться права силой. Охранник в панике выстрелил, ранив его в правую руку. Другой агент выстрелил в охранника и убил его. Остальные охранники забаррикадировались в караулке, превратив ее в вооруженный блок-пост. Перестрелка продолжалась и ожесточалась. Литгоу с женой были убиты. Двое младших агентов ФБР были смертельно ранены. Старший агент выстрелил в окно караулки и тут же был сражен пулей в сердце. Единственный оставшийся в живых агент, истекая кровью, смог добраться до машины, чтобы уехать за подкреплением, но шины машины были изрешечены пулями. Он попытался доползти до машины Литгоу, но на пути к ней умер от ран. Услышав по телефону новости из караулки, Мэннинг приказал торжественно звонить в колокола по всему лагерю для того, чтобы вся община немедленно собралась в Доме молитвы. Все должны были собраться там, включая детей, больных, подручных, секретарей, помощников проповедника. Дело было срочное: нет времени на торжественные процессии, бегом, бегом, если необходимо и с помощью бича. Собрать их всех в молельном доме было непросто, их ведь было тысяча семьсот человек. Каждому при входе вручали завернутое в пластиковую обертку тело Господне, но на сей раз в каком-то урезанном виде, больше похожее на таблетку. Всем, включая помощников Мэннинга приказано было взять в руки крошечное зернышко вечной жизни. Наконец, они все собрались. Орган на сей раз не играл, юпитеры не сияли, создавая атмосферу религиозной преданности. Прямой солнечный свет, падавший сквозь раздвинутую крышу бывшего ангара, подчеркивал, что предстоит серьезное дело, а не старая мишура исцелений и молитв. Обращение его было кратким. Он всегда предупреждал детей, что придет время, когда приблизится враг. Авангард врага был разбит, но скоро враги, силы зла, механики разрушения нагрянут лавой. — Не бойтесь убивающих тело! — кричал он с кафедры. — Настало время сбросить с себя бренный тлен. Через доли секунды мы все снова встретимся на небесах. Вкушайте. Сие есть тело мое. Охранникам ворот придется несколько повременить с путешествием в мир иной. Мэннинг председательствовал почти мгновенной смертью тысячи семисот взрослых. Дети не умерли: они выплюнули горькое причастие. Он со своей кафедры наблюдал то, что много раз пытался лишь вообразить; его воображению весьма помогли зримые свидетельства массовых убийств в нацистских лагерях: бесчисленные упавшие тела, будто пытающиеся неуклюже встать на колени в молитве в узких пространствах между рядами стульев; глаза закрыты или остекленели, лица застыли в оскале сухих губ; тяжело или нежно упавшие руки воздетые было в молитве — и все это в масштабе не вмещающемся в охваченный ужасом взор. Были и звуки: предсмертные хрипы, выход кишечных газов; запах испражнений повис в воздухе. При виде орущих, а еще страшнее — молчавших и пристально и удивленно глядевших на него детей, его охватила паника. В этой громадной семье не было места чувствам семейной привязанности. Ни одна пара не лежала, обнявшись в последнем объятии. Никто из детей не тянулся к мертвым родителям, пытаясь вновь пробудить их. Матерей тут не было, был лишь один отец. Этот отец спустился с кафедры и приблизился к тринадцатилетней девочке, отказавшейся глотать причастие, лекарство, смерть. — Видишь ли, милая моя, — сказал он, — мы все должны уйти вместе. Я уйду последним, потому что я должен всех вас приготовить к ночи, вернее к новому дню, к дню, который уже наступает для тех, кто свободен от этого ужасного мира. Будь умницей, прими тело Господне. Прими тело Господне, будь ты проклята! Она затрясла головой и закричала, а он все не знал, как же лучше всего ее убить. Хотя достаточно было просто ее оглушить. Он попытался ее задушить, но она вырвалась и побежала по центральному проходу меж рядами мертвых тел. С воплями она выбежала наружу, единственный живой свидетель. В отчаянии, чувствуя, упадок сил и обливаясь потом, он попытался убить младших детей, душить их полой своей мантии, руками, четверым разбил головы о спинки стульев, схватив их за ноги. Он был поражен, каких усилий стоит разбить детский череп. Некоторых он так и оставил ревущими. Ему теперь было время уносить ноги. Нет, он не должен умирать вместе со своей паствой. Нет, самоубийство — смертный грех. Но его отсутствие в гротескном молитвенном собрании мертвецов, сохранивших веру до последнего, не должно быть замечено. Все должно выглядеть так, будто он взошел на небеса вместе с ними, возможно даже, мгновением раньше всех остальных, чтобы с улыбкой приветствовать их прибытие туда. Он пошел за сцену, где на случай такой крайности были припасены канистры с бензином. Он не боялся глядеть в лицо смерти почти ежедневно, правда не своей собственной, а чужой смерти. Не будучи курильщиком, он тем не менее всегда носил в кармане украшенную драгоценными камнями зажигалку “Тиффани”, дар миссис Хендерсон, не принадлежавшей к пастве, но веровавшей в его труд на расстоянии, поклявшейся отречься от мерзкого зелья и прочих безбожных стимулянтов и в знак этого подарившей ему эту зажигалку. Он, бывало даже, предлагал от нее прикурить, принимая пожертвования коррумпированных важных особ, снисходительно улыбаясь при взгляде на их бутылки спиртного. Никогда не мешает привлечь дружбу Маммоны праведного. Мэннинг вылил целую канистру горючего в центральный проход Дома молитвы. Он вспомнил, как его тетка однажды говорила, что на фильме Эбботта и Костелло весь зрительный зал умер со смеху. Этот тип меня уморит. Ему показалось, что снаружи доносится звук выстрелов. Он вынул из кармана зажигалку “Тиффани” и задумался, бросить ли ее зажженной в вонючую жидкость. Нет, это ведь подарок. Он высек пламя и поднес его к краю бензиновой лужи, увидев как от него занялась огненная дорожка. Пламя быстро разгоралось в сухом воздухе. В запертом багажнике его “плимута”, всегда стоящего наготове за Домом молитвы, хранился богатый улов для предстоящего изгнания: это было вполне надежное место для хранения добычи. Он сел в машину и включил другое, куда более невинное зажигание. Пламя в Доме молитвы охватило крышу. На расстоянии примерно полутора миль от главных ворот лагеря в противоположном конце находились запасные ворота. Он доехал до них по песчаной дороге. Приблизившись к воротам, он разрыдался: он не мог найти ключей от них. Наконец, нашел их, отпер и распахнул настежь. Он снова с радостью слева от себя увидел красное и желтое пламя, над которым теперь стелился грязный черный дым. Воздух Года должен быть чистым. Он выехал из “Дома детей Года” на заброшенную грунтовую дорогу и направился к местному второстепенному шоссе. Он приедет в аэропорт, минуя город. Перед тем как выехать на шоссе он понял, что ему необходимо остановиться. Он думал, что пройдет много времени, прежде чем он сумеет совладать с чувством ужаса и горя. Но вскоре он почувствовал, что необыкновенно спокоен, как будто исполнил свой долг. В машине, в ящике для перчаток хранились средства маскировки. Он превратился в Карлтона Годетта, изображенного на фотографии в паспорте. Этот паспорт стоил ему больших денег. — Это было наилучшим выходом для всех них, — сказал он полиции. — Этот мир грязен и скверен, и нет способа оградить от этой грязи и скверны даже обитель святости. Я не сожалею о том, что сделал. Я всех их отправил в безопасное убежище. Лишь страх Господень удержал меня от того, чтобы разделить их участь. Самоубийство есть страшный грех. — И затем он повторял снова и снова, укрепляя подозрения полиции в том, что он сумасшедший: любая соль цианистой кислоты. Цианиды содержат ион CN. Они давно уже были заготовлены. Я не был уверен, что они по-прежнему действенны. Две тысячи крыс, говорят, это же невозможно. Еще как возможно, отвечаю я. Необходимо использовать человеческие слабости к вящей славе Господней. Некоторые назовут это шантажом, очень неприличное слово. Я получил от этого молодого человека, страшного грешника, работавшего в фармацевтической промышленности, то, что мне требовалось. Бог решит, карать тебя или нет, сказал я ему, человеческие наказания ничего не значат и следует от них, по справедливости, уклоняться как только можно. Но некоторые грехи заслуживают наказания руками людей — служителей Господа, если они совершаются на земле Господа. Они заслуживают страшного наказания, даже вплоть до смерти. Служители Господа сами знают это, ибо стали такими через милость Господа. В них преосуществляется плоть и с нею все плотские радости. Меня зовут Год Мэннинг. Во мне соединяется человеческое с божественным. Но не мне судить весь мир, а лишь тех, кто именем Господним был отдан под мое попечение. Я всегда исполнял свой долг. Я всегда был верен божественному идеалу. Я хочу лишь вернуться домой к давно заслуженному мною покою. Психиатрическая экспертиза решит, достаточно ли Мэннинг вменяем, чтобы судить его. Во время первой встречи с психиатрами он погрузился в глубокий сон. В различных пластах его души звучали спорящие друг с другом голоса. Некоторые из них выли и рыдали на языках, которые проснувшемуся Мэннингу были незнакомы. Наверное, лишь один человек на всем свете был способен с ним разобраться, и этот человек теперь лежал мертвый в Риме.LXXVIII
Итак, как я уже сказал много глав тому назад, начался восемьдесят второй год моей жизни. Али привез меня из Луки в Лиджу и запарковал машину у гаража Персия. Я вышел и встретил поэта-лауреата Доусона Уигналла, мило болтавшего с двумя младшими детьми Чикко Гримы. Они не понимали английского, а он — мальтийского. Сошлись на итальянском. Они знали, что значит gelato[688]: они это называли gelat. Уигналл дал им немного мелочи в мальтийской валюте, и они побежали в маленькую лавочку на углу. Уигналл, улыбаясь, подошел ко мне. Он был одет в кремовый тропический костюм и держал в руке трость. — Так значит, все обошлось? — спросил он. — Мне уже рассказали, что с вами случилось. Прекрасно. Избавились от него, да? Без него куда лучше. Слишком уж он вас, как бы это сказать, стимулировал, что ли. Добро пожаловать домой, в милую сонную Англию. Я впустил его в дом и вошел сам, затем проводил его в бар. Ему у меня понравилось. — Очень элегантный дом, — заметил он. — Прекрасное место для партии в бридж. Очень красивое дерево вы подобрали для стойки бара. Да, джин с тоником. Благодарю вас. Прекрасно. — Мы сели за стол. — Да, уехал наконец-то, — ответил я. — Почти десять лет прожил со мною с перерывами, убегал, снова возвращался, не слишком раскаиваясь. Я по своей слабости всегда принимал его. Он не лишен некоторых приятных качеств. Хотя в последние годы они становились все менее и менее заметны. — И кто же теперь станет за вами присматривать? — О, я справлюсь как-нибудь. С помощью Али. Вот останусь ли я здесь, это другой вопрос. — О, так возвращайтесь же домой. И дорогую Ортенс возьмите с собою. Очень достойная женщина. Ей там очень неуютно. Там была выставка ее работ, знаете ли, в галерее Саутхолл. Включая и замечательный барельеф, сделанный ею для Милана, который миланцы по-идиотски отвергли. Она теперь считается одной из немногих настоящих британских скульпторов двадцатого века. Я увидел силу ее работ, когда впервые встретился с нею в Нью-Йорке. Я почувствовал и ее собственную силу. И ее обаяние. И изысканность. — Ну, я ведь сюда приехал из-за Джеффри, — ответил я. — Ему не нравился Гибралтар, где мы застряли на две недели, организуя перевозку мебели. В Штаты он тоже не хотел возвращаться. По своей наивности он думал, что Англия может принять его с распростертыми объятиями. Он всегда был наивен, когда дело касалось нарушения моральных норм и законов. Как ни странно, он никогда не понимал законов. Наверное, это как-то связано с его валлийским происхождением. Он, в самом деле, полагал, что мы можем остаться жить в Танжере после всего, что он натворил. Выжмем все из этих ублюдков, так он говорил. — А что он натворил? — Нечто невообразимое. Мы были приглашены на вечер в королевском саду в Рабате. Он публично оскорбил Его Величество. Обозвал его восточником и предложил подраться с ним. Пьян был, разумеется. Король уже готов был обратить все в шутку, не зная смысла слова “восточник” и принимая агрессивность за своего рода любовь. Но там были и приближенные, которые все прекрасно поняли. Полиции в Танжере было приказано арестовать его за малейшую шалость. И его сексуальные привычки стали, знаете ли, агрессивными. Он прочитал де Сада и решил попробовать некоторых добавок попроще в придачу к извращенным утехам. Он зашел слишком далеко, но полиции об этом еще не стало известно. Я его отправил самолетом в Гибралтар и велел дожидаться меня в отеле “Скала”, пока я не разберусь с его делами. Из гостиницы “Скала” его, разумеется, вышвырнули. Да и из других гостиниц тоже. Он иногда бывает крайне несносен. — Да, нелегкое это дело, — заметил Уигналл, — очень нелегкое. Мы все иногда ведем себя чертовски глупо. Проснувшись сегодня утром, я почувствовал, что очень не рад тому, что случилось вчера вечером. Я ведь тоже был не на высоте, не правда ли? Разумеется, все были взвинчены. Да и еще этот нелепый мальтийский поэтишка. И эти двое великовозрастных детей со своим сексом и кока-колой. Мне очень жаль, что я сказал то, что сказал. — Да ладно, ничего страшного. Я лишь хотел сказать, что стихи есть вещь большой эмоциональной плотности. Бросаться небрежно, знаете ли, тем, что вызывает горькие слезы… Кажется, он не понял, о чем я толкую. — Этого я не помню. Меня другое обеспокоило. Это было крайне безвкусно, но, разумеется, я забыл, что это имело отношение лично к вам и тому подобное. Теперь уже я не понимал, о чем он толкует. — Не помню, — сказал я. Ему бы следовало предать инцидент забвению. Но вместо этого он изрек слово, которое, как я помнил, он сказал и вчера вечером, только не помню в связи с чем. — Да эту чушь про антропофагию, — сказал он. — Это было крайне бестактно с моей стороны. — Ах, ну конечно, вспомнил. Я даже подумал, что это довольно забавно. Про консервы из человечины с этикеткой “Манч” или что-то в этом роде. — Если честно, то я не верю, что каннибализм был когда-либо широко распространенным явлением, знаете ли. Каннибал — это просто оскорбление, наносимое врагу, в стиле Золя, знаете ли. Золя обозвал каннибалами парижскую чернь. Это — просто метафора. Всегда. Или почти всегда. — Да, пожалуй так. — Ну и довольно об этом, — сказал он. Он жадно допил свой джин с тоником. Али уже стоял за стойкой бара и налил ему новую порцию. — Покорнейше благодарю. Прекрасный парень у вас, сразу видно. Уже и полную миску льда заготовил, и все прочее. Нет, — сказал он на английский манер, даже не пытаясь чему-либо возражать, — я встретил этого приятеля в Колумбийском университете, он говорил, что знает вас, очень тепло о вас отзывался. Черный парень, зовут его, помнится, Ральф, фамилия какая-то валлийская, да, верно, Пемброк, прямо из книжки “Простофиля Вильсон”[689]. Хорошая книжка, между прочим. — Боже милостивый, — произнес я, — Боже милостивый. Ему же полагалось теперь быть каким-нибудь африканским диктатором. Он ведь и африканское имя принял на полном серьезе. Очень зрелый студент, исключительно зрелый. Наверное, взял хоть что-то от своей несчастной сестры, та тоже была очень зрелой студенткой. — О нет, Туми, не студент. Профессор. Во всех американских университетах теперь пооткрывали кафедры так называемых черных исследований, знаете ли. Ральф, как же его, да, Пемброк, очень на высоком счету у них. В самом деле, был в Африке, работал там, говорит на суахили и прочая дребедень. Он показал мне африканскую мессу. — Простите, как вы сказали? — О, ну будет вам, Туми, африканскую мессу. Он мне показал фильм о ней. Очень профессионально сделанный фильм, озвученный, цветной и все такое, но снятый скрытой камерой, знаете ли, как фильмы про диких зверей снимают, об одном племени, которое не очень любит, когда его снимают во время, я полагаю, того, что они считают своим святым обрядом. Вам во время ваших странствий доводилось это видеть? — Нет, только слышал об этом. Про новшества, введенные в Кампале и тому подобное. Так как же это было? — Видите ли, — он засучил ногами так, словно у него зудела задница, — некоторые вещи непереводимы, как вам известно. Пемброк сам мне это потом хорошо разъяснил. Не во время показа, ибо тогда все это колумбийские фуззи-вуззи орали “так их, мэн” и тому подобное. Потом. Некоторые из местных языков не могут выдержать груза западной теологии. — Вы имеете в виду, что они не умеют считать дальше двух? Это очень неудобно, я всегда так считал, как же им объяснить про святую троицу и тому подобное. Продолжайте, это очень интересно. — Интересно. Я понимаю. Очевидно, вы ничего не знаете. Наверное, мне не стоило этого касаться. Африканскую мессу, видите ли, служат со всеми регалиями, состоящими из львиных шкур, петушиных перьев, с барабанным боем, топаньем и криками. Освящение причастия выглядит крайне варварски на взгляд западного человека. Это мое тело, это моя кровь, это они видят, но никакого преосуществления в хлеб и вино для них не существует. В этом фильме мы видели священника, настоящего рукоположенного священника несмотря на его мощную черную мускулатуру и причудливый головной убор, освящающего настоящие плоть и кровь. — О Иисусе. — Вот именно. Тело и кровь Спасителя, настоящие. Кусочки жареного мяса, возможно, дикой свиньи и тыквенная бутыль теплой свиной крови. Для них это в порядке вещей, никаких фокусов с причастием. Очень ритмичный язык. Крест с нарисованным на нем Спасителем, а к нему приколоты булавками маленькие кусочки мяса и под ним тыквенная бутыль, как-будто для сбора его крови. Очень успешная церемония, настоящий религиозный пыл, прямо как на американском юге, знаете ли. Благословенно Ватиканом, прекрасный цвет Кампальского новшества. Вы понимаете, о чем я толкую, Туми? Пемброк говорил что-то о затруднениях в литургии, о том как растолковать им, что есть Дух святой. Он говорил, что чаще всего они понимают это, как нечистый дух, табуированный дух или что-то в этом роде. — Скажите, — спросил я, — а где все это происходило? — В небольшом анклаве в Рукве, где работал Пемброк. Племя омо или ома, или что-то похожее. Некоторые из них понимали все это дело про плоть и кровь слишком уж буквально. Думаю, что я уже рассказал вам достаточно. Теперь вы понимаете, возможно, почему я считаю, что вам следует забрать вашу очаровательную и талантливую сестру из Америки, где полно очень агрессивных черных. Так их, мэн, бей белых ублюдков. Она говорит много опасных вещей. Ральфу Пемброку следовало бы заткнуться. Ему-то уж должно быть известно. Есть вещи, которых не следует говорить определенного рода людям. — Вы хотите сказать, — спросил я, — что вы рассказали мне о судьбе моего несчастного покойного племянника? И его жены? — Я ничего такого вам не рассказал, если не считать того, что ваша очаровательная сестра очень крепко кое-что вбила себе в голову. Я слышал о вчерашнем визите архиепископа к вам, надеюсь, что не последнего, и о том, что он вас просил сделать. Об этом была небольшая заметка в мальтийском “Таймс”. Наши американские друзья называют это “пороть горячку”. Вам не следует даже начинать обращать Его покойное святейшество в святого, не посоветовавшись прежде с вашей сестрой. Вот и все, что я вам хотел сказать. — На самом же деле вы говорите мне то, что я сам уже говорил: что мой племянник Джон и его жена Лора не были убиты террористами. Вы на самом деле говорите мне, что они были убиты с помощью дистанционного убийственного орудия из Ватикана. Вы ведь именно это мне пытаетесь сказать? — Вашему старому другу Пемброку пришлось все рассказать ей, знаете ли, все. В каком виде были найдены их тела. О, возможно они и были убиты террористами вооруженными ножами вместо винтовок. Но террористам, знаете ли, не свойственно вырезать из тел жертв маленькие кусочки плоти. Они просто убивают. Ну, иногда еще насилуют, когда есть время. Грабят всегда, на это времени всегда хватает, Туми. — Никаких доказательств этого не имеется. — О нет, никаких. Никаких доказательств того, что вашего злополучного племянника и его жену использовали в качестве жертв для таинства святого причастия. Но ваша сестра, потерявшая глаз из-за преждевременной скорби, мне все об этом известно, мы много с нею беседовали, Туми, ваша сестра подобно многим женщинам мыслит довольно прямолинейно. Вам известно, что католики посмеиваются над англиканской церковью… — Я — не католик. — О, еще какой. Вы ведь не протестант, не иудей, а также не увлекаетесь этими дурацкими детскими играми в дзен-буддизм. Кем же вам еще быть, как не католиком. Вам никогда не приходило в голову, что Генрих порвал с католицизмом потому, что католическое блюдо чересчур уж остро для людей с умеренными вкусами? Особенно для британцев. А тут еще папа, дорогой покойный готовый к канонизации с вашей помощью, боже упаси, Григорий Семнадцатый, стремящийся выбросить на помойку все эти старые фетиши, все это мумбо-юмбо, не самое подходящее слово в данной ситуации, чтобы приблизить веру к народу. Исследуйте исторический смысл веры, Туми, и волосы дыбом встанут. Все кончается джунглями. Или вульгарным скаузом[690]. — Чем, чем? — О, я был на одном из этих проклятых фестивалей поэзии. Какой-то ливерпульский волосатик в очках встал и начал читать что-то вроде: “Когда я чуйствую Ево убойнейшую силу, я верю в то, что вознесусь на гору, не в могилу”. Это, Туми, должно было быть двадцать третьим псалмом. Бросьте вы это дело, вернитесь к писательству, не ройте слишком глубоко, пытаясь докопаться до смысла слов, которые этот мальтийский поэтишка обрушил на нас вчера, как же, помню: родина, долг, любовь и тому подобное. Вам и вашей сестре, Туми, следует вернуться домой. Выпью-ка я еще, на посошок. Али вышел. Я налил Уигналлу. — Он был верен своему свету, — сказал я. — Свету Христа. Я не могу его винить. — Положим, не можете, но ваша сестра винит его, да еще как. Это очень опасное дело, Туми. Hoc est corpus meum[691] — на слух невежд звучит как фокус-покус. Пусть и остается фокус-покусом, чем дальше, тем лучше. — Ваша церковь, — заметил я, — предвидела реформы Карло. — Моя церковь знала, что делала. Она знала, что превратится просто в элитный английский клуб. Вы можете смеяться над ней, но это безопасная церковь, не такая как ваша. Она тепловата, ибо знает, что пламя жжется. Она считает, что пламени место в камине Адама, а не в его ладонях. Никогда не презирайте тепловатость, Туми. Зазвонил дверной звонок. — Да, мне пора, — сказал он, — допивая свой джин и дергая двойным подбородком, — к вам другой визитер пришел. Вошел Али и сказал: “Полиция”. Я проводил Уигналла до дверей, где стоял инспектор полицейского участка, расположенного напротив; в руках он держал бумаги. Он поднял руку, приветствуя нас обоих. Уигналл отсалютовал ему тростью, произнеся “прекрасно!”. Я пригласил инспектора войти. Он отказался, заметив, что дело того не стоит. Уигналл пошел обедать в дом представителя Британского совета, весело помахивая тростью всем встречным на Трик Иль-Кбира. — Мне поручено канцелярией премьер-министра кое-что проверить у вас, сэр, — сказал инспектор. — Джентльмен, живший у вас, уже уехал? Я имею в виду джентльмена, жившего в вашем доме. — Он улетел в Соединенные Штаты сегодня утром. Он не вернется. — Ну, тогда все в порядке. Он просрочил визу на три дня. А ваш слуга-марроканец тоже скоро уедет? — Он у меня служит. Он останется. — Сэр, письмо из канцелярии премьер-министра говорит, что вам предоставлено право на постоянное местожительство без права нанимать кого-либо на службу. — Я и не собираюсь. — Тогда все в порядке. У вашего слуги тоже просрочена виза и он должен уехать. Он работает у вас по найму. Это не дозволяется. Вы можете нанимать только мальтийских граждан. Письмо у меня с собой. Может быть, вы можете зачитать его ему и разъяснить в чем дело? — Ему необходимо уехать? Мне это не приходило в голову. — О да. Он может уехать и снова приехать на три месяца. Но не как служащий, а лишь как турист. — Послушайте, инспектор, мне завтра нужно лететь в Рим. По делам, э-э… Ватикана, имеющим отношение к вчерашнему визиту Его преосвященства. Мне там необходимо пробыть максимум три дня. Нельзя ли отложить решение этого вопроса до моего возвращения? — Никаких проблем, сэр, мы всегда можем потянуть время. Но он должен понять, что находится здесь незаконно. Но какое-то, правда, недолгое время мы можем смотреть сквозь пальцы на незаконность его пребывания. — Спасибо вам, инспектор. — Мое почтение, сэр. — Он отсалютовал мне. Битком набитый вопящими школьниками автобус со святыми надписями на бортах и электрической часовней Богоматери в кабине водителя выехал из-за угла, перегородив всю улицу и перекрыв путь инспектору. Мы слышали, как он перевернул мусорный ящик. — Однажды в Аттарде, — сказал инспектор, — на моих глазах автобус задавил пожилую женщину. Закон таков же, — остроумно добавил он. На обед сегодня новшество, привнесенное Джо Грима из ресторана “Великая стена” в Слиме: нарезанная полосками свинина в сливовом соусе. Я к ней не притронулся, ограничившись куском хлеба и полбутылкой “поммери”.LXXIX
Молодой дантист, внук старого дантиста, пользовавшего меня еще во времена Муссолини, успешно дренировал абсцесс и сказал, что удалять зуб нет необходимости. — Прекрасные у вас зубы, — заметил он, — для человека ваших лет. Я только раз в жизни видел нечто подобное. У Его святейшества папы Григория. Он умер, не потеряв не единого зуба. — Хорошо жевал, — ответил я, — и пищеварение у него было отличное. Наверное, именно этим и объясняется его оптимизм. — Ну, тогда и вам следует быть оптимистом. Я уплатил ему наличными. Я только что получил толстую пачку купюр по десять тысяч лир в Коммерческом банке. Итальянские гонорары. Я вышел из его кабинета и погулял немного вокруг пьяцца Навона и по ее окрестностям; стоял славный день, барочная мускулатура статуй гигантов бросала вызов молниям богов, в фонтанах сияли радуги. Я перекусил поджаренными на углях спагетти, запив их полбутылкой холодного “фраскати”. Затем дошел пешком до гостиницы “Рафаэль” на ларго Фебо и поднялся к себе в комнату отдохнуть в сиесту. Я лежал на кровати и читал газеты. Уличные беспорядки, политические убийства, ограбления. Мартин Бергман, знакомый мне американский писатель, жаловался в “Дейли Америкэн” на беспомощность полиции против scippatori[692]. Он только что окончил книгу, на написание которой ушел целый год, и нес ее в папке “Гуччи” подмышкой, чтобы снять с нее ксерокопию. Scippatori промчались мимо него на мотороллере и сидевший на заднем сиденье выхватил папку у него из подмышки. Папку они оставят себе, а рукопись выкинут в Тибр. Пропал плод годичного труда. Почему полиция не требует, чтобы у всех мотоциклистов имелись номера? Может быть, полиция в стачке с scippatori? Была в газете и фотография того, как полиция разбирается с демонстрантами, требующими права на развод: со щитами и слезоточивым газом. Профессор Амальфи, читавший лекцию в Римском университете, застрелен прямо во время лекции. Будьте благословенны, дети мои. Читая раздел развлечений в “Мессаджеро”, я с интересом заметил, что мой старый фильм “Терцетто” демонстрируется в кинотеатре “Фарнезе” на Кампо деи Фиори, cinema d'essai[693]. Надо бы сходить его посмотреть, подумал я, если уж время его пощадило. Затем я уснул. Дурных снов я не видел. В Риме дурные сны мне никогда не снились наверное потому, что все мерзости жизни происходили здесь наяву. Это была клоака истории, причем открытая. Не было ничего циничного в славе его искусства и архитектуры. Просто, красота существовала в параллельной плоскости по отношению к морали. Вера тоже не пересекается с добром. Сны мне снились самые обыкновенные: что я ем карри в ресторане на улице Вены, на столе стоит бутылка кетчупа, оркестр играет в ритме вальса рождественские гимны, но я сижу, будучи подвешен в воздухе на какой-то воздушной подушке. Я проснулся вспотевшим, но отдохнувшим. После ужина я постоял на Кампо деи Фьори, глядя на статую Джордано Бруно, Нолана, как называл его Джим Джойс. Сожгли ли на этом самом месте его самого или только его изображение, так до сих пор и неясно. Его преследовали по всей Европе за еретическое учение о том, что душа и дух не могут существовать отдельно от материи, что разногласия и противоречия между отдельными элементами многоликой вселенной следует приветствовать и благословлять, поскольку именно они оправдывают существование Бога как примиряющей и объединяющей силы. Хоть он и был неаполитанцем, его следовало бы объявить святым покровителем Рима, председательствующим над разногласием. Я пошел в кинотеатр. Когда я вошел, на меня все присутствующие поглядели как на диковину и из-за моего возраста, и из-за элегантного костюма. Почти все зрители были молодыми людьми из разных стран с бородами, в джинсах, немытые. Зрительный зал провонял застарелой мочой. Под свист зрителей погас свет и на экране появились старые кадры на зернистой пленке, “Терцетто”. После титров на экране появился я сам в огромном саду с подстриженной лужайкой и плавательным бассейном, сидящий на соломенном стуле в теннисном костюме, за спиной у меня стол, уставленный всевозможными дорогими напитками. Я тогда был гораздо моложе, чем сейчас, но, все равно, казался зрителям очень старым. В зале раздались крики “vafnculo” и “stronzo”[694], шуршание и хлопанье надутых пластиковых оберток от сигаретных пачек. С экрана я говорил на хорошем тосканском диалекте. Я рассказал зрителям, что три моих рассказа, которые они увидят на экране, основаны на событиях, которые я видел сам или слышал о них в своей долгой жизни. Затем началась первая часть, экранизация моего рассказа, написанного на пароходе, плывшем в Сингапур, про жену плантатора, изменившую мужу из-за того, что он храпел. Храп мужа, разумеется, дополнялся неприличными звуками, издаваемыми зрителями. Я, сидевший в заднем ряду пожилой чужак, почувствовал закипавшую во мне ярость. “Silenzio”[695], — крикнул я, но ответом мне были наглые выкрики и еще больший шум. Эти молодые люди несколько притихли, когда началась вторая часть, о юном американском наркомане, чья мать из слепой любви к нему крала деньги, чтобы купить ему очередную дозу кокаина у подпольных торговцев. Затем на экране появилась надпись “PRIMO TEMPO”[696] и зажегся свет. Теперь многие озадаченно уставились на меня. Я был явно похож на того, кого они только что видели, хотя, разумеется, и намного старше. Я слегка кашлянул, и юная римлянка похожая на американку произнесла “Silenzio”. В зал вошел толстый лысый римлянин с подносом и пошел по центральному проходу, выкрикивая глубоким надтреснутым голосом “Bibite fredde”. Снова погас свет и на экране вспыхнула надпись “SECONDO TEMPO”. Третья и последняя, самая длинная часть была основана на, думаю, хорошо известном рассказе о пожилом любителе искусств, живущем в красивом загородном доме в Сассексе в окружении прекрасных картин, бронзы, бесценных антикварных книг. У него имеется прекрасный клавесин из розового дерева, на котором он любит играть куранты и гавоты Бёрда[697] и Уилкса[698]. Верный старый слуга сервирует ему изысканные необыкновенно красивые блюда на серебряном подносе; он пьет драгоценные вина из флорентийского бокала. Он живет в башне из слоновой кости или замке Акселя[699]. И вот к нему вторгается современный мир в лице четырех громил, вооруженных налитыми свинцом дубинками и бритвами, и начинает крушить его отшельническое убежище, сперва избив до полусмерти слуг. Весь ужас заключается в том, что главарь громил прекрасно осознает, что он делает. Швыряя в камин первое издание “Гамлета” ин кварто, он с видом знатока рассуждает о скверном пиратском издании пьесы 1603 года. Он говорит об инкунабулах. Перед тем как исполосовать бритвой полотно Тулуз-Лотрека (на самом деле находящееся в музее Цюриха, но никто из зрителей этого, похоже, не знает), изображающее толстого хозяина и анемичнную кассиршу, он указывает на слабое изображение деталей на переднем плане по сравнению с мастерски скупыми деталями изображенной головой хозяина. Все это время несчастный любитель искусств сидит привязанный к стулу с кляпом во рту и, не веря своим ушам, слушает насмешливые комментарии эрудированного громилы, изъясняющегося на ноющем кокни. Громила исполняет курант Джона Булля перед тем как приказать разнести клавесин вдребезги. Камера медленно следит за седой головой и аристократическим лицом любителя, а тем временем шум веселого погрома все нарастает. Глаза выпучены, дыхание все более прерывисто, взор его туманится, поскольку сердце вот-вот остановится, наконец, наступает тьма. Затем он просыпается в кровати с балдахином времен королевы Анны. Его дворецкий, ничуть не поврежденный и вежливый, приносит ему чай. Это был лишь сон, слава богу, слава Богу. Зрители, понимая, что их надули, начинают ворчать. Стареющий любитель с тростью с серебряным набалдашником выгуливает спаниеля в осеннем Сассексе, неожиданно видит что-то ивздрагивает. Он видит четверых молодых людей, совершенно таких же, как в его ночном кошмаре. Они разожгли в рощице небольшой костер и варят на нем брюкву. Они вежливы, удручены. Они поехали в Кент на уборку хмеля, но ни один фермер не пожелал их нанять. Они — безработные, и после того, как съедят свою полусырую брюкву, пойдут в ближайший приют для бездомных. Старик достает бумажник и отдает им все деньги, пятнадцать фунтов бумажками, а также всю мелочь. Молодые люди благодарят, но смотрят на него с подозрением. Они смотрят ему вслед, пока он старческой походкой со своим спаниелем и тростью удаляется по направлению к большому дому, виднеющемуся на горизонте. Главарь этих молодых людей произносит с ноющими интонациями кокни, что если он смог отдать им столько денег в виде милостыни, значит у него есть много больше в том месте, откуда он пришел. — Одни рождаются с деньгами, — говорит молодой человек, — а другие — в нищете. Я учился в публичной библиотеке, и что мне это дало? Мне все известно про художников, таких как Тулуз-Лотрек, но я не могу купить даже открытку с репродукцией его картины, изображающей толстого хозяина и анемичную кассиршу. Сегодня вечером мы совершим налет и захватим все, что сможем. Но вместо этого они идут в ближайшую деревню, напиваются на эти пятнадцать с чем-то фунтов и начинают буянить. Их арестовывают и сажают в каталажку. Они засыпают, и образованному молодому человеку снится сон про погром и вандализм. Он говорит: “Нет, это не по мне”. И снова засыпает. Последний кадр показывает старого любителя в его роскошной постели, улыбающегося во сне. FINE[700]. Случилось ли бы это в любом случае или даже на тех, кто ее не видел, повлияла третья часть фильма, не знаю и гадать не берусь. Я имею в виду то, что случилось со мною, пока я шел по темной боковой улице к огням и такси на виа Аренула. Мне был восемьдесят один год, я прожил эпоху полную насилия, но лишь один раз в своей жизни сам подвергся насилию. Я его воображал, писал о нем, но единственная боль, знакомая мне, не считая душевных мук, которые не столь уж невыносимы и утишаются сном и вином, не считая несварения желудка, ноющих старческих суставов и зубной боли, исцеленной сегодня утром, мне была знакома лишь чужая боль: моей сестры, жертв нацистских лагерей, несчастной дорогой Дороти, терзаемой клешнями рака. И вот теперь, в том возрасте, когда мое тело было совсем не приспособлено к тому, чтобы терпеть такое, я подвергся физическому надругательству, что заставляет меня сомневаться в способности литературы противостоять реалиям человеческого бытия. Четверо римских подростков выпрыгнули на меня из подворотни. Это были типичные современные подростки, очень волосатые, с хорошими зубами, бессмысленными глазами, узкими бедрами, мощными кулаками. Они требовали денег и взяли их. Они также сняли с меня часы. Зажигалку с мальтийским крестом, подаренную мне Али к дню рождения, они презрительно швырнули в водосток, о металлическую решетку которого ударилась моя голова, когда они меня повалили. Ограбление было всего лишь прелюдией к бессмысленному насилию. Найти предлог для насилия им было нетрудно: мой возраст и их юность; мое богатство и их бедность; моя отвратительная чужеродность несмотря на мое правильное итальянское произношение слов “perche?” и “basta”[701]. Но насилию не требуется предлог: оно само по себе приятно на вкус как яблоко; оно является неотъемлемой частью человеческой природы. Меня били ногами. Меня подняли из кровавой лужи и стонущего, легкого как велосипедная рама, но куда менее прочного, держали двое, а двое других лупцевали кулаками. Я чувствовал, как во мне с каждым ударом что-то ломается с глухим треском и вспышками света. Меня ударили в рот чем-то металлическим и я почувствовал, как выбили зубы, один из них, как раз, лечили сегодня утром и дантист сказал, что удалять его нет нужды. “Sono vecchio”[702], — простонал я. Ну да, согласились они, vecchio, за это вот получи еще и по высохшим яйцам. “Basta”, — сказал один из них. Это было последнее, что я слышал.LXXX
Я находился, как я понял, в больнице “Фатебенефрателли” на Изола Тиберина[703]. Разумеется, в отдельной палате с приоткрытым окном, из которого доносился запах реки. Персонал состоял из медбратьев, принадлежавших к какому-то религиозному ордену, от них исходил приятный запах и ходили они очень тихо. Доктор Пантуччи, молодой лысеющий бородач в белом халате, год проучился в университете Джонса Хопкинса; он настаивал на том, чтобы я говорил с ним по-английски. Множественные переломы, выбито три зуба, опасность пневмонии предотвращена, с трудом, но предотвращена. — Вы — везучий старик, — сказал он. Я был весь запакован в гипс и бинты. — Долго ли? — спросил я. Из-за выбитых зубов голос мой мне казался чужим. — Долго ли вам еще здесь находиться? О, долго. Да и дома вам придется еще долго лежать в постели. — Я живу один. У меня нет никого, кто бы мог за мной присмотреть. — Придется вам нанять сиделку. На Мальте есть хорошие сиделки. — У меня есть проблемы на Мальте. Мне необходимо связаться со своим слугой. Мне необходимо связаться с тамошней полицией. — Вам нельзя волноваться. Волнения мешают поправке. Нужны покой и смирение. — Моего слугу выдворят из страны. Я не имел возможности уладить его ситуацию. Я заметил белый телефон возле кровати, укрепленный на выдвижной металлической шпалере. — Если бы я мог позвонить хоть в полицейский участок Лиджи на Мальте. Может быть, посольство Мальты сообщит мне номер. — Сейчас даже и не думайте об этом. Вы возбуждены. Мне придется дать вам кое-что, чтобы вы заснули. Прошло еще два дня прежде, чем я смог позвонить. Говоря с инспектором в Лидже, я слышал как карикатурно старчески с хрипом и присвистом звучит мой голос. — О, — сказал он, — я крайне огорчен, слыша, что с вами случилось. Закон и порядок необходимы в любом городе. Вашему слуге разъяснили ситуацию. Он уже уехал. Он жаловался, что у него нет денег. Мы посмотрели сквозь пальцы на то, что он взял несколько ваших вещей и продал их на базаре в Валетте. Это было вызвано необходимостью, выбора не было, вы не вернулись, никаких вестей от вас не было, теперь я понимаю по какой причине, мне очень жаль. — Какие вещи? — Шахматы, кажется. Маленькая картина. Вы сами увидите, когда вернетесь. Он улетел в Тунис. Ключи от дома остались у семьи Грима напротив. — Не могли бы вы быть настолько добры передать почтальону, чтобы мою почту пересылали сюда? Я здесь пробуду еще некоторое время: 126 Оспедале Фатебенефрателли… — Это пишется в одно слово? — В одно. — Возвращайтесь на Мальту поскорее. Тут ведь теперь новые правила, касающиеся местожительства, знаете ли. — Какие правила? — Отсутствие в течение определенного периода времени приравнивается канцелярией премьер-министра к окончательному оставлению местожительства. — Принят новый закон о конфискации недвижимости. — Но, черт побери, я же не могу ничего сделать, я весь изломан и едва не умер. Я вернусь, когда врачи сочтут, что мне можно путешествовать. — Горт вернейфлад эбсфорт нардфайр. Связь была плохая, ничего не понять. Я лежал в изнеможении, как-будто прошел пешком две мили. Через две недели стала приходить почта. Двое медбратьев притащили мне полный мешок ее. Распечатать сам я ее не мог, поскольку одна рука совершенно не действовала и была подвешена в воздухе в некоем подобии нацистского приветствия. Один придурковатый братец, которого держали за посыльного и для всяких мелких надобностей и который через день привез мой багаж из гостиницы “Рафаэль”, с охотой взялся вскрывать для меня конверты, мурлыкая от удовольствия при виде красивых экзотических марок. Другой братец, очень шустрый и похожий на терьера, собирал марки и очень вожделел их. Среди почты было много книг от американских издателей, присланных в надежде получить хорошую аннотацию в целях рекламы. Я их подарил больничной библиотеке. Через шесть недель пришла книга от Джеффри. Вместе с письмом. Письмо к тому времени я уже мог держать, хоть и слабо, в обеих руках. Оно было коротким. Вот что в нем говорилось: “Дорогой старый горячо и искренне, хоть и непостоянно любимый ублюдок. Я здесь, э-э, должен был написать адрес в верхнем правом углу и все прочие воскресные причиндалы мамы с папой, так ведь, в общем, нахожусь я в Сиэттле, в штате Вашингтон, очень красивом городе, в самом деле, улица называется Рэнье, номер 1075, я сейчас у Нахума Брэйди, вернувшегося в родные пенаты для того, чтобы расследовать огромный скандал, вызванный нашумевшей говенной книжкой про людей из самолетостроительной компании “Боинг”. У меня все в порядке и я не собираюсь встречаться с тобой в Лондоне, если тебя это устраивает, так что если соблаговолишь перевести сумму в долларах по этому адресу, я тебе буду более чем признателен. Имея в виду, что я выполнил то, о чем ты меня просил, старый друг, то есть затребовал, чтобы твой архив переслали на Мальту, это было несложно, а вот куда сложнее было стибрить в Чикаго свидетельства этого чуда, за которыми ты охотился, ну знаешь, того, что сотворил долбанный папа черт знает когда. Разумеется в том, что касается Его Яичества, все, с кем я встречался в больнице готовы были хоть под присягой провозгласить, что он превращал конскую мочу в “Джонни Уокер”, но я был с ними очень строг, ты ведь знаешь, как я умею; я им сказал, что меня интересуют показания только одного доктора, сделавшего официальное заявление; ну, я конечно был с ними суров, не просыхал с того момента, как приземлился в О'Хэйр. Короче, узнал я имя этого доктора, оно было и в старых больничных книжках, и в его рапортах и даже на стене написано буквами из чистого золота в числе тех, кто служил своей стране, спасая жизни и прочее напыщенное дерьмо. Звали его Б. К. Гимсон, МД, все старики его помнили и восхищались им потому, что он, дорогой мой, написал и даже опубликовал мемуар, тот самый, который ты теперь, должно быть, держишь в руках или, скорее, на коленях, если ха-ха они у тебя в данный момент не заняты чем-то другим, хотя после того, как ты от меня избавился, ты, наверное, рад покою и не хочешь больше никаких неприятностей — эх, как часто ты говорил эти слова твоему истинному другу. Но, разумеется, ни одного экземпляра этого мемуара найти было невозможно. Опубликован он был в 1948 году и весь распродан по дешевке, а затем доктор Б. К. Гимсон немножечко разбился, увлекаясь планеризмом, своим горячо любимым хобби. В общем, послали меня к его вдове, живущей в шикарном пригороде Оук Парк, где родился старина Хэм, до сих пор там, как и в его времена, бесчисленное множество церквей и ни одного бара, я там весь измаялся от жажды, даже представить себе не можешь. И она ведь мне тоже выпить не предложила, нету, говорит, в доме никакой выпивки. Совсем почти целиком и полностью слепая, дорогой мой, но живет самостоятельно, справляется, только соседи ей помогают с покупками. Сказала: гляньте-ка на этих полках, может и найдете, называется “Медик”, “Медик”, я-то сама не читаю, глаз нету, видите ли, очень милая старушка; вот, нашли; положите ее на этот стол, выпишите, что вам требуется и поставьте на место, это мое самое большое сокровище, а затем убирайтесь, выпить у меня ничего нет. Увы, пришлось обмануть старую селедку, сделал вид, что нацарапал несколько строчек, затем якобы поставил драгоценный том на полку, но на самом деле хитро и бесстыдно спрятал его под моим прекрасным пуловером ручной вязки. Вот на какое преступление я пошел, и все ради тебя, старый греховодник. Так что, вот она. Смотри страницу 153. Не забудь про бабки, береги свои изящные, хоть и хрупкие конечности. Падение в твои годы может обернуться очень, очень неприятными последствиями. Кажется, мне скоро улыбнется счастье, надеюсь, верю. Твой любящий неверный Джеффри. XXXXXXXXXX.” Книга все еще сохраняла суперобложку. “Медик”, да, с жезлом Асклепия, которому Сократ был должен петуха, спереди и фотографией улыбающегося автора в военной форме сзади. Лицо его было мне незнакомо. Я не хотел преждевременно открывать книгу на странице 153 и начал, превозмогая некоторую боль, листать первые страницы. Он был практикующим врачом, в первые пятнадцать лет своей карьеры работал в различных больницах и имел частную практику в Иллинойсе, затем служил военным врачом со времени Перл-Харбора до самого окончания войны. Целью его книги было показать, совсем в духе Карло, как зло порождает добро, как он научился вере в природную доброту и, конечно, храбрость обычных людей и как мрачный юношеский агностицизм в его душе сменился приятием мысли о загадочных, но всегда полных любви путях Бога. Что же касается его собственного ремесла по исцелению болезней, по мере накопления опыта росло число необъяснимых случаев: пациенты, которым полагалось бы выздороветь, внезапно умирали, и наоборот. На странице 153 он упоминал необъяснимую ремиссию болезни, случившуюся в чикагской больнице, после чего следовал бойкий абзац о возможных смыслах термина “чудо”. На странице 155, которую Джеффри, очевидно, не читал, он назвал имя ребенка, исцеленного молитвой, и размышлял о возможном будущем того, кто был столь примечательно избран Господом в его особой милости. И тут я почувствовал, что мое зрение, должно быть, изменяет мне. Я попросил, чтобы меня соединили по телефону с монсиньором О'Шонесси в его частной квартире на виа Джулия. Когда меня с ним соединили, я стал говорить о добрых старых временах. Помните бридж в Париже? Да разве забудешь такое? Язык у него, любителя виски, похоже, слегка заплетался. Вероятно, именно любовь к виски испортила ему карьеру. Он даже не стал епископом. Его использовали для разных поручений в каких-то малоизвестных департаментах Ватикана. Одним из таких поручений было ходатайство о производстве в святые. Разумеется, нечасто приходилось такое делать. Он сказал, что зайдет меня проведать, хоть ему и нелегко теперь это в его то годы. Мне ведь семьдесят девять, сказал он. А мне восемьдесят один, ответил я. Да неужели, подумать только! Он приковылял через два дня. Стар стал, да, весь проспиртован виски, длинную ирландскую шею я помнил, глаза цвета разбавленного молока часто моргают, ирландский невроз, лицо похоже на карту малонаселенного ирландского графства с пыльными проселками, ведущими в никуда. Он присел на мою кровать. — Это касается канонизации нашего покойного друга Карло. Я готов подписать соответствующую форму. Я совершенно явно был свидетелем чуда. А вот здесь, в этой книге, присланной мне из Штатов, содержится подкрепляющее свидетельство. Самого доктора. Страница сто пятьдесят третья. Вы не могли бы прочесть ее мне вслух? Я пережил тяжкую аварию. Зрение стало никудышным. Он надел очки в роговой оправе и зачмокал губами. Какого рода авария случилась со мной, его не очень интересовало. — Упали, верно? Э-эх, в наши-то годы частенько такое случается. Голова кружится, кости хрупкие. А, ну вот, нашел. Он поднес книгу к глазам и стал читать: “Я помню имя священника. Он был братом некоего мистера Кампанати, известного чикагского бизнесмена. Отец Кампанати пришел в больницу вместе со своим английским другом или родственником, я сейчас точно не помню, кем он ему приходился, потому что его брат стал жертвой бутлегеров-рэкетиров, процветавших в те печальные времена. Он ничего не мог сделать для своего умиравшего брата, но он зашел в соседнюю общую палату, где ребенок умирал от менингита. Этот ребенок был моим пациентом и находился в безнадежной последней стадии болезни. Единственно с помощью молитвы отец Кампанати сумел изменить течение болезни, и ребенок пошел на поправку. Выздоровление его было невероятно стремительным. Через два дня ребенок уже мог сидеть и принимать легкую пищу. Его доставили к нам из сиротского приюта святого Николая, нерелигиозного заведения несмотря на название, поскольку святой Николай, как, разумеется, всем известно, является покровителем детей. В дополнение к выздоровлению ребенок был усыновлен пока еще находился в больнице и выписался, имея новых родителей.” Монсиньор О'Шонесси оторвался от книги. — Это вполне окончательное свидетельство. Его, конечно же, следует приобщить к делу. — Он снова посмотрел в книгу. — Далее он говорит о том, что скептически относился к рассказам о чудесах и что это событие излечило его от скептицизма. Далее он описывает чудеса, которые ему довелось наблюдать, когда он служил военным врачом в армии. Как один человек сказал, что хорошенько напьется и таким способом вылечит пневмонию, и вылечился, в самом деле. Интересно, конечно, но чудом это назвать нельзя. — Посмотрите страницу сто пятьдесят пятую, — сказал я. — Так, смотрим: “Я никогда более не видел этого ребенка после его усыновления и выписки, но часто задумывался о том, что же с ним случилось после. Я помню его имя — Годфри. Фамилию, под которой он поступил в больницу я не помню, но помню под какой фамилией он был выписан — Мэннинг. Усыновившая его бездетная чета не была богата, но была совершенно очевидно любящей четой. Они его увезли в свой скромный дом в городе Декатур, штат Иллинойс. Годфри Мэннинг на мой взгляд — хорошее имя, соединяет Бога и человека вместе.” — Ну, — спросил я, обуреваемый эмоциями, которые, как я чувствовал, способны были разбить мое тело окончательно и бесповоротно, не будь оно упаковано в гипс и бинты, — говорит вам что-нибудь это имя? — Хорошее имя, согласен. Не то чтобы оно для меня что-то значило. Или нет, постойте-ка, что-то такое припоминаю. В газетах, кажется, оно упоминалось, нет? — Оно упоминалось в газетах примерно в то самое время, когда умер Карло, Его святейшество, я хотел сказать. Ужасное это было дело. Таблетки цианида розданные под видом тела Христова. Почти две тысячи убитых во имя Господа. И в числе их моя внучатая племянница. И ее младенец. — О Иисусе. О пресвятая Богоматерь. Так вот кто этот человек. О Господи, помилуй нас. О, святое сердце Спасителя нашего. — Он все осенял и осенял себя крестным знаменьем как алкоголик, страдающий синдромом Корсакова[704]. Наконец, выпалил: — Ах, это же невозможно. Это — совпадение. Такого не может быть. — А если это, как я уверен, не совпадение? — Господь наделяет всех людей свободой воли. Если человек использует ее во зло, нельзя в этом винить Господа. Это ужасное дело совершил человек, порвавший все связи с Господом. Нельзя винить Бога за это чудовище Гитлера, разве не так? Или за Муссолини и всех прочих ужасных людей, выброшенных на поверхность нашим ужасным столетием. Человек — свободное создание, и иногда он использует свободу в ужасных целях. — Да, — согласился я, не веря в это заявление. Был ли я свободен? Да ни одного мгновения в своей жизни я не был свободен. — Но если Бог сам избирает вмешательство в дела своего свободного творения, а ведь именно это и означает чудо, если он спасает именно одну жизнь, а не другую, тогда что? Значит ли это, что он для этой спасенной жизни предназначил особую цель? Что он в этом случае берет на себя дар предвидения, от которого он обычно отказывается, чтобы не ущемлять свободу человека? Эта последняя фраза окончательно меня изнурила. Довольно на сегодня; следует отдохнуть и не думать об этом. — Как в той легенде о святом Николае, — сказал я, — коли уж имя святого Николая было упомянуто. А-а, впрочем, ладно, не будем об этом. — То, что вы пытаетесь сказать о Боге, как мне представляется, никогда нельзя, понятно вам, нельзя говорить о Боге. Я читал однажды роман о жизни Лазаря, скверный французский роман, я его купил на набережной в Париже. В нем говорилось, что Лазарь был воскрешен для того, чтобы вести буйную и развратную жизнь. Это — скверная книга. Человеческое воображение способно создать немыслимое по масштабу зло. Боже, благослови нас, Боже спаси нас от греха. Да, да, я знаю историю святого Николая. Этот Анатоль Франс был умный человек, но подобно многим умных людям был способен причинить страшный вред. — Он, — ответил я, — ограничился игрой воображения. А Бог предпочитает сферу реального действия. Если бы Бог не спас этого ребенка… О, ладно, забудем об этом. Давайте ваши бумаги, которые я должен подписать, чтобы ускорить канонизацию Карло. И больше я не желаю иметь с ним дело. — У нас имеются, — сказал монсиньор О'Шонесси, — свидетельства многих других чудес. Ну, вы понимаете, с ними еще предстоит разобраться. Слепая старая женщина прозрела, молясь у его могилы. Этот коммунистический лидер в Браччано[705] смог снова ходить. Его Святейшество явились к нему во сне. Коммунистом он, правда, от этого быть не перестал. Он говорил, что сам Его Святейшество был коммунистом, простим уж ему его глупость. Я думаю, что мы лучше об этом деле не станем упоминать, слишком уж оно спорное. Я думаю, что и вам следует вычеркнуть его из памяти, я знаю, знаю, что в нашем возрасте это трудно, только молодость и вспоминается. Я думаю, что об этой книге лучше всего забыть. Она ведь издана более двадцати лет назад, наверное, немного экземпляров сохранилось. Для беатификации, которая является первым шагом, оснований достаточно и без привнесения спорных фактов. — Ее можно использовать как аргумент адвоката дьявола. — Вы шутите. Это его сделает воистину дьявольским. Нет, лучше забыть о ней. Так будет лучше для всех. Разве нет? — Отцы, — заметил я, и вначале мне это не показалось просто побочным замечанием, — ужасные люди. Без отцов мы можем обойтись. — Приближаетесь ко мне с раскаленными щипцами, так ведь? — А вот матери — другое дело. Церковь есть Мать наша. А Отец наш на небесах. Я вот иногда думаю, не пора ли мне вернуться в лоно Церкви. — Но вы ведь никогда его и не покидали, разве не так? — Природа моей сексуальности, — чопорным тоном произнес я, — открывшаяся мне примерно в возрасте четырнадцати лет… — Мне не хватало воздуха. — Это случилось в Дублине, но забудем об этом. — С плотской жизнью для вас покончено, — весело заметил он. — В ваши-то годы да в вашем нынешнем положении самое время вернуться. Я пришлю вам священника выслушать вашу исповедь. — Нет, — ответил я. — Нет, спасибо. Благодарю, но не надо. — У меня был брат, Теренс его звали, — сказал монсиньор О'Шонесси, — который нахватался каких-то диких идей, слишком много скверных книжек читал. Он стал членом ИРА и был застрелен своими же, можете себе такое вообразить? Он говорил, что мать-Церковь может уберечь вас от вездесущего гнева Всевышнего, но лишь в том случае, если вы примете Иисуса Христа как страдающего Сына, защищающего вас от Отца. Что Отец являет себя лишь в виде грома и молний и прочих ужасов мира. Но Сын, говорил он, не может быть таким же как Отец. Это — страшная ересь, кричал я ему. Арианство, если вам знакомо это слово. Ладно, что касается вас, я должен приготовить вас к исповеди, вы ведь, наверняка, давно не приближались к алтарю. И когда вы будете готовы, я пришлю к вам священника. Честно признаюсь вам, мне до смерти необходимо выпить. У вас случаем не найдется хоть капли спиртного в тумбочке? — Я могу послать за чем-нибудь. У нас тут есть один посыльный, но он легко забывает дорогу. Боюсь, что это займет какое-то время. — Ах, забудьте. Последний вопрос. О чем говорили ваша сестра и Святой отец перед самой его смертью? Мне очень хотелось бы знать, если вам это известно, разумеется. — Он сказал, — отчетливо произнес я, — что любил ее. Но лишь любовью Данте к Беатриче. Для него она была воплощением Божественного Образа. А что касается плоти, добавил он, то если бы они встретились раньше, он никогда бы не принял сана, а вместо этого предложил бы ей руку и сердце. Он был не совсем в своем уме в тот момент. — Ах, — произнес он. И вдруг, неожиданно. — Вечная женственность тянет нас к ней. Гете сказал это. Вы, наверное, знаете как это звучит по-немецки, при ваших то знаниях. — Ja, — ответил я. — “Das Ewig-Weibliche zieht uns hinan”. — Воистину так, никто не может этому возразить. Более чем чем-либо иным мое выздоровление было ускорено письмом, пришедшим мне из департамента жилищных дел правительства Мальты, извещающим меня о том, что поскольку принадлежащая мне недвижимость в Лидже явно пустует уже довольно длительное время, это было расценено как мое желание отказаться от местожительства на острове. Брошенное иностранцами жилье забирается в собственность правительства с целью его перераспределения в интересах мальтийских граждан, испытывающих недостаток в жилье. Я обязан подчиниться и передать ключи от моей собственности в оффис департамента жилищных дел в Флориане в максимально короткий срок. Ваш покорный слуга, П. Мифсуд. Мне хотелось немедленно выйти из больницы и сесть в самолет.LXXXI
Мифсуд не явился собственной персоной. Он прислал Аццопарди. Мистера, а не брата. Наверное, не родственника, просто однофамильца. Когда он вошел, я сидел в своем кожаном хромированном самоходном кресле-каталке. Мария Фенек, моя восемнадцатилетняя сиделка, открыла ему дверь. Я беседовал с Аццопарди, смуглым молодым человеком с пустыми черными глазами и большими бакенбардами, в своем кабинете с книжными полками, свидетельствующими о моем давнем роде занятий. Аццопарди сразу же разъяснил мне, что сделал мне исключительное одолжение вообще придя ко мне: согласно правилам это мне полагалось явиться к нему, кротко позвякивая металлическими символами моего подчинения экспроприации. Я ему деликатно заметил, в каком состоянии я нахожусь. И что мое вынужденное отсутствие на Мальте было следствием неспровоцированного насилия, которому подверглась моя личность, необходимого и, добавлю, весьма дорогостоящего лечения, включая и налоги, полной обездвиженности, которая, как он может сам убедиться, сохраняется по сей день, и что вряд ли пристало человеку в моем положении и при моей репутации ехать в кресле-каталке по полным движения улицам несколько миль от Лиджи до Флорианы. Он это понимал, потому и отлучился из своего очень загруженного работой оффиса и пришел ко мне. Могу ли я теперь вручить ему ключи? А где же мне жить по совершении акта экспроприации? Его это не касалось. На острове есть несколько гостиниц. Есть еще больницы и дома призрения. А если бы я вам сейчас сказал, что уже продал свою собственность англичанину, желающему по глупости поселиться на Мальте? Это было бы вопреки законам, о которых я, очевидно, не осведомлен. Иностранцам запрещено теперь продавать собственность другим иностранцам. — Я — очень старый человек, — сказал я. — Я тяжело работал всю свою жизнь и думал, что наконец-то, приплыл в свою гавань, нашел себе пристанище. Если я богат и по этой причине считаюсь законной добычей грабительских едва народившихся правительств, то все мои богатства нажиты законно. Я за все платил, мистер Аццопарди, и ни в чей карман не залезал. Более того, меня самого много раз грабили, и с меня довольно. Я не вижу почти никакой разницы между насилием, которому я подвергся лично в святом Риме, и насилием, которое ваше правительство собирается совершить в отношении моего естественного права распоряжаться своею собственностью по своему усмотрению. Нет никакого естественного права. Права даруются правительствами, а не природой. — Мои книги, мои бумаги, моя мебель — это все также подлежит конфискации? Ваше правительство не позволит мне ничего считать принадлежащим лично мне? Если движимое имущество останется на месте на тот момент, когда правительство Мальты именем мальтийского народа вступит во владение недвижимостью, оно также подлежит конфискации. Тем не менее, правительство не есть чудовище. Вам дается три дня, начиная с сегодняшнего, для того, чтобы увезти то, что можно увезти. — У меня нет телефона. Не могли бы вы быть настолько любезны и позвонить от моего имени господам Кассару и Куперу в Валетте и попросить их организовать перевозку моего движимого имущества в Соединенное Королевство и там сдать на хранение в городское хранилище по их собственному выбору? Я требую слишком многого, но видя мои затруднения он из личной симпатии ко мне готов выполнить мою просьбу. — Вы окажете мне еще одну услугу, — сказал я, — а если не окажете, я ославлю ваше правительство в мировой прессе как истинное чудовище, каковым, как вы говорите, оно не является. Не стоит недооценивать силу всемирно признанного и уважаемого пера, мистер Аццопарди. Я соберу здесь фотокорреспондентов, которые запечатлеют зверское изгнание из собственного дома заслуженного старого искалеченного больного и несчастного человека. Так и передайте мистеру Мифсуду. И вашему премьер-министру также. И вашему архиепископу. Ей-богу, было время, когда британские крейсера стерли бы с лица земли всю вашу столицу от реки до гавани при малейшем намеке на то, что с гражданином Британии обошлись так, как вы обошлись со мной. Времена изменились. Это больше не колония. У Британии нет больше никакой силы в мире. Мальта не является могущественной державой, но у нее есть могущественные друзья. Мои заявления непристойны. Берегитесь клеветать на мальтийский народ и его избранного главу государства. Чего еще я требую? — Вы повесите на фасаде этого дома большую круглую мемориальную доску. На этой доске должны на веки вечные быть выгравированы слова. Запишите их к себе в записную книжку. Давайте, давайте, сэр, записывайте. КЕННЕТ МАРШАЛ ТУМИ, БРИТАНСКИЙ ПИСАТЕЛЬ И ДРАМАТУРГ ЖИЛ ЗДЕСЬ ДО СВОЕГО ИЗГНАНИЯ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ МАЛЬТЫ В СЕНТЯБРЕ 1971 ГОДА. Записали? — Этого сделать нельзя. Это не входит в обязанности его департамента или какого-либо иного департамента правительства. Это могу сделать лишь я сам или какая-то заинтересованная частная организация, если, конечно, правительство позволит установку такой мемориальной доски, представляющей ничтожный интерес для мальтийского народа на его собственности. — Это, черт меня побери, будет сделано, — в дикой ярости закричал я. — А теперь избавьте меня от присутствия вашей мерзкой и ничтожной бюрократической особы, пока я не довел себя до смертельного сердечного приступа и не проклял вас в последний момент своей жизни. Я, сэр, свою жизнь прожил и вполне готов к этому. Убирайтесь. Убирайся вон, мерзкий вонючий червяк, гложущий смердящий сыр, в который превратился нынешний мир. Совсем не таким мне хотелось бы видеть свое возвращение домой.LXXXII
— Я думаю назвать это “Конфабуляции”[706], — сказал я. — Какое-то слезливое заглавие. — Ну, сама посуди. В психиатрии, если верить этому словарю, это означает заполнение пробелов расстроенной памяти воспоминаниями о вымышленных событиях, принимаемых за реально происходившие. Впрочем, какая разница. Всякая память искажена. Истина, если не считать математики, есть то, что мы полагаем, что помним. — Опять это, — сказала Ортенс. Она разбирала утреннюю почту. Зрение единственного ее глаза становилось все хуже, ей приходилось щуриться, чтобы прочесть. — Кажется, отправлено из Торонто. — Как обычно? — спросил я, укладывая окончательный вариант рукописи в папку и убирая ее в секретер. — Здесь они втыкают булавку в то место на фотографии, где находится сердце. Они желают знать, ощущаешь ли ты кинжальные боли в сердце. — Ничуть не бывало. Сердце мое в отличной форме. Джеффри не удасться убить меня таким способом. — Почему он так отчаянно желает ее опубликовать? — Деньги деньги деньги. Тирлсон и Даблдей сообщили мне, что он получит вторую половину аванса, когда окончит биографию. А он не может окончить ее, пока я не умер. А тем временем, вот вам. “Конфабуляции”. И они, надеюсь, сделают его собственный труд излишним. — И я захихикал как вредный старикашка. — Вредный ты старикашка, — снисходительно заметила Ортенс. В свои без малого семьдесят пять она в значительной степени сохранила свою юную легкость, изящество, плавность движений. Не помню, что на ней было надето в то утро, всего неделю назад. Слишком уж недавно это было. Помню только, что повязка на глазнице была бежевая, в тон чему-то. К туфлям, наверное, на ней были бежевые туфли. Она посмотрела на свои наручные часы, очень большие, больше мужских. — У них уже открыто, — сказала она. Я встал из-за рабочего стола, с трудом разгибая спину, еще бы, в мои-то без малого восемьдесят пять. Длинная расположенная на первом этаже гостиная хорошо смотрелась в свете утреннего летнего солнца в Сассексе, мягко светившего со стороны моря. Раздвижные стеклянные двери, раскрытые навстречу солнцу, выходили в расположенный на склоне сад со свежеподстриженым газоном и яблонями. Моя мебель и безделушки, я был теперь уверен, нашли место окончательного покоя. Жаль, конечно, пропавшего рисунка Пикассо, но Али нуждался в нем больше, чем его хозяин. Мой бронзовый бюст, который Ортенс давно грозилась сделать и, наконец, изваяла его в сарае, бывшем гараже, расположенном слева от коттеджа, требовал от меня серьезного к себе отношения — как же, великий писатель. Я подумал о том, что никогда не относился к самому себе всерьез. — Ну что ж, тогда пойдем, дорогая моя, — сказал я. Мы вышли через переднюю дверь, держась за руки. В кухне миссис Хилл что-то громко мешала в миске. В саду ее муж подстригал ветки старого грецкого ореха. — Доброе утро, Том, — сказал я. Он ответил с протяжным деревенским выговором. — Кстати, о Томе, — сказала Ортенс, когда мы поднимались по пологому холму к “Королевскому дубу”. — Я думаю, что в этой посылке, которую я не успела распечатать, должны быть его старые записи. Мы их послушаем за обедом. — На этих старых переписанных пластинках оркестр всегда дребезжит, как жесть, — заметил я, — а голос как-будто звучит из другого века. В наше время голоса стремятся орать прямо в ухо. У этого юного увальня, которого показывали по телевидению позавчера вечером, эта проклятая штука была прямо во рту, ты обратила внимание? — Доброе утро, мистер Туми, доброе утро, миссис Туми, — приветствовал нас Джек Лейдлоу из-за стойки бара. Так оно проще. В этих местах “миссис Кампанати” звучало бы нелепо: все равно что заказать жареные спагетти в обед в “Королевском дубе”. Но и это, несомненно, когда-нибудь случится. За долгие годы отсутствия я недооценил способности даже деревенской Британии в смысле приспособления к экзотике. В конце концов, в Баттл уже есть пиццерия. Тем не менее, после того как семья Кампанати вымерла, не было смысла попусту размахивать знаменем их имени, и Ортенс, естественно, вернула себе имя, под которым в этих местах ее знали с тех пор, когда она была школьницей. Да и титулы “мисс” и “миссис” под давлением новых суфражисток, или как они там себя называют, было объединены в непроизносимое “миз”. Диалект Сассекса никогда не делал больших различий между этими двумя титулами. Оба были производными от “мистрисс”. Хиллы считали нас мужем и женой. Мы спали на узких кроватях, стоявших у противоположных стен большой хозяйской спальни. Если один из нас закричал бы ночью, другой был рядом, в десяти неверных шагах. Деревенский пастор, правда, знал в отличие от прочих, что это не так. — Джек, пожалуйста, полпинты лучшего и скотч с водой. Тут вошел пастор, преподобный Бертрам Мердок, происходивший из приличной семьи в Кенте, не нуждавшейся в его пастырском заработке. — Мистер Лейдлоу, будьте добры большую порцию “Гордона” и чуть-чуть лаймового сока. В отличие от реформированных католических пасторов он по-прежнему носил черный пасторский костюм со стоячим воротничком, расставаясь с ним лишь во время игры в сквош и крикет. — Роскошный день, — сказал он, — но боюсь, что погода испортится. Ну, фермеры, наверное, будут рады, по крайней мере, теоретически. Он был миловидный мужчина лет за шестьдесят с сединой стального цвета и почти лишенный чувства юмора. — Прекрасную проповедь прочли вы вчера, пастор, — сказал я. — Очень мило было услышать, как вы меня цитировали. Но вообще-то, это было излишне, знаете ли. — Это было весьма уместно. А у меня есть, э-э, новость для вас обоих. Ортенс и я сидели рядом на табуретах у стойки. Пастор втиснул голову между нами и сказал тихим заговорщицким голосом: — Месса на латыни. По Тридентскому чину. Ее начнут праздновать на рассвете, начиная со следующего воскресенья, в доме леди Фрессингфилд. Я думал, вас это заинтересует. Молодой французский священник отец Шабрие будет ее регулярно служить. — Прямо как во времена Реформации, — заметила Ортенс. — Тайная месса. У нас тут, что же, и катакомбы есть, или как это называется? — Я думал, вас это заинтересует. Я и сам собираюсь туда время от времени заглядывать. Хоть и придется вставать очень рано по воскресеньям. — Нас вполне устраивает разновидность христианства нашей монархини, — ответил я. — Когда находишься в Англии, ну и так далее… Хотя и восхитительно, как подумаешь, что в этом есть какой-то привкус подпольщины. Надо нам сходить, Ортенс. Мы даже сможем исповедаться по-французски при предрассветных свечах. Грехи как-то всегда приличнее звучат по-французски. — Да, — согласился пастор, — как у Бодлера. Приятно думать, что совсем нет нужды отрываться от одной общины, чтобы стать членом другой. Эту григорианскую реформу мы все должны признать успешной. Доброе утро, мистер Амос, мистер Кэтт, мистер Уиллард. — Привет, пастор. — Вы что-нибудь понимаете в лекарственных травах? — спросил пастор Ортенс. — Я знаю названия некоторых. Репешок, горец, иглица, дербенник, вороний глаз, таволга, водяной болиголов или цикута, — при последнем названии она слегка вздрогнула. — Норичник, — предложил я, — кислица, пижма, прострел, гравилат, черноголовка — а зачем это вам? — Выглядело так, будто он нас экзаменовал на предмет знания английской деревенской жизни. — Да так, интересно. Сельский декан у меня ужинает. Он помешан на этом. А я в них почти ничего не понимаю. Может быть, и вы оба ко мне придете? В четверг. — Спасибо, придем, у нас на этот день ничего не намечается. На обед в этот день миссис Хилл приготовила жареную баранью ногу с мятным соусом. — Забавно, — заметил я, — что французы считают это варварством. Мать, помнится, послушно смешивала накрошенную мяту с сахаром и уксусом для нас всех, но при этом кричала, что это — англиканская ересь. Эти новые французские структуралисты считают, что смешивать сладкое с острым нельзя, что это противно западной кулинарной культуре. А как же британцы, спросил кто-то. Жареная свинина с яблочным соусом и тому подобное? Кажется, сам Леви-Стросс ответил на это, что британцы не принадлежат к западной культуре. — А вот и песенка о Париже, — сказала Ортенс. Томми Туми, извлеченный из прошлого, поющий и говорящий с виниловой пластинки новому поколению. Ясный голос пел мои древние стихи под яблочный пирог со сливками:* * *
Перевод с английского Александр Пинский 2 © Copyright: Александр Пинский 2, 2013 Свидетельство о публикации № 213080500097 Портал Проза.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и законодательства Российской Федерации. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией. © Все права принадлежат авторам, 2000–2019. Портал работает под эгидой Российского союза писателей. 18+Примечания
1
Их двое. С ним капеллан (исп.) (обратно)2
Генри Джеймс (англ. Henry James; 15 апреля 1843, Нью-Йорк — 28 февраля 1916, Лондон) — американский писатель, который с тридцати лет жил в Европе, а за год до смерти принял британское подданство. Брат выдающегося психолога Уильяма Джеймса. Крупная фигура трансатлантической культуры рубежа XIX и XX веков. За 51 год литературного творчества он написал 20 романов, 112 рассказов и 12 пьес. Красной нитью через всё его творчество проходит тема непосредственности и наивности представителей Нового Света, которые вынуждены приспосабливаться либо бросать вызов интеллектуальности и коварству клонящегося к упадку Старого Света («Дейзи Миллер», 1878; «Женский портрет», 1881; «Послы», 1903). (обратно)3
Джордж Мередит (англ. George Meredith; 12 февраля 1828, Портсмут, Англия — 18 мая 1909, Боксхилл, Англия) — ведущий английский писатель викторианской эпохи. Из его многочисленных романов наиболее известен «Эгоист» (1879) — тонкий и ироничный психологический анализ душевных движений английского помещика и его невесты. (обратно)4
“Кто, если я кричал…” (нем.) (обратно)5
предметы искусства (фр.) (обратно)6
Жорж Руо (фр. Georges Henri Rouault, 27 мая 1871, Париж — 13 февраля 1958, там же) — французский живописец и график, наиболее крупный представитель французского экспрессионизма. (обратно)7
Джон Мейнард Кейнс, 1-й барон Кейнс CB (англ. John Maynard Keynes, 1st Baron Keynes; 5 июня 1883, Кембридж — 21 апреля 1946, поместье Тилтон, графство Сассекс) — английский экономист, основатель кейнсианского направления в экономической теории. (обратно)8
Гертруда Лоуренс (4 июля 1898 — 6 сентября 1952 г.) английская актриса, певица музыкальной комедии. (обратно)9
Одетт Кюн (Odette Keun) 1888–1978, французская писательница, находившаяся некоторое время в любовной связи с Г. Дж. Уэллсом. (обратно)10
Мэй Уэст (англ. Mae West, 17 августа 1893 — 22 ноября 1980) — американская актриса, драматург, сценарист и секс-символ, одна из самых скандальных звёзд своего времени. (обратно)11
Китайский театр Граумана (англ. Grauman's (Mann's) Chinese Theatre) — кинотеатр на 1162 места, расположенный на бульваре Голливуд в Лос-Анджелесе. Здание построено в 1927 году импресарио Сидом Грауманом (Sid Grauman). В кинотеатре традиционно проходят премьеры многих голливудских фильмов. В сентябре 2007 года кинотеатр приобрела фирма «CIM Group» — крупнейший владелец коммерческой недвижимости в Голливуде. (обратно)12
Джордж Норман Дуглас (англ. George Norman Douglas, 8 декабря 1868, Тюринген, Австро-Венгрия (ныне — земля Форарльберг) — 7 февраля 1952, Капри) — английский прозаик. (обратно)13
Томас Кэмпион (иногда Campian) (12 февраля 1567 — 1 марта 1620), английский композитор, поэт и врач. Он написал более ста песен и танцев, и трактат о музыке. (обратно)14
Святой Эдмунд Кэмпион, SJ (24 января 1540 — 1 декабря 1581) был английский Римско-католической мученик и иезуитский священник. При проведении тайных служений в официальной протестантской Англии Кэмпион был арестован. Обвиненный в государственной измене, он был повешен и четвертован. Отец Кэмпион был причислен к лику блаженных Папой Львом XIII в 1886 году и канонизирован в 1970 году Папой Павлом VI в качестве одного из Сорока мучеников Англии и Уэльса. Его праздник отмечается 1 декабря. (обратно)15
Орден Заслуг (англ. Order of Merit) — отличительный знак членов ограниченного общества (ордена), учрежденного в Великобритании в 1902 королём Эдуардом VII. Глава ордена — Британский монарх. (обратно)16
Уильям Сомерсет Моэм (англ. William Somerset Maugham [ˈsʌməsɪt mɔːm]; 25 января 1874, Париж — 16 декабря 1965, Ницца) — английский писатель, один из самых преуспевающих прозаиков 1930-х годов, агент английской разведки. (обратно)17
Орден Кавалеров Чести или Орден Кавалеров Почёта (англ. Order of the Companions of Honour) — орден Британии и Содружества. Награда за выдающиеся достижения в искусствах, литературе, музыке, науке, политике, промышленности и религии. (обратно)18
Подразумевается имя Б. Л. Пастернака (1890–1960), лауреата Нобелевской премии по литературе 1958 года, вынужденного отказаться от премии после громкой клеветнической кампании, организованной советским правительством. (обратно)19
Подразумевается Шмуэль Йосеф (Шай) Агнон (рожд. Шмил-Йосэф Чачкес, англ. Shmuel Yosef (S.Y.) Agnon; 8 августа 1887, Бучач, Галиция, Австро-Венгрия — 17 февраля 1970, Иерусалим, Израиль) — израильский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе 1966 года «За глубоко оригинальное искусство повествования, навеянное еврейскими народными мотивами». Писал на иврите и на идише. (обратно)20
Подразумевается Франс Эмиль Силланпяя (16 сентября 1888, Хямеэнкюрё, Великое княжество Финляндское — 3 июня 1964, Хельсинки, Финляндия) — выдающийся финский писатель. В 1939 году стал лауреатом Нобелевской премии по литературе «За глубокое проникновение в жизнь финских крестьян и превосходное описание их обычаев и связи с природой». Единственный лауреат Нобелевской премии в области литературы Финляндии. (обратно)21
Виллем де Кунинг (нидерл. Willem de Kooning; нидерландское произношение де Конинг, 24 апреля 1904, Роттердам — 19 марта 1997, Лонг-Айленд) — ведущий художник и скульптор второй половины XX века, один из лидеров абстрактного экспрессионизма. (обратно)22
Эгон Шиле (нем. Egon Schiele, 12 июня 1890, Тульн-на-Дунае — 31 октября 1918, Вена) — австрийский живописец и график, один из ярчайших представителей австрийского экспрессионизма. (обратно)23
Ханс Хартунг (нем. Hans Hartung, 21 сентября 1904, Лейпциг — 7 декабря 1989, Антиб) — французский художник Парижской школы, выходец из Германии. (обратно)24
Сэр Артур Томас Куиллер-Кауч (21 ноября 1863 — 12 мая 1944) британский писатель. Он, прежде всего, запомнился по монументальной книге Оксфордский английский стих 1250–1900 (позже продлен до 1918 г.), и за его литературную критику. (обратно)25
Школа Хэрроу (Харроу, англ. Harrow School) — одна из известнейших и старейших британских публичных школ для мальчиков, расположенная в ныне лондонском районе Хэрроу. (обратно)26
Тринити-колледж (англ. Trinity College, колледж Св. Троицы) — один из 31 колледжей Кембриджского университета. В этом колледже больше членов (если считать студентов и преподавателей вместе), чем в любом другом колледже Кембриджа или Оксфорда, но по числу студентов он несколько меньше, чем колледж Хомертон (англ.) того же университета. У колледжа весьма солидная репутация, многие члены британской королевской семьи являлись его выпускниками: король Эдуард VII, король Георг VI, принц Генри, герцог Глостерский и Чарльз, принц Уэльский. Тринити-колледж имеет очень сильные академические традиции, его сотрудники получили 31 Нобелевскую премию (из 83-х премий, полученных всеми сотрудниками университета). Среди его знаменитых выпускников — Исаак Ньютон, Фрэнсис Бэкон, лорд Байрон, Бертран Рассел и Владимир Набоков. (обратно)27
Войдите (исп.) (обратно)28
Да? (исп.) (обратно)29
Это — католическая страна, однако они говорят “Аллах”. (исп.) (обратно)30
Плохо — зло — зловеще — злосчастно. (исп.) (обратно)31
Британский совет (англ. British Council) — неминистерский департамент правительства Великобритании, занимающийся распространением британской культуры за пределами Великобритании. Британский совет функционирует в самой Великобритании и в 215 городах 110 других государств и территорий. Персонал, задействованный по всему миру, превышает 8 тысяч человек. Правительство Великобритании спонсирует совет на одну треть, другая часть идёт с собственных доходов совета (мероприятия, плата за обучение и сдачу экзаменов). В год более миллиона человек проходят тестирование на владение английским языком на различных уровнях при совете. (обратно)32
Джон Драйден (англ. John Dryden; 19 августа 1631 — 12 мая 1700, Лондон) — английский поэт, драматург, критик, баснописец, сделавший основным размером английской поэзии александрийский стих и более других способствовавший утверждению в английской литературе эстетики классицизма. Его влияние на современников было настолько всеобъемлюще, что период с 1660 по 1700 гг. в истории английской литературы принято именовать «веком Драйдена». (обратно)33
добрый вечер (фр.) (обратно)34
доброй ночи (фр.) (обратно)35
добрый день (итал.) (обратно)36
37
Мамаша Хаббард — персонаж английских детских стихов. Балахон мамаши Хаббард или Миссионерское платье — длинные, широкие, свободно облегающие одежды с длинными рукавами и высоким горлом без декольте, нередко расшитые цветами, преимущественно носимые женщинами. В настоящее время их варианты распространены в Океании. Миссионерское платье было введено христианскими миссионерами, пришедшими евангелизировать Восток в XIX-м веке взамен бесстыдных, на их взгляд, традиционных нарядов местных жителей. Предназначалось для максимального сокрытия женского тела. Одежда прижилась, став местным костюмом и обзавелась пестрой окраской и цветочным рисунком. (обратно)38
Натаниэль (Натти) Бампо — литературный персонаж, главный герой историко-приключенческой пенталогии Фенимора Купера. Впервые появляется в романе «Пионеры» (1823). (обратно)39
Уолт Уитмен (англ. Walt Whitman, 31 мая 1819, Уэст-Хиллс, Хантингтон, Нью-Йорк, США — 26 марта 1892, Камден, Нью-Джерси, США) — американский поэт, публицист. Участвовал в Гражданской войне 1861-65 гг. в качестве санитара на стороне северян. По некоторым сведениям был гомосексуалистом. (обратно)40
Double-cross (англ. идиом.) — обман, хитрость, уловка. (обратно)41
Герман Гессе (нем. Hermann Hesse; 2 июля 1877, Кальв, Германия — 9 августа 1962, Монтаньола, Швейцария) — швейцарский писатель и художник немецкого происхождения, лауреат Нобелевской премии (1946). (обратно)42
Строки из надписи на надгробии У. Шекспира. Автором их был он сам. (обратно)43
Сахиб (хинд.) — почтительное обращение к начальнику или европейцу в колониальной Индии. (обратно)44
Соборная церковь Святого Петра в Вестминстере, почти всегда называемая Вестминстерское аббатство — готическая церковь в Вестминстере (Лондон), к западу от Вестминстерского дворца. Строилась с перерывами с 1245 по 1745 годы, но облик сохраняет готический. Традиционное место коронации монархов Великобритании и захоронений монархов Англии. Наряду с близлежащей церковью Сент-Маргарет аббатство причислено к Всемирному наследию. Со своими одинаковыми квадратными башнями и ажурными арками это древнее английское аббатство в готическом стиле является одним из ярких примеров средневековой церковной архитектуры. Но для англичан оно является гораздо большим: это святилище нации, символ всего, за что боролись и борются британцы, и здесь находится то место, где была коронована большая часть правителей страны, многие из которых похоронены здесь же. В Уголке поэтов покоится прах Чосера, Сэмюэля Джонсона, Теннисона, Браунинга, Диккенса и многих других знаменитых писателей и поэтов. Рядом с ними погребен прославленный актер Дейвид Гаррик. Кроме этого, в Уголке Поэтов находится множество памятников: Милтону, Китсу, Шелли, Генри Джеймсу, Т. С. Элиоту, Уильяму Блейку и другим. Среди поздних мемориальных досок можно найти таблички, посвящённые поэтам Джону Клэру и Дилану Томасу, сэру Лоренсу Оливье. (обратно)45
“Единого… Минотавра… вместо тела…” (лат.) — слова из 64-й песни Катулла. (обратно)46
Келантан — султанат в Малайзии; штат Малайзии, входящий в федерацию. Административный центр штата — Кота-Бару. (обратно)47
Palmer House Hilton — известный и старинный отель в центре Чикаго. (обратно)48
Поттер Палмер (20 мая 1826 — 4 мая 1902) американский бизнесмен. (обратно)49
Сэмюел Батлер (англ. Samuel Butler, 4 декабря 1835, Лангар, Ноттингемшир — 18 июня 1902, Лондон) — английский писатель, художник, переводчик. (обратно)50
Джеймс Августин Алоизиус Джойс (англ. James Augustine Aloysius Joyce; 2 февраля 1882 — 13 января 1941) — ирландский писатель и поэт, представитель модернизма. (обратно)51
Pes (лат.) — нога, стопа. Подиатрист — врач, специалист по болезням стоп. (обратно)52
Битва на Сомме — наступательная операция англо-французских армий на французском театре Первой мировой войны с 24 июня по середину ноября 1916 г. Формально союзники добились победы над немцами с ограниченными результатами, однако немецкая сторона считала, что победила именно она. Обе стороны понесли в операции огромные потери: французы — 204 253 человека, британцы — 419 654 человека, всего 623 907 человек, в том числе 146 431 человек — убитыми и пропавшими без вести. Средние потери 51 британской дивизии, участвовавшей в сражении, достигли 80 %. Германские потери оцениваются в 465–600 тысяч человек, в том числе 164 055 человек — убитыми и пропавшими без вести. Однако «цена потерь» оказалась различной. Британские дивизии состояли преимущественно из слабообученных и малоопытных гражданских добровольцев, а в германских дивизиях на Сомме воевал кадровый состав. Для Германии эти потери были столь значительными, что она после Соммы и Вердена уже не могла восстановить прежнюю боеспособность и моральный дух войск. (обратно)53
Руперт Чоунер Брук (англ. Rupert Chawner Brooke, 3 августа 1887 — 23 апреля 1915) — английский поэт, известный своими идеалистическими военными сонетами, написанными в период Первой мировой войны. В октябре 1914 года Брук принял участие в Антверпенской экспедиции, а в 1915 году вошёл в состав Средиземноморских экспедиционных сил, чтобы принять участие в Дарданелльской операции. Однако в феврале он заразился сепсисом. Брук скончался 23 апреля 1915 года на французском плавучем госпитале недалеко от острова Скирос, на котором и был похоронен. Памяти Брука его сослуживец, композитор Фредерик Келли, посвятил Элегию для струнного оркестра. (обратно)54
Его Высокопреосвященство кардинал Джон Генри Ньюмен (англ. John Henry Newman; 21 февраля 1801, Лондон, Великобритания — 11 августа 1890, Эдгбастон, Бирмингем, Великобритания) — английский кардинал, центральная фигура в религиозной жизни Великобритании викторианского периода. Беатифицирован Католической церковью. Уже в молодости снискал репутацию блестящего проповедника. Стоял во главе Оксфордского движения, добивавшегося обновления «изъеденной либерализмом» англиканской церкви по образцу Вселенской церкви первых пяти столетий. В 1845 перешёл в католичество, отстаивал идеи скотизма и принцип свободы воли, руководил католическим университетом в Дублине (1854–1858). Член общества ораторианцев. С 12 мая 1879 Кардинал-дьякон с дьяконством Сан-Джорджио-ин-Велабро, один из ведущих теологов католической церкви, предшественник идей Второго Ватиканского собора. Кардинал-протодьякон с 8 февраля 1890. По мнению Джойса, Честертона и др., Ньюмен — крупная фигура английской литературы, блестящий стилист и мастер парадокса, автор одной из лучших автобиографий XIX века — «Apologia Pro Vita Sua» (1864). В 1958 году в Католической церкви был начат процесс по подготовке его беатификации. 19 сентября 2010 года во время своего визита в Великобританию папа римский Бенедикт XVI причислил кардинала Ньюмена к лику блаженных. (обратно)55
Катары — название, данное теологами Римской католической Церкви христианскому религиозному движению, распространённому в XI–XIV веках в ряде стран и областей Западной Европы (особенно были затронуты Лангедок, Арагон, север Италии и некоторые земли Германии и Франции). Период расцвета движения пришёлся на XII–XIII век, а борьба с катарами как с «опасной ересью» долгое время была одним из главных мотивов политики римских пап. В результате ужесточения позиции высшего клира католической Церкви по отношению к ереси был принят ряд антиеретических мер юридического характера. Кульминацией этих мер стало санкционирование папой Иннокентием III первого крестового похода в христианские земли (1209–1229) — так называемого крестового похода против альбигойцев, приведшего в итоге к аннексии Францией одного из наиболее благосклонных к катаризму регионов Европы — Лангедока. Учрежденная в 1229–1232 году папская инквизиция, созданная специально для борьбы с катарами при поддержке короля Франции в Лангедоке и партии гвельфов в Италии, организовала систематические репрессии, завершившиеся полным уничтожением движения. (обратно)56
Янсенизм (лат. Iansenismus) — религиозное движение в католической церкви XVII–XVIII в., осуждённое со временем как ересь. В противовес пелагианским веяниям лютеранства подчёркивало испорченную природу человека вследствие первородного греха, а следственно — предопределение и абсолютную необходимость для спасения божественной благодати. Свободе выбора человеком убеждений и поступков янсенисты не придавали решающего значения. Середина XVII века была очень богата новыми религиозными учениями; некоторые из них приобретали большое общественное значение и, вплетаясь в другие культурные и социальные течения, оказывали влияние и на политику. Среди этих учений янсенизм был едва ли не самым влиятельным. Его основатель, Янсений, возможно, и не подозревал, какой шум поднимет его книга об Августине едва ли она и стала бы исходным пунктом крупного религиозного движения, если бы иезуиты не открыли против неё немедленной атаки. Подчиняясь влиянию иезуитов, папа Урбан VIII буллой «In eminenti», изданной два года спустя после напечатания книги, запретил её чтение (1642). (обратно)57
Августин Блаженный (лат. Aurelius Augustinus Hipponensis; 13 ноября 354, Тагаст, Нумидия — 28 августа 430, Гиппон, близ Карфагена) — Блаженный Августин, Святитель Августин, Учитель Благодати (лат. Doctor Gratiae) — епископ Гиппонский, философ, влиятельнейший проповедник, христианский богослов и политик. Святой католической и православной церквей (при этом в православии обычно именуется с эпитетом блаженный — Блаженный Августин, что, однако, является лишь наименованием конкретного святого, а не более низким ликом, чем святость, как понимается этот термин в католицизме). Один из Отцов христианской церкви, основатель августинизма. Родоначальник христианской философии истории. Христианский неоплатонизм Августина господствовал в западноевропейской философии и католической теологии до XIII века, когда он был заменён христианским аристотелизмом Альберта Великого и Фомы Аквинского. Некоторая часть сведений об Августине восходит к его автобиографической «Исповеди» («Confessiones»). Его самый известный теологический и философский труд — «О граде Божием». (обратно)58
Жозеф Эрнест Ренан (фр. Joseph Ernest Renan; 28 февраля 1823, Трегье, Кот-д’Армор — 2 октября 1892, Париж) — французский писатель, историк и филолог. (обратно)59
Мейфэр или Мейфэйр (Mayfair) — квартал офисных зданий в Вестминстере, ограниченный с юга Грин-парком и Пикадилли, с востока — Риджент-стрит, с севера — Оксфорд-стрит и с запада — Гайд-парком, а также жилым кварталом Белгравия. Офисная арендная плата здесь одна из самых высоких в Великобритании. Район берёт название от майской ярмарки, которая переехала сюда с Хеймаркета в 1686 году и была удалена по требованию местных жителей в 1764 году. В XVIII веке застройкой квартала занимались герцоги Вестминстеры из рода Гросвеноров; их имя увековечено в названии центральной площади Гросвенор-сквер, на которой стоит посольство США. Среди достопримечательностей квартала — улица фешенебельных магазинов Бонд-стрит, Королевская академия художеств и дом-музей Генделя. Центром общественной жизни района можно назвать площадь Пикадилли. (обратно)60
Робер Жорж Нивель (фр. Robert Georges Nivelle, 15 октября 1856, Тюль, Франция — 22 марта 1924, Париж) — французский генерал, главнокомандующий французской армией во время Первой мировой войны, сторонник агрессивной наступательной тактики. (обратно)61
Жозеф Жак Жоффр (фр. Joseph Jacques Césaire Joffre; 12 января 1852, Ривесальт, Руссильон — 3 января 1931, Париж) — французский военный деятель, маршал Франции (1918), в 1911–1914 — начальник Генерального штаба, во время Первой мировой войны — главнокомандующий, одержал Марнскую победу (1914). (обратно)62
Дэвид Ллойд Джордж, 1-й граф Дуйвор, виконт Гвинед (англ. David Lloyd George) (17 января 1863–26 марта 1945) — британский политический деятель, последний премьер-министр Великобритании от Либеральной партии (1916–1922). Близкий друг Уинстона Черчилля. Выходец из валлийской семьи (единственный британский премьер валлийского происхождения), изучал право и работал адвокатом в Лондоне. Вступив в Либеральную партию, был избран депутатом парламента в 1890 г. С 1905 г. — член правительства, с 1916 г. — премьер-министр. Возглавлял британскую делегацию на переговорах с Германией, подписал Версальский мир. В 1921 г. участвовал в переговорах, приведших к созданию независимого ирландского государства. В 1922 г. ушёл в отставку. Во время Второй мировой войны после капитуляции Франции, был одним из сторонников заключения мира между Англией и Германией, т. к. полагал, что Англия неспособна в одиночку вести войну. (обратно)63
Бэронз Корт — станция лондонского метро Kensington. Запад, Большой Лондон. (обратно)64
Мартин Секер (1882–1978), Мартин Перси Секер издатель группы выдающихся литературных авторов, таких как Дэвид Герберт Лоуренс, Томас Манн, Норман Дуглас и Генри Джеймс. Он начал издавать накануне Первой мировой войны. (обратно)65
Эдвард Фицджеральд (англ. Edward FitzGerald; 31 марта 1809 — 14 июня 1883) — английский поэт; известен прежде всего своими переводами четверостиший Омара Хайяма (англ. The Rubaiyat of Omar Khayyam). (обратно)66
“Джон Булль” — консервативная воскресная газета, издающаяся в Лондоне с 1820 года. (обратно)67
Пигмалион (полное название: Пигмалион: Роман-фантазия в пяти действиях, англ. Pygmalion: A Romance in Five Acts) — пьеса, написанная Бернардом Шоу в 1913 году. Пьеса рассказывает о профессоре фонетики Генри Хиггинсе, который заключил пари со своим новым знакомым — полковником Британской армии Пикерингом. Суть пари состояла в том, что Хиггинс сможет за несколько месяцев обучить цветочницу Элизу Дулиттл произношению и манере общения высшего общества. Название пьесы является аллюзией на миф о Пигмалионе. (обратно)68
Роберт Фалкон Скотт (англ. Robert Falcon Scott; 6 июня 1868, Плимут — ок. 29 марта 1912, Антарктида) — капитан королевского флота Великобритании, полярный исследователь, один из первооткрывателей Южного полюса, возглавивший две экспедиции в Антарктику: «Дискавери» (1901–1904) и «Терра Нова» (1912–1913). Во время второй экспедиции Скотт вместе с ещё четырьмя участниками похода достиг Южного полюса 17 января 1912 года, но обнаружил, что их на несколько недель опередила норвежская экспедиция Руаля Амундсена. Роберт Скотт и его сотоварищи погибли на обратном пути от холода, голода и физического изнеможения. (обратно)69
Алкивиад (др. — греч. Ἀλκιβιάδης; 450 до н. э., Афины — 404 до н. э., Фригия) — древнегреческий афинский государственный деятель, оратор и полководец времён Пелопоннесской войны (431–404 гг. до н. э.). (обратно)70
Хвала Богу (лат.) (обратно)71
Эдвард Томас (англ. Edward Thomas, 3 марта 1878 — 9 апреля 1917) — англо-валлийский писатель и поэт. Считается военным поэтом, однако только несколько стихотворений связаны с его непосредственным военным опытом. Обратился к поэзии в 1914 году, когда уже был состоявшимся писателем. Вступил в армию в 1915 году и погиб в битве при Аррасе, вскоре после прибытия во Францию. Эдвард Томас в числе 16 великих поэтов о войне, перечисленных на мемориальной доске в Уголке поэтов Вестминистерского аббатства. Поэзия Эдварда Томаса сочетает военную тематику с прекрасными описаниями сельской местности. (обратно)72
Илинг (англ. London Borough of Ealing) — район (боро) на западе Большого Лондона, Великобритания. Как боро Илинг был образован 1 апреля 1965 года. Площадь боро 55,53 квадратных километров. (обратно)73
Центральный Лондонский железнодорожный вокзал. (обратно)74
Джон Китс (англ. John Keats; 31 октября 1795, Лондон — 23 февраля 1821, Рим) — третий (наряду с Байроном и Шелли) великий поэт младшего поколения английских романтиков. (обратно)75
Эзра Уэстон Лумис Паунд (англ. Ezra Weston Loomis Pound; 30 октября 1885 — 1 ноября 1972) — американский поэт, один из основоположников англоязычной модернистской литературы, издатель и редактор. (обратно)76
Пьер (Пётр) Абеляр или Абелар (фр. Pierre Abailard/Abélard, лат. Petrus Abaelardus; 1079, Ле-Пале, близ Нанта — 21 апреля 1142, аббатство Сен-Марсель, близ Шалон-сюр-Сон, Бургундия) — французский философ (схоласт), теолог и поэт, неоднократно осуждавшийся католической церковью за еретические воззрения. Абеляр был всеми признанный глава диалектиков и ясностью и красотой своего изложения превзошёл прочих учителей Парижа, тогдашнего средоточия философии и богословия. В то время в Париже жила 17-летняя племянница каноника Фульбера Элоиза, славившаяся красотой, умом и познаниями. Абеляр воспылал страстью к Элоизе, ответившей ему полной взаимностью. Благодаря Фульберу Абеляр стал учителем и домашним человеком у Элоизы, и оба влюблённых наслаждались полным счастьем, пока об этой связи не узнал Фульбер. Попытка последнего разлучить любовников привела к тому, что Абеляр переправил Элоизу в Бретань, в отчий дом в Пале. Там она родила сына Пьера Астролябия (1118-около 1157) и, хоть и не желая этого, втайне повенчалась. Фульбер заранее дал согласие. Вскоре, однако, Элоиза вернулась в дом дяди и отказалась от брака, не желая препятствовать Абеляру в получении им духовных званий. Фульбер же из мести приказал оскопить Абеляра, дабы таким образом по каноническим законам ему преграждён был путь к высоким церковным должностям. После этого Абеляр удалился простым монахом в монастырь в Сен-Дени, а 18-летняя Элоиза постриглась в Аржантейле. Позднее благодаря Петру Достопочтенному их сын Пьер Астролябия, воспитанный младшей сестрой отца Денизой, получил место каноника в Нанте. (обратно)77
Жорис-Карл Гюисманс (фр. Joris-Karl Huysmans; официально — Шарль-Жорж-Мари; Гюисманс, фр. Charles-Georges-Marie Huysmans; 5 февраля 1848 — 12 мая 1907) — французский писатель. Первый президент Гонкуровской академии (с 1900). Всю жизнь (с 1866) прослужил чиновником Министерства внутренних дел. (обратно)78
Оскар Фингал О’Флаэрти Уиллс Уайльд (англ. Oscar Fingal O’Flahertie Wills Wilde; 16 октября 1854 — 30 ноября 1900) — английский философ, эстет, писатель, поэт, драматург, публицист, эссеист, журналист ирландского происхождения. Один из самых известных драматургов позднего Викторианского периода, яркая знаменитость своего времени. Лондонский денди, позднее осуждённый за «непристойное поведение» и после двух лет тюрьмы и исправительных работ уехавший во Францию, где жил в нищете и забвении под изменёнными именем и фамилией. Наиболее известен своими пьесами, полными парадоксов, крылатых фраз и афоризмов, а также романом «Портрет Дориана Грея» (1891). (обратно)79
“Рапсодия ветреной ночи” — стихотворение Т. С. Элиота. (обратно)80
Георг V (англ. George V; 3 июня 1865 — 20 января 1936) — король Соединённого Королевства Великобритании и Ирландии и Соединённого Королевства Великобритании и Северной Ирландии с 6 мая 1910 года до своей смерти; второй сын принца и принцессы Уэльских (позднее Эдуарда VII и королевы Александры). (обратно)81
Сент-Леонардс-он-Си (или для краткости, Сент-Леонардс) является частью Гастингса, Восточный Сассекс, Англия. (обратно)82
“Простое сердце”, рассказ Г. Флобера. (обратно)83
Баттл — небольшой город в графстве Восточный Суссекс, Англия, примерно в 8 км от Гастингса. Население — 6171 человек (на 2007 год). Место битвы при Гастингсе. (обратно)84
Чаринг-Кросс (англ. Charing Cross) — перекрёсток главных улиц Вестминстера — Уайтхолла, Стрэнда и Пэлл-Мэлла (точнее, Кокспур-стрит) с южной стороны Трафальгарской площади. Это место считается географическим центром Лондона и отсюда отсчитываются расстояния до других объектов городской инфраструктуры (раньше эту роль выполняли Лондонский камень и Сент-Мэри-ле-Боу). Название происходит от поклонного креста, который Эдуард I велел установить здесь, у деревушки Чаринг, в память о своей супруге Элеоноре Кастильской. Этот крест, как и ещё одиннадцать, обозначал места, где останавливался гроб с её телом при транспортировке в Вестминстерское аббатство. С Чаринг-Кроссом связаны важные события Английской революции. В 1647 году парламентским декретом было постановлено крест Элеоноры снести, а после восстановления монархии на его месте казнили цареубийц. С 1675 года на месте креста возвышается конный памятник казнённому Карлу I. Рядом с ним был установлен позорный столб, где прилюдно секли преступников. В викторианскую эпоху в связи с возведением несколько восточнее, между Стрэндом и Темзой, грандиозного вокзального комплекса Чаринг-Кросс перед его фасадом в пышных формах неоготики был воссоздан Чарингский крест королевы Элеоноры. (обратно)85
Белое перо было традиционным символом трусости, используемым и признанным особенно в британской армии и в странах, связанных с Британской империей с 18 века. (обратно)86
Гастингс — Хэйстингс (англ. Hastings) — город в Великобритании, в графстве Восточный Суссекс, Англия. Известен с VIII века. В XI веке — незначительное местечко в Англии, южнее Лондона, у которого в 1066 г. войско Вильгельма Завоевателя разбило армию короля Гарольда II. После этого Вильгельм стал королём Англии и основателем новой династии английских королей. На месте битвы вскоре был основан городок, который так и называется — Баттл (англ. Battle — Битва), он находится в 8 км от современного Гастингса. (обратно)87
Дун-Лэаре — Дан-Лэре (ирл. Dún Laoghaire / Dún Laoire; Дун-Лэре (англ. Dunleary). Дан-Лири — пригород в Ирландии, административный центр графства Дун-Лэаре-Ратдаун (провинция Ленстер), а также его крупнейший населённый пункт. Население — 23 857 человек (2006, перепись). Основан как форт в 480 ирландским королём Лоэгайре. Расположен примерно в 11 км к югу от Дублина, с которым соединён автобусным сообщением и железнодорожной линией DART. С 1821 по 1921 — Кингстаун. Порт — один из крупнейших в Ирландии, он соединяет паромным сообщением Ирландию и Уэльс (порт Холихед). Здесь же базируются четыре яхт-клуба. (обратно)88
Уиклоу (англ. Wicklow; ирл. Cill Mhantáin) — графство на востоке Ирландии. Входит в состав провинции Ленстер на территории Республики Ирландии. Столица — Уиклоу, крупнейший город — Брей. Население 115 тыс. человек (17-е место среди графств; данные 2002 г.). (обратно)89
Балбригган (англ. Balbriggan; ирл. Baile Brigín) — (малый) город в Ирландии, находится в графстве Фингал (провинция Ленстер). (обратно)90
Феникс-парк (ирл. Páirc an Fhionn-Uisce, англ. Phoenix Park) — парк в Дублине, один из наибольших в мире городских общедоступных парков. Расположен в 3 км к северо-востоку от центра Дублина и имеет площадь 707 га. Название парка происходит от ирландского словосочетания fionn uisce, что обозначает «чистая вода». С XII века участок земли, на котором ныне расположен Феникс-парк, принадлежал ордену Иоаннитов, создавшему неподалёку аббатство Килменхэм, ныне занятое одноименным госпиталем. В 1539 имущество ордена было конфисковано в казну, а в 1662 вице-король герцог Ормонд учредил Королевский охотничий парк, обнеся границы стеной и начав разведение ланей и фазанов. В 1745 Феникс-парк был открыт для свободного посещения. Среди достопримечательностей парка, помимо обширной популяции ланей (около 400–450), резиденция президента, построенная в 1754 для британского лорд-лейтенанта, замок Аштаун XV века, открытый в 1831 Дублинский зоопарк, содержащий более 700 видов зверей и птиц, Папский крест, установленный в 1979 в память о визите Иоанна Павла II, 63-метровый монумент в память Веллингтона, установленная в 1747 коринфская колонна с фениксом наверху. Также в парке располагаются резиденция президента, построенная в 1754 для британского лорд-лейтенанта, Дирфилд — бывшая дублинская резиденция государственного секретаря по ирландским делам, а с 1927 — особняк посла США, штаб-квартира национальной полиции. В Феникс-парке произрастает 351 вид растений, из которых около 30 % — цветковые. В нём с 1929 проходят автомобильные гонки. (обратно)91
микки и пэдди — пренебрежительные английские клички ирландцев. (обратно)92
Sus Scrofa (лат.) — дикий кабан. (обратно)93
blathach (ирл.) — кефир. (обратно)94
PS Генерал Слокум — пассажирский пароход, построен в Бруклине, Нью-Йорк, в 1891 году. Генерал Слокум был назван в честь героя Гражданской войны конгрессмена Генри Уорнера Слокума. 15 июня 1904 года Генерал Слокум загорелся и затонул в Нью-Йорке в Ист-Ривер. Примерно 1021 из 1342 человек на борту погибли. Катастрофа “Генерала Слокума” было худшим бедствием Нью-Йорка по числу человеческих жертв до 11 сентября 2001. (обратно)95
Джордж Уильям Расселл (англ. George William Russell, род. 10 апреля 1867 г. Лурган, графство Арма — ум. 17 июля 1935 г. Борнмут, Дорсетшир) — ирландский поэт, художник и теософ. Как правило, свои произведения подписывал псевдонимом Дж. Расселл; родился в семье бухгалтера. В 1878 году Расселлы переезжают в Дублин, где Джордж с 1880 года учится в Художественной школе Метрополитен и, с 1882 — в Ратминском колледже. В 1885 году Расселл бросает обучение, и в том же году основывает, вместе с У. Б. Йейтсом, с которым познакомился ранее в художественной школе, дублинское отделение Герметического общества. В 1866 он вступает в Теософское общество и становится одним из создателей дублинской ложи Теософического общества. После раскола общества в 1895 году Расселл придерживается идей Уильяма К. Юджа и становится членом Теософского общества в Америке. После ранней смерти Юджа в 1896 году и смене курса ТОва Расселл выходит из неё и воссоздаёт в 1898 Герметическое общество как независимую организацию. Расселл являлся президентом Герметического общества до 1933 года. Как поэт, издатель и художник У. Расселл был достаточно известен в Дублине. Наряду с У. Б. Йейтсом и И. О. Грегори, он был одной из центральных фигур консервативной части ирландского Возрождения. Наряду с несколькими стихотворными сборниками, авторству У. Расселла принадлежат ряд мистических и политических статей и трактатов. В период между 1905 и 1923 годами он издаёт журнал Irish Homestead, и между 1923 и 1930 годами — журнал The Irish Statesman. У. Расселл умер в Англии, похоронен в Дублине. (обратно)96
Барнакли, Нора (март 1884 — 10 апреля 1951), муза и жена Джеймса Джойса. Нора Барнакли родилась в городе Galway, Ирландия, однако день её рождения точно не известен. В различных источниках он указывается по разному — с 21 по 24 марта 1884 года. В её свидетельстве о рождении указанна дата рождения 21 марта. Её отец Томас Барнакли, пекарь в местности Коннемара, был неграмотным, на момент рождения дочери ему было 38 лет, а мать Анна Гонория Нейли была портнихой, на момент рождения дочери ей было 28 лет. (обратно)97
“Дневник незначительного лица” (‘The Diary of a Nobody’) — юмористический английский роман написанный братьями Джорджем и Уидоном Гроссмит, публиковался в журнале “Панч” в 1888-89 гг., вышел отдельным изданием в 1892 году. (обратно)98
Джейкобс, Уильям Ваймарк (англ. William Wymark Jacobs, 8 сентября 1863 — 1 сентября 1943) — английский писатель, автор романов и сборниковрассказов, подписывавший свои произведения — W. W. Jacobs. В течение всей своей жизни Джекобс был известен как юморист, о таланте которого восторженно отзывались Генри Джеймс, Дж. К. Честертон, Дж. Б. Пристли, Кристофер Морли. Но в историю мировой литературы он вошёл прежде всего как автор знаменитого рассказа ужасов «Обезьянья лапка» («The Monkey’s Paw», 1902), регулярно включаемого в антологии мистического рассказа. (обратно)99
Сэр Пэлем Грэнвил Вудхауз (англ. Sir Pelham Grenville Wodehouse; 15 октября 1881 — 14 февраля 1975) — популярный английский писатель, драматург, комедиограф. Рыцарь-командор ордена Британской империи (KBE). Произведения Вудхауза, прежде всего, в юмористическом жанре, начиная с 1915 года пользовались неизменным успехом; высокие оценки его творчеству давали многие известные авторы, в том числе Редьярд Киплинг и Джордж Оруэлл. Наиболее известен цикл романов Вудхауза о молодом британском аристократе Берти Вустере и его находчивом камердинере Дживсе; во многом способствовал этой популярности британский телесериал «Дживс и Вустер» (1990–1993), где в главных ролях снялись Стивен Фрай и Хью Лори. Вудхауз — автор 15 пьес и около 30 музыкальных комедий. Он работал с Колом Портером над мюзиклом Anything Goes (1934), с Рудольфом Фримлем — над мюзиклом The Three Musketeers (1928), регулярно сотрудничал с Джеромом Керном и Гаем Болтоном. Вудхауз — автор текстов популярных песен, в частности, тех, что вошли в мюзикл Гершвина-Ромберга Rosalie (1928). (обратно)100
extenue (фр.) — изможденный. (обратно)101
Уильям Батлер Йейтс (William Butler Yeats, также транслитерируется как Йитс, Йетс, Ейтс) (13 июня 1865 — 28 января 1939) — ирландский англоязычный поэт, драматург. Лауреат Нобелевской премии по литературе 1923 года. (обратно)102
Heimat (нем.) — родина. (обратно)103
Такса считалась наиболее популярной породой собак в Германии. В первую мировую войну из-за непопулярности немцев в Британии королевская семья сменила фамилию с Заксе-Кобург на Виндзор. (обратно)104
Комптон Маккензи (англ. Edward Montague Compton Mackenzie, 17 января 1883, Вест-Хартлпул, графство Дарем — 30 ноября 1972, Эдинбург) — шотландский писатель, писал на английском языке. (обратно)105
Хью Уолпол (англ. Sir Hugh Seymour Walpole, 13 марта 1884, Окленд (Новая Зеландия) — 1 июня, 1941) — британский писатель. Родился в Окленде в Новой Зеландии. Окончил Кембриджский университет (англ. Emmanuel College, Cambridge). Работал учителем, потом стал профессиональным писателем. Свой первый роман опубликовал в 1909 году. Во время первой мировой войны работал в России в красном кресте. Два его романа The Dark Forest (Тёмный лес, 1916) и The Secret City (Тайный город, 1919), основаны на событиях его жизни в России. Умер от сердечного приступа 1 июня 1941 года. (обратно)106
Дэвид Герберт Лоуренс (англ. David Herbert Lawrence; 11 сентября 1885, Иствуд, графство Ноттингемпшир — 2 марта 1930, Ванс) — один из ключевых английских писателей начала XX века. В психологических романах «Сыновья и любовники» (1913), «Радуга» (1915), «Влюблённые женщины» (1920) призывал современников открыть себя «тёмным богам» инстинктивного восприятия природы, эмоциональности и сексуальности. Зрелость и мудрость, по Лоуренсу, означают отказ от столь характерного для XIX века рационализма. Помимо романов, Лоуренс также писал эссе, стихи, пьесы, записки о своих путешествиях и рассказы. Некоторые книги Лоуренса, включая роман «Любовник леди Чаттерлей», были долгое время запрещены к публикации по причине непристойности. (обратно)107
Сент-Леонард — небольшой город в восточном Суссексе в южной Англии, ныне часть города Гастингс. (обратно)108
Грэм Грин (англ. Henry Graham Greene, урождённый Генри Грэм Грин; 2 октября 1904 года, Беркхэмстед, графство Хартфордшир — 3 апреля 1991, Веве, Швейцария) — английский писатель, в 1940-е годы — сотрудник британской разведки. В 1956 отказался от Ордена Британской империи; принял Орден Кавалеров Почёта в 1966 и орден «Орден Заслуг» в 1986. Лауреат Иерусалимской премии (1981). (обратно)109
Иден Филлпоттс (4 ноября 1862 — 29 декабря 1960) был английским автором, поэтом и драматургом. Он родился в Индии, образование получил в Плимуте в графстве Девон и работал страховым агентом в течение 10 лет прежде, чем учиться актерскому мастерству и в конечном счете стать автором. (обратно)110
Енох Арнольд Беннетт (англ. Enoch Arnold Bennett; 27 мая 1867 — 27 марта 1931, Великобритания) — английский писатель, бывший клерк. Получив в 1893 премию за рассказ «Письмо домой», Беннетт оставил службу в конторе адвоката и стал литератором-профессионалом. О разносторонности его можно судить по дневнику Беннетта, в котором он 31 декабря 1899 пишет: «За этот год я написал в общем итоге 335 340 слов; 224 статьи и рассказа и четыре отрывка из “Врат гнева” уже опубликованы, так же как книга пьес “Вежливые фарсы”. Я написал шесть или восемь рассказов, пока не напечатанных, и закончил большую часть серии “Любовь и жизнь” — 55 000 слов. Из романа “Анна Телрайт” готово уже 80 000 слов». Всего Беннеттом до 1928 было написано 75 книг (романов, пьес, рассказов и литературно-публицистических статей. (обратно)111
Святой Стефан — первый христианский мученик, происходивший из евреев диаспоры; был привлечён к суду Синедриона и побит камнями за христианскую проповедь в Иерусалиме около 33–36 года. Основной источник сведений о служении и мученичестве Стефана — книга Деяний святых Апостолов. Святой Стефан почитается христианской церковью как первомученик, архидиакон и апостол от 70-ти. Память в православии — 27 декабря (по юлианскому календарю); в западной традиции — 26 декабря. (обратно)112
Gottlose Stadt (нем.) — безбожный город. (обратно)113
Entschuldige. Je demande bien ton pardon (нем., фр.) — Извините. Прошу прощения. (обратно)114
“Проницательность господина Бритлинга” — роман Г. Дж. Уэллса. (обратно)115
“Трое в лодке, не считая собаки” (англ. Three Men in a Boat (To Say Nothing of the Dog), 1889) — юмористическая повесть Джерома К. Джерома. Представляет собой отчет о лодочной поездке по реке Темзе между Кингстоном и Оксфордом. (обратно)116
Макс Бирбом (англ. Henry Maximilian Beerbohm, 24 августа 1872, Лондон — 20 мая 1956, Рапалло) — английский писатель, художник-карикатурист, книжный иллюстратор. (обратно)117
Стефан Малларме; (фр. Stéphane Mallarmé) (18 марта 1842, Париж — 9 сентября 1898, Вальвен, близ Фонтенбло) — французский поэт, примыкавший сначала к парнасцам (печатался в сб. «Современный Парнас»), а позднее стал одним из вождей символистов. Отнесён Полем Верленом к числу «пр; клятых поэтов». (обратно)118
Сирил Мейр Скотт (27 сентября 1879 — 31 декабря 1970) был английским композитором, автором и поэтом. (обратно)119
Марэ — Маре; (также Марэ, фр. Marais — «болото») — квартал Парижа на правом берегу Сены, восточней Бобура. Расположенный между площадью Республики и площадью Бастилии, квартал Маре принадлежит как к 3-му, так и к 4-му муниципальным округам Парижа. Границы квартала определены тремя бульварами и рекой Сеной: на севере — бульваром дю Тампль, на западе — Севастопольским бульваром, на востоке — бульваром Бомарше, и на юге — Сеной. (обратно)120
«Большая Берта» или «Толстушка Берта» (нем. «Dicke Bertha») — немецкая 420-мм мортира. Распространенное утверждение о том, что в марте-августе 1918 года «Большая Берта» обстреливала Париж, не соответствует истине. Для обстрела Парижа было построено специальное сверхдальнобойное орудие «Колоссаль» («парижская пушка») калибра 210 мм с дальностью стрельбы до 120 км. (обратно)121
“Любовник жены не выносит разговоров, где упоминаются крысы. Стоит при нем произнести “всякий ковчег достигнет Арарата”, и он тут же начинает визжать.” — имеется в виду созвучие английского слова “rat” (крыса) с названием горы Арарат. (обратно)122
Битва при Аррасе (1917). 9 апреля 1917 — 16 мая 1917. Наступление британской армии, во время Первой мировой войны у французского города Аррас. В битве участвовали английские, канадские и австралийские войска, наступление у Арраса, это серия нескольких кратковременных операций, которые проходили с начала апреля до середины мая. Наступление у Арраса, было задумано, совместно с французским командованием, которое в то же время проводило широкомасштабную наступательную операцию (операцию Нивеля). Целью этих двух крупных наступлений французских и британских войск был окончательный разгром германских войск на Западном фронте и окончание войны. Основной удар наносили французские войска, британские должны были содействовать союзникам и отвлечь на себя часть германских войск. В начале наступления наибольшего успеха достигли канадские дивизии, захватившие район Вими. Этот успех канадцев дал возможность британцам достигнуть некоторых успехов в центре, лишь на юге союзные войска не смогли добиться результата. Затем произошли серии краткосрочных операций британской армии по закреплению на вновь захваченных позициях. Британская армия продвинулась вглубь германской обороны понеся большие потери, однако решительного успеха, наступавшим достичь не удалось. (обратно)123
Битва на хребте Вими 9 апреля 1917 — 12 апреля 1917. Сражение между канадскими и германскими войсками в районе хребта Вими, во время Первой мировой войны. Канадским войскам удалось захватить район Вими. Весной 1917 года, на Западном фронте началось общее наступление войск Антанты. В апреле во время наступления Нивеля, произошла битва при Аррасе. 9 апреля в наступление перешли британские войска, им удалось захватить первую оборонительную линию и вклиниться в германскую оборону на 20-ти километровом участке. Но развить дальнейший успех они не смогли. Нарушилось взаимодействие пехоты с артиллерией. Однако канадским дивизиям сопутствовал успех. Умело взаимодействуя с артиллерией канадцы к 12 апреля полностью захватили район Вими. Под Вими британцы также использовали танки, однако те завязли в вязком грунте у хребтов Вими. Но следует отметить частичный успех трех английских танков, которые без артиллерийской поддержке 11 апреля захватили деревню Монши. В 1936 году в районе Вими был открыт мемориал в память о павших канадских солдатах во время битвы под Вими Рижем. (обратно)124
“Бинг Бойз” — популярный мюзикл-ревю, шедший в лондонском театре “Алгамбра” в последние два года первой мировой войны. (обратно)125
“Чу Чин Чоу” — музыкальная комедия написанная и поставленная Оскаром Эшем на музыку Фредерика Нортона, сюжет основан на сказке “Али-Баба и сорок разбойников”. Премьера ее состоялась в Лондоне в Королевском театре 3 августа 1916 года. Была частью репертуара театра в течение почти сорока лет. В сезон 1917-18 гг. было дано 208 спектаклей. (обратно)126
Айвор Новелло (Ivor Novello, настоящее имя — David Ivor Davies, род. 15 января 1893 года — умер 6 марта 1951 года) — валлийский композитор, певец и актёр; один из популярнейших британских исполнителей первой половины XX века. Имя его носит награда «Ivor Novello Awards», учреждённая в 1955 году и призванная оценивать в первую очередь мастерство авторов и аранжировщиков в популярном музыкальном искусстве, и известный театр в лондонском Вест-Энде. (обратно)127
Добровольческий пехотный полк британской армии, создан в 1859 году, участвовал в боях в англо-бурской войне 1899–1902 гг. и в первой мировой войне. Удостоен ряда боевых наград. (обратно)128
Театр в лондонском Вест-Энде на Пикадилли. (обратно)129
Битва при Капоретто (24 октября — декабрь 1917 года) — широкомасштабное наступление австро-германских войск на позиции итальянской армии во время Первой мировой войны, одно из крупнейших сражений времен Первой мировой войны. (обратно)130
Джон Бернард Партридж (11 октября 1861 — 9 августа 1945) — английский иллюстратор. (обратно)131
«Панч» (англ. «Punch») — британский еженедельный журнал юмора и сатиры, издававшийся с 1841 по 1992 год и с 1996 по 2002 год. (обратно)132
«Профессия миссис Уоррен» (Mrs Warren’s Profession, 1893–1894), пьеса Дж. Б. Шоу. (обратно)133
Декларация Бальфура 1917 года — официальное письмо, датированное 2 ноября 1917 года, от министра иностранных дел Великобритании Артура Бальфура к лорду Уолтеру Ротшильду, представителю британской еврейской общины, для передачи Сионистской федерации Великобритании.Министерство иностранных дел, 2 ноября 1917 года Уважаемый лорд Ротшильд, Имею честь передать Вам от имени правительства Его Величества следующую декларацию, в которой выражается сочувствие сионистским устремлениям евреев, представленную на рассмотрение кабинета министров и им одобренную: «Правительство Его Величества с одобрением рассматривает вопрос о создании в Палестине национального очага для еврейского народа, и приложит все усилия для содействия достижению этой цели; при этом ясно подразумевается, что не должно производиться никаких действий, которые могли бы нарушить гражданские и религиозные права существующих нееврейских общин в Палестине или же права и политический статус, которыми пользуются евреи в любой другой стране». Я был бы весьма признателен Вам, если бы Вы довели эту Декларацию до сведения Сионистской федерации. Искренне Ваш, Артур Джеймс Бальфур.(обратно)
134
Чарльз Кембл (25 ноября 1775 — 12 ноября 1854) был британским актером. Фрэнсис Энн Кембл (27 ноября 1809 — 15 января 1893), была известная британская актриса из театральной семьи в начале и середине девятнадцатого века. Она также была известным и популярным автором, изданные работы которой включали игры, поэзию, одиннадцать томов мемуаров, очерков о путешествиях и работ о театре. (обратно)135
Уильям Питт Младший (англ. William Pitt the Younger; 28 мая 1759 — 23 января 1806) — второй сын Уильяма Питта. На протяжении в общей сложности почти 20 лет был премьер-министром Великобритании, причём впервые возглавил кабинет в возрасте 24 лет, став самым молодым премьер-министром Великобритании за всю историю страны. (обратно)136
Чарльз Джеймс Фокс (англ. Charles James Fox; 24 января 1749 — 13 сентября 1806) — английский парламентарий и политический деятель, убеждённый оппонент короля Георга III, идеолог британского либерализма, вождь самого радикального крыла партии вигов. Внук герцога Ричмондского. На протяжении почти всей политической карьеры находился в оппозиции, первоначально действуя в союзе с Эдмундом Бёрком и отстаивая безусловную свободу личности от публичной власти. В правительство входил три раза (1782, 1783, 1806) в качестве министра иностранных дел (первого в английской истории), но общий стаж его сановничества не превышает и года. Фокс сочувственно относился к борьбе американских колоний за независимость и к Великой французской революции. Добивался отмены работорговли. Похоронен в Вестминстерском аббатстве рядом с умершим в том же году Питтом. (обратно)137
Георг III (англ. George William Frederick, George III, нем. Georg III., 4 июня 1738, Лондон — 29 января 1820, Виндзорский замок, Беркшир) — король Великобритании и курфюрст (с 12 октября 1814 король) Ганновера с 25 октября 1760, из Ганноверской династии. Долгое (почти 60 лет, третье по продолжительности после царствования Виктории и Елизаветы II) правление Георга III ознаменовано революционными событиями в мире: отделение от британской короны американских колоний и образование США, Великая французская революция и англо-французская политическая и вооружённая борьба, закончившаяся Наполеоновскими войнами. В историю Георг вошёл также как жертва тяжёлого психического заболевания, по причине которого над ним с 1811 года было установлено регентство. (обратно)138
Лорд Бози, Альфред Брюс Дуглас (англ. Alfred Bruce Douglas, 22 октября 1870, Вустершир, Англия — 20 марта 1945, Лансинг, Западный Суссекс, Англия) — английский поэт и переводчик, лорд, наиболее известен как близкий друг и любовник Оскара Уайльда. Большая часть ранней поэзии Дугласа была «уранической» по тематике, хотя позже он дистанцировался и от влияния Уайльда, и от своей собственной роли «уранического» поэта. (обратно)139
«Дом, где разбиваются сердца» (Heartbreak House, 1913–1919), пьеса Дж. Б. Шоу. (обратно)140
Королевский театр Друри-Лейн (Theatre Royal, Drury Lane) — старейший из непрерывно действующих театров Великобритании. В XVII-начале XIX вв. считался главным драматическим театром британской столицы. В 1963 г. театр отметил своё 300-летие. Первый театр был построен на лондонской улице Друри-лейн по инициативе драматурга Томаса Киллигрю с разрешения короля Карла II и открылся 7 мая 1663 г. Об этом театре сохранились свидетельства Сэмюэла Пипса и других мемуаристов. Друри-лейн стал центром английской драмы периода Реставрации. Деревянный театр вмещал до 700 зрителей; каждый вечер здесь был аншлаг. Через девять лет после открытия королевский театр сгорел. Строительство нового каменного здания театра было поручено королевскому архитектору Кристоферу Рену. Новое здание открылось в 1674 году. Оно вмещало до 2000 зрителей. Репертуар театра зиждился на классицистических пьесах Джона Драйдена и Уильяма Конгрива. (обратно)141
Pari passu (фр.) — Наравне и одновременно. (обратно)142
Джером Дэвид Керн (англ. Jerome David Kern; 27 января 1885 — 11 ноября 1945) — американский композитор, автор более 700 песен и ряда популярных оперетт. Его лучшие произведения, особенно оперетта «Плавучий театр», стали классикой американского джаза. (обратно)143
Ирвинг Берлин (англ. Irving Berlin; наст. имя Израиль Исидор Бейлин, Израиль Моисеевич Бейлин; 11 мая 1888, Тюмень или Могилёв, Российская империя — 22 сентября 1989, США) — американский композитор, который написал более 900 песен, 19 мюзиклов и музыку к 18 кинофильмам. (обратно)144
I love you, Je t'aime, Ich liebe dich (англ., фр., нем.) — я люблю тебя. (обратно)145
Isle of Man, Isle of Wight, Isle of Capri, Isle of You (англ). — остров Мэн, остров Уайт, остров Капри, остров Ю. Произносится: айл ов Мэн, айл ов Уайт, айл ов Капри, айл ов Ю. Последнее — омоним фразы I love you. (обратно)146
Хумберт Вольф (5 января 1885, Милан, Италия — 5 января 1940) — английский поэт итальянского происхождения, писатель и государственный служащий, из еврейской семьи: его отец, Мартин Вольфф был немецким евреем, мать Консуэла, в девичестве Терраччини, была итальянкой. (обратно)147
Фолкстон (англ. Folkestone) — город и порт в Великобритании, в английском графстве Кент. Расположен около 11 км юго-западнее Дувра. Связь с городами Булонь-сюр-Мер и Кале осуществлялась раньше с помощью паромов. (обратно)148
Парижская церковь Сен-Сюльпис находится в 6-м округе французской столицы, между Люксембургским садом и бульваром Сен-Жермен; здание иезуитского стиля с незавершённым классическим фасадом архитектора Джованни Сервандони. Названа в честь святого Сюльписа (Сульпициуса Благочестивого), архиепископа времен Меровингов, жившего в VII веке. (обратно)149
Le Rire (“Смех”) французский юмористический журнал, издавался с октября 1894 до 1950-ых. (обратно)150
Oui oui oui (фр.) — Да-да-да. (обратно)151
Avec des femmes? (фр.) — с женщинами? (обратно)152
Agape, diligentia — Агапэ (иногда также агапе, агапи) — одно из четырёх древнегреческих слов (имелись также эрос, филия, сторге), переводимых на русский как «любовь». В современном понимании — одна из разновидностей любви. Древние греки так называли мягкую, жертвенную, снисходящую к ближнему любовь. В позднейшем христианском представлении любовь-агапэ (лат. caritas) мыслится как обусловленная и опосредованная любовью к Богу: она возникает не в результате влечения к конкретному возлюбленному, вызванного его внешними и внутренними достоинствами, а как проявление любви к ближнему, присущей данному человеку в целом. Diligentia (лат.) — забота, внимание. (обратно)153
l'amour (фр.) — любовь. (обратно)154
Алексис-Эммануэль Шабрие (фр. Alexis-Emmanuel Chabrier; 18 января 1841, Амбер, Пюи-де-Дом, Франция — 13 сентября 1894, Париж) — французский композитор романтического направления, наиболее известный своей рапсодией для оркестра «Испания» и «Радостным маршем». Творчество Шабрие оказало влияние на таких композиторов, как Дебюсси, Равель, Стравинский, Пуленк, Рихард Штраус, композиторов группы «Шестёрка». (обратно)155
Вопрос об атаке этих двух портов поднимался в командовании британского флота не раз. Первым это сделал еще в 1914 году адмирал Бейли. Потом свой проект операции предложил адмирал Бэкон. В 1916 году коммодор Тэрвитт предложил свой план заблокирования Зеебрюгге. Наконец то же самое сделал адмирал Кийз после своего назначения на пост начальника оперативного отдела Морского Генерального Штаба. К 1918 году появились дополнительные соображения в пользу такой операции. В этих портах базировалось слишком много германских подводных лодок и миноносцев. Подводная угроза давно уже стала для англичан гораздо страшнее всех дредноутов противника вместе взятых. А миноносцы в портах Фландрии являлись постоянной угрозой для кораблей Дуврского патруля. (обратно)156
Фердинанд Фош (фр. Ferdinand Foch, 2 октября 1851, Тарб — 20 марта 1929, Париж) — французский военный деятель, военный теоретик. Во время Первой мировой войны служил во французской армии, а с 6 августа 1918 года получил звание «Маршал Франции». После начала «Весеннего наступления», масштабной операции Германской империи с целью прорыва фронта, Фош был назначен главнокомандующим союзными войсками. (обратно)157
Chi? (итал.) — Кто? (обратно)158
“Via, via, non posso. Via via via. Voglio dormire” (итал.) — Иди, иди, не могу. Иди, иди, иди. Хочу спать. (обратно)159
Soldi? (итал.) — Деньги? (обратно)160
“Possiamo?” “Si accomodino” (итал.) — Разрешите? — Да, устраивайтесь. (обратно)161
…дон Кихотом della mancia (итал.) — дон Кихотом чаевых. (обратно)162
«Сельская честь» (итал. Cavalleria rusticana) — опера Пьетро Масканьи, созданная в 1890 году по новелле Дж. Верги «Сельская честь». Премьера оперы состоялась 17 мая 1890 года в театре «Костанци» в Риме. Опера является одним из наиболее известных произведений веризма и часто исполняется с другой известной оперой этого направления — «Паяцами» Руджеро Леонкавалло. (обратно)163
«Триптих» (итал. Il trittico) — название оперного цикла, состоящего из трех одноактных опер, Плащ, Сестра Анжелика, и Джанни Скикки композитора Джакомо Пуччини. Мировая премьера состоялась 14 декабря 1918 года в Метрополитен-опере. (обратно)164
ubriaca (итал.) — пьяная. (обратно)165
fratello mio (итал.) — брат мой. (обратно)166
I fini e i mezzi (итал.) — цели и средства. (обратно)167
Парижский католический институт (фр. Institut Catholique de Paris), Также: Парижский католический университет (фр. Universit Catholique de Paris) — Частный высшее учебное заведение в Париже. Главный корпус расположен в VI округе Парижа на ул. rue d'Assas, 21. (обратно)168
Габриэле д’Аннунцио (итал. Gabriele d'Annunzio, настоящая фамилия Рапаньетта [итал. Rapagnetta]; 12 марта 1863 — 1 марта 1938) — итальянский писатель, поэт, драматург и политический деятель. Габриэле д’Аннунцио родился 12 марта 1863 года в городе Пескара в итальянской провинции Абруццо. В своих романах, стихах и драмах отражал дух романтизма, героизма, эпикурейства, эротизма, патриотизма. Повлиял на русских акмеистов. К началу Первой мировой войны был наиболее известным и популярным итальянским писателем. Находился в близких отношениях с Луизой Казати. В 1915–1918 годах участвовал в боях на фронтах Первой мировой войны, вначале в авиации, затем в пехоте. После войны стал одним из лидеров националистического движения, связанного с фашистскими организациями. С 1919 года поддерживал Муссолини. Возглавил националистическую экспедицию, захватившую 12 сентября 1919 года югославский город Риека (Фиуме). Присвоив себе титул «commandante», являлся фактическим диктатором республики Фиуме до декабря 1920. Во время оккупации Риеки проявились многие элементы политического стиля фашистской Италии: массовые шествия в чёрных рубашках, воинственные песни, древнеримское приветствие поднятой рукой и эмоциональные диалоги толпы с вождём. Д’Аннунцио приветствовал военные акции итальянского фашизма, прославлял его колониальные захваты (сборники статей и выступлений «Держу тебя, Африка», 1936), хотя в 1921–1922 гг. и пытался создать свой центр политической силы, конкурирующий с фашистским. При фашизме в 1924 получил титул князя, в 1937 возглавил Королевскую академию наук. Писатель скончался от апоплексического удара 1 марта 1938 года в своем поместье Виттореале на озере Гарда, в Ломбардии. Режим Муссолини устроил ему торжественные похороны. (обратно)169
Вентимилья — портовый город в Италии на побережье Лигурийского моря, в 7 км от границы с Францией, на запад от Сан-Ремо (с которым связан троллейбусной линией). Этот таможенный пункт и курорт Итальянской Ривьеры занимает оба берега реки Ройа, которая впадает здесь в Лигурийское море. (обратно)170
Лев XIII (лат. Leo PP. XIII; до интронизации — Винченцо Джоакино Рафаэль Луиджи Печчи, итал. Vincenzo Gioacchino Raffaele Luigi Pecci; 2 марта 1810 — 20 июля 1903) — римский папа с 20 февраля 1878 до 20 июля 1903 года. Опубликовал 88 энциклик — больше, чем кто-либо из его предшественников или преемников. Ему принадлежит также рекорд долгожительства среди римских пап (прожил 93 года; папа VII века св. Агафон, возможно, жил больше ста лет, но это сомнительно). (обратно)171
“Messieurs, faites vos jeux.” (фр.) — Господа, делайте вашу игру. (обратно)172
Basta (итал.) — довольно, хватит. (обратно)173
“Les jeux sont faits, rien ne va plus”. (фр.) — “Игра сделана, ставки больше не принимаются”. (обратно)174
“Merci, mon pere” (фр.) — Спасибо, мой отец. (обратно)175
Trente-et-quarante — «Тридцать и сорок» играется колодами по 52 карты. Эта игра допускает четыре вида ставок: на черный, красный, лицевой и оборотный. Карты учитываются в соответствии с их достоинством: туз «стоит» 1 очко, «двойка» — 2, дамы и короли — 10 очков. Крупье распределяет карты на два ряда, переходя ко второму ряду, как только сумма очков в первом ряду превысит 30. Первый ряд — для ставок на красные масти (красный ряд), второй — для ставок на черные масти (черный ряд). Выигрывает самое малое очко (или, иными словами, ряд, в котором сумма очков наиболее близка к 30). Выигрыши ставок на лицевую и оборотную стороны определяются первой картой первого ряда по отношению к выигрышному ряду. Если первая карта — красной масти, в то время как выигрывает черный ряд, то выигрывают ставки на оборотную сторону (sur inverses). В ином случае — на лицевую. Выплата по выигрышу составляет один к одному, что (вместе с возвращаемой в случае выигрыша ставкой) означает выплату двух ставок. Если у двух рядов сумма очков одинакова, то общий итог оказывается нулевым, и игра переигрывается. Причем, в случаях, когда обе суммы превышают 31, ставки теряют половину своей стоимости. Это и определяет доход заведения. Игроки могут подстраховаться от возможности такого случая (1e refait — поправки) при условии предварительного взноса из 2 от 100 % их ставки. Подстраховавшись, игрок может играть таким образом, что процент отчислений в пользу заведения будет наименьшим. (обратно)176
belle époque (фр.) — Прекрасная эпоха (фр. Belle époque) — условное обозначение периода европейской истории между 1890 и 1914 годами. Для Франции это начальные десятилетия Третьей республики, для Великобритании — годы правления короля Эдуарда VII. Символами роскошной и безмятежной прекрасной эпохи стали помпезный бразильский театр «Амазонас» (1896) и шикарный лайнер «Титаник» (1912). (обратно)177
Adiuro ergo te, draco nequissime, in nomine Agni immaculate (лат.) — Отыди, ты, древний змий, именем Агнца невинного (слова из римского ритуала). (обратно)178
Lo conosco (итал.) — знаю. (обратно)179
caro Carlo, Carlo querido (исп.) — дорогой Карло, Карло дорогой. (обратно)180
Muy bien (исп.) — Очень хорошо. (обратно)181
Уистен Хью Оден (англ. Wystan Hugh Auden; 21 февраля 1907, Йорк — 29 сентября 1973, Вена) — английский поэт, оказавший огромное влияние на литературу XX века. Родился и вырос в Великобритании. Став известным поэтом на родине, в 1939 году эмигрировал в США. (обратно)182
Кристофер Ишервуд (англ. Christopher William Bradshaw Isherwood, 26 августа 1904, Хай-Лейн, Великобритания — 4 января 1986, Санта-Моника США) — англо-американский писатель. (обратно)183
… в “ветреном городе” — Windy City, прозвище Чикаго. (обратно)184
Los dados? Cierto (исп.) — Кости? Конечно. (обратно)185
Роберт Браунинг (Robert Browning, 7 мая 1812, Лондон — 12 декабря 1889, Венеция) — английский поэт и драматург. Браунинг имеет репутацию поэта-философа с нарочито усложнённым и несколько затуманенным языком. Его излюбленная форма — драматический монолог с пересказом различных исторических эпизодов, полный философских раздумий, воспоминаний, исповеди. (обратно)186
Ecumenico (исп.) — экуменическая. (обратно)187
Non, monsieur, je suis dentiste (фр.) — Нет, сударь, я — дантист. (обратно)188
Conspuez les intellectuels (фр.) — Освищите интеллигентов. (обратно)189
Руперт (Рупрехт) Пфальцский, герцог Камберлендский (нем. Ruprecht von der Pfalz, Herzog von Cumberland, англ. Prince Rupert of the Rhine, Duke of Cumberland; 17 декабря 1619 — 29 ноября 1682) — лидер противников парламента в ходе английской Гражданской войны, рейнский пфальцграф. Сын Фридриха V и Елизаветы Стюарт. Племянник Карла I, брат курфюрстины Софии, дядя курфюрста Ганновера, будущего короля Великобритании Георга I. Родился в Праге во время кратковременного царствования отца в Чехии (именно за ту зиму, в которую родился Рупрехт, его родителей прозвали «Зимними королём и королевой»). Вскоре семья Пфальцских была изгнана из Чехии, с 1622 года в Нидерландах. Возмужав, Рупрехт воевал на стороне нидерландских повстанцев против Испании. В ходе Тридцатилетней войны также воевал на стороне протестантов, но был захвачен в плен в Австрии и освобожден в 1641 году под честное слово не воевать против Священной Римской империи. В 1642 году назначен главнокомандующим английской королевской кавалерией и получил в Англии известность как «принц Руперт». В июле 1643 года в ходе английской революции и гражданской войны взял Бристоль, в 1644 году Карл I присвоил ему титул «герцог Камберлендский». После падения Оксфорда в 1646 году жил в изгнании, однако после Реставрации 1660 года вернулся в Англию и защищал её интересы в ходе войн с Нидерландами. Принимал деятельное участие в колонизации Канады в качестве основателя Компании Гудзонова залива, где его именем названы область, река и порт. Умер в Англии. Любимым животным Руперта был большой пудель, который по преданию был фамильяром и был застрелен серебряной пулей. (обратно)190
Бой при Марстон-Муре (англ. Battle of Marston Moor) (2 июля 1644) — сражение за Йорк, разгоревшееся в ходе английской Гражданской войны. В войске круглоголовых насчитывалось 27 000 человек (включая союзных шотландцев), а в войске кавалеров только 17 000. (обратно)191
Оливер Кромвель (англ. Oliver Cromwell; 25 апреля 1599, Хантингдон — 3 сентября 1658, Лондон) — вождь Английской революции, выдающийся военачальник и государственный деятель, в 1643–1650 годах — генерал-лейтенант парламентской армии, в 1650–1653 годах — лорд-генерал, в 1653–1658 годах — лорд-протектор Англии, Шотландии и Ирландии. Считается, что его смерть наступила от малярии или же от отравления. Уже после смерти его тело было извлечено из могилы, повешено и четвертовано, что было традиционным наказанием за измену в Англии. (обратно)192
Чарльз Лэмб (Charles Lamb; 10 февраля 1775 — 27 декабря 1834) — поэт, публицист и литературный критик эпохи романтизма, один из крупнейших мастеров жанра эссе в истории английской литературы. (обратно)193
Томас Худ (23 мая 1799 — 3 мая 1845) был британским юмористом и поэтом. Его сын, Том Худ, стал известным драматургом и редактором. (обратно)194
Ричард II (англ. Richard II, 6 января 1367 — 14 февраля 1400) — английский король (1377–1399), представитель династии Плантагенетов, внук короля Эдуарда III, сын Эдуарда Черного принца. Ричард родился в Бордо — его отец сражался во Франции на полях Столетней войны. Когда Чёрный принц умер в 1376 г., еще при жизни Эдуарда III, малолетний Ричард получил титул Принца Уэльского, а еще годом позже унаследовал трон у своего деда. В 1381 г. Ричард проявил талант интригана и переговорщика, заманив в западню вожака восстания, Уота Тайлера, что позволило королевской партии покончить с восстанием. В 1399 г. Ричард объявил о конфискации наследия своего дяди, герцога Ланкастерского Джона Гонта, у его сына Генриха Болингброка, за год до того отправленного в изгнание за выступление против короля. В мае 1399, воспользовавшись отплытием Ричарда в Ирландию для усмирения непокорных феодалов, Генрих Болингброк, двоюродный брат Ричарда, вернулся в Англию и сверг его, став королём Генрихом IV (1399–1413). Арестованного Ричарда II доставили в парламент, где ему были предъявлены 33 обвинения, на которые не позволили отвечать; парламент подтвердил его низложение и признал монархом Генриха IV — не только по праву завоевания, но и для «реформирования королевства». Бывший король был заточен в темницу в замке Понтефракт, где умер в феврале 1400 г. при невыясненных обстоятельствах. По одним сведениям, он уморил себя голодом, по другим — его уморили голодом, по третьим — он был убит сэром Пирсом Экстоном по приказу короля (последняя версия изображена в пьесе Шекспира «Ричард II»). Ричард был похоронен в замке Лэнгли, но после смерти Генриха IV в 1413 новый король, Генрих V, велел перенести его останки в Вестминстерское аббатство. Его свержение положило конец правлению прямой ветви династии Плантагенетов. (обратно)195
Генрих IV Болингброк (англ. Henry IV of Bolingbroke, 3 апреля 1367, замок Болингброк, Линкольншир — 20 марта 1413, Вестминстер) — король Англии (1399–1413), основатель Ланкастерской династии (младшая ветвь Плантагенетов). Генрих Ланкастер родился в семье Джона Гонта, герцога Ланкастерского. В молодости участвовал в дворянской оппозиции, стремившейся ограничить власть короля Ричарда II, но затем, в 1388, вступил с королём в союз. С 1390 по 1392 год вёл жизнь странствующего рыцаря в континентальной Европе и в Палестине, участвуя в том числе в гражданской войне в Великом княжестве Литовском. В 1397 получает титул герцога Херефордского, но вскоре король, воспользовавшись ссорой Генриха с герцогом Норфолкским Томасом Моубреем, изгоняет обоих из Англии. В 1399, после смерти Джона Гонта Ричард II конфискует его владения. Генрих против воли короля возвращается в Англию и поднимает мятеж. Его поддерживают многие родовитые дворяне, и вскоре Ричард оказывается низложен. В конце сентября 1399 Генрих Ланкастер был избран королём. (обратно)196
Генрих VIII Тюдор (англ. Henry VIII; 28 июня 1491, Гринвич — 28 января 1547, Лондон) — король Англии с 22 апреля 1509, сын и наследник короля Генриха VII, второй английский монарх из династии Тюдоров. С согласия Римской католической церкви, английские короли именовались также «Повелителями Ирландии», однако в 1541 году, по требованию отлучённого от католической церкви Генриха VIII, ирландский парламент наделил его титулом «Король Ирландии». Образованный и одарённый, Генрих правил как представитель европейского абсолютизма, к концу царствования жёстко преследовал своих действительных и мнимых политических оппонентов. В поздние годы страдал от лишнего веса и других проблем со здоровьем. Генрих VIII больше всего известен Английской Реформацией, что сделало Англию в большинстве своем протестантской нацией; и необычным для христианина числом браков — всего у короля было 6 жён, из которых с двумя он развёлся, а двух казнил по обвинению в измене. Король стремился произвести на свет наследника мужского пола для консолидации власти династии Тюдоров. Развод Генриха VIII с его первой супругой, Екатериной Арагонской, повлек за собой отлучение короля от католической церкви и ряд церковных реформ в Англии, когда англиканская церковь отделилась от римской католической. Кроме того, постоянная смена супруг и фавориток короля и церковная реформация оказались серьёзной ареной для политической борьбы и привели к ряду казней политических деятелей, среди которых был, например, Томас Мор. (обратно)197
madre, madre, O Dio mio (итал.) — мать, мать, о Боже мой. (обратно)198
Küsse gab sie uns und Reben, einen Freund geprüft im Tod. (нем.) — строка из “Оды к радости” Ф. ШиллераРусский перевод И. Миримского.(обратно)
199
Addition, s'il vous plait (фр.) — Счет, пожалуйста. (обратно)200
Уильям Кристофер Хэнди (англ. William Christopher Handy; 16 ноября 1873, Флоренция, Алабама, США — 28 марта 1958, Нью-Йорк, США) — американский композитор, автор песен в стиле блюз, трубач, корнетист и аранжировщик. Его роль в истории музыки многими критиками отмечена прозвищем «отец блюза». (обратно)201
Перси Уиндем Льюис (англ. Percy Wyndham Lewis; 18 ноября 1882, Амхёрст, Новая Шотландия, Канада — 7 марта 1957, Лондон) — английский художник, писатель и теоретик искусства. Родился в океане, на борту яхты отца, у берегов Новой Шотландии. В 1899–1901 годах изучал живопись в Лондоне. В 1902–1909 годах совершает большоепутешествие по Европе с длительным пребыванием в Париже. В 1911 году принимает участие в лондонской выставке художественной группы «Кэмден Таун», одним из основателей которой и являлся. В 1913 году вступает в группу «Лондон». Вскоре после этого П. У. Льюис разрабатывает собственную художественную теорию, «вортицизм», близкую по духу итальянскому футуризму и французскому кубизму и пропагандирует её на страницах издаваемого им журнала «Blast» (Мировой пожар). Вышедший из-под пера П. У. Льюиса в 1914 году «вортицистский манифест» был как бы ответом на «Футуристический манифест» итальянцев. В нём говорилось, что только сильнейшие взрывы чувств могут быть источником художественного творчества. Свой духовный образец вортицисты нашли в американском поэте Эзре Паунде. Кроме вортицистских работ П. У. Льюис писал также натуралистские и сюрреалистические полотна и работал иллюстратором для журнала «The Enemy» (Враг). В своём романе «Праздник, который всегда с тобой» в главе «Эзра Паунд и его “Бель эспри”» Хемингуэй отзывается о П. У. Льюисе весьма резко и нелицеприятно, называя его «человеком, гнуснее которого никогда ещё не видел». (обратно)202
Луций Квинкций Цинциннат (лат. Lucius Quinctius Cincinnatus, ок. 519 до н. э. — ок. 439 до н. э.) — древнеримский патриций, консул 460 года до н. э., римский диктатор 458 и 439 годов до н. э. Цинциннат считался среди римлян одним из героев ранних годов Римской республики, образцом добродетели и простоты. Был в постоянной оппозиции к плебеям, сопротивлялся предложению Терентилия Арсы составить письменный кодекс законов, уравнивающий в правах патрициев и плебеев. Цинциннат жил в скромных условиях, работая на своей небольшой вилле. Из-за полулегендарного образа сведения о его жизни настолько искажены, что узнать о действительной его судьбе очень сложно. (обратно)203
Ce monsieur americain va payer (фр.) — Этот господин американец заплатит. (обратно)204
Eau minerale (фр.) — минеральная вода. (обратно)205
Йозеф Байер (Josef Bayer) Родился 6 марта 1852 г. в Вене. Австрийский композитор, скрипач и дирижер. По окончании Венской консерватории (1870) работал скрипачом оркестра оперного театра. С 1885 г. — главный дирижер и музыкальный руководитель балета Венского театра. Является автором 22 балетов, многие из которых были поставлены И. Хасрейтером в Венской опере, в том числе: «Венский вальс» (1885), «Фея кукол» (1888), «Солнце и земля» (1889), «Танцевальная сказка» (1890), «Красное и черное» (1891), «Любовь Буршей» и «Вокруг Вены» (оба — 1894), «Маленький мир» (1904), «Фарфоровые безделушки» (1908). Из творческого наследия композитора в репертуаре многих театров мира осталась «Фея кукол» — балет, в музыке которого слышатся отголоски венской музыкальной жизни XIX в., мелодии, напоминающие произведения Ф. Шуберта и И. Штрауса. Умер Йозеф Байер 12 марта 1913 г. в Вене. (обратно)206
Kunstbruderschaft (нем.) — Братство в искусстве. (обратно)207
Лон Чейни (англ. Lon Chaney, Sr.; 1 апреля 1883 — 26 августа 1930) — выдающийся американский актёр немого кино, который прославился способностью до неузнаваемости изменять свою внешность и даже получил прозвище «Человек Тысячи Лиц». (обратно)208
Sous les ponts de (фр.) — искаженная первая строчка старинной французской народной песни:209
Ce monsieur-ci… voudrait quelque chose a manger. Un petit sandwich, par exemple. (фр.) — Будьте любезны, этот господин желает чего-нибудь съесть. Маленький сэндвич, например. (обратно)210
Sang de bourreau… delices etrangers (фр.) — Кровь висельника… Иностранный деликатес. (обратно)211
samedi (фр.) — суббота. (обратно)212
lundi (фр.) — понедельник. (обратно)213
Il n'y a qu'un ennemi (фр.) — Он — все равно, что враг. (обратно)214
Stupratore (итал.) — насильник. (обратно)215
Un cheval …ein Pferd (фр., нем.) — лошадь. (обратно)216
Ehe …Ehestand …Eheschliessung (нем.) — Свадьба, брак, бракосочетание. (обратно)217
che miracolo или meraviglioso (итал.) — какое чудо… удивительно. (обратно)218
ARRIVO LUNEDI GIORNI CINQUE MISSIONE DELICATA NIZZA CARLO (итал.) — Приезжаю понедельник пятого числа деликатной миссией Ниццу Карло. (обратно)219
Хэвлок Эллис (Havelock Ellis; 1859–1939) — английский врач, стоявший у истоков сексологии как научной дисциплины. Его magnum opus — 7-томная энциклопедия «Исследования по психологии пола» (Studies in the Psychology of Sex) — печаталась с 1897 по 1928 гг. (обратно)220
Томас Сэквилл и Томас Нортон — соавторы пьес “Горбодюк” и “Локрин”, английские драматурги XVI века, предшественники Шекспира. (обратно)221
Encore en bock (фр.) — Еще кружку. (обратно)222
Marie est malade (фр.) — Мари больна (произносится “мариэмалад”) (обратно)223
All eggs under the grate, откуда и произошло его прозвище, (англ.) — “Все яйца под плитой”. Произносится — Олл эггз анда зе грейт, созвучно имени Alexander the Great, Александр Великий. (обратно)224
L'inceste avec la soeur (фр.) — инцест с сестрой. (обратно)225
Филипп Мэссинджер (англ. Philip Massinger 1583–1640) — английский драматург — один из непосредственных преемников Шекспира. (обратно)226
Джеймс Дуглас (1867–1940) был британским критиком, редактором газеты и автором. Дуглас редактировал газету “Стар” с 1908 до 1920, затем Sunday Express до 1931. Он был сторонником цензуры и призвал, чтобы несколько книг были запрещены, прежде всего “Колодец Одиночества”. (обратно)227
Олдос Леонард Хаксли (англ. Aldous Huxley; 26 июля 1894, Годалминг, Суррей, Англия, Британская империя — 22 ноября 1963, Лос-Анджелес, США) — английский писатель. Автор известного романа-антиутопии «О дивный новый мир». (обратно)228
Колодец одиночества (англ. Well of Loneliness) — роман британской писательницы Рэдклифф Холл, опубликованный в 1928 году, который считается первым произведением так называемой «лесбиянской литературы». Роман описывает жизнь Стивен Гордон, англичанки из семьи высшего класса, которая осознала свою «сексуальную инверсию» (гомосексуализм) с раннего возраста. Она находит свою любовь с Мэри Ллевеллин, с которой она встречается во время службы в качестве водителя кареты скорой помощи в период Первой мировой войны, но их совместное счастье оказывается омрачено социальной изоляцией и отторжением, которые Холл изображает как пагубные последствия нетрадиционной ориентации. Роман, тем не менее, изображает «антигендерное состояние» как врождённое и естественное состояние и озвучивает очевидный призыв: «Дайте нам такое же право на существование». (обратно)229
Строки из пьесы Джона Форда “Как жаль, что она шлюха”. Джон Форд (окрещенный 17 апреля 1586 — приблизительно 1639) был английским драматургом и поэтом эпохи Якова I и Карла I. (обратно)230
Феодосий Великий (Феодосий Киновиарх; ок. 424, Каппадокия — 529, Палестина) — христианский святой, авва, основатель общежительного монашества в Палестине. Почитается в лике преподобных, память в Православной церкви совершается 11 января (по юлианскому календарю), в Католической церкви 11 января. (обратно)231
liberum arbitrium (лат.) — свобода выбора. (обратно)232
Британские летчики Олкок и Браун совершили первый безостановочный трансатлантический полет в июне 1919 на модифицированном бомбардировщике первой мировой войны Vickers Vimy из Сейнт-Джонса, Ньюфаундленд, в Клифден, Коннемару, графство Голуэй, Ирландия. (обратно)233
Затопление Флота открытого моря — произошло 21 июня 1919 года в бухте Скапа-Флоу на Оркнейских островах. После поражения Германии в Первой мировой войне немецкие моряки решили затопить свои корабли, чтобы они не достались победителям. По условиям завершившего Первую мировую войну перемирия, заключённого 11 ноября 1918 года между Германией и странами Антанты, немецкий Флот открытого моря подлежал интернированию. Но, поскольку ни одна нейтральная страна не взяла на себя ответственность за его содержание, германские корабли были отконвоированы на главную базу британского флота — в бухту Скапа-Флоу, где и содержались более полугода, ожидая, пока победители решат их судьбу. На судах были оставлены немецкие экипажи, командующим был назначен немецкий контр-адмирал Людвиг фон Ройтер, англичане не поднимались на борт немецких кораблей без его разрешения. В преддверии окончания срока перемирия и подписания Версальского договора фон Ройтер не без оснований опасался передачи германского флота союзникам. Чтобы не допустить этого, немецкие моряки решили затопить свои корабли. (обратно)234
Шестёрка (фр. Les Six) — название дружеского объединения французских композиторов, объединившихся под эгидой Эрика Сати и Жана Кокто. Название и состав группы был отобран Жаном Кокто, предложен в 1920 г. музыкальным критиком Анри Колле, вызвал резонанс и закрепился в истории музыки. Все члены «группы Шести» неоднократно в своей жизни заявляли о условности этого объединения, сделанного в чисто рекламных, газетных целях. Так, по чистой случайности в группу не были «посчитаны» Жак Ибер и Ролан-Манюэль. (обратно)235
Надя Буланже (фр. Nadia Boulanger, 16 сентября 1887, Париж, Франция — 22 октября 1979, Париж, Франция) — французский музыкант, дирижёр, педагог. Родилась в семье потомственных музыкантов: отец — композитор, лауреат Большой Римской премии, преподаватель вокала в Парижской консерватории. Мать — певица Раиса Мышецкая, родилась в Санкт-Петербурге. Надя начала учиться музыке (орган, композиция) с 9-летнего возраста. С 1903 года помогала Г. Форе в его органном музицировании в церкви Ла Мадлен в Париже. Закончила Парижскую консерваторию. После смерти любимой сестры Лили в 1918 году оставила сочинительство, целиком посвятив себя преподаванию и пропаганде музыки. Начиная с 1920 года преподавала в Нормальной школе музыки, затем в Американской консерватории в Фонтенбло и других учреждениях. (обратно)236
Богуслав Мартину (чеш. Bohuslav Martin; 8 декабря 1890, Поличка, Богемия, на тот момент Австро-Венгрия — 28 августа 1959, Лишталь, Швейцария) — всемирно известный чешский композитор XX века. В своем творчестве Мартину прошёл путь от импрессионизма через неоклассицизм и влияние джаза к собственному музыкальному стилю. Учился в Пражской консерватории, в том числе у Й. Сука. В 1913–1923 годах выступал как скрипач. В 1923–1940 обосновался в Париже, где учился композиции у А. Русселя, был близок к А. Онеггеру, А. Н. Черепнину. Затем до 1953 года жил в США, откуда переехал в Рим, с 1955 года жил в Швейцарии. (обратно)237
Чернуско-суль-Навильо (итал. Cernusco sul Naviglio) — город в Италии, располагается в регионе Ломбардия, подчиняется административному центру Милан. Население составляет 28 687 человек (на 2004 г.) (обратно)238
Кассина де Пекки (итал. Cassina de' Pecchi) — коммуна в Италии, располагается в регионе Ломбардия, подчиняется административному центру Милан. Население составляет 12 328 человек (2008 г.) (обратно)239
“… когда последний истинно английский король пал на поле Босворта” Ричард III (англ. Richard III) (2 октября 1452, замок Фотерингей — 22 августа 1485, Босворт) — король Англии с 1483, из династии Йорков, последний представитель мужской линии Плантагенетов на английском престоле. Брат Эдуарда IV. Занял престол после того, как было доказано незаконное происхождение малолетнего Эдуарда V (его отец женился второй раз, когда его первый (тайный) брак не был расторгнут, таким образом, второй брак был незаконен, а рожденные в нем дети — незаконнорожденные). В битве при Босворте (1485) потерпел поражение и был убит. Один из двух королей Англии, погибших в бою (после Гарольда II, убитого при Гастингсе в 1066 году). (обратно)240
Семья Борромео — известное аристократическое семейство Милана. Его представители до сих пор играют важную роль в городе, а также в окрестностях Лаго-Маджоре. Среди известных представителей этого семейства можно вспомнить святого Карло Борромео и кардинала Федерико Борромео. (обратно)241
Аннибале Карраччи (итал. Annibale Carracci) (до 3 ноября 1560, Болонья — 15 июля 1609, Рим) — итальянский живописец и гравёр болонской школы, брат художника Агостино Карраччи. (обратно)242
Бернардино деи Конти, Никколо де Конти (итал. Bernardino dei Conti, Niccolò de' Conti; ок. 1450- ок. 1525; задокументирован в 1444–1522 годах) — итальянский художник миланской школы эпохи Ренессанса, портретист. Возможно, ученик Амброджио де Предиса, поскольку манера их весьма схожа. (обратно)243
Джованни Антонио Больтраффио (итал. Giovanni Antonio Boltraffio; 1466 или 1467, Милан — 1516, там же) — итальянский художник Высокого Возрождения. Вазари сообщает, что художник происходил из аристократической семьи. Воспитанный в традициях Фоппы, Бернардо Дзенале и Амброджо Бергоньоне, он прошёл обучение в мастерской Леонардо. Его первое произведение «Воскресение Христа, святой Леонард и святая Лючия» выполнено в 1491 году совместно с Марко д'Оджоно для миланской церкви Сан-Джованни-сул-Муро. Был придворным художником Лодовико Моро и славился своими психологическими портретами. Больтраффио умер в возрасте 49 лет и был похоронен на кладбище церкви Св. Паулы в Комито. Некоторые искусствоведы предполагают, что фигура младенца на картине Леонардо да Винчи «Мадонна Литта» принадлежит кисти Больтраффио. Известны подготовительные рисунки Больтраффио, в точности воспроизводящие эту фигуру. (обратно)244
ДЗЕНАЛЕ Бернардино (Zenale, Bernardino;? Тревильо — 1526, Милан) итальянский художник. Первый документ, в котором упоминается его работа в Милане, датирован 1481. На протяжении последних двадцати лет XV в. он работал вместе со своим земляком Бутиноне. Однако, в отличие от последнего, его личность и самостоятельное творчество все еще являются предметом дискуссии, даже несмотря на ту славу, которой пользовался художник в XVI в., Дзенале был известен и как теоретик перспективы и архитектуры. Ему приписывают монументальные и глубокие по своему вдохновению фигуры на полиптихе коллегии в Тревильо, исполненном в соавторстве с Бутиноне не ранее 1485, а также на триптихе «Сошествие св. Духа», центральная часть которого находится в музее в Лоуренсе, Канзас, а створки с фигурами «Святых» — в Палаццо Питти во Флоренции (дар Контини-Бонакосси). Композиция «Поругание Христа» (1503, Изола-Белла, частное собрание) является главным произведением следующего периода творчества Дзенале и исполнено под влиянием Браманте и Брамантино, воспринятым художником через работы Фоппы. На основе стилистического анализа Дзенале нередко отождествляется с мастером «Псевдо-Чиверккио» или «Мастером XL», автором «Обрезания Христа» (Париж, Лувр) и «Пьеты» (Брешия, ц. Сан-Джованни Эванджелисто), а также многочисленных работ, хранящихся ныне в частных собраниях или музеях мира («Мадонна со святыми», Денвер, музей). (обратно)245
Лаго-Маджоре (итал. Lago Maggiore, буквально — большое озеро) — озеро на границе Швейцарии и Италии. Швейцарская часть озера расположена в кантоне Тичино, итальянская — в Пьемонте и Ломбардии. Урез воды Лаго-Маджоре является самой низкой точкой Швейцарии. (обратно)246
Жермен Тайфер (фр. Germaine Tailleferre, 19 апреля 1892 — 7 ноября 1983) — французская пианистка и композитор. Урождённая Marcelle Taillefesse позднее она сменила фамилию на Тайфер. Игре на пианино она училась в доме своей матери, сочиняя короткие музыкальные работы, а затем в 1915 году поступила на учёбу в Парижскую консерваторию. Там она познакомилась с Луи Дюреем, Франсисом Пуленком, Дариус Мийо, Жоржем Ориком и Артюр Онеггером. Во время учёбы за свои успехи она получила несколько наград в различных категориях. В частности, Тайфер написала 18 небольших музыкальных работ в «Petit livre de harpe de Madame Tardieu» для Caroline Tardieu, помощника профессора консерватории. (обратно)247
La nostra felicita (итал.) — Наша радость. (обратно)248
Королевский театр в Ковент-Гардене (англ. Theatre Royal, Covent Garden) — театр в Лондоне, с 1946 г. служащий местом проведения оперных и балетных спектаклей, домашняя сцена Лондонской Королевской оперы и Лондонского Королевского балета. Расположен в районе Ковент-Гарден, по которому и получил название. Современное здание театра — третье по счёту расположенное на этом месте. Оно было построено в 1858 г. и подверглось кардинальной реконструкции в 1990-е гг. Зал Королевской оперы вмещает 2268 зрителей. Ширина просцениума 12,2 м, высота 14,8 м. (обратно)249
Мельцо (итал. Melzo) — город в Италии, располагается в регионе Ломбардия, подчиняется административному центру Милан. Население составляет 18 527 человек (на 2004 г.) (обратно)250
Никколо; Уго Фосколо (итал. Niccol; Ugo Foscolo) — итальянский поэт и филолог. Фосколо родился 6 февраля 1778 года на ионическом острове Закинфе. Его мать Диамантина была гречанкой, отец — Андреа Фосколо — был знатным венецианцем, врачом; в то время семья жила в Сплите. После смерти отца в 1788 году семья переехала в Венецию. Уго окончил Падуанский университет. Умер Фосколо 10 сентября 1827 года в Тернем-Грине близ Лондона. Винченцо Монти (19 февраля 1754 — 13 октября 1828) был итальянским поэтом, драматургом, переводчиком и ученым. Джованни Баттиста (Джанбаттиста) Николлини (29 октября 1782-20 сентября 1861) — итальянский поэт, драматург. Пиндемонте (Ипполит Pindemonte, 1758–1828) — брат предыдущего, поэт. Много путешествовал по Европе; во Франции сделался свидетелем революционных событий; с энтузиазмом приветствовал начало движения, воспел в поэме «La Francia» открытие Генеральных штатов, но потом под влиянием террора разочаровался в деятелях революции и охладел к ней. С грустью видел П. успехи наполеоновского режима. Последние годы жизни он провел в уединении. П. писал довольно много, но не все, им написанное, имеет значение в настоящее время (современники осыпали его зачастую преувеличенными похвалами). Весьма ценным вкладом в литературу является сделанный им перевод «Одиссеи» (окончен в 1819 г.). В его «Poesie Campestre» (1788) немало прочувствованных, истинно поэтических страниц; в его «Sermoni» (собрание небольших сатир) чувствуется несомненное дарование, лишенное желчи и сарказма, подмечающее и осмеивающее человеческие недостатки и слабости в духе Горация. В «Ударе молотка на колокольне св. Марка в Венеции» («Il colpo di mariello del campanile di S. Marco in Venezia», 1820) он является моралистом и проповедником. В «Посланиях» П. к разным лицам («Epistole», 1805) прекрасно отражаются думы и грезы поэта. Оставшаяся неоконченной поэма «I cimiteri» проникнута грустным, элегическим настроением. П. писал и драмы («Ulisse», «Arminio»), редко поднимавшиеся выше посредственности, и прозаические сочинения — «Elogi» (сборник биографий выдающихся деятелей), «Prose campestre». Любовь к Италии, прославление независимости поэта и его вдохновения, художественный вкус, мечтательность — все это в стихотворениях П. заставляет иногда забывать некоторые длинноты, устарелые приемы, морализующий тон. Ср. B. Montanari, «Storia della vita e delle opere di Ippolito P.» (Верона, 1855). Собрание оригинальных стихотворений П. издано во Флоренции в 1858 г. с предисловием A. Torri. Стихотворение Пушкина «Из VI Пиндемонте» («Не дорого ценю я громкие права») на самом деле вовсе не взято из сочинений П. (обратно)251
una famiglia catissima, religiosissima, purissima, santissima (итал.) — семья крепчайшая, религиознейшая, чистейшая, святейшая. (обратно)252
culo (итал.) — задница. (обратно)253
Мэдокс Форд Форд (Ford Madox Ford, 17 декабря 1873 — 26 июня 1939), настоящее имя Ford Hermann Hueffer был английским романистом, поэтом, критиком и редактором, журналы которого, “Английский обзор и “Трансатлантический обзор”, способствовали развитию английской литературы начала 20-ого столетия. (обратно)254
Джозеф Конрад (псевдоним Юзефа Теодора Конрада Коженёвского, в устаревшей форме Теодора Иосифа Конрада Корженевского, польск. Teodor Józef Konrad Korzeniowski; англ. Joseph Conrad, 3 декабря 1857, Бердичев, Киевская губерния, Российская Империя — 3 августа 1924, Бишопсборн близ Кентербери) — английский писатель. Поляк по происхождению, он получил признание как классик английской литературы. (обратно)255
Бич Сильвия (англ. Sylvia Beach, собственно Nancy Woodbridge Beach, 14 марта 1887, Мэриленд, США — 5 октября 1962, Париж) — американская писательница, издатель, владелица книжного магазина, одна из крупнейших фигур литературного Парижа между первой и второй мировыми войнами. (обратно)256
Адриенна Монье (фр. Adrienne Monnier, 26 апреля 1892, Париж — 19 июня 1955, там же) — французская издательница, книготорговец, поэт и переводчик. Подруга и соратница Сильвии Бич, они познакомились в 1917. В 1915 Монье открыла на парижской улице Одеон (6-й округ) магазин «Дом друзей книги». Он стал небольшим, но авторитетным издательством и — вместе с расположенной напротив лавкой англоязычной книги Сильвии Бич «Шекспир и компания» — превратился в культурный центр для французского и международного литературно-художественного сообщества между двумя мировыми войнами. Здесь устраивались литературные чтения, выставки, просто встречались десятки людей. (обратно)257
Холл Кейн (Кэн, Кен; полное имя Thomas Henry Hall Caine; 1853–1931) — английский романист и драматург, популярный в своё время, но впоследствии забытый. Родился в Ранкорне, Чешир, Англия, в семье кузнеца. Был школьным учителем, затем стал журналистом. Кейн любил культуру острова Мэн, откуда родом был его отец, и где он сам купил большой дом Greeba Castle. Много путешествовал по миру. Кейн восхищался поэзией Данте Габриела Россетти, был его секретарём. Написал несколько серьёзных эссэ, но особого успеха они не имели. Опубликовал «Воспоминания» о Д. Г. Россетти. Его первый роман, «The Shadow at a Crime» («Тень близ места преступления»), вышел в 1885. Его другие романы: «A son of Hagar» («Сын Агари»), «The Deemster» («Мэнский судья»), «The Bondman», «The Scapegoat» («Козёл отпущения»), «The Manxman» («Человек с острова Мэн»), переделанный два раза для сцены, «The Christian» («Христианин»), «The Eternal City» («Вечный город», экранизировано, одноименный немой фильм 1923 года), «The Prodigal Son» («Блудный сын»). Отличительная черта романов Кейна — мелодраматический оттенок, при явном стремлении автора придать им широко-эпический или философско-социальный характер. Несмотря на свои недостатки, романы Кейна всё-таки пользовались большим успехом у широкой публики, которая ценила цветистое красноречие и несомненно богатые фабулы этих произведений. В своё время Лев Толстой ставил «Голькена» (пусть и в негативном ключе) в один ряд с Киплингом и Хаггардом. (обратно)258
Benedicent numen. (лат.) — Благословенное имя. (обратно)259
Валери Ларбо (фр. Valery Larbaud, 29 августа 1881, Виши — 2 февраля 1957, там же) — французский писатель. Сын богатого фармацевта, владельца одного из минеральных источников в Виши. Владел английским, немецким, итальянским, испанским языками. Жил на состояние, доставшееся от отца. Много путешествовал. Дружил с Ш. Л. Филиппом, Андре Жидом и др. После 1935, пораженный гемиплегией и афазией, не покидал инвалидного кресла, расстался с литературой. Истощив наследство, был вынужден в 1948 продать свою библиотеку в 15 тысяч томов. (обратно)260
Джордж Антейл (англ. George Antheil, крещен как Георг Карл Иоганн Антейл, 8 июля 1900, Трентон — 12 февраля 1959, Нью-Йорк) — американский композитор, пианист, изобретатель. Родился в семье лютеранских эмигрантов в США из Юго-Западного Пфальца в Германии. По словам одного из биографов, Джордж был с детства до того помешан на музыке, что мать отослала его в глушь, где ни у кого нет фортепиано. Однако он и здесь нашёл выход и через музыкальный магазин Барлоу в Трентоне заказал себе фортепиано. С 1916 учился фортепианному искусству — сначала в Филадельфии, затем у Эрнста Блоха в Нью-Йорке, у которого он получил и начатки композиции. В 1923 перебрался с женой в Париж. Сблизился со Стравинским, Эриком Сати, Кокто, Пикассо, Джойсом, Эзрой Паундом, Хемингуэем, Натали Барни. Паунд посвятил творчеству Антейла эссе (вошло в его книгу «Трактат по гармонии»), подруга Паунда Ольга Радж исполняла скрипичные сонаты Антейла. (обратно)261
Филиппо Томмазо Маринетти (итал. Filippo Tommaso Marinetti; 22 декабря 1876 — 2 декабря 1944) — итальянский писатель, поэт, основатель футуризма. Основал ряд футуристических журналов («Lacerba», «Poesia») и издательство («Poesia»). Автор первого манифеста футуризма, один из основоположников аэроживописи. В 1914 году посетил Россию. Один из основателей итальянского фашизма. (обратно)262
Кросби, Гарри (Crosby; наст, имя Генри Гру Кросби) Амер. поэт-экспатриант и скандалист. Происходил из богатой бостонской семьи. Чудом избежав смерти на полях сражений Первой мировой войны, К. обосновался в Париже и свел знакомство с жившими там амер. литераторами. В 1927 вместе с женой Каресс (1892–1970) основал издательство “Editions Narcisse” (“Нарцисс”), впоследствии переименованное в “Black Sun Press” (“Черное солнце”). С 1928 кроме своих творений супруги стали печатать книги др. писателей, в т. ч. Дж. Джойса, X. Крейна, Д. Г. Лоуренса, А. Маклиша и Э. Паунда. В собственном творчестве (не отличающемся высокими литературными достоинствами) К., сам того не ведая, прошел путь от романтизма (“Сонеты для Каресс”, 1925) до автоматического письма (“Спящие вместе”, 1929). Др. произведения: сборник стихотворений “Колесница Солнца” (1928) и дневники “Тени Солнца” (1928-30). Статьи и эссе, печатавшиеся в авангардистской периодике, отражают навязчивое, глубоко мистическое солнцепоклонничество автора. В 1929 К. и одна из его многочисленных любовниц застрелились в гараже. (обратно)263
Кьюнард, Ненси (Cunard; 1896–1965) Второстепенная англ. поэтесса, которую многие считали незаконной дочерью писателя Дж. Мура, близкого друга ее матери. Сама К. любила водить дружбу с деятелями литературы, в частности, в 1922 у нее случился роман с О. Хаксли, который был прерван женой писателя, срочно увезшей его из Англии в Италию, где Хаксли написал роман “Шутовской хоровод” (1923), выведя К. под именем Миры Вивиш. Будучи страстной антифашисткой, К. подолгу жила во Франции, где вращалась в близких к коммунистам кругах, и одно время была любовницей Л. Арагона. Между тем Хаксли не забыл К. и описал историю своих с ней отношений в одной из побочных линий романа “Контрапункт” (1928), где К. выступает как Люси Тантемаунт. (обратно)264
Джон Куинн (1870–1924) ирландско-американский корпоративный адвокат в Нью-Йорке, который какое-то время был важным покровителем ключевых фигур постимпрессионизма и литературного модернизма и коллекционером в особенности оригинальных рукописей. Он был основным покупателем рукописей Джозефа Конрада при его жизни. Он встретил У. Б. Йейтса в 1902 и был его поклонником. Он был организатором и докладчиком для Armory Show 1913 года, и позже юридическим защитником Джеймса Джойса и Т. С. Элиота. Он был другом Эзры Паунда. Он был сторонником ирландского националистического движения и связался с фигурами, такими как Джон Девой и Роджер Кейсмент, хотя он работал на британские Разведывательные службы прежде, в течение и после Первой мировой войны. В этой роли он действовал двойной агент Алистера Кроули, который был провокатором, изображающим из себя ирландского националиста, чтобы поддерживать антибританские группы ирландцев и немцев в Соединенных Штатах. (обратно)265
Son frère… est pretre (фр.) — Его брат — священник. (обратно)266
“Три кварка для мастера Марка!” — фраза из последнего романа Джеймса Джойса “Поминки по Финнегану”. (обратно)267
D'ailleurs, je veux pisser (фр.) — Выйди, я хочу писать. (обратно)268
garniture en tapisserie au point polychrome de l'epoque (фр.) — гарнитур в обивке в разноцветных точках в стиле эпохи. (обратно)269
Шарль-Франсуа Добиньи (Charles-François Daubigny) (15 февраля 1817, Париж — 19 февраля 1878, там же) — французский художник, участник барбизонской школы. Добиньи учился у своего отца, художника-миниатюриста, и Поля Делароша. Уже с 1838 г. он принимал участие в выставках со своими пейзажами классического направления, но получил признание лишь в начале 1850-х гг. (обратно)270
Тройон, Констан (Troyon, Constant) 1810, Севр — 1865, Париж. Французский живописец. Пейзажист, близкий барбизонской школе. Происходил из семьи севрских мастеров росписи по фарфору, художественную карьеру начал с продолжения семейной традиции. Писал в основном пейзажи на фарфоровых изделиях, постепенно перешел на живопись маслом, в духе голландских художников XVII в. (Дровосеки, 1839, Ла-Рошель, Музей). Для Салона писал картины на религиозные сюжеты (Товий с ангелом, 1841, Кёльн, Музей Вальраф-Рихарц-Людвиг). В ранних работах натурные наблюдения нередко сочетаются с традициями классического пейзажа Лоррена. В 1843 знакомство с пейзажистами Т. Руссо и Дюпре укрепляет стремление Тройона к работе с натуры. Поездка в Голландию (1847) сыграла важную роль в творчестве художника: произведения голландских анималистов, в частности Поттера, произвели на него сильное впечатление. Отныне основной темой Тройона становится изображение домашних животных среди природы, на деревенской улице и т. д. От картин мастера веет покоем и миром. Реалистически воссоздавая труды и дни сельской Франции, художник открывает поэзию в самых обыденных мотивах. С любовью и вдохновением он передает жизнь деревни, подчиненную естественному ритму смен времен года, чередованию сельских работ. Тишина раннего утра, розоватый туман, пронизанный солнечными лучами, запечатлены в Отправлении на рынок (1859, Санкт-Петербург, Гос. Эрмитаж), изображающем крестьян верхом на осликах посреди сельской улицы. Тройон увлекается передачей эффектов освещения, особенно любит писать огромные деревья, густая листва которых пронизана солнечными лучами, золотистую дымку, окутывающую предметы на закате (Возвращение стада, 1856, Реймс, Музей). Интерес к проблемам передачи освещения, состояния атмосферы сближает Тройона с поисками импрессионистов. (обратно)271
Вейрасса Жюль-Жак (Veyrassat, 1828—93) — французский живописец-жанрист и гравер, ученик Эд. Фрера. Писал сцены из сельского быта, в которые вводил, кроме человеческих фигур, фигуры животных, преимущественно лошадей; в особенности известен своими гравюрами, из которых наиболее замечательны воспроизведения рисунков Бида к “Евангелиям” (исполненные в сотрудничестве с К. Бодмером), офорты к “Chapter of animals” Гемертона и ряд мастерских изображений лошадей. (обратно)272
Je vous quitte, messiers (фр.) — Я вас оставлю, господа. (обратно)273
Бенедикт XV (лат. Benedictus PP. XV, до интронизации — Джакомо, маркиз делла Кьеза, итал. Giacomo della Chiesa; 21 ноября 1854 Пельи, Сардинское королевство — 22 января 1922 Рим) — папа римский в 1914–1922. (обратно)274
Пий XI (лат. Pius XI, до интронизации — Аброджио Дамиано Акилле Ратти, итал. Ambrogio Damiano Achille Ratti; 31 мая 1857, Десио — 10 февраля 1939, Рим) — папа римский с 6 февраля 1922 по 10 февраля 1939. (обратно)275
Национальный закон о Запрете, известный неофициально как закон Вольстеда, был законом о чрезвычайных полномочиях для Восемнадцатой Поправки, которая установила запрет на алкоголь в Соединенных Штатах. Лига Уэйна Уилера задумала и спроектировала закон, который был назван по имени Эндрю Вольстеда, председателя юридического комитета палаты представителей. Президент США В. Вильсон наложил на него вето, но оно было опрокинуто в тот же день абсолютным большинством в Конгрессе 28 октября 1919 года. (обратно)276
insect и incest (англ.) — насекомое и инцест. (обратно)277
Formidable (фр.) общ. — громадный; огромный; чудовищный; грозный (разг.); великолепный; шикарный; потрясающий; классный. (обратно)278
Джордж Гершвин (англ. George Gershwin, настоящее имя Jacob Gershowitz — Яков, или Джейкоб Гершовиц; 1898–1937) — американский композитор. (обратно)279
Владимир Янкелевич (31 августа 1903 в м. Бурж, Франция — 6 июня 1985, Париж, Франция) — французский философ и музыковед, биограф Мориса Равеля. (обратно)280
Жозеф Морис Равель (фр. Joseph Maurice Ravel, 7 марта 1875 — 28 декабря 1937) — французский композитор-импрессионист, дирижёр, один из реформаторов музыки XX века. (обратно)281
Колетт (фр. Sidonie Gabrielle Colette, 28 января 1873, Сен-Совёр-ан-Пюизе, Йонна — 3 августа 1954, Париж) — французская писательница, одна из звёзд Прекрасной эпохи. Дочь офицера, родилась и выросла в Бургундии. В 1893 вышла замуж за популярного в ту пору писателя, журналиста, музыкального критика Анри Готье-Виллара (англ.) русск. (1859–1931), известного под псевдонимом «Вилли». Он ввёл её в литературные и артистические круги столицы, но при этом беззастенчиво использовал в качестве «литературного негра»: с 1896 Колетт написала для него серию автобиографических романов о Клодине которые он опубликовал под своим именем-псевдонимом. Под собственным именем-псевдонимом Колетт начала печататься лишь в 1904. Отдаляясь от мужа и ища собственный путь, она с 1906 стала выступать в мюзик-холле, в театре Мариньи, Мулен Руж и др. Тогда же она развелась с мужем, пережила несколько романов с женщинами (в том числе — художницей, писательницей и актрисой Матильдой де Морни, маркизой де Бельбёф, известной в полусвете под именем Мисси, актрисой и певицей Эмили-Мари Бушо, выступавшей под псевдонимом Полер) и мужчинами (среди них — Габриэле д’Аннунцио, известный боксёр и плейбой Огюст-Олимп Эрио и др.). Её откровенный поцелуй с Матильдой де Морни в пантомиме «Египетский сон» (1907) на сцене Мулен Руж наделал в столице много шума и вызвал вмешательство префекта полиции. В 1912 Колетт вышла замуж за политика и журналиста, барона Анри де Жувенеля, родила ему дочь. Завела роман с его семнадцатилетним сыном, будущим политиком и журналистом Бертраном де Жувенелем. В 1923 развелась и с этим мужем. Во время Первой мировой войны деятельно помогала раненым. Дружила и сотрудничала с Морисом Равелем, написала либретто для его оперы-балета «Дитя и волшебство» (премьера в 1925). Дружила с супругой Альберта I, королевой Бельгии Елизаветой, актрисой Маргаритой Морено (их переписка опубликована в 1959), писательницей Натали Барни, ссорилась с Лианой де Пужи. В 1935 вышла замуж за Мориса Гудеке (после смерти писательницы он написал о ней биографическую книгу). На время Второй мировой войны переселилась в деревню в департаменте Коррез, оставила дневник военных лет «Вечерняя звезда» (1946). После войны поселилась в Пале-Рояле, среди её соседей был Жан Кокто, с которым она сблизилась ещё в 1920-х. В последние годы жизни страдала от жестокого артроза и не покидала кровати, которую называла «кровать-плот». Могила Колетт на кладбище Пер-Лашез Слава писательницы к тому времени была уже очень велика. После её смерти Французская республика устроила Колетт официальные похороны (католическая церковь отказалась совершать погребальный обряд над умершей как разведённой). Её останки покоятся на кладбище Пер-Лашез. (обратно)282
Джакомо Маттеотти (итал. Giacomo Matteotti (инф.); 22 мая 1885, Фратта-Полезине, Королевство Италия — 10 июня 1924, Рим, Королевство Италия) — один из лидеров Итальянской социалистической партии, юрист. Во время Первой мировой войны за антивоенную деятельность был арестован и заключён в тюрьму. С 1919 года депутат парламента. В октябре 1922 года вместе с Филиппо Турати и другими реформистами был исключен из Итальянской социалистической партии и участвовал в основании Унитарной социалистической партии, являлся её политическим секретарём. В отличие от других реформистов выступал за решительное сопротивление фашизму. Во вновь избранной палате депутатов Маттеотти 30 мая 1924 года разоблачал избирательные махинации и злоупотребления фашистской партии и потребовал аннулировать мандаты фашистских депутатов. Готовил новые разоблачения фашистского режима. 10 июня 1924 года был похищен и убит фашистами. Убийство вызвало острый кризис фашистского режима. (обратно)283
Джозеф Остин Чемберлен (англ. Joseph Austen Chamberlain; 16 октября 1863 — 17 марта 1937) — английский государственный и политический деятель, сын Джозефа Чемберлена, брат Невилла Чемберлена. Чемберлен родился в Бирмингеме (Великобритания). Учился в школе Рагби и позже в Тринити-колледже (Кембридж), где получил в 1885 году ученую степень. Живя 9 месяцев во Франции, Чемберлен посещал лекции в парижской Школе политических знаний. Ещё год он учился в Германии. В 1888 году он вернулся в Англию. В том же году как либеральный юнионист он был избран в парламент от округа Ист-Вустершир близ Бирмингема. В 1892 году Чемберлен стал парламентским организатором партии, в 1895 году — лордом Адмиралтейства, в 1900 году — финансовым секретарем Казначейства, в 1902 году — министром почт, в 1903 году — канцлером Казначейства (то есть министром финансов). В 1906 году Чемберлен женился на Айви Мьюриэл, у них родились два сына и дочь. В коалиционном правительстве, сформированном в 1915 году, Чемберлен стал министром по делам Индии. Через два года, после скандала, вызванного отсутствием медицинской помощи во время британского наступления на Багдад в Месопотамии, Чемберлен подал в отставку: его министерство оказалось замешанным в этом деле, хотя лично против Чемберлена обвинений выдвинуто не было. В апреле 1918 года Чемберлен вошел в состав коалиционного кабинета, сформированного Дэвидом Ллойд Джорджем, и был вновь назначен канцлером Казначейства. В 1921 году Чемберлен занял место Бонара Лоу во главе палаты общин, но в 1922 году лидерство вновь перешло к Лоу. В 1924 году он стал министром иностранных дел в правительстве Стэнли Болдуина. 23 февраля 1927 года направил советскому правительству ноту, обвиняющую СССР в ведении «антибританской пропаганды». Нота предупреждала, что продолжение такой политики неизбежно повлечёт «аннулирование торгового соглашения, условия которого так явно нарушались, и даже разрыв обычных дипломатических отношений». Разрыв дипломатических отношений Англии с Советским Союзом не был поддержан правительствами других великих держав. Ответная пропагандистская кампания на ноту Чемберлена в СССР привела к появлению в 1927 г. популярного лозунга «Наш ответ Чемберлену», впоследствии вошедшего в русский язык как фразеологизм. С образованием в 1931 году межпартийного правительства Чемберлен стал первым лордом Адмиралтейства. (обратно)284
Георг II (20 июля 1890, Татои — 1 апреля 1947, Афины) — король Греции из династии Глюксбургов, сын короля Константина I и внук короля Георга I. (обратно)285
Сэр Освальд Эрнальд Мосли (англ. Oswald Mosley; 16 ноября 1896—3декабря 1980) — британский политик, баронет, основатель Британского союза фашистов. (обратно)286
Сэр Эдуард Уильям Элгар (иногда Эльгар), 1-й баронет Бродхит (англ. Sir Edward William Elgar, 1st Baronet of Broadheath; 2 июня 1857, Нижний Бродхит, Молверн-Хиллз, Вустершир, Англия — 23 февраля 1934) — английский композитор романтического направления, член Ордена заслуг, Рыцарь Великого Креста. Некоторые из его крупных оркестровых работ, в том числе «Энигма-вариации» (англ. “Enigma” Variations) и «Торжественные и церемониальные марши» (англ. Pomp and Circumstance Marches), получили широкое признание. Он также является автором ораторий, симфоний, камерной музыки, инструментальных концертов и песен. В 1924 году он был назначен Мастером королевской музыки. (обратно)287
Калькуттская чёрная яма (также Калькуттская «чёрная дыра») — вошедшее в историю название маленькой тюремной камеры в калькуттском форте Уильям, где в ночь на 20 июня 1756 года задохнулось много защищавших город англичан. Они были брошены ту-да бенгальским навабом Сирадж уд-Даулом, захватившим Калькутту в ответ на её укрепление англичанами, что нарушало достигнутые прежде договорённости. Согласно отчёту командира гарнизона Джеймса Холуэлла, из 146 узников «чёрной ямы» выжили всего 23 человека. Этот инцидент широко муссировался как образец варварства наваба и послужил поводом для взятия в 1757 году Калькутты Робертом Клайвом, а затем и покорения им всей Бенгалии. Однако сейчас считается, что данные Холуэлла о числе заключённых и погибших в «чёрной дыре» были преувеличены. (обратно)288
vieux jeu. (фр.) — старомоден. (обратно)289
Гибсон Гоуленд (англ. Gibson Gowland, 4 января 1877 — 9 сентября 1951) — американский актёр английского происхождения. Гибсон Гоуленд родился в городе Спеннимур, графство Дарем, на северо-востоке Англии, некоторые источники иногда указывают местом его рождения город Ньюкасл. Начинал свою трудовую деятельность матросом, позже дослужившись до помощника капитана. В двадцатипятилетнем возрасте стал охотником на крупную дичь в Южной Африке. Организовал театральную труппу в Йоханнесбурге и сам принимал участие в её постановках в качестве актёра. В 1913 году, минуя Канаду, попал в Соединённые Штаты — там женился на Беатрис Бёрд, такой же как и он британской уроженке и вместе с супругой переехал в Голливуд, где начал сниматься в эпизодических ролях злодеев, в том числе и в знаменитой ленте Дэвида Гриффита «Рождение нации». Наиболее известен по своей единственной «звёздной» роли стоматолога Мактига в классическом немом фильме «Алчность» Эриха фон Штрогейма, ещё раньше снявшего Гоуленда в своём фильме «Слепые мужья» (1919). После двух разводов, Гибсон Гоуленд вернулся в Англию в 1944 году. Он умер в Лондоне в возрасте 74 лет и похоронен в колумбарии лондонского крематория Голдерс-Грин. Сын от первого брака — известный американский гламурный фотограф и актёр Питер Гоуленд (1916–2010). (обратно)290
СейЗу Питтс (англ. ZaSu Pitts, 3 января 1894 — 7 июня 1963) — американская актриса. На большом экране она дебютировала ещё в эпоху немого кино, добившись затем успеха благодаря ролям в драматическом фильмах, а затем успешно перешла в звуковое кино, где стала очень популярна благодаря ролям в кинокомедиях. Основой для её необычного имени стали имена сестёр её матери — Элиза (англ. Eliza) и Сьюзен (англ. Susan). Актрису иногда ошибочно именуют ЗаЗу или ЗейЗу, хотя она сама в автобиографии указывала на то, что правильный вариант именно СейЗу. Её актёрский дебют состоялся в 1915 году, а спустя два года её обнаружила сценаристка Фрэнсис Марион, благодаря которой Питтс дебютировала на большом экране в немом фильме «Маленькая принцесса» с Мэри Пикфорд в главной роли. В 1920-х годах СейЗу Питтс была ведущей актрисой в фильмах Эриха фон Штрогейма, снявшись в его шедеврах «Алчность» (1924) и «Свадебный марш» (1928). В 1920 году она вышла замуж за актёра Тома Галлери, вместе с которым снялась в ряде фильмов в начале 1920-х годов. В 1922 году у супругов родилась дочь Энн. В начале 1930-х актриса осуществила успешный переход в звуковое кино, снимавшись на протяжении десятилетия в ролях второго плана во многих комедийных фильмах, часто в компании Телмы Тодд. Образы её капризных, растерянных и тревожных героинь в дальнейшем часто подражались в других кинолентах и мультфильмах. В 1940-х СейЗу Питтс также принимала участие в водевилях и радиопостановках, выступая с комедийными номерами вместе с Бингом Кросби и Элом Джолсоном. В 1944 году актриса дебютировала на Бродвее в специально написанной для неё постановке, с которой она успешно выступала несколько месяцев. С началом 1950-х годов Питтс стала появляться на телевидении, где исполнила несколько ролей в популярных в те годы телесериалах. Помимо актёрского искусства актриса увлекалась кулинарией и коллекционирование рецептов конфет, что в итоге стала основой для книги «Конфетные хиты от СейЗу Питтс» (англ. Candy Hits by ZaSu Pitts). В середине того же десятилетия у актрисы диагностировали рак, но тем не менее она продолжала работать до самого конца, появившись в эпизодических ролях в картинах «Доведенный до ручки» с Дорис Дэй в главной роли, и культовой комедии начала 1960-х «Этот безумный, безумный, безумный, безумный мир», в которой она снялась за несколько дней до своей смерти. СейЗу Питтс скончалась от рака в июне 1963 года в возрасте 69 лет. За свой в клад в кинематограф она была удостоена звезды на Голливудской аллее славы. В 1994 году в США вышла почтовая марка с изображением актрисы. (обратно)291
Фелиция Доротея Хеманс (англ. Felicia Dorothea Hemans, урождённая Браун — Browne; 25 сентября 1793, Ливерпуль — 16 мая 1835, Дублин) — английская поэтесса. Первый сборник её стихов вышел в 1808 году, когда ей ещё не было 15 лет. Больше успеха имела вышедшая в том же году поэма «England and Spain», обратившая на себя внимание М. У. Шелли. В 1812 году она напечатала «Domestic Affections»; в 1826 году появилось её «Forest Sanctuary», считающееся лучшим из её поэтических сочинений. Другие собрания её стихов: «Lays of Leisure Hours», «National Songs», «Songs of the Affections». Её «Мысли во время болезни» изложены в форме изящных сонетов, последний из которых, «Воскресенье в Англии», был продиктован ею за три недели до её смерти. Из всех женщин-поэтов Англии Хеманс наиболее женственна: стих её мягок, элегичен, грациозен. Некоторые из её гимнов были помещены в церковных сборниках и исполнялись на богослужебных собраниях. Её трагедия «Палермская вечерня» была поставлена в Лондоне, но без успеха. (обратно)292
Эдвард Морган Форстер, чаще Э. М. Форстер (англ. Edward Morgan Forster, 1 января 1879, Лондон — 7 июня 1970, Ковентри) — английский романист и эссеист, которого занимала неспособность людей различных социальных (классовых, этнических) групп понять и принять друг друга. Сын архитектора. Закончил Кембридж, где посещал заседания кружка «кембриджских апостолов». Впоследствии был близок к группе Блумсбери, дружил с композитором Б. Бриттеном. Получил значительное наследство, позволившее ему свободно заниматься литературой. Первые пять романов Форстер написал, не имея опыта сексуальных отношений. По традиции писателей XIX века он искал свободы от условностей поствикторианской Англии на Востоке. В 1919-21 гг. его любимым человеком был кондуктор египетского трамвая, после переезда в Индию его сменил местный брадобрей. Во время проживания в Александрии Форстер свёл дружбу с Кавафисом. Именно он открыл греческого поэта для Европы, опубликовав в 1919 переводы его лирики в журнале Атенеум. Он же открыл для Запада «александрийскую» тему, развитую затем в Александрийском квартете Лоренса Даррелла (1957–1960) и подхваченную Иосифом Бродским. В 1920-е годы Форстер влюбился в Индию и несколько идеализировал её. Большой успех имел его роман «Поездка в Индию» (1924), впоследствии экранизированный Д. Лином. В 1930-е годы отошел от литературы. Вел передачи на Би-би-си, занимался общественной деятельностью, выступал как антифашист. Среди присуждённых ему наград — Орден Кавалеров Чести и Орден заслуг. Посмертно была опубликована повесть Форстера «Морис», в которой откровенно рассказано о любовной связи двух молодых людей в Англии начала века. Эта повесть, наряду с романами «Говардс-Энд» и «Комната с видом», была перенесена на киноэкран известным почитателем творчества Форстера — режиссёром Джеймсом Айвори. (обратно)293
Андре; Жид (фр. Andr; Gide, 22 ноября 1869, Париж — 19 февраля 1951, там же) — известный французский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1947). В 1893 и 1894 годах Андре Жид совершил путешествие в Северную Африку где он окончательно признался самому себе, что в сексуальном плане его привлекает не противоположный пол, а свой собственный. В Париже он познакомился с Оскаром Уайльдом и в 1895 году вновь встретился с ним в Алжире. Тогда у О. Уайльда создалось впечатление, что это он познакомил А. Жида с гомосексуализмом, но в действительности, А. Жид пришел к этому сам. Андре Жид привлёк внимание критики сочинением в ритмической прозе «Яства земные» (фр. Nourritures terrestres, 1897), в котором проповедовалась романтическая идея «кочевничества». По художественному языку Жид близок символистам. Жид долгое время был «отщепенцем» в современной ему французской культуре: он был одним из очень немногих убеждённых проповедников протестантизма во Франции и вместе с тем одним из первых крупных французских писателей, в творчестве которых значительную роль играл мотив гомосексуальности, что вызвало общественный скандал в 1924. Творчество Жида оказало большое влияние на французских экзистенциалистов, прежде всего Альбера Камю и Жана-Поля Сартра. Феликс Валлотон. Портрет Андре Жида в Книге масок Реми де Гурмона, 1898. В конце 1920-х, после неоднократных поездок в Африку, писатель выступил с осуждением колониализма. (обратно)294
Бенито Пабло Хуарес Гарсиа (исп. Benito Pablo Juárez García, 21 марта 1806 — 18 июля 1872) — мексиканский политический деятель, национальный герой Мексики. (обратно)295
Чиприани (Cipriani) Амилькаре (18.10.1844, Анцио, — 2.5.1918, Париж), итальянский революционер, социалист. Участник Революции 1859—60 в Италии, гарибальдийских походов 60-х гг., антитурецкого восстания 1866—69 на Крите. Полковник армии Парижской Коммуны 1871. После подавления Коммуны приговорён к смертной казни, замененной пожизненной каторгой в Н. Каледонии. Освобожден по амнистии 1881. В 80-х гг. — в заключении в итальянской тюрьме. Участник конгрессов 2-го Интернационала в Цюрихе (1893) и Лондоне (1896). В 1897 доброволец в греко-турецкой войне на стороне Греции. Сотрудничал в газете “Юманите”. (обратно)296
Андреа Коста (Costa; (1851–1910) — итальянский социалист. Закончил Болонский университет, в 1873 и 1874 за участие в революционном движении в Романье был арестован, в 1877 из-за новой социалистической пропаганды бежал за границу, где вступил в отношения с социалистами-марксистами и в 1878 принимал участие в международном конгрессе социалистов в Париже, после которого он, по закону Дюфора был приговорен к 2-летнему аресту, но выпущен был на свободу после избрания Греви. Он вернулся в Италию в 1882 и был избран в парламент, несмотря на то, что находился под надзором полиции. Коста вступил в ряды крайней левой фракции парламента и вёл ожесточенную борьбу с Криспи. В 1889 после манифестации в честь Оберданка он должен был бежать в Швейцарию, затем в Париж. Хотя и лишенный права на избрание, он три раза избирался в Равенне и Болонье. (обратно)297
Povero babbo (итал.) — бедный папа. (обратно)298
Святой Франциск Ксаверий (Франсиско Хавьер — исп. Francisco (de) Javier, баск. Frantzisko Xabierkoa, 7 апреля 1506, Хавьер, Наварра — 2 декабря, 1552, остров Шанчуаньдао у побережья Китая) — христианский миссионер и сооснователь Общества Иисуса (ордена Иезуитов). Римско-католическая церковь считает его самым успешным миссионером в истории христианства, обратившим в христианство большее число людей, чем кто бы то ни было, за исключением, быть может, апостола Павла. (обратно)299
Ayah …Amah! — няня (хинд.) (обратно)300
Джафна — город на севере Шри-Ланки (Цейлона), административный центр Северной провинции. (обратно)301
Ипох — город в Малайзии, столица штата Перак. Расположен примерно в 200 км от столицы страны — Куала-Лумпура. Население составляет 710 тыс. чел. Ипох превратился в один из главных городов Малайзии на рубеже XIX века, из-за бурно развивающейся в регионе добычи олова. Имеется несколько примечательных зданий времён британского колониального периода, а том числе вокзал. (обратно)302
Колон-Бешар — бывшее название г. Бешар в Алжире. (обратно)303
Святой Януарий известен в католическом мире чудом, регулярно происходящим на его реликвиях. Первое упоминание об этом чуде относится к 17 августа 1389 года. Сутью чуда является разжижение, а иногда даже вскипание хранящейся в закрытой ампуле засохшей жидкости, считающейся кровью святого Януария. В обычное время ампула с кровью находится в закрытой серебряными дверями нише в Сокровищнице. При извлечении ампулы и помещении её вблизи реликвария с главой Януария кровь в ампуле разжижается. Чудо собирает огромное количество паломников и любопытствующих. В настоящее время чудо совершается трижды в год: суббота перед первым воскресением мая — первое перенесение мощей Януария из Поццуоли в Неаполь (V век), глава и ампула с кровью, вместе со статуями святых из «свиты Януария» переносятся крестным ходом из кафедрального собора в Санта-Кьяра, где они пребывают в течение 8 дней. Красочная процессия («Шествие с гирляндами») в это день проводится с 1337 года; 19 сентября — мученичество святого Януария (305), глава и ампула с кровью выставляются на поклонение верующим на 8 дней, 16 декабря — спасение Неаполя от извержения Везувия (1631 год), глава и ампула с кровью выставляются для поклонения на 1 день. Известны случаи, когда чудо не совершалось в установленный день; такое событие считается предзнаменованием общественных бедствий. Так в XX веке чудо не произошло трижды: в 1939 году — перед началом Второй мировой войны, 1944 году — перед извержением Везувия, в 1980 году — перед сильным землетрясением. Известно множество теорий, объясняющих происходящее чудо с материалистической точки зрения. В основном они связывают чудо с особым характером вещества, находящего в ампуле, которое переходит в жидкое состояние под влиянием изменения температуры, светового потока или из-за тряски, неизбежно сопровождающей извлечение ампулы из ниши. Вместе с тем, спектрографические исследования, проведённые дважды (1902 и 1988), показали следы гемоглобина и продуктов его распада в веществе, хранящемся в ампуле. В 1992 году итальянские ученые получили «кровь Святого Януария» в лабораторных условиях. Все использованные материалы и процессы были известны в средневековье. Тиксотропный бурый гель основного оксида железа FeO(OH) становился жидким при встряхивании. Спектр поглощения полученной смеси были аналогичен спектру поглощения старой крови. (обратно)304
Джебел-аль-Тарик — арабское название Гибралтара. (обратно)305
Афанасьевский Символ веры (лат. Symbolum Quicumque) — древний христианский символ веры. Традиционно приписывается св. Афанасию Александрийскому, жившему в IV веке, однако большинство историков полагает, что он был составлен в начале V века, к тому же на латыни, а не на греческом. Наиболее вероятные авторы Символа — св. Амвросий Медиоланский, св. Августин, св. Викентий Леринский. Символ содержит опровержение многочисленных ересей первых веков христианства, главным образом арианства и несторианства. В текст символа входит филиокве, что доказывает его появление в Западной церкви уже в V веке. Текст Афанасьевского Символа веры используется в богослужении Римско-католической церкви в составе Литургии Часов. Кроме того его используют в богослужениях англикане и лютеране. В православной церкви Афанасьевский Символ веры не используется.“Всякий, желающий спастись, должен прежде всего иметь кафолическую христианскую веру. Тот, кто не хранит эту веру в целости и чистоте, несомненно обречен на вечную погибель. Кафолическая же вера заключается в том, что мы поклоняемся единому Богу в Триединстве и Триединству в Едином Божестве, не смешивая Ипостаси и не разделяя Сущность Божества. Ибо одна Ипостась Божества — Отец, другая — Сын, третья же — Дух Святой. Но Божество — Отец, Сын и Святой Дух — едино, слава одинакова, величие вечно. Каков Отец, таков же и Сын, и таков же Дух Святой. Отец не сотворен, Сын не сотворен, и Дух не сотворен. Отец не постижим, Сын не постижим, и Святой Дух не постижим. Отец вечен, Сын вечен, и Святой Дух вечен. И все же они являются не тремя вечными, но единым Вечным. Равно как не существует трех Несотворенных и трех Непостижимых, но один Несотворенный и один Непостижимый. Таким же образом, Отец всемогущ, Сын всемогущ и Святой Дух всемогущ. Но все же не трое Всемогущих, но один Всемогущий. Так же Отец есть Бог, Сын есть Бог и Святой Дух есть Бог. Хотя они являются не тремя Богами, но одним Богом. Точно так же, Отец есть Господь, Сын есть Господь и Святой Дух есть Господь. И все же существуют не три Господа, но один Господь. Ибо подобно тому, как христианская истина побуждает нас признать каждую Ипостась Богом и Господом, так и кафолическая вера запрещает нам говорить, что существует три Бога, или три Господа. Отец является несозданным, несотворенным и нерожденным. Сын происходит только от Отца, Он не создан и не сотворен, но порожден. Святой Дух происходит от Отца и от Сына, Он не создан, не сотворен, не рожден, но исходит. Итак, существует один Отец, а не три Отца, один Сын, а не три Сына, один Святой Дух, а не три Святых Духа. И в этом Триединстве никто не является ни первым, ни последующим, равно как никто не больше и не меньше других, но все три Ипостаси одинаково вечны и равны между собою. И так во всем, как было сказано выше, надлежит поклоняться Единству в Триединстве и Триединству в Единстве. И всякий, кто желает обрести спасение, должен так рассуждать о Троице. Кроме того, для вечного спасения необходимо твердо веровать в воплощение нашего Господа Иисуса Христа. Ибо праведная вера заключается в том, что мы веруем и исповедуем нашего Господа Иисуса Христа Сыном Божиим, Богом и Человеком. Богом от Сути Отца, порожденным прежде всех веков; и Человеком, от естества матери Своей рожденным в должное время. Совершенным Богом и совершенным Человеком, обладающим разумною Душою и человеческим Телом. Равным Отцу по Божественности, и подчиненным Отцу по Своей человеческой сущности. Который, хотя и является Богом и Человеком, при этом является не двумя, но единым Христом. Единым не потому, что человеческая сущность превратилась в Бога. Полностью Единым не потому, что сущности смешались, но по причине единства Ипостаси. Ибо как разумная душа и плоть есть один человек, так же Бог и Человек есть один Христос, Который пострадал ради нашего спасения, сошел в ад, воскрес из мертвых в третий день; Он вознесся на небеса, Он восседает одесную Отца, Бога Всемогущего, откуда Он придет судить живых и мертвых. При Его пришествии все люди вновь воскреснут телесно, и дадут отчет о своих деяниях. И творившие добро войдут в жизнь вечную. Совершавшие же зло идут в вечный огонь. Это — кафолическая вера. Тот, кто искренне и твердо не верует в это, не может обрести спасения.”(обратно)
306
Quicunque vult (лат.) — Всякий желающий. (обратно)307
“Or kidlings bright and merry” (англ.) — румяные веселые малышки. (обратно)308
Tuan (малай.) — господин. (обратно)309
arduus ad solem (лат.) — стремящийся к солнцу. (обратно)310
Мария Корелли (итал. Maria Corelli, англ. Marie Corelli, собственно Мэри Маккей (англ. Mary Mackay); 1 мая 1855— 21 апреля 1924) — английская писательница. Была увлечена Италией в связи с чем и приняла благозвучно звучащий на итальянский манер псевдоним Корелли. Мария Корелли родилась в семье известного шотландского поэта Чарльза Маккея. Первая книга Корелли «Роман двух миров» (англ. «A Romance of Two Worlds», 1886) имела большой успех. За ней последовали «Вендетта» (1886), «Тельма» (1887), «Варавва» (англ. «Barabbas», 1893), «Скорбь Сатаны» (англ. «The sorrows of Satan», 1895). Последний экранизирован Гриффитом и Дрейером. Проза Марии Корелли насыщена таинственными и малоисследованными аспектами бытия: гипнозом, переселением душ, астральными телами и т. п. Романы Корелли пришлись по вкусу огромному количеству простых читателей. Произведения писательницы, однако, критиковались за плоскость героев, слабые диалоги, растянутость сюжета. Серьёзные английские критики относились к Корелли отрицательно, и романистка вела с ними ожесточённую войну. Последние годы жизни Корелли провела в Стратфорде-на-Эйвоне, где потратила много сил и денег на восстановление исторического облика города, как он выглядел во времена Шекспира; в доме Корелли в Стратфорде сейчас находится Шекспировский институт. (обратно)311
Бугисы (бугийцы, буги) — одна из самых крупных этнических групп Южного Сулавеси — провинции на третьем по величине острове Индонезии. Вместе с родственными им макасарами населяют юго-западные районы провинции Сулавеси. Говорят на бугийском языке южносулавесийской ветви собственно сулавесийской зоны австронезийской семьи языков, с XIV–XV веков имеют свою письменность, фольклор, литературу (огромный цикл эпических поэм «Ла Галиго»). Религия — ислам, но сохраняются пережитки анимистических и индуистских верований. Основные традиционные занятия — земледелие (рис, кукуруза, сахарный тростник и др.), отчасти животноводство (буйволы, лошади, коровы, козы, овцы), морское и речное рыболовство, различные ремёсла, торговля. В европейской исторической литературе бугисы известны как свирепый и воинственный народ. Как наиболее многочисленная группа в регионе имеют значительное влияние на своих соседей. Прародиной бугисов является область озёр Темпе и Сиденренг. Предки бугисов заселили эти территории в середине второго тысячелетия до н. э. В XVII веке бугисы были обращены в ислам. (обратно)312
Дхоти — традиционный вид мужской одежды, распространённый в Южной и Юго-Восточной Азии, в частности в Индии. Представляет собой прямоугольную полосу ткани длиной 2–5 м, обёртываемую вокруг ног и бёдер с пропусканием одного конца между ног. Обычно при этом используется белая или одноцветная ткань, иногда украшенная орнаментом по краю. В надетом виде напоминает узкие шорты или короткие шаровары. В южной Индии и в Пенджабе дхоти традиционно носили в виде юбки-запашки. (обратно)313
Selamat pagi, tuan (малай.) — Доброе утро, господин. (обратно)314
Сэр Томас Стэмфорд Бингли Раффлз (англ. Sir Thomas Stamford Bingley Raffles, 6 июля 1781 — 5 июля 1826) — государственный деятель Британской империи, известный, как основатель современного Сингапура, называемый «Отцом Сингапура». Также был вовлечён в захват индонезийского острова Ява у Голландии и Франции во время Наполеоновских войн. Он является одним из наиболее известных отцов Британской империи. (обратно)315
Tatler (англ. tatler — болтун, сплетник) — «гламурный» журнал о моде и светской жизни, основанный в Британии в 1901 году. Назван в честь одного из первых журналов, ежедневно издававшегося в 1709-11 гг. Стилом и Аддисоном. (обратно)316
Фримантл (англ. Fremantle) — портовый город в австралийском штате Западная Австралия, расположенный в 19 км к юго-западу от Перта, столицы штата. Находится в устье реки Суон на западном побережье Австралии. Является первым поселением на территории колонии Суон-Ривер. Основан в 1829 года. В 1929 году получил статус города (англ. city). Согласно переписи 2006 года, численность населения города составляла 7459 человек, а одноимённого района местного самоуправления — 24 835 человека. Город назван в честь капитана Чарльза Фримантла, английского морского офицера, который заявил о суверенитете Британии над Западной Австралией. В Фримантле сохранилось большое количество сооружений XIX века и другие объекты культурного наследия. (обратно)317
Джаггернаут, иногда ошибочно — яггернаут (англ. Juggernaut) — термин, который используется для описания проявления слепой непреклонной силы; для указания на кого-то, кто неудержимо идёт напролом, не обращая внимания на любые препятствия. Происходит от санскритского слова Джаганнатха, которое в переводе означает «владыка Вселенной» и является одним из имён Кришны в индуизме. Придание этому имени такого значения связано с ритуалом Ратха-ятры, в ходе которого около 4000 человек тянут огромную колесницу с идолом Джаганнатхи. В прошлом индусы часто бросались под колёса колесниц, так как считается, что тот кто погибает таким образом — получает освобождение и возвращается в духовный мир. (обратно)318
Makan sudah siap (малай.) — Кушать подано. (обратно)319
Жизнь Тимона Афинского (англ. The Life of Timon of Athens) — пьеса Шекспира о легендарном афинском мизантропе Тимоне. Обычно считается одним из самых сложных и тёмных произведений Шекспира. (обратно)320
HIC JACET DOMINUS PETRUS SOCIETATIS JESU SECUNDUS EPISCOPUS JAPONENSIS OBIIT AD FRETUM SINGAPURAE MENSE FEBRUARIS ANNO 1598 (лат.) — Здесь покоится господин Петр Общества Иисуса, второй епископ Японии, скончавшийся на острове Сингапур в месяце феврале года 1598. (обратно)321
Ачех — провинция Индонезии, занимает северную оконечность острова Суматра. Административный центр — Банда-Ачех. Господствующая религия — ислам суннитского толка (97,6 %). (обратно)322
Эдгар Уоллес Ричард Горацио (англ. Richard Horatio Edgar Wallace) (1 апреля 1875 — 10 февраля 1932) английский писатель, драматург, киносценарист, журналист. Более известен как Эдгар Уоллес. Автор 175 новелл, 24 пьес и огромного количества статей в периодических изданиях. Основоположник литературного жанра «триллер». По его произведениям создано более 160 фильмов. Родился в Гринвиче (Лондон) в актёрской семье, причём отец даже не знал о его существовании. Эдгар Уоллес работал корреспондентом агентства «Рейтер» и лондонской газеты «Daily Mail». Умер писатель в Голливуде во время работы над сценарием фильма «Кинг-Конг». (обратно)323
Уильям Вордсворт (Точная транскрипция: Уильям Уордсуорт, англ. William Wordsworth, 7 апреля 1770, Кокермаут, графство Камберленд — 23 апреля 1850, Райдал-Маунт, близ Грасмира, графство Камберленд) — английский поэт-романтик, основной автор сборника «Лирические баллады», условно относимый к т. н. «озёрной школе». (обратно)324
Томас Мур (англ. Thomas Moore, 28 мая 1779 — 25 февраля 1852) — поэт, песенник и автор баллад. Один из основных представителей ирландского романтизма. Наиболее известными его произведениями являются «Последняя роза лета» и сборник «Ирландские мелодии». В России известен прежде всего благодаря стихотворению «Вечерний звон» (Those evening bells, из сборника National Airs, опубликованного в 1818 году), переведенному Иваном Козловым и ставшему известной песней. В 1815 году Мур начал самое крупное своё произведение «Лалла Рук» — ориентальную повесть с четырьмя вставными поэмами. «Местный колорит» здесь чрезвычайно условен, но очень ярок. По богатству экзотики и архиромантической трактовке сюжета она стоит в одном ряду с «Ватеком» Бекфорда и восточными поэмами Байрона, у которого Мур заимствовал композиционные приёмы. «Лалла Рук» переведена на персидский язык и пользуется в Персии популярностью как «великая национальная эпопея». (обратно)325
Ni hao ma? (кит.) — Как поживаешь? (обратно)326
Rituale Romanum Pauli V Pontificis Maximi Jussu Editum et a Benedicto XIV auctum et castigatum. … Neo Eboraci et Cincinnatii, MDCCCLXXXI. — (лат.) Римский ритуал Павла V, великого понтифика, издано и одобрено Бенедиктом XIV… Новый Йорк и Цинциннати, 1881. (обратно)327
Omnipotens Domine, Verborum Dei Patris, Christe Jesu, Deus et Dominus universae creaturae… (лат.) — Господь Всемогущий, глаголет Бог-отец, Иисус Христос, Бог и Господь всех творений вселенских… (обратно)328
Ecce crucem Domini, fugite partes adversae (лат.) — Воззрите на крест господень, бегите, тьмы врагов. (обратно)329
Vicit leo de tribu Juda, radix David. (лат.) — Победил лев колена Иуды, корень Давидов. (обратно)330
Domine, exaudi orationem meam. (лат.) — Господи, услышь молитву мою. (обратно)331
Et clamor, ad te veniat. (лат.) — И вопль мой да придет к Тебе. (обратно)332
Dominis vobiscum. (лат.) — Господь с вами. (обратно)333
Et cum spirito tuo. (лат.) — И со духом своим. (обратно)334
Exorcizo te, immunidissime spiritus, omnis incursio adversarii, omne phantasma, omnis legio… (лат.) — Изгоняем тебя, неземного духа, всякого посягателя враждебного, всякий фантазм, всякий легион… (обратно)335
Stregoneria, stregone (итал.) — Колдовство, колдун. (обратно)336
Audi ergo, et time, satana, inimice fidei, hostis generis humani, mortis adductor, vitae raptor, justitiae declinator, malorum radix, fomes vitiorum, seductor hominum, proditor gentium, incitator invidiae, origo avaritiae, causa discordiae, excitator dolorum… (лат.) — Слушай и страшись, Сатана, враг веры, враг рода человеческого, навлекатель смерти, похититель жизни, отвергатель справедливости, корень зла, подстрекатель зависти, совратитель человека, предатель народов, причина вражды, источник жадности, возбудитель раздоров, причинитель боли… (обратно)337
Quid stas, et resistis, cum scias, Christum Dominum vias tuas perdere? (лат.) – Почему не уходишь и противишься, коли знаешь, что погибнешь именем Господа Христа? (обратно)338
Recede ergo in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti. (лат.) — Изыде же во имя Отца и Сына и Святаго Духа. (обратно)339
Uccidiamolo (итал.) — прикончим его. (обратно)340
Magister templi, magistrum verissimum cognosces (лат.) — Магистр капища, истиннейше посвященный. (обратно)341
Pergi-lah (тамил.) — уходи. (обратно)342
Нидерландская Индия — название Индонезии колониальных времен. (обратно)343
Дарвин (англ. Darwin) — город в Австралии, столица Северной территории. Население в 127 500 человек (на 2010 год) делает его наиболее населённым городом в малонаселённой Северной Территории, но наименее населённым из всех австралийских столиц. Город дважды практически полностью перестраивался. Один раз после воздушных налётов японской авиации во время Второй мировой войны и второй раз после разрушительного циклона Трейси в 1974 году. После восстановления считается одним из наиболее современных в архитектурном плане городов Австралии. (обратно)344
Алис-Спрингс или Элис-Спрингс (англ. Alice Springs) — город на юге Северной территории Австралии. Население в 2005 году составило 26 486 человек, что делает город вторым по величине в регионе. В Австралии город чаще называют просто «Элис» (Alice). На языке аборигенов город известен под именем «Мпарнтве» (Mparntwe). Алис-Спрингс почти равно удалён от городов Аделаида и Дарвин. (обратно)345
Буффало Билл, Баффало Билл, (англ. Buffalo Bill; настоящее имя Уильям Фредерик Коди; 26 февраля 1846 — 10 января 1917; родился на территории будущего штата Айова) — американский военный, охотник на бизонов, известность которому принесли устраиваемые им популярные зрелища «Дикий Запад», воссоздающие картины из быта индейцев и ковбоев (военные танцы, родео, состязания в стрельбе и т. п.). К участию в этих шоу Буффало Билл привлёк множество настоящих ковбоев и индейцев (среди которых был легендарный вождь Сидящий Бык, художник и оратор Пинающий Медведь и др.). С представлениями «Дикого Запада» Буффало Билл объездил всю Америку, а также посещал Европу в 1880—1900-е гг. В январе 1872 г. Буффало Билл принимал великого князя Алексея Александровича на королевской охоте во время его визита в Америку. Известен убийством нескольких тысяч бизонов в период их массового истребления в США и нескольких десятков индейцев. (обратно)346
Эдвард (Нед) Келли (англ. Edward “Ned” Kelly; 3 июня 1854 — 11 ноября 1880, Мельбурн) — австралийский бушрейнджер (разбойник), известный дерзкими ограблениями банков и убийствами полицейских. Казнён через повешение за многочисленные нарушения закона. Предания и баллады о «подвигах» Неда Келли, где он предстаёт как «благородный разбойник», появились ещё при его жизни и стали неотъемлемой частью австралийского фольклора. Отношение к Неду Келли в стране далеко от однозначного: часть австралийцев считает его безжалостным убийцей, часть — символом сопротивления колониальным властям и воплощением национального характера. (обратно)347
«Беовульф» (Беовулф, др. — англ. Beowulf, буквально «пчелиный волк», то есть «медведь») — англосаксонская эпическая поэма, действие которой происходит в Скандинавии до переселения англов в Британию. Названа по имени главного героя. Текст создан в начале VIII века и сохранился в единственном списке XI века, который чуть не погиб во время пожара библиотеки Роберта Коттона в 1731 году. Это древнейшая эпическая поэма «варварской» (германской) Европы, сохранившаяся в полном объёме. (обратно)348
“Рассказ мельника”, “Рассказ исповедника” — “Кентерберийские рассказы” Дж. Чосера. (обратно)349
«Поворот винта» (англ. The Turn of the Screw) — мистико-психологическая повесть американско-английского писателя Генри Джеймса, впервые опубликованная в 1898 году. (обратно)350
Антони Пласид Гильем Гауди-и-Курнет (также Антонио; кат. Antoni Plàcid Guillem Gaudí i Cornet, исп. Antonio Plácido Guillermo Gaudí y Cornet; 25 июня 1852, Реус, Каталония — 10 июня 1926, Барселона) — каталонский архитектор, большинство причудливо-фантастических работ которого возведено в Барселоне. (обратно)351
“Dreimal Schweinekohl” (нем.) — “Три порции свинины с капустой”. “Nur Toechter” — “Только дочь”. “Wir Sassen zu Dritt” — “Мы — третьи в заячьей норе”. “Hinter den Bergen” — “За горами”. “Wie Er Sich Sah” — “Как он себя видел”. “Arbeit Geteilt” — “Работа раздельно”. “Woran Sie Sich Nicht Erinnern Will” — “Чего вы не хотите помнить”. (обратно)352
Якоб Штрелер — лицо вымышленное. Нобелевская премия по литературе в 1935 году не присуждалась никому. (обратно)353
Уильям Каллен Брайант (англ. William Cullen Bryant; 3 ноября 1794 — 12 июня 1878) — американский поэт, журналист и редактор New York Post. В поэзии создал прекрасные картины американской природы, заложил основы американской поэтической традиции, которую блистательно продолжил Уолт Уитмен. Также Брайант — один из лучших переводчиков Гомера на английский язык. Успешно занимался журнально-публицистической и общественной деятельностью. Один из главных представителей Авраама Линкольна на востоке США. Внёс значительный вклад в основание музея Метрополитен. Сподвижник Школы реки Гудзон и близкий друг Томаса Коула. Инициатор создания Центрального парка в Нью-Йорке. В округе Манхэттен в честь Брайанта назван Bryant Park. На русском языке произведения Брайанта печатались в переводах А. Плещеева и М. Зенкевича. (обратно)354
Джон Джозеф «Блэк Джек» Першинг (англ. John Joseph Pershing, 13 сентября 1860, близ Лэклейда, штат Миссури — 15 июля 1948, Вашингтон) — генерал американской армии, участник испано-американской и Первой мировой войн. Единственный, кто при жизни получил высшее персональное воинское звание в армии США — Генерал армий Соединённых Штатов. (обратно)355
Рудольф Валентино (англ. Rudolph Valentino, 6 мая 1895 — 23 августа 1926) — американский киноактёр итальянского происхождения, секс-символ эпохи немого кино. (обратно)356
Сэр Ноэл Пирс Кауард (англ. Noël Peirce Coward, также встречается написание имени Ноэл Коуард; 1899–1973) — английский драматург, актёр, композитор и режиссёр. Ноэл Кауард родился 16 декабря 1899 года в Теддингтоне, в семье музыкантов. Получив начальное школьное образование, Ноэл Коуард с 1910 года, в возрасте 11 лет, вышел на театральную сцену в составе труппы Ч. Хотри и приобрёл широкую известность как актёр-подросток. В 1918 году проходил службу в армии. В 1920 и в 1922 годах Коуард играет как актёр в пьесах собственного сочинения: «Оставляю это на ваше усмотрение» (англ. I'll Leave It To You) и «Свежая мысль» (англ. The Young Idea), но в обоих случаях остался незамеченным и как автор, и как актёр. Успех к нему пришёл лишь в 1924 году, когда он написал пьесу «Водоворот» (англ. Vortex) (причём главную роль в этой пьесе Коуард писал под себя). Хотя после этого у Кауарда случались неудачи, за ним укрепилась репутация одного из лучших английских драматургов. Пьеса «Сенная лихорадка», написанная Кауардом в 1925 году, вошла в число самых популярных пьес в Великобритании, и была поставлена на многих театральных подмостках мира. Кауард является автором двух романов: «И пламя битв, и торжество побед» (1960 год) и «Хорошенькая Поли Барлоу» (1964 год). В 1967 году Ноэл Кауард был возведён в рыцарское достоинство. Кауард был холост. Его партнёр Грэм Пейн (1918–2005) впоследствии рассказал о годах, проведённых в гражданском браке с актёром, в своей автобиографии, «Моя жизнь с Ноэлом Кауардом» (1994). Умер Кауард на Ямайке 26 марта 1973 года; Пейн впоследствии превратил ямайское имение в неофициальный музей памяти своего друга. В 2006 году именем Ноэля Кауарда назван один из Лондонских театров. (обратно)357
Лиллиан Расселл, Джордж М. Коэн, Фло Зигфелд — известные бродвейские актеры. (обратно)358
… орудия Большой Головы — “Большая голова” — прозвище Аль-Капоне. (обратно)359
Quod scripsi scripsi. (лат.) — Еже писах — писах. (Слова Понтия Пилата) (обратно)360
Poverino (итал.) — бедняжка. (обратно)361
Гаэтано Сальвемини (8 ноября, по другим данным — 8 сентября 1873, Мольфетта, провинция Бари, регион Апулия, Италия — 6 сентября 1957, Сорренто, Кампания) — итальянский политический деятель, историк, публицист. Закончив в 1896 году университет во Флоренции по специальности «литература», преподавал историю в университете города Мессины. Во время землетрясения в городе, произошедшего 28 декабря 1908 года, Гаэтано Сальвемини единственный из своей семьи остался жив. После этой трагедии Сальвемини переехал в Пизу, где был профессором истории, затем преподавал и во Флоренции. Ещё в 1893 году Сальвемини примкнул к социалистическому движению (вышел из социалистической партии в 1911 году). А с начала нового века он был одним из лидеров демократического крыла «меридионалистов» (итал. meridionale — «южный»), боровшихся за ликвидацию экономической отсталости южных регионов Италии и их возрождение. Сальвемини призывал к радикальному решению проблемы южного крестьянства. В 1919–1921 году был депутатом парламента. После прихода к власти в Италии Бенито Муссолини (1922) Сальвемини начал выступать с резкой критикой фашизма, за что в 1925 был арестован и судим. Ему была дана возможность эмигрировать, и он уехал во Францию, где стал одним из руководителей антифашистского движения «Справедливость и Свобода» (итал. «Justicia e liberta»). Сальвемини ездил по Европе и США с лекциями, в которых разоблачал Гитлера и Муссолини и предупреждал о грозящей миру опасности. Ориана Фаллачи в своей книге «Ярость и гордость» упоминает Сальвемини и его борьбу против фашизма. В частности, онацитирует одну из афиш, оставшихся от устраиваемых Сальвемини акций: Воскресенье, 7 мая, 1933, в 2 часа 30 минут Антифашистский митинг в отеле «Ирвинг Плаза». «Ирвинг Плаза», 15-я улица, Нью-Йорк. Профессор Г. Сальвемини, всемирно известный историк, выступит на тему «Гитлер и Муссолини». Митинг будет проводиться под эгидой итальянской организации «Справедливость и Свобода». Вход 25 центов. В 1934–1948 годах Сальвемини жил в американском Кембридже, преподавал в Гарвардском университете. В 1949 году вернулся в Италию, где до конца жизни возглавлял кафедру истории во флорентийском университете. (обратно)362
Кьяссо — город на северо-востоке швейцарском кантоне Тичино, на границе с Италией. В 1976 году муниципалитеты Кьяссо (1970: 8868 жителей) и Педринат (1970: 458 жителей) слились в одну общину с названием Кьяссо. Это самый южный швейцарский город. Город упоминается впервые в 1140 году. Сегодня является наиболее важным местом на таможенной границе с Италией. (обратно)363
nel mezzo del commino. (итал.) — первая строка “Божественной комедии” Данте Алигьери “Земную жизнь пройдя до половины…”. (обратно)364
vedova (итал.) — вдова. (обратно)365
Томмазо Родари (Maroggia, 1460 — Комо, 1525) — итальянский и швейцарский живописец, скульптор архитектор. (обратно)366
Prudenza (итал.) — осторожность. (обратно)367
приставки “в законе” — по-английски невестка — daughter-in-law, буквально “дочь-в-законе”. (обратно)368
Бертель Торвальдсен (дат. Bertel Thorvaldsen; 19 ноября 1770, Копенгаген — 24 марта 1844, там же) — датский художник, скульптор, ярчайший представитель позднего классицизма. (обратно)369
Гертруда Стайн (англ. Gertrude Stein, 3 февраля 1874, Аллегейни, Пенсильвания — 27 июля 1946, Нёйи-сюр-Сен, под Парижем) — американская писательница. Родилась в богатой немецко-еврейской семье, детство провела в Европе (Вена, Париж), росла в Калифорнии. В Кембридже слушала лекции по психологии Уильяма Джемса, потом училась медицине в Университете Джонса Хопкинса (Балтимор), курса не закончила. В 1902 году приехала с братом в Париж, где и провела всю оставшуюся жизнь. Надо сказать, что Гертруда Стайн оставила свой след в модернистской литературе прежде всего не как автор, а как организатор своего рода «литературного кружка» для молодых англоязычных писателей, для многих из которых она была наставником и зачастую спонсором. Её квартира на улице Флёрюс (6 округ) стала одним из центров художественной и литературной жизни Парижа до Первой мировой войны и позднее. Гертруде принадлежит авторство термина «потерянное поколение» (использованного Э. Хемингуэем в качестве эпиграфа к своему роману «И восходит солнце»), которым она называла эмигрировавших за границу американских писателей, часто собиравшихся у неё в салоне на улице Флёрюс, 27. Термин впоследствии послужил определением для целой группы писателей послевоенного времени, выразивших в своих произведениях разочарование в современной цивилизации, пессимизм и утрату прежних идеалов (сам Э. Хемингуэй, а также Дж. Дос Пассос, Томас Элиот, Ф. С. Фицджеральд и др.). Стайн коллекционировала и пропагандировала новейшее искусство (прежде всего, кубизм), собирала работы Пикассо (известен его портрет Стайн, 1906), Брака, Шагала, Модильяни, Гриса, Паскина, поддерживала художников Парижской школы. Она была в дружеских отношениях и многие годы переписывалась с Матиссом, Пикассо, Максом Жакобом, Хемингуэем, Фицджеральдом, Уайлдером. Хемингуэй в своём романе «Праздник, который всегда с тобой» пишет, что Гертруда не любила Джойса и Паунда до того, что было нежелательно произносить их имена у неё в доме. Гертруда Стайн утверждала, что среди американских писателей по ёмкости слова Шервуд Андерсон не знал себе равных и что «никто в Америке, кроме Шервуда, не мог сочинить ясного и энергичного предложения». По её мнению, из молодых писателей предложение получается естественным только у Фицджеральда, первый роман которого «По эту сторону рая» произвёл на неё большое впечатление (как и «Великий Гэтсби» впоследствии). В 1907 Стайн познакомилась с Алисой Токлас, которая стала её пожизненной спутницей. С ней они скрывались в деревенском доме в годы Второй мировой войны. (обратно)370
Алиса Бабетт Токлас (англ. Alice Babette Toklas; 30 апреля 1877, Сан-Франциско — 7 марта 1967, Париж) — американская писательница, многолетняя подруга Гертруды Стайн. Из обеспеченной польско-еврейской семьи. Училась музыке. В 1907 встретила в Париже Гертруду Стайн, с которой прожила вместе почти сорок лет, включая годы нацистской оккупации. В их парижском салоне на улице Флёрюс бывали Ш. Андерсон, Хемингуэй, Скотт Фицджеральд, Торнтон Уайлдер, Пол Боулз, художники Пикассо, Матисс, Брак. В 1933 Токлас явилась публике в образе рассказчицы книги Стайн Автобиография Алисы Б. Токлас. После смерти подруги Токлас опубликовала «Поваренную книгу Алисы Б. Токлас» (1954), в которой воспоминания о совместной жизни смешивались с кулинарными рецептами. В 1963 она издала книгу мемуаров «То, что запомнилось». В последние годы жизни обратилась в католичество. Похоронена на кладбище Пер-Лашез, рядом с Гертрудой Стайн. (обратно)371
Анри Констан Габриэль Пьерне; (фр. Henri Constant Gabriel Pierné; 16 августа 1863, Мец — 17 июля 1937, Плужан, департамент Финистер) — французский органист, композитор и дирижёр. Габриэль Пьерне был сыном музыкантов: его отец преподавал фортепиано, а мать — пение. Поступив в Парижскую консерваторию, он учился у Альбера Лавиньяка, Сезара Франка, Жюля Массне; соучеником Пьерне был Клод Дебюсси, тесные творческие связи с которым он сохранил на всю жизнь. В конце 1870-80 годов, наряду с Венсаном д’Энди, Эрнестом Шоссоном, Анри Дюпарком и другими, являлся активным членом так называемого кружка музыкантов Франка, окружавшей маститого мэтра в последние годы его жизни. В 1882 г., ещё студентом, был удостоен второй Римской премии. В 1890-е гг. выступал как органист, заняв в 1890 г., вместо своего умершего учителя Сезара Франка, должность органиста парижской церкви Святой Клотильды. Начиная с 1900-х гг., основной становится его карьера дирижёра. В 1903 поступил вторым дирижёром в Оркестр Колонна, а после смерти основателя оркестра Эдуара Колонна (1910) возглавил оркестр (до 1934 г.). Продолжал курс на исполнение самой современной музыки, не отказываясь даже от самых радикальных сочинений, — так, исполнение оркестром под управлением Пьерне Второй сюиты Дариуса Мийо вызвало резкое недовольство его старого друга Камиля Сен-Санса. Для Русских балетов Сергея Дягилева дирижировал премьерой балета Игоря Стравинского «Жар-птица» (25 июня 1910); среди других важных премьер Пьерне-дирижёра — Третья симфония Джордже Энеску (1921). Сочиняя музыку с 12-летнего возраста, Пьерне оставил целый ряд камерных и симфонических произведений, а также несколько опер и балетов. Однако его собственные композиции всегда в большей или меньшей степени оказывались в тени его работы как дирижёра. (обратно)372
Тин-Пэн-Элли (англ. Tin Pan Alley — амер. букв. — аллея (улица) оловянных луженых кастрюль) — ироническое название 28-й улицы между 5-й и 6-й авеню в Нью-Йорке, на которой было сконцентрировано множество частных нотоиздательских фирм, торговых и рекламных агенств, специализирующихся на выпуске музыкальной продукции развлекательного характера. Название “Т.-П.-Э.” дал в 1903 гг. американский журналист Монро Розенфельд. Описывая атмосферу 28-й улицы (газета “New York Herald Tribune”) в статье, озаглавленной “Тин-Пэн-Элли”, посвященной развлекательному бизнесу, он сравнивает ее с громадной кухней, где что-то поспешно готовят, побрякивая сковородками и кастрюлями. Ироническое прозвище Т.-П.-Э. является также синонимом всей музыкальной развлекательной индустрии США. (обратно)373
Шелтон Брукс (4 мая 1886 — 6 сентября 1975) — композитор популярной и джазовой музыки, написал некоторые самые известные хиты первой трети 20-ого столетия. (обратно)374
c'est de la musique moderne, mon pote (фр.) — Это — современная музыка, приятель. (обратно)375
Чарльз Фредерик Уорт (англ. Charles Frederick Worth, 13 октября 1825, Боурн, графство Линкольншир, Англия — 10 марта 1895) — модельер, один из первых представителей Высокой моды. В 1845 году Уорт приехал в Париж. В 1850 году открыл отдел шитья в магазине «Гажелэн». В 1858 году совместно с Отто Бобергом начал собственное дело, специализируясь на дамских туалетах. В 1868 году Чарльз Уорт учредил Синдикат высокой моды. «Уорт» — дом высокой моды, один из создателей стиля модерн в женском костюме на рубеже XIX–XX веков. В 1945 году «Уорт» был объединен с Домом моды «Пакэн», в 1954 году имя «Уорт» было продано английской фирме, а Дом высокой моды закрыт. (обратно)376
caro fratello (итал.) — дорогой брат. (обратно)377
Dies irae (лат.) — День гнева, часть “Реквием”. (обратно)378
“Doch als uns der Fliegenpilz seine Wirkung entzog, als kein Glueck mehr nachdaemmern wollte…als wir uns” (нем.) — Все же, когда счастье совсем не светило мухомор успокаивал его лучше, чем что-либо. (обратно)379
Автономный регион Трентино — Альто-Адидже/Южный Тироль — автономный регион (автономная область) на севере Италии. С 1972 года основные административные функции переданы 2 автономным провинциям, составляющим регион — Больцано-Боцен — Южный Тироль и Тренто. В 1919 году в соответствии с Сен-Жерменским мирным договором Трентино и Южный Тироль перешли Итальянскому королевству. Пришедшее позднее к власти фашистское правительство проводило политику итальянизации, что в конце концов вызвало насильственные акции со стороны германоговорящей общины. (обратно)380
tonton… zio (фр., итал.) — дядюшка. (обратно)381
Soyez sages (фр.) — Будьте умницами. (обратно)382
Бела Виктор Янош Барток (25 марта 1881, Надьсентмиклош, Банат, Австро-Венгрия — 26 сентября 1945, Нью-Йорк, США) венгерский композитор, пианист и музыковед-фольклорист. (обратно)383
“C'est Notre Monde, les Enfants!” (фр.) — “Это наш мир, дети!” (обратно)384
Tesoro, tesoro! (итал.) — Сокровище, сокровище! (обратно)385
cadeaux из Londres (фр.) — подарки из Лондона. (обратно)386
Рэдклифф Холл (Radclyffe Hall), настоящее имя Маргарет Рэдклифф-Холл, родилась в 1880 году в Англии. Происходя из богатой, хотя и не избалованной счастьем семьи, она обучалась в Кингс-колледже в Лондоне и наслаждалась всеми привилегиями, которые дает достаток: охотой на лис, быстрыми автомобилями, путешествиями и… женщинами. Она носила короткую прическу, мужскую одежду и среди своих друзей была известна под именем Джон. Джейн Рул пишет, что в возрасте двадцати семи лет “Рэдклифф-Холл, вероятно, имела больше романов с женщинами, чем прочитала книг”. Как раз когда ей было двадцать семь лет, Холл повстречала Мэйбл Бэттен — женщину, которая была более чем на двадцать лет старше ее. Между ними возникла любовь, они стали жить вместе и под влиянием Бэттен Холл приняла католическую веру. В 1915 году на одном из званых вечеров Холл и Бэттен познакомились с Уной, леди Траубридж — женой адмирала английского флота. Когда Бэттен спустя несколько месяцев скончалась, а случилось это в результате сердечного приступа, поразившего ее в момент ссоры с Холл по поводу ее нарождающегося романа с Траубридж, Холл и Траубридж стали дружить, и их дружба продлилась последующие тридцать лет. Тем не менее смутное чувство вины не покидало Холл никогда — об этом можно судить по тому, что все ее книги начинаются со слов “Посвящается нам троим”. Холл писала стихи с самого раннего детства, всего опубликовав четыре тома и даже положив некоторые стихи на музыку. В 1915 году издатель, просмотревший несколько ее коротких рассказов, предложил ей написать роман. Результатом этого предложения стал роман “Потушенная лампа”, который был отвергнут десятью издательствами, пока, наконец, не увидел свет лишь в 1924 году. Хотя в нем и затрагивается лесбийская тема, широкой полемики он не вызвал. Вскоре после этого к ней пришел и большой успех. Ее роман “Семейство Адамсов” получил престижную премию “Фемина” в 1926 году и приз “Тэйт Блэк” в категории “фикшн” в 1927 году. Затем, в 1928 году, она выпустила “Колодец одиночества”, который стал вершиной ее творчества. Это сексуальная биография мужеподобной девушки по имени Стефен Гордон, которая влюбляется в женщин (и теряет их), во время первой мировой войны служит водителем санитарного автомобиля и после окончания войны становится известной писательницей, живущей в Париже. Хотя по современным стандартам эта книга выглядит весьма невинной — наиболее интимные подробности физической близости между двумя женщинами сводятся к предложению “И в эту ночь они были единым целым”, лондонский судья Чарльз Байрон был настроен серьезно. “Чем непристойнее книга, — вещал он, — тем больший интерес публики она вызывает. Чем слаще яд, тем незаметнее он действует”. Поскольку в книге Холл не только призывала “добропорядочных граждан” признать существование лесбиянок, но и осмелилась допустить, что ничто человеческое лесбиянкам может быть не чуждо, судья объявил книгу “непристойным пасквилем” и приказал полиции уничтожить все отпечатанные экземпляры. Тем временем в США суд выразил противоположную точку зрения, вынеся решение, что ничего касающегося в явной форме гомосексуального, а следовательно, непристойного в книге не содержится. “Колодец одиночества” был опубликован и стал популярен в США. Эта книга породила широкую дискуссию о теме запретного в искусстве вообще. Благодаря этой дискуссии в печати появилось столь много информации о лесбиянстве, что существование этого явления уже никак нельзя было отрицать. В Англии же запрет на эту книгу был снят лишь пятнадцать лет спустя после смерти Холл. (Интересно отметить, что примерно в то же время, когда вышел роман “Колодец одиночества”, Вирджиния Вульф опубликовала своего “Орландо” — этот причудливый панегирик ее возлюбленной Вите Сэквилл-Уэст , и никакого взрыва возмущения не было: возможно потому, что Вульф и Сэквилл-Уэст обе были замужем и одевались по-женски.) После того как разразился скандал. Холл и Траубридж сочли благоразумным уехать из Англии и несколько лет прожить за границей. Хотя впоследствии Холл опубликовала еще несколько романов, включая “Хозяин дома” и “Шестое блаженство”, она больше никогда не затрагивала этой, создавшей ей сомнительную репутацию, противоречивой темы. Она умерла после долгой борьбы с раком 7 октября 1943 года в Лондоне. Как глубоко верующая католичка, она верила, что расстается с Траубридж не навсегда: им суждено встретиться на небесах. Ее незаконченный последний роман согласно ее завещанию был уничтожен. Сегодня “Колодец одиночества” уже ни для кого не станет откровением. Написанный несколько старомодным языком “сексуальной инверсии”, он кажется более чем причудливым. Тем не менее трудно переоценить значение этой книги: то, какую брешь в заговоре молчания она пробила, какое открыла пространство для пришедших в литературу вслед за Холл геев и лесбиянок. Многие годы эта книга считалась “библией лесбиянок”, и целые поколения мужеподобных женщин лепили себя со Стефен Гордон. Историк Джон Д'Эмилио даже предположил, что книга, создав “почти магическую ауру вокруг военной жизни, описывая женский медицинский корпус во время первой мировой войны, сыграла свою роль в формировании Женского армейского корпуса во время второй мировой войны “как почти на сто процентов лесбиянского формирования”. В случае с Рэдклифф Холл, как нельзя не заметить, мы видим как раз то, что я подразумеваю под словом “влияние”: ее роман, который по чисто литературным достоинствам может считаться в лучшем случае как посредственный, оказал тем не менее гораздо большее влияние на мир, чем работы таких известных мастеров пера, как Марсель Пруст, Джеймс Болдуин, Уилла Кэтер. (обратно)387
Сесили Изабель Фэрфилд (21 декабря 1892–15 мартов 1983), известная под псевдонимом Ребекка Уэст или дама Ребекка Уэст, DBE, английский автор, журналист, литературный критик. Плодовитая, разносторонняя писательница, творившая во многих жанрах, Уэст, посвятила свое творчество феминистским и либеральным принципам и была одним из передовых интеллектуалов двадцатого века. Она рецензировала книги для “Таймс”, Нью-Йорк Herald Tribune, Sunday Telegraph и New Republic. Ее главные работы включают “Черного Ягненка и Серого Сокола” (1941) об истории и культуре Югославии; “Поезд с порохом” (1955) — ее оценка Нюрнбергского процесса, изданный первоначально в The New Yorker; “Смысл Измены”, позже “Новый Смысл Измены, исследование о Второй мировой войне и коммунистических предателях; “Возвращение Солдата”, роман о первой мировой войне; и “Трилогия Обри”: автобиографические романы “Переполнение Фонтана”, “Эта подлинная ночь” и “Кузина Розамунда”. Была признана лучшей англоязычной писательницей в 1947. Была удостоена CBE в 1949 и DBE в 1959 гг. за выдающийся вклад в британскую прозу. (обратно)388
Арнольд Фанк Arnold Fanck Дата рождения: 6.3.1889 Дата смерти: 28.9.1974 Немецкий режиссер, по образованию геолог. Начав с документальных фильмов, “открыл” жанр альпинисткого кино. Он обучил скалолазанию съемочную группу и ежегодно выпускал по фильму о неприступных вершинах и их бесстрашных покорителях. В то время фильмы снимались преимущественно в студиях. Фанк же впервые использовал сложные натурные съемки. Работа у режиссера «горного кино» требовала незаурядной спортивной подготовки и немалого мужества. Лени Рифеншталь блестяще вписалась в актерский ансамбль и внесла в фильмы Фанка образ сильной, прекрасной женщины — “совершенной немки”. (обратно)389
Лени Рифеншталь (нем. Leni Riefenstahl, настоящее имя Хелена Берта Амалия Рифеншталь, нем. Helene Berta Amalie Riefenstahl; 22 августа 1902, Берлин — 8 сентября 2003, Пёккинг) — немецкий кинорежиссёр и фотограф, а также актриса и танцовщица. Рифеншталь является одним из самых известных кинематографистов, работавших в период национал-социалистического господства в Германии. Её документальные фильмы «Триумф воли» и «Олимпия» сделали её активным пропагандистом Третьего рейха. (обратно)390
Эл Джолсон (англ. Al Jolson; наст. имя Аса Йоэлсон; 26 мая 1886, Ковенская губерния, Российская империя — 23 октября 1950, Сан-Франциско, США) — американский артист, стоявший у истоков популярной музыки США. Выдающийся шоумен родился в литовском местечке Средник и носил имя Аса Йоэлсон. Вскоре его семья эмигрировала в США, где отец Асы стал раввином в одной из синагог Вашингтона. Написание фамилии было изменено на Yoelson. Во время Испано-американской войны Эл с братом выступали с музыкальными ревю для солдат действующей армии. В декабре 1911 года в продажу поступила его первая пластинка — точное число и объёмы продаж его пластинок до сих пор не установлены. В начале XX-го века Джолсон разработал фирменные черты своего сценического стиля: псевдооперную манеру исполнения, экспрессивную жестикуляцию, непринуждённое общение с аудиторией, вкрапления художественного свиста. Избрав себе амплуа артиста менестрель-шоу, он на свои выступления выходил в гриме «под негра». Его лозунгом была фраза: «Вы ещё даже ничего не слышали!» («You ain’t heard nothin' yet!») К двадцатым годам вся Америка говорила о харизме молодого исполнителя; его дар установить психологический контакт с любой аудиторией отмечал в своих воспоминаниях Чарли Чаплин. В 1920-е годы шоу и мюзиклы Джолсона (некоторые из них на музыку Джорджа Гершвина) слыли одной из главных изюминок нью-йоркского Бродвея. Его представления — впервые в истории театра — прерывались криками восторга со стороны аудитории, продолжительность которых достигала сорока пяти минут, а отдельные песни (такие как «Avalon») исполнялись в дальнейшем многими другими артистами. Например стоит отметить их совместную работу с юной испанской певицей Кончей Пикер. В 1927 г. Джолсону удалось завоевать гораздо более широкую аудиторию — он сыграл главную роль в «Певце джаза» — первом звуковом фильме, который по кассовым сборам обошёл лучшие образцы немого кино. Несмотря на название ленты, к джазу джолсоновская манера пения имела весьма опосредованное отношение — источником его вдохновения был водевиль рубежа веков. С 1928 по 1940 год Эл Джолсон был женат на актрисе Руби Килер. В тридцатые годы выступления с зачернённым гримом лицом вышли из моды: сторонников этой техники обвиняли в латентном расизме. Главным кумиром молодежи 1930-х был менее сентиментальный и мелодраматичный Бинг Кросби. В 1940 стареющий Джолсон ушёл с бродвейских подмостков работать на радио. В годы войны он частенько ездил на фронт и выступал перед солдатами с целью подъёма боевого духа. Под конец войны певец заболел малярией и должен был прекратить фронтовые гастроли. Несмотря на спад популярности, Джолсону удалось привлечь внимание молодого поколения американцев, когда в 1946 году на экраны вышел музыкальный байопик «The Jolson Story», посвящённый его жизни и творчеству. Исполнитель роли Джолсона в этом фильме был представлен к премии «Оскар». Вскоре последовало и продолжение. В 1950 году Джолсон скончался от обширного сердечного приступа. На аллее славы Голливуда имеются три звезды в память о «величайшем эстрадном артисте мира», как величала Джолсона американская пресса. За вклад в развитие индустрии кино — 6600, за вклад в развитие индустрии радио — 6700, и за вклад в развитие индустрии музыки — 1700. Джолсон оказал большое влияние на стиль и манеру исполнения таких отечественных исполнителей, как Юрий Морфесси, Леонид Утесов и Петр Киричек. (обратно)391
Фриц Ланг, полное имя Фридрих Кристиан Антон Ланг (нем. Friedrich Christian Anton Lang; 5 декабря 1890, Вена, Австро-Венгрия — 2 августа 1976, Беверли-Хиллз, Калифорния, США) — немецкий кинорежиссёр, после 1933 года живший и работавший в США. Один из величайших представителей немецкого экспрессионизма, Ланг снял самый крупнобюджетный фильм в истории немого кино («Метрополис», 1927) и предвосхитил эстетику американского нуара («Город ищет убийцу», 1931). Фриц Ланг известен также историями о преступных психиатрах-гипнотизёрах Калигари (работа над сценарием) и Мабузе (режиссура всей трилогии). (обратно)392
SCHICKSAL (нем.) — Судьба, рок. (обратно)393
Эрик Сати; (фр. Erik Satie, полное имя Эрик Альфред Лесли Сати; 17 мая 1866, Онфлёр, Франция — 1 июля 1925, Париж, Франция) — экстравагантный французский композитор и пианист, один из реформаторов европейской музыки 1-й четверти XX столетия. Его фортепианные пьесы оказали влияние на многих композиторов стиля модерн. Эрик Сати — предтеча и родоначальник таких музыкальных течений, как импрессионизм, примитивизм, конструктивизм, неоклассицизм и минимализм. Именно Сати придумал жанр «меблировочной музыки», которую не надо специально слушать, ненавязчивой мелодии, звучащей в магазине или на выставке. (обратно)394
musique d'ameublement (фр.) — музыка для мебели. (обратно)395
Parlez, parlez (фр.) — Говорите, говорите. (обратно)396
Сара Бернар (фр. Sarah Bernhardt; 22 октября 1844, Париж — 26 марта 1923, там же, урождённая Генриетт Розин Бернар (фр. Henriette Rosine Bernard) — французская актриса еврейского происхождения, которую в начале XX века называли «самой знаменитой актрисой за всю историю». Успеха она добилась на сценах Европы в 1870-х годах, а затем с триумфом гастролировала и в Америке. В её амплуа были в основном серьёзные драматические роли, из-за чего актриса получила прозвище «Божественная Сара». (обратно)397
Бенуа-Констан Коклен или Коклен-старший (фр. Benoit-Constant Coquelin; род. 23 января 1841, Булонь-сюр-Мер — ум. 27 января 1909, Сюлли-Пон-о-Дам, Иль-де-Франс) — французский актёр и теоретик театра. Его младший брат Эрнест Коклен (Alexandre Honor; Ernest Coquelin), прозванный Кокленом-младшим, и сын Жан тоже стали известными актерами. (обратно)398
Антоний Падуанский (лат. Antonius Patavinus, итал. Sant'Antonio di Padova, порт. Santo Antõónio de Lisboa; 15 августа 1195, Лиссабон — 13 июня 1231, Падуя) Фернандо де Буйон (Фернанду де Бульойньш, порт. Fernando de Bulhões) — католический святой, проповедник, один из самых знаменитых францисканцев. (обратно)399
Ричард Тарлтон (англ. Richard Tarlton, 1530 — 3 сентября 1588) — английский актёр, любимый комик Елизаветы I. Уроженец Шропшира. Считается, что в молодости был свинопасом, возможно служил подмастерьем в Лондоне. В 1583 году упоминается как известный актёр, участник труппы «слуги её Величества королевы», дававшей представления в лондонском театре «Занавес». Самый известный из комических актёров, мастер грубой буффонады, популярной в елизаветинском театре. Сохранились сведения, что Тарлтон изучал поведение безумных и использовал свои наблюдения играя на сцене. Был мастером стихотворной импровизации, часто дерзких и неприличных острот, на темы, предлагаемые зрителями. В 1587 году из-за насмешки над бывшим покровителем графом Лестером навлёк на себя неудовольствие королевы. Прославился исполнением джиги — в то время по традиции любое театральное представление завершалось танцами. Тарлтон был автором очень популярной пьесы «Семь смертных грехов» (1592), текст её не дошёл до наших дней. Автор нескольких брошюр, изданных в Лондоне в 1570-х гг., одна из них посвящена лондонскому землетрясению 1580 года. После смерти Тарлтона много других сочинений было приписано ему. Сборник острот «Tarleton's jests» (1601) содержал не только подлинные шутки Тарлтона, но и анекдоты, не принадлежащие актёру. Крёстным одного из сыновей Ричарда Тарлтона был аристократ и поэт Филип Сидни. Это указывает на высокое общественное положение Тарлтона, так как в то время считалось, что актёры немного выше бродяг и воров. Тарлтон жил и играл в Шордиче — районе, где появились первые лондонские театры. Похоронен в местной церкви, там же установлен памятник ему и другим актёрам елизаветинской эпохи. Есть предположение, что образ шута Йорика из «Гамлета» — дань уважения Шекспира самому известному комику английского театра Возрождения. (обратно)400
Стивен Филипс (англ. Stephen Phillips; 8 июля 1864, Сомертон, около Оксфорда — 9 декабря 1915 — широко известный при жизни английский поэт. Родился в Сомертоне близ Оксфорда в семье преподобного Стивена Филипса, регента Питерборского собора. Обучался в Стартфорде и Питерборской школе грамматики, намеревался поступить в Королевский колледж в Кембридже чтобы изучать античность, но вместо этого уехал в Лондон заниматься к репетитору для подготовки к гражданской службе. В 1885, однако, переехал в Вольверхэмптон, присоединился к драматической труппе своего кузена Фрэнка Бенсона и шесть лет игра в разных небольших пьесах. В 1890 в Оксфорде был опубликован небольшой сборник стихотворений под названием Primavera, содержащий работы Филипса, его кузена Лоуренса Биньона и других авторов. В 1894 он опубликовал длинную поэму философского характер со свободной структурой под названием Eremus, написанную белым стихом. В 1896 вышла поэма Christ in Hades (Христос в Аиде). Поэма привлекал внимание критиков и после выхода в 1897 сборника стихотворений талант молодого автора стал общепризнан. Этот сборник содержал стихотворения Christ in Hades, Marpessa, The Woman with the Dead Soul (Женщина с мёртвой душой), The Wife и другие, более короткие, включая To Milton (к Мильтону), Blind. Сборник выиграл приз в 100 фунтов от газеты Academy (Академия) как лучшая новая книга года, выдержал шесть переизданий в течение двух лет и упрочил положение Филипса как поэта. Ещё более утвердила его положение публикация в 1898 году в Nineteenth Century его поэмы Endymion (Эндимион). Сэр Джордж Александр, актёр и менеджер, нанял Филипса для написания пьес, в результате появилась драма Paolo and Francesca (Паоло и Франческа) (1900), основанная на знаменитом эпизоде из Дантовского «Ада». Ободренный значительным успехом этой драмы как литературного произведения, Александр поставил пьесу в 1902 году в театре St James. В то же время следующая пьеса Филипса Herod: a Tragedy (Ирод: Трагедия) была поставлена Гербертом Бирбомом Три (Herbert Beerbohm Tree) 31 октября 1900 и вышла отдельной книгой в 1901. Пьеса Улисс, также поставленная Гербертом Бирбомом Три, была опубликована в 1902. The Sin of David (Грех Давида), драма по мотивам истории Давида и Вирсавии, перенесенной в Англию времен Кромвеля, была опубликована в 1904. Nero (Нерон), поставленная Бирбомом Три была опубликована в 1906. В этих пьесах декларируемой целью поэта было не оживить метод Шекспира и елизаветинской Англии, а вызвать к жизни классический метод греческой драмы. Наиболее успешной из пьес была Паоло и Франческа. (обратно)401
Бертольт Брехт (нем. Bertolt Brecht), в оригинале ударение иное — Бертольт (инф.); полное имя Ойген Бертхольд Фридрих Брехт, Eugen Berthold Friedrich Brecht (инф.) 1898—1956) — немецкий поэт, прозаик, драматург, реформатор театра, основатель театра «Берлинский ансамбль». (обратно)402
Луиза Мэй Олкотт (англ. Louisa May Alcott; 29 ноября 1832 — 6 марта 1888) — американская писательница, прославившаяся изданным в 1868 году романом «Маленькие женщины», который был основан на воспоминаниях о её взрослении в обществе трёх сестёр. (обратно)403
Рихард Фридолин Йозеф барон Краффт фон Фестенберг ауф Фронберг (нем. Richard Fridolin Joseph Freiherr Krafft von Festenberg auf Frohnberg), называемый фон Эбинг (нем. von Ebing) (14 августа 1840, Мангейм — 22 декабря 1902, Грац) — австрийский и немецкий психиатр, невропатолог, криминалист, исследователь человеческой сексуальности. Является одним из основоположников сексологии. (обратно)404
Disgraziata (итал.) — несчастная. (обратно)405
vas naturale mulieres (лат.) — природный женский сосуд. (обратно)406
Латеранские соглашения — система договоров между итальянским государством и Святым Престолом. Привели к правовому урегулированию взаимных претензий между Италией и Святым Престолом, к разрешению «Римского вопроса», существовавшего с 1870 года; определили права и привилегии Католической церкви, её положение в Итальянском королевстве. Подписаны 11 февраля 1929 года в Латеранском Апостольском Дворце (Palazzo Laterano) кардиналом Пьетро Гаспарри и премьер-министром Италии Б. Муссолини, действовавшим от имени короля Виктора Эммануила III. Ратифицированы в мае того же года нижней палатой итальянского парламента, полностью состоявшей из членов фашистской партии. Состоят из договора, финансовой конвенции и конкордата. Договор признаёт католицизм «единственной государственной религией» Италии (ст. 1); светский суверенитет Святого Престола, включая международные дела (ст. 2); предусматривает формальное признание за Ватиканом статуса суверенной территории, управляемой Святым Престолом, формально именуя Ватикан — Городом Ватикан (Citta del Vaticano), границы которого определяются планом, приложенным к договору (ст. 3). Ряд статей регулирует административные вопросы, положение о специальном гражданстве для подданных Святого Престола, дипломатическом корпусе при Святом Престоле и т. д. Финансовая конвенция предусматривает выплату Италией Святому Престолу 750 млн лир в 5 %-ных ценных бумагах (ст. 1); взамен Святой Престол отказывается от финансовых претензий к Италии, появившихся в результате образования итальянского государства (ст. 2; имелся в виду вооружённый захват территории Папского государства войсками Короля Сардинского Виктора Эммануила Савойского в 1870 году, и провозглашения Королевства Италия в 1871 году). Конкордат определяет права и привилегии католической церкви в Италии, государство объявляет нерабочими днями 10 церковных праздников, а также воскресенья (ст. 11); епископы обязываются присягать на верность Королю Италии, как главе государства (ст. 20). Другие статьи предусматривают широкое привлечение духовенства в систему просвещения Италии, признают организацию «Католическое действие» и т. д. В 1969 году палата депутатов приняла закон, разрешавший развод; этот закон фактически отменял ст. 34 конкордата. Соглашения были пересмотрены в 1984 году, главным образом в части того, что католичество является государственной религией Италии. (обратно)407
Его Высокопреосвященство кардинал Пьетро Гаспарри (итал. Pietro Gasparri), (5 мая 1852, Каповалацца, Папская область — 18 ноября 1934, Рим, Итальянское королевство). Итальянский куриальный кардинал. (обратно)408
Замок Святого Ангела (итал. Castel Sant'Angelo — Кастель Сант-Анджело) — архитектурный памятник, расположен в Риме. Был сначала гробницей, затем замком, резиденцией пап и хранилищем их ценностей и одновременно тюрьмой и, наконец, в наши дни является архитектурным памятником — музеем. (обратно)409
Яникул (лат. Mons Janiculus) — холм в Риме на западном берегу Тибра (район Трастевере). Назван в честь бога Януса (двуликого бога входов и выходов) и легендарного царя Лация, обитавшего, по преданию, на этом месте. При царе Анке Марции (VII в. до н. э.) Яникул, обнесенный стеной, превратился в римскую крепость на этрусской земле. Соединялся с Римом свайным мостом. На холме стоит монастырь Сант-Онофрио. Монастырь известен тем, что 25 апреля 1595 года в нем умер прославленный поэт Торквато Тассо. Ещё один монастырь — Сан-Пьетро-ин-Монторио — возведён там, где, по преданию, был распят апостол Пётр. (обратно)410
В гроте недалеко от Лурда — небольшого французского городка в предгорьях Пиренеев — 11 февраля 1858 года произошло чудесное явление Пресвятой Богородицы 14-летней девочке Бернардетте Субиру (в 1933 г. причислена к лику святых). Она родилась в семье мельника, но воспитывалась у своей кормилицы Логю, которая, после того, как её собственный ребёнок умер, взяла на воспитание дочь очень бедствующей семьи Субиру. Явление Богородицы произошло в одной из пещер, каких множество в горных отрогах, окружающих город. Позже Бернардетта свидетельствовала о 18 таких явлениях. Последнее — 16 июня того же года. Девочка по просьбе Богородицы открыла неведомый дотоле источник, находящийся в пещере, вода которого с тех пор является целебной. По словам Бернардетты, Богородица попросила воздвигнуть часовню рядом с гротом и источником, а позднее назвала себя «Непорочным Зачатием». Таким образом Сама Богородица подтвердила догмат о Её Непорочном Зачатии, провозглашённый Папой Пием IX в 1854 году, за 4 года до явления. (обратно)411
Mussolini ha sempre ragione (итал.) — Муссолини всегда прав. (обратно)412
Rovinoso e molto scortese (итал.) — Разорительно и очень невежливо. (обратно)413
Non mi frega un cazzo (итал.) — нецензурное ругательство, дословно “ни х.я” (обратно)414
Джеймс Мэтью Барри (англ. James Matthew Barrie, 9 мая 1860, Кирримьюр — 19 июня 1937, Лондон) — шотландский драматург и романист, автор известной детской сказки «Питер Пэн». Джеймс Мэтью Барри родился 9 мая 1860 в Кирримьюре (Шотландия) и был девятым ребёнком в семье ткача. Учился в Академии Дамфриса, затем в Эдинбургском университете. По окончании университета работал в редакции газеты «Ноттингем Джорнэл». Литературную деятельность начал в 1885 году. В 1889 году писатель опубликовал серию повестей из деревенской жизни «Идиллия Олд Лихта» и роман из жизни журналистов «Когда человек один». Затем Барри написал неудачную мелодраму «Лучше умереть» (Better Dead, 1888), любовно-психологические романы «Маленький служитель» (The Little Minister, 1891), «Сентиментальный Томми» (Sentimental Tommy, 1896) и его продолжение «Томми и Гризел» (Tommy and Grizel, 1900), книгу о матери «Маргарет Огилви» (Margaret Ogilvy, 1896). С 1897 года Барри обращается к драматургии (сценическая обработка «Маленького служителя»). Известность ему приносит «Кволити-стрит» (Quality Street, 1901), комедия, изображающая Англию начала XIX века. Пьесы Барри («Мери Роуз», «Замечательный Крихтон», «Кволити-стрит», «Что знает каждая женщина») ввели его в круг выдающихся драматургов того времени. В 1898 году Барри познакомился с Сильвией и Артуром Дэвис. Это знакомство стало началом долгой дружбы Барри и семьи Дэвис. В 1894 году Барри женился на молодой актрисе Мэри Энселл, игравшей в одной из его пьес. Брак был расторгнут в 1909 году. Детей у четы Барри не было. После смерти Сильвии и Артура Дэвис Барри стал неофициальным опекуном их детей — пятерых мальчиков. В 1904 году на сцене была поставлена пьеса «Питер Пэн». Барри удостоился многих почестей: в 1913 был произведен в баронеты, в 1922 награждён орденом «За заслуги»; в 1919–1922 стал ректором Сент-Эндрюсского университета, в 1930–1937 — канцлером Эдинбургского университета; с 1928 был президентом «Общества литераторов». Джеймс Мэтью Барри скончался 19 июня 1937 года, не оставив прямых наследников. (обратно)415
Рут Чаттертон (англ. Ruth Chatterton, 24 декабря 1893 — 24 ноября 1961) — американская кино- и театральная актриса, популярная в начале 1930-х годов. Будущая актриса родилась в Рождество 24 декабря 1893 года в Нью-Йорке. С детства мечтая о карьере актрисы, Рут в четырнадцать лет бросила школу и стала играть на сцене театра. В 1911 году она дебютировала на Бродвее и сделала отличную театральную карьеру, появившись за десять лет в четырнадцати постановках. В 1928 году на неё обратил внимание известный киноактер Эмиль Яннингс. Её яркая игра обеспечила картине признание публики, и на протяжении следующих нескольких лет Рут довольно активно снималась на ведущих ролях. В 1930 году она была номинирована на получение премии «Оскар» в категории лучшая актриса сразу за два фильма — «Сара и сын» и «Мадам Икс». Партнерами Рут были популярные актёры тех лет — Пол Лукас (в фильмах «Право любить», «Додсворт», «Неверная» и др.), её второй муж Джордж Брент («Крах», «Женщина», «Лили Тёрнер»), Клайв Брук («Очаровательные грешники», «Ничья женщина»), Фредерик Марч («Тупица», «Сара и сын») и другие. Начиная с 1934 года кинокарьера сорокалетней актрисы пошла на спад. Её последним заметным фильмом была мелодрама 1936 года «Додсворт» по роману лауреата Нобелевской премии Синклера Льюиса. В 1938 году Рут ушла из кино и переехала в Великобританию, где прожила много лет. В оставшиеся годы жизни она написала несколько книг, а в 1950 году снялась на телевидении в роли Гертруды в экранизации «Гамлета». 24 ноября 1961 актриса скончалась от кровоизлияния в мозг. Впоследствии она была удостоена звезды на Голливудской Аллее Славы. (обратно)416
“Il etait une fois” (фр.) — Однажды. (обратно)417
Эдвард Эстлин Каммингс (англ. Edward Estlin Cummings; 14 октября 1894, Кембридж, Массачусетс — 3 сентября 1962, Норт-Конвей, Нью-Гэмпшир) — американский поэт, писатель, художник, драматург. Принято считать, что Каммингс предпочитал писать свою фамилию и инициалы с маленькой буквы (как e.e.cummings), однако не существует никаких документальных подтверждений этого факта. В своей поэтической работе Каммингс проводил радикальные эксперименты с формой, пунктуацией, синтаксисом и правописанием. В некоторых его стихах заглавные буквы не используются; строки, фразы и даже отдельные слова часто прерываются в самых неожиданных местах; знаки препинания или отсутствуют, или расставлены странным образом. Кроме того, Каммингс зачастую нарушал свойственный английскому языку порядок следования слов в предложении. Многие его произведения можно понять только при чтении с листа, но не на слух. Несмотря на склонность к формальным экспериментам, немалая часть стихов Каммингса носит традиционный характер (в частности, Каммингс является автором большого количества сонетов). В зрелом возрасте Каммингс часто подвергался критике за самоповторы и приверженность раз и навсегда выработанному стилю. Несмотря на это, его простой язык, чувство юмора и эксплуатация таких тем, как секс и война, снискали ему огромную популярность, особенно среди молодёжи. К моменту своей смерти в 1962 году Каммингс был вторым по популярности англоязычным поэтом после Роберта Фроста. Всего за время своей жизни Каммингс опубликовал более 900 стихотворений, два романа, несколько пьес и эссе. Кроме того, он является автором большого количества рисунков, набросков и картин. (обратно)418
«Metro-Goldwyn-Mayer» (произносится [мэ; тро-го;лдвин-маер]; сокр. «MGM», произносится эм-джи-эм) — американская медиакомпания, специализирующаяся на производстве и прокате кино- и видеопродукции. С 1925 по 1942 годы — безоговорочный лидер голливудской киноиндустрии. Вслед за крушением студийной системы MGM не смогла приспособиться к реалиям Нового Голливуда и после многократной смены собственников объявила в 2010 г. о банкротстве. Со времени образования студии до 1970-х гг. основная съёмочная площадка была расположена в городке Калвер-Сити (Калифорния). В «копилке» кинокомпании по состоянию на март 2009 года — 205 наград «Оскар», из них 15 — за лучший фильм. (обратно)419
Рональд Колман (англ. Ronald Charles Colman; 9 февраля 1891 — 19 мая 1958) — английский актёр. Рональд Колман родился в Ричмонде, графство Суррей, Англия в семье шелкопромышленника. В закрытой школе в Литтлхэмптоне он открыл для себя театр. Рональд собирался учиться на инженерном факультете в Кембридже, но внезапная смерть отца от пневмонии сделала это невозможным по финансовым причинам. Он стал известным актёром-любителем и входил в театральное общество Восточного Мидлсекса в 1908–1909 годах. В качестве профессионального актёра он впервые появился на сцене в 1914 году. Проработав некоторое время клерком в Лондоне, он вступил в ряды Лондонского шотландского полка в 1909 году и был в первых рядах Территориальной армии Великобритании во время Первой мировой войны. Во время войны он служил вместе с такими известными актёрами как Клод Рейнс, Герберт Маршалл, Седрик Хардвик и Бэзил Рэтбоун. 31 октября 1914 во Фландрском сражении Колман был серьезно ранен шрапнелью в ногу. После этого он всю жизнь прихрамывал, хотя стремился скрывать это на сцене. В 1916 году он вышел в отставку по инвалидности. 19 июня 1916 года он с успехом выступил в роли шейха Рахмата в пьесе «Махарани из Аракана» на сцене лондонского театра «Колизей» вместе с Леной Ашвелл, затем в декабре того же года в театре «Плэйхауз» в роли Стивена Уэзерби в пьесе Чарльза Годдарда «Обманчивая леди». В Королевском придворном театре в марте 1917 он сыграл Вебера в «Партнерстве», в следующем году там же в пьесе «Damaged Goods». В театре «Амбассадор» в феврале 1918 года он играл Джорджа Любина в «Младшем брате», а в 1918 — Дэвида Голдсмита в «The Bubble». В 1920 году Колман эмигрировал в Америку и гастролировал совместно с Робертом Уориком со спектаклем «The Dauntless Three», затем с Фэй Бейнтер в «East is West»; в нью-йоркском театре «Booth Theatre», в январе 1921 он сыграл священника в пьесе Вильяма Арчера «The Green Goddess» с Джорджем Арлиссом. В театре «39 улица» в августе 1921 он играет Чарльза в «The Nightcap»; а в сентябре 1922 с успехом выступает в нью-йоркском театре «Empire Theatre» в спектакле «Нежность». Впервые Рональд Колман появился на киноэкранах в Англии в 1917 и 1919 у кинопродюсера Сесиля Хепуорта, а позже у компании «Broadwest Film Company» в фильме «The Snow of the Desert». После выступления в Нью-Йорке в спектакле «Нежность» его заметил продюсер Генри Кинг и пригласил на главную роль в фильме «Белая сестра» (1923) вместе с актрисой Лиллиан Гиш. Фильм имел оглушительный успех. С тех пор Колман снимался исключительно в кино. Он стал популярным актёром немого кино в мелодрамах и вестернах, среди прочих это «Тёмный ангел» (1925), «Stella Dallas» (1926), «Beau Geste» (1927) и «The Winning of Barbara Worth» (1926). Черноглазый брюнет с атлетической внешностью, отличный наездник, до конца своей карьеры сам исполнявший большинство каскадерских трюков в своих фильмах, был любимцем публики, а критики сравнивали его с Рудольфом Валентино, общепризнанным секс-символом Америки. До конца эпохи немого кино он снимался в паре с венгерской актрисой Вильмой Банки у продюсера Сэмюэля Голдвина, соперничая в популярности с другой известной парой Гретой Гарбо и Джоном Гилбертом. После 1928 года Колман решает начать сольную карьеру. Но, несмотря на свой успех в немом кино, он не мог до конца раскрыть свой талант перед публикой до появления звука. Его голос называли чарующим и ласкающим слух, наряду с Гретой Гарбо и Чарли Чаплиным он был одним из немногих актеров немого кино, чья популярность только возрастала. В 1930 году первым серьёзным достижением стала номинация на премию «Оскар» за лучшую мужскую роль сразу в двух фильмах: «Осуждённый» и «Бульдог Драммонд». В 1933 году он расстается с Сэмюэлем Голдвином и работает на несколько киностудий. Последовали не менее известные фильмы: «Raffles», «The Masquerader», «Клив Индийский», «Повесть о двух городах» по роману Чарльза Диккенса в 1935, «Под двумя флагами», «Узник крепости Зенда» и «Затерянный горизонт» Фрэнка Капры в 1937, «Если бы я был королём» в 1938, и «Весь город говорит» Джорджа Стивенса в 1941. За фильм «Двойная жизнь» (1947) он получил премию «Оскар» за лучшую мужскую роль. Незадолго до своей смерти Колман заключил контракт с MGM на главную роль в фильме «Деревня проклятых». Позже его роль и жену Бениту Хьюм получил актёр Джордж Сандерс. Начиная с 1945 года Колман постоянно участвовал в радиопередаче «The Jack Benny Program» вместе со своей женой, актрисой Бенитой Хьюм. Затем появилась их собственная комедийная передача «The Halls of Ivy» (1950–1952), которая затем была снята на телевидении в 1954–1955 годах. Рональд Колман скончался 19 мая 1958 в возрасте 67 лет от лёгочной инфекции в Санта-Барбаре и похоронен на местном кладбище. (обратно)420
Алла Назимова (англ. Alla Nazimova, настоящее имя Мириам-Идес (Аделаида Яковлевна) Левентон; 22 мая (4 июня) 1879 — 13 июля 1945) — американская кино- и театральная актриса родом из Таврической губернии, продюсер и сценарист. Будущая актриса родилась 22 мая 1879 года в Ялте (в то время город находился на территории Российской империи, сейчас входит в состав Украины), и была третьим ребёнком в семье крымского фармацевта-еврея Якова Левентона и его жены Сони Горовиц. Её родители часто ссорились друг с другом, и потому Мириам провела большую часть первых лет жизни на попечении у близких и дальних родственников. Затем её семья перебралась в Швейцарию, где Соня из-за рукоприкладства супруга развелась с ним. После развода родителей Мириам и двое её братьев некоторое время жили на попечении в швейцарской семье. Там она изучала немецкий и французский языки и, с раннего детства обнаружив музыкальные способности, в возрасте семи лет начала брать уроки игры на скрипке. Вскоре её отец снова женился и увез дочь обратно в Ялту. Оказавшись на родине, девочка продолжала совершенствовать игру на скрипке, и в 1889 году её наставник пригласил Мириам выступить на ежегодном новогоднем концерте. Её отец, считая увлечение Мириам постыдным и не желая, чтобы местная общественность узнала, что дочь состоятельного аптекаря выступает на сцене, настоял на том, чтобы она взяла псевдоним. Мириам выбрала своё второе имя Аделаида и фамилию Назимова, в честь героини недавно прочитанного романа «Дети улиц». Концерт прошёл удачно, но после отец сильно избил Мириам, в результате чего в душе актрисы на долгие годы поселился страх перед аудиторией и склонность к депрессии после выступления. Когда девушке исполнилось пятнадцать лет, она поступила в Одесское Филармоническое училище. В Одессе в Мириам впервые пробудился интерес к сцене — дочери владелицы пансиона, где она поселилась, выступали в местном театре и часто репетировали на глазах у девушки. Её брат, к тому времени из-за болезни отца назначенный опекуном сестры, воспротивился её желанию стать актрисой, но в 1898 году уступил, и семнадцатилетняя Мириам уехала в Москву, где под псевдонимом Алла Назимова стала брать уроки у знаменитого К. С. Станиславского в его школе актёрского мастерства при Московском Художественном театре. Во время обучения она завязала роман с известным миллионером, а после болезненного разрыва с любовником бросила школу и стала играть в областном театре. В 1899 году Алла вышла замуж за молодого актёра Сергея Головина. Их брак оказался неудачным. Супруги вскоре стали жить порознь, хотя неизвестно, развелись ли они когда-нибудь официально. Затем Алла вернулась в МХТ, но уже через год, разочаровавшись в манере преподавания Станиславского, навсегда покинула школу и месяцем позже подписала контракт с кисловодским театром. В Костроме, куда она приехала со спектаклем, Алла познакомилась с легендарным актёром тех лет Павлом Орленевым, близким товарищем Чехова и Горького. Между актёрами вспыхнул бурный роман. В 1904 году в составе театральной труппы они отправились на гастроли в Европу, где с блеском играли на сценах Лондона и Берлина. Публика с восторгом приняла Аллу, и вскоре она стала одной из ведущих театральных прим того времени. В феврале 1905 года Назимова и Орленев уехали в Америку и провели на гастролях полтора года, представив публике классические постановки «Царь Федор Иоаннович» по пьесе Толстого, «Евреи» по пьесе Чирикова, спектакли по пьесам Чехова и малоизвестного тогда Ибсена. Менеджером труппы в этом турне была известная анархистка Эмма Гольдман. Несмотря на высокие оценки критиков, актёры были сильно стеснены в средствах, так как не ставили коммерческих постановок, и в мае 1906 года Орленев и остальная часть труппы вернулись в Россию. Назимова же осталась в США и подписала контракт с легендарным театральным продюсером Ли Шубертом. Чтобы добиться признания за океаном, Алле необходимо было выучить язык, и она начала брать уроки английского у Каролины Харрис. Будучи матерью-одиночкой, Харрис часто приводила на занятия своего сына Дикки, будущего актёра Ричарда Бартельмеса. В 1916 году благодаря протекции Аллы он вместе с нею дебютировал в кино в фильме «Невесты войны». На протяжении следующих нескольких лет Назимова активно играла на подмостках Бродвея и добилась большой популярности. В 1915 году она сыграла главную роль в антивоенном драматическом спектакле «Невесты войны» — истории о женщине, которая, потеряв в Первой мировой войне двоих братьев, стала организовывать антивоенные акции протеста, в результате чего попала в тюрьму и там застрелилась. Талантливая игра актрисы привлекла внимание продюсера Льюиса Селзника. Он захотел снять фильм по мотивам пьесы и предложил актрисе гонорар в 30 тысяч долларов плюс тысячу долларов за каждый съёмочный день сверх графика. Она согласилась и таким образом в 1916 году, когда актрисе было уже тридцать семь лет, состоялся её дебют в кино. Популярность фильма обеспечила Алле пятилетний контракт на невероятно выгодных условиях с Metro Pictures, которая в 1924 году слилась с Goldwyn Pictures и превратилась во всемирно известную студию MGM. Кинокомпания предложила актрисе гонорар в 13 тысяч долларов в неделю — на 3 тысячи больше, чем получала Мэри Пикфорд, — и право самостоятельно выбирать режиссёра, сценарий и партнера для фильмов. В 1918 году Назимова, не прекращая играть в театре, снялась в главных ролях в мелодрамах «Чудесное явление», «Игрушки судьбы» и «Око за око», и во всех трёх картинах неизменным партнером актрисы становился её любовник Чарльз Бриант, с которым она жила в гражданском браке с 1912 года. В последнем фильме, где она сыграла влюбленную во французского офицера дочь арабского шейха, Назимова помимо прочего выступила в качестве продюсера и сорежиссёра Альбера Капеллани. Два её следующих фильма, драмы 1919 года «Из тумана» и «Красный фонарь», вновь срежессированные Капеллани, снискали не меньший успех, однако фильм «Непоседа» был принят более прохладно, и актриса впервые почувствовала вкус неудачи. Назимова продолжала работать и после роли танцовщицы-француженки в мелодраме 1920 года «Сильнее смерти», которая с успехом прошла в кинотеатрах, частично восстановила своё положение. Однако качестве её картин понижалось, и в начале 1920-х она скатилась с четвёртого на двадцатое место в рейтинге популярных актёров журнала Photoplay. В 1920 году на экраны вышла её первая комедия «Миллиарды», снятая по сценарию Брианта. Художником по костюмам и декоратором фильма выступила Наташа Рамбова, подруга Аллы и будущая жена киноидола 20-х Рудольфа Валентино. В 1921 году Назимова снялась вместе с Валентино в экранизации романа «Дама с камелиями» Александра Дюма. После мелодрамы 1922 года «Кукольный дом» по пьесе Генрика Ибсена Назимова приняла участие в одном из самых известных своих фильмов — экзотической драме «Саломея» (1923) по пьесе Оскара Уайльда. Режиссёром фильма стал её любовник Бриант, декорациями и костюмами вновь занималась Наташа Рамбова, а Назимова не только исполнила скандальную роль Саломеи, но и сама написала сценарий, спродюсировала и вложила в его производство собственные средства. Все это не спасло фильм от грандиозного провала в прокате, как в Америке, так и в Европе. Так как репутация Аллы как киноактрисы была испорчена, она вернулась в театр. Примечательно, что именно её выступление в спектакле по пьесе Ибсена «Привидения» (осень 1936) вдохновило Теннесси Уильямса стать писателем (а тремя десятилетиями ранее её игра восхищала другого выдающегося драматурга, Юджина О’Нила). Время от времени она продолжала сниматься в кино — в 1924 году появилась в картине «Уличная Мадонна», затем в 1925 году снялась в драме «Мой сын» и низкобюджетном фильме «Искуплённый грех». На сцене театра Алле продолжала сопутствовать слава, а на киноэкраны актриса вернулась только в начале 1940-х, сыграв после пятнадцатилетнего перерыва в пяти картинах. В 1912 году Назимова познакомилась с актёром Чарльзом Бриантом. Несмотря на то, что её брак с Сергеем Головиным скорее всего не был официально расторгнут, они считались супругами и были вместе до 1925 года. Бриант был партнером Аллы в десяти фильмах. Ещё при жизни актрисы ходили слухи о её гомосексуальности. Так, в числе её любовниц упоминались Таллула Бэнкхед, первая жена Валентино Джин Эккер, Мод Адамс, Эва Ле Галлиенн и поэтесса Мерседес де Акоста, известная своими лесбийскими связями со звёздами Голливуда. В 60-х Акоста опубликовала мемуары, в которых красочно описывала свою первую встречу с Назимовой в 1916 году. Тем не менее, прямого указания на то, что между ними была любовная связь, в мемуарах не содержится, а суть их дружбы передаётся в очень завуалированных выражениях. В 1919 году актриса приобрела за 65 тысяч долларов особняк в испанском стиле по адресу Sunset Boulevard, 8080, и назвала его Сад Аллы. Напротив входа располагался бассейн, а на территории вокруг дома Назимова разбила обширный парк. В этом доме актриса часто устраивала вечеринки, на которых собирались сливки голливудского киносообщества тех лет — Чарли Чаплин, сестры Дороти и Лиллиан Гиш, Теда Бара, Глория Свенсон, Фатти Арбакль и многие другие. В 1928 году, испытывая недостаток в средствах, Алла была вынуждена продать особняк, а после того, как внутри него был устроен отель под названием «Сад Аллаха» (ср. The Garden of Allah и The Garden of Alla), жила в одном из его номеров. В 1936 году у актрисы был диагностирован рак груди. Последовала мастэктомия, и после операции болезнь, к счастью, не возобновилась. Алла Назимова скончалась в лос-анджелесском Госпитале добрых самаритян от тромбоза венечных сосудов 13 июля 1945 года. Актрисе было шестьдесят шесть лет. Её прах покоится рядом с другими звёздами немого кино на кладбище Форест-Лон. (обратно)421
Марлен Дитрих (нем. Marlene Dietrich), полное имя — Мария Магдалена Дитрих (нем. Marie Magdalene Dietrich); 27 декабря 1901 — 6 мая 1992) — немецкая и американская актриса и певица, создавшая один из совершенных кинематографических женских образов. Её «знойная женщина со стальным позвоночником» отличалась как от «загадочной женщины» Греты Гарбо, так и от естественности, воплощенной в женских образах Ингрид Бергман, не походила на интеллектуальную изысканность, которой блистала Клодетт Колбер. Кинематографическая судьба Дитрих во многом определена Джозефом фон Штернбергом. Именно Штернбергу приписывают заслуги по созданию того образа Дитрих, что на протяжении многих лет не теряет своей притягательной силы. Союз Дитрих-Штернберг так же примечателен своей уникальностью, как и более поздний не менее значительный союз Де Ниро-Скорсезе. Дитрих осталась в истории и как популярная певица. Её жестковатое контральто с выразительным тембром привлекало поклонников во все времена. (обратно)422
Шофар — еврейский ритуальный духовой музыкальный инструмент, сделанный из рога животного. Имеет очень древнюю историю и традицию употребления, восходящую к Моисею. В него трубят во время синагогального богослужения на Рош Ха-Шана (еврейский Новый год) и Йом-Кипур (Судный день, или День искупления) и в ряде других случаев. (обратно)423
Лоретта Янг (англ. Loretta Young, настоящее имя Гретхен Янг (англ. Gretchen Young), 6 января 1913–12 августа 2000) — американская актриса, обладательница премии «Оскар» за лучшую женскую роль (1947). В 1930-х и 1940-х Лоретту Янг считали воплощением элегантности и великолепия кинодивы, за четверть века она снялась примерно в ста картинах, играла у таких гениев кинематографа как Фрэнк Капра, Сесил Б. Демиль, Джон Форд и Орсон Уэллс. Свою первую роль Гретхен Янг получила, когда ей был только один год: она «сыграла» ребёнка в пелёнках. С трёх лет снималась в кино со своими старшими сёстрами, Полли Энн Янг и Элизабет Джейн Янг. Гретхен училась в школе при женском монастыре, но вернулась в кино в 14 лет. Первая же серьёзная роль в 1927 году в фильме «Капризная, но хорошенькая» позволила ей заключить контракт с компанией First National, предшественницей «Warner Brothers». Тогда она изменила своё имя Гретхен на Лоретта. В 17-летнем возрасте сбежала из дома и тайно обвенчалась с актёром Грантом Уизерсом. Через год брак был аннулирован, но Лоретта ещё сыграла с Уизерсом в фильме «Слишком молода для замужества». В 1935 году родила дочь от кинозвезды Кларка Гейбла, который был в то время женат. Наибольшего успеха достигла в 1940-е годы в таких лентах, как «Дочь фермера» (1947) и «Жена епископа» (1947). В последний раз на большом экране Лоретта Янг появилась в 1953 году в фильме «Это случается каждый четверг» и в том же году начала выступать в собственном драматическом шоу-сериале «Шоу Лоретты Янг» на телеканале «NBC». Сериал продолжался в течение восьми лет, и каждая из серий начиналась с эффектного выхода звезды, одетой в развевающиеся наряды. Сериал принёс актрисе три премии «Эмми». Лоретта Янг оставила шоу-бизнес в 1963 году, посвятив себя католической благотворительности. Однако в 1980-х она возвратилась на малый экран. Её последнее появление на экране произошло в 1989 году, в фильме «Леди в углу». Лоретта Янг умерла от рака яичников 12 августа 2000 года в доме её сводной сестры в Санта-Монике. Актриса похоронена на семейном участке кладбища Святого Креста в калифорнийском городе Калвер-Сити. (обратно)424
Гальфрид Монмутский (лат. Galfridus Monemutensis, также Monmutensis, Monemuthensis, валл. Sieffre o Fynwy, Gruffydd ap Arthur, англ. Geoffrey of Monmouth) (около 1100–1154 или 1155) — священник и писатель, сыгравший важную роль в развитии истории в Британии и заложивший основы артуровской традиции в известном сегодня виде. (обратно)425
Abendmahl (нем.) — Вечеря. (обратно)426
Пелагий (ок. 360 г. — после 431 г.) — знаменитый ересиарх IV в., известен своими взглядами на свободу воли, отрицающими доктрину первородного греха. Кельтского происхождения. Родился, по одним указаниям — в Бретани (северо-западная оконечность современной Франции), по некоторым источникам в Британии, по другим — в Шотландии. Собственное имя Морган, в крещении — Пелагий. Достоверные известия о нём начинаются лишь с прибытия его в Италию (в первые годы V в.). Здесь он обратил на себя внимание добрыми нравами, вёл монашескую жизнь (veluti monachus) и заслужил дружбу св. Павлина, епископа Ноланского. В Риме Пелагий был поражён нравственной распущенностью как мирян, так и клириков, оправдывавшихся немощью человеческой природы перед неодолимой силой греха. Против этого Пелагий выступил с утверждением, что неодолимого греха не бывает: если он есть дело необходимости, то это не грех, если же дело воли, то его можно избежать. Главные свои воззрения Пелагий изложил в толкованиях на ап. Павла (сохранившихся лишь в переделке Кассиодора, издаваемой при творениях блаж. Иеронима), а также в своём послании к Димитриаде. Человек по природе добр, — учил Пелагий. Действием своей свободной воли он может уклоняться от добра; такие уклонения, накапливаясь, могут стать греховным навыком и получить силу как бы второй природы, не доходя, однако, до непреодолимости, так как свобода воли не может быть потеряна разумным существом. Человек всегда может успешно бороться с грехом и достигать праведности; особенно же это возможно, легко и обязательно после того, как Христос Своим учением и примером ясно показал путь к высшему благу. Бог не требует невозможного; следовательно, если человек должен, то он и может исполнять заповеди Божии, запрещающие злое, повелевающие доброе и советующие совершенное. Евангелие только советует безбрачие, но предписывает кротость и смирение, запрещает гнев и тщеславие — и Пелагий настаивал на том, что исполнение евангельских советов имеет достоинство лишь у тех, кто прежде повинуется запрещениям и предписаниям (praecepta). Не отрицая пользы монашеского аскетизма как духовного упражнения, Пелагий ставил его на второй план. Человек спасается не внешними подвигами, а также не помощью особых средств церковного благочестия и не правоверным исповеданием учения Христова, а лишь его действительным исполнением через постоянную внутреннюю работу над своим нравственным совершенствованием. Человек сам спасается, как сам и грешит. Пелагий признавал первородный грех лишь в смысле первого дурного примера, данного Адамом, но отрицал реальную силу греха, переходящего на потомков Адама (tradux peccati). Отделяя грех от природы, видя в нём только сознательный акт единичной воли, Пелагий не мог признавать его причиной смерти. С другой стороны, отрицание реальности греха ведёт к отрицанию благодати как особой реальной силы добра, действующей в человеке, но не от человека. Пелагий допускал благодать лишь в смысле вообще всего доброго, что Бог даёт человеку в природе и в истории, начиная с самого существования и кончая фактом откровения высшей истины через Христа. Скромный и миролюбивый Пелагий старался высказывать свои мысли в общепринятых выражениях, избегая прямого столкновения с церковным сознанием; но главный последователь его идей, смелый и честолюбивый патриций Целестий, довёл дело до разрыва с церковью. В 411 г. они прибыли вдвоём в Северную Африку, откуда Пелагий, съездив на поклон к Августину, епископу Гиппонскому, и благодаря своей скрытности дружелюбно им принятый, отправился в Палестину, а Целестий, оставшийся в Карфагене и открыто высказывавший свои взгляды, был обвинён перед собравшимися там епископами в следующих еретических положениях:Адам умер бы, если бы и не согрешил; его грех есть его собственное дело и не может быть вменяем всему человечеству; младенцы рождаются в том состоянии, в каком Адам был до падения, и не нуждаются в крещении для вечного блаженства; до Христа и после Него бывали люди безгрешные; закон так же ведёт к Царствию Небесному, как и Евангелие; как грехопадение Адама не было причиной смерти, так воскресение Христа не есть причина нашего воскресения.Опровергнутый Августином (в двух трактатах) и присуждённый (условно) Карфагенским собором (412 г.) к отлучению от Церкви, Целестий отправился в Эфес, где ему удалось получить сан пресвитера. Между тем Пелагий был обвинён блаж. Иеронимом и прибывшим из Африки пресвитером Павлом Орозием, но приобрёл доверие палестинских епископов и был оправдан ими в 415 г. (на двух местных соборах, в Иерусалиме и Лидде (или Диосполе). Главный обвинительный пункт относился к утверждению Пелагия, что всякий человек легко может быть безгрешным, если только захочет. Пелагий отвечал: «Да, я говорил, что можно быть безгрешным, но не говорил, что это возможно без помощи Божьей». Его объяснения были найдены удовлетворительными, но окончательное решение дела было предоставлено Римскому епископу. Пелагий отправил ему своё исповедание веры, в котором, распространяясь об общепризнанных истинах, обходил сущность спорного вопроса. Между тем в Африке продолжалась сильная борьба против пелагианства. Новый собор в Карфагене (416 г.), распространив осуждение Целестия и на его учителя, обратился к папе Иннокентию I за подтверждением своего приговора, которое и получил. Оправдательное послание Пелагия к папе было рассмотрено преемником Иннокентия, папой Зосимой, к которому обратился также и Целестий, прибывший в Рим через Константинополь (где епископ Аттик отверг его как еретика). В своём письменном заявлении он высказывался смелее и яснее, чем Пелагий, но настаивал на прежнем своём утверждении, что его учение есть дело умственного исследования, а не ересь, так как оно не относится к вопросам веры, по которым он заранее принимает всё, что принимается папой, и осуждает всё, что им осуждается. Такое заявление ученика вместе с благовидными богословскими толкованиями учителя побудило папу обратиться к африканским епископам с посланием в пользу обвиняемых. Но африканцы не уступали; на нескольких соборах, окончательно на concilium generale в Карфагене (418 г.), с участием испанских епископов, они объявили, что приговор папы Иннокентия был окончательным и отменён быть не может. После некоторого колебания Зосима отказался от своего заступничества. Указом императора Гонория (418 г.) были предписаны обычные меры против основателей и приверженцев новой ереси, а папа объявил об её осуждении в послании ко всей церкви. Несколько итальянских епископов не подчинились, между ними Юлиан Экланский, человек блестящих дарований. Покинув свою кафедру, он стал ревностным толкователем и защитником идей Пелагия против Августина, учение которого о непреодолимой благодати и о предопределении он искусно уличал в скрытом манихействе. Преемник Зосимы, Бонифаций I, побуждая Августина к усиленной полемике против пелагианства, старался вместе с тем искоренить ересь с помощью светской власти, но безуспешно. Между тем сам Пелагий, оставшийся на Востоке, незаметно сходит со сцены; год и обстоятельства его смерти неизвестны. Вселенский собор в Эфесе (431 г.) отнёсся к пелагианству как к ереси уже осуждённой. Хотя Августин справедливо признаётся великим учителем церкви, но в споре своём с Пелагием и его учениками он не был всецело истинным представителем христианского сознания, которое по некоторым пунктам столь же далеко от августинизма, как и от пелагианства. Христианство по существу своему понимает высшую задачу человеческой жизни (то, что теологически называется «спасением») как дело богочеловеческое, непременно требующее полноты участия как божественного, так и человеческого начала. Между тем глубокое, но одностороннее понимание религиозного интереса заставило Августина выразить должное отношение между человеческой волей и божественной в виде такой молитвы: du quod jubes et jube quod vis («дай, что повелеваешь, и повелевай, что хочешь»). Эта формула, не без основания возмутившая Пелагия и его учеников, может иметь истинный смысл лишь в том случае, если мы признаем: 1) что воля Божья имеет предметом абсолютное добро по существу, а не по произволу; 2) что в силу этого она требует от нас не слепого подчинения ей, а разумного согласия с нею и вытекающего оттуда содействия. Без этих ограничений формула Августина может вести к трём пагубным заблуждениям: к безусловному волюнтаризму в понятии Божества, чем упраздняется существенное и разумное различение между добром и злом, а следовательно, и между Божеством и враждебной силой; затем к безусловному квиетизму, который предоставляет Богу действовать в человеке без всякого внутреннего его участия, — и, наконец, к предположению, что если спасение спасаемых зависит всецело от Бога, предопределяющего некоторых в этом смысле, то от Бога же зависит и вечная гибель погибающих, т. е. предопределение ко злу. Сам Августин удерживался от таких заключений, но они были выведены последовательными приверженцами его идей. Пелагий и его ученики впадали в противоположное заблуждение: исходя из справедливого признания формальной самостоятельности человеческого начала, требующей, чтобы воля человека была его собственной сознательной волей, они забывали, что это формально самостоятельное человеческое начало может иметь положительное содержание и достигать должных результатов не от себя, а лишь через внутреннее и действительное участие человека в существенном добре, всецело содержащемся в Боге. Забывая это, они устанавливали между Божеством и человеком чисто внешнее отношение, представляя себе Бога в виде добросовестного, но живущего в другой стране опекуна, который издали заботится о благосостоянии своего питомца, никогда с ним не встречаясь. С этой точки зрения важнейшие основы христианства — воплощение и воскресение Господа — не имеют смысла. Хотя пелагиане их прямо не отрицали, но старались уменьшить их значение и свести всё дело Христа лишь к нравоучительному примеру. По христианской идее, религиозно-нравственная задача определяется тремя факторами: божественным, лично-человеческим и собирательно-человеческим. Последовательный августинизм приходит к упразднению второго фактора, а пелагианство преувеличивает его значение в ущерб как первому, так и третьему: отсюда рядом с отрицанием благодати (в смысле собственного внутреннего действия Божия в человеке) отрицание солидарности единичного человека с всемирным, сведение греха к единоличному акту воли и признание смерти нормальным явлением. В августинизме с упразднением формального условия нравственности — разумной автономии человеческой воли — положительная религиозно-нравственная задача становится неразрешимой; в пелагианстве она теряет своё реальное содержание. (обратно)
Последние комментарии
8 часов 47 минут назад
10 часов 17 минут назад
11 часов 12 минут назад
1 день 9 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 10 часов назад